В то время в Каунасе появился писатель, который вскоре подружился со всеми, кто имел что-нибудь общее с прессой. Мы слышали, что этот чернявый, темноглазый тридцатилетний человек только что вышел из тюрьмы, где провел десять лет, хоть и приговорили его к пожизненному заключению. Его произведения публиковала в основном правая печать. Насколько мы знали, кто-то из правых выхлопотал ему досрочное освобождение.

Я встретился с ним в кафе Конрадаса, где так называемые каунасские интеллектуалы собирались дважды в день: первый раз — до обеда, около двенадцати часов, и второй раз — вечером, часов в семь-восемь. За столиками тогда сидели писатели и журналисты, художники и актеры. Среди них слонялись различные «поклонники искусства», те, кто любил послушать разговоры писателей и художников, узнать новый анекдот. У Конрадаса подавали лишь кофе с вкусными пирожными — здесь не было ни обеда, ни спиртного. За столиками сидели обычно компаниями. Мы никогда не подсаживались к столику, где сидел Гербачяускас. А вот наш новый приятель бывал всюду — то выпьет с одними чашку кофе, то сидит и курит с другими, а то, гляди, толкует с кем-то у двери и вскоре совсем исчезает из кафе, через минуту появляется снова и болтает с каждым, как со старым другом, курит и пьет кофе, если только его угостят.

(Кофе был, разумеется, недорогой, но в кафе приходило немало таких, для кого заплатить и за чашку было проблемой, хотя они готовы были провести целый день в теплом помещении, в котором собирались каунасские знаменитости. Говорят, что находились даже такие хитрецы, которые, заказав кофе и вылив его, вынимали из спичечного коробка принесенную с собой муху, бросали ее в чашку, подзывали владельца или официанта и принимались кричать, угрожать, что напишут о «грязи» в газеты. Владелец кафе бесплатно угощал скандалиста, чтобы избежать неприятностей.)

В кафе Конрадаса я и познакомился с этим новым человеком. Без особых церемоний он сам подсел к моему столику и спросил, нет ли у меня курева и не могу ли я заказать ему кофе. Когда я удовлетворил оба его желания, он тут же принялся рассказывать, как тяжело ему живется: спит он в мастерской у какого-то портного, и днем ему негде писать, потому что там вечно бродят клиенты, а портной с подмастерьями шьет.

Мне стало жалко нового знакомого, и я начал было думать, как бы ему помочь, но он, не допив принесенного кофе, уже беседовал в другой компании, с редактором какой-то газеты, договариваясь об очерке. Снова вернувшись к моему столику, он заявил, что вырвал у редактора пять литов аванса и сейчас пойдет в «Метрополь» обедать.

Я, как и сотни других каунасцев, день изо дня то в кафе, то на улице, то в какой-нибудь редакции видел бледного от длительного заключения, но оживленного, подвижного чернявого человека, завязывавшего все новые знакомства, дружески беседовавшего с каждым, рассказывавшего были и небылицы, случаи, анекдоты. Все, что он рассказывал, было чрезвычайно правдоподобно, но в следующий раз от него можно было услышать новый вариант прежней истории, и никто не знал, который из них точнее.

Прочитав что-то из произведений Йонаса Марцинкявичюса (так звали нашего нового знакомого), Пятрас Цвирка сказал:

— Что ни говори, а у Марцинкявичюса много того, что делает истинного писателя, — фантазии, наблюдательности, запасов жизненного материала… Если б только он уважал себя, постарался, не совал в печать все, что на ум взбредет…

Увы, Марцинкявичюс не получил, а может, и не искал другой работы. Он уже завоевал известность двумя романами, которые все читали, — одни находили в них что-то ценное, а другие считали чистой бульварщиной. Это были «Закованные злодеи» и «Над бездной».

Марцинкявичюс в тюрьме прочитал много бульварной литературы, и она, видно, оставила на нем свой отпечаток.

Меня, по правде говоря, интересовало не столько его творчество, сколько сам автор. При каждой встрече он рассказывал о своих бедах и о тщетных попытках прилично устроиться. Его беспрестанно преследовали большие и мелкие несчастья, как выходило по его рассказам.

Было интересно узнать что-нибудь из его жизни, и он рассказал мне свою историю, в которой, возможно, была часть правды, но хватало и вымысла.

— Мне еще не было девятнадцати, когда я добровольцем пошел в литовскую армию, — рассказывал он. — Очень уж мне хотелось походить с погонами, в сапогах, в шинели. Пока я служил в армии, нашел чертовски красивую девушку. Как только получаю увольнительную — гуляем, разговариваем, а в укромном месте и целуемся. И вот однажды эта девушка как в воду канула. Я и туда, и сюда, и там, где она жила, ищу, даже ее брата нашел, — все как один: «Не знаем, не слышали». Я уже почти позабыл красавицу, как вдруг получаю от нее весточку. Так, мол, и так, все хорошо, живу в Вильнюсе, все у меня есть, только без тебя мне плохо. Приезжай, мол, в Вильнюс, и мы поженимся. Квартира есть, работы тут сколько хочешь — и на железной дороге, и на фабрике.

Я и так и сяк думаю, и все перед глазами эта девушка — высокая, белокурая, губы толстые, красные, сердце тает от одних воспоминаний… После долгих сомнений я бросил литовскую армию, переоделся в штатское и перебежал через границу.

До Вильнюса добрался, нашел свою красавицу, собираюсь создавать счастливую жизнь, и тут меня цапнула польская охранка. «Ага, говорит, значит, через рубеж из Каунаса пришел. Знаем, чего тебе надо, — литовская власть прислала тебя шпионить!» Я и плачу, и говорю, что ничего подобного, а они за свое. «Можем тебя расстрелять, говорят, и комар носу не подточит». Держали меня в тюрьме, голодом морили, и днем и ночью допрашивали и наконец говорят: «Вернешься в Литву и будешь собирать для нас сведения. И никуда от нас не сбежишь. В Литве у нас есть свои агенты, они за тобой последят, и, если будешь увиливать, тебе крышка».

И что ты думаешь? Привезли меня к демаркационной линии и пустили ночью в сторону Литвы. В Литве меня арестовали, а я только этому рад. Отвезли меня в Каунас, допрашивали… «Ага, — говорят мне в литовской охранке, — из армии убежал. Это первое. Во-вторых, тебя поляки завербовали. В-третьих, вернулся в Литву шпионить. Знаешь, что за такие делишки тебе пуля в лоб? Знаешь?» — «Знаю, говорю, как не знать».

Держали меня долго, допрашивали, били, потом надоело им, они и говорят: «По-польски умеешь?» — «Умею». — «Хорошо, пошлем тебя в Сувалкский край. Поедешь в Варшаву и свяжешься с нашей агентурой. Будешь делать, что они тебе прикажут. А если нет — пуля в лоб, понял?» — «Понял, говорю, как тут не понять».

Снова доставили меня к линии и, дождавшись темной ночи, отпустили. Забрался я в какое-то болото, промок, продрог, сел на какой-то пенек и думаю: «Будь что будет, а больше в Польшу не пойду. В Литве я родился, в Литве и умру…» Сижу, плачу, а уж светает. Я-то знаю, откуда пришел и куда идти, чтобы вернуться в Литву. Встал и иду, по сторонам посматриваю. Видно, я еще не успел оказаться в Польше. Гляжу, а литовские часовые кричат, чтобы я остановился. Остановился, поднял руки. Они подивились, что я тот самый, которого накануне должны были перебросить через границу. Снова доставили меня в Каунас, и теперь уже — без жалости, пожизненное заключение. Будь я тогда совершеннолетним, меня бы, пожалуй, расстреляли. Вот кусок из моей биографии. Своеобразный, правда? И не из приятных, да что поделаешь? Могло и хуже кончиться…

С Марцинкявичюсом бывало много всяких историй. Я слышал рассказ, как однажды Марцинкявичюс принес пухлую рукопись в «Новое слово», но показывал только издали, требуя аванса. Увидав заголовок, редакторы рискнули выплатить ему неплохой гонорар. Получив его, Марцинкявичюс положил на стол рукопись и убежал. Оказалось, что в этой рукописи была лишь первая страница — дальше шли пустые листы…

Бывало и так, что Марцинкявичюс являлся в редакцию, взволнованно заявлял:

— Спасите, братцы, жена рожает, позарез нужны деньги…

И когда растроганные редакторы из последних сил достают помощь по такому чрезвычайному случаю, в дверях кабинета появляется сама Марите, жена Йонаса, которая вышла на его поиски, не дождавшись дома…

Сердца Марцинкявичюс был доброго. Если у тебя, скажем, украли пальто, он, не моргнув глазом, отдаст свое, а если у него такового не окажется, он возьмет для тебя чужое.

Проделки Йонаса бывали чаще смешными, чем обидными. Я ни разу не видел, чтобы он с кем-нибудь всерьез поссорился. Всегда он говорил только мягко, вечно искал друзей или знакомых, которые выставили бы ему кружку пива, рюмочку водки, заказали бы шницель или порцию «цепелинов», потому что его гонорара никогда не хватало на жизнь. Лишь однажды я видел Йонаса сердитым.

Я сидел за столиком у Конрадаса. За большим столом по соседству сидел Гербачяускас, окруженный своими почитателями. Гербачяускас, видно, находился в трансе, он махал длинными тощими руками, вытянув тонкую шею, на которую падали длинные седые лохмы, и что-то философствовал о духах, спиритизме, оккультных и прочих тайных науках. Его почитатели одобрительно кивали, изредка вставляя вежливые вопросы, а Гербачяускас говорил и говорил, попивая остывший кофе.

Йонас Марцинкявичюс сидел за тем же столиком, что и Гербачяускас, и вдруг, когда тот замолк, сказал:

— Знаете что, господин Гербачяускас, слушаю я вас и думаю: такие философы, как вы, в Варшаве и Кракове стоят на каждом углу. Они тоже разводят руками, болтают о высоких материях, и все непонятно, с иностранными словами — всякими гипертрофиями, оргазмами, синекдохами, мистицизмами и оккультизмами… Но там никто их не слушает. Там каждый сопляк в лицо им смеется… А вы сидите, болтаете, и слушают вас тут всякие, даже думают, что вы открываете Америку… Я вам скажу откровенно — вы вроде петуха: кудахтает, а яйца нет…

Выслушав тираду Марцинкявичюса и зная, что Гербачяускас любит отвечать циничным словом или каламбуром, я ждал этого и сейчас. Но странное дело — Гербачяускас ничего не сказал, только, стиснув тонкие губы, дергая короткими седыми усиками, нервно тер руки. Молчали и его почитатели. А Марцинкявичюс встал и вышел из кафе.

Примерно в это же время я подружился с другими интересными людьми. Одним из них был художник Тарабилда. Они с Цвиркой вместе учились в Художественном училище. Тарабилда вскоре вошел в нашу компанию. Это был думающий художник, он немало читал литературы по вопросам марксизма и сам считал себя марксистом. Но без подготовки трудно было понять сложные труды. Художник усваивал их схему, а не дух. Мы встречались с ним, еще когда издавали «Третий фронт». В клубе «Надежда» он рисовал для стенгазеты карикатуры на буржуев. После ликвидации «Надежды» его арестовали, и он какое-то время просидел в каторжной тюрьме. Но, выйдя из тюрьмы, он продолжал считать себя левым — тюрьма его не напугала.

Чем дальше, тем больше он становился чудаком. Он с большим пылом начал читать книги о йогах, которые издавались в Риге различными торгашами, и страшно ими увлекся. Придя в мою комнату (уже на улице Донелайтиса), Пятрас рассказывал, что укрепляет свою волю и намерен делать чудеса. Он брал одной рукой стакан, другую отводил в сторону и, дико выпучив глаза, говорил:

— Вот погляди, видишь? Беру стакан и вот, держу вот так. А другой рукой вот так, видишь? И вот из пальцев идут флюиды! Вот, вот, погляди, идут флюиды!.. И вода начинает кипеть, видишь, видишь? Уже кипит — я заставляю воду закипеть! Или беру камень, — говорил он, поставив стакан на стол, — и гляжу на него. Гляжу, напрягая всю волю, и камень раскалывается, понятно? Я его раскалываю одним усилием воли…

Я смеялся:

— Черт подери! Хорошую вещь ты выдумал. Ведь таким образом можно тесать камни на шоссе и хорошо зарабатывать…

Тарабилда не обижался на мои шутки. Он рассказывал, что вылечился от всех болезней простейшим способом — повесил над кроватью надпись «Я здоров» и повторяет ее при каждом случае, когда встает и ложится, умывается и ест, ходит и выходит, даже когда ничего не делает. Главное — самовнушение!

Он охотно вступал в споры о марксизме и науке йогов с каждым, кто только хотел его слушать. Товарищи рассказывали, что как-то из деревни к нему приехала мать и разговорилась с ним по каким-то, так сказать, идейным вопросам. Увидев, что она что-то не так говорит, сын воскликнул:

— Ты знаешь, мама, как назвать такие твои речи? Это чистой воды оппортунизм!

Однажды Тарабилда ввалился ко мне среди ночи, бледный, с мутными глазами.

— Наконец-то я выяснил, кто такой Чюрленис, — сказал он мне.

— Который? Что служит в Министерстве просвещения?

— Что ты! — возмутился Тарабилда. — Я говорю о композиторе! Знаешь, кто он такой? Хороший художник, но типичный представитель прослойки обнищавших дворян… Вот как надо относиться к Чюрленису!

— Знаешь что, — сказал я, — во-первых, Чюрленис никогда не был обнищавшим дворянином, во-вторых, я хочу спать, сегодня этот вопрос меня совершенно не интересует…

— Не интересует?! — воскликнул Пятрас. — Как он может не интересовать? Погоди, послушай, я тебе докажу. Возьмем, к примеру, его картины…

И он принялся излагать какую-то запутанную, странную теорию, которая, видно, только что возникла у него в голове и показалась чрезвычайно значительной, иначе зачем ему было бежать посреди ночи ко мне со своим открытием?

Смешно? Может быть, немного и смешно. Зачем я это рассказываю? Я хочу показать, что в то время наша интеллигенция блуждала в поисках правды. Тот же Тарабилда не раз позднее доказывал, что марксизм, в соединении с наукой йогов, мог бы окончательно и бесповоротно ответить на все вопросы.

Мы тогда считали его чудаковатым «марксистом» и адептом «науки йогов», но талантливым художником, интересным человеком.

Некоторое время Тарабилда интересовался так называемым «Пактом Рериха» — проектом защиты от уничтожения в случае войны архитектурных памятников, музеев и других ценностей. Он создал в Каунасе отделение общества Рериха. Но с этим отделением, увы, никто не считался, и никакой роли ни в мирные, ни в военные годы оно не сыграло…