Если есть на свете счастливые люди, то один из них — я! И правда, мне невероятно повезло. Кто мог подумать, что, уехав из деревни неделю назад с восемью литами в кармане, я буду уже чиновником и окажусь в Каунасе, на втором этаже здания Министерства сельского хозяйства! Я сижу и скучаю. Но скука скоро кончится, начнется работа! Так утверждал референт Гасюнас, энергично расхаживая по двум небольшим пустым комнатам, в одной из которых стояли наши столы. Он искал места для шкафа с делами, для других столов, за которые сядут столь же счастливые юноши, как я, — канцеляристы департамента земельной реформы!
Расхаживая по комнатам, референт время от времени оказывался у своего стола, садился и от скуки принимался листать какое-нибудь дело или комплект «Правительственных ведомостей». Он удивился, увидев, что я пишу стихи, и попросил прочитать ему что-нибудь. Немного смущаясь, я продекламировал что-то о сумеречных переулках, и он меня похвалил:
— Ничего… Но, знаешь, надо бы про родину или про бога вставить. Майрониса читал?
Майрониса-то я читал, но спорить не решился и что-то буркнул себе под нос.
— Я тоже иногда пописываю в газеты. В «Утро». Раньше работал в Кретинге и посылал заметки, а теперь пишу статьи о земельной реформе. Хочешь почитать?
Он вынул из портфеля статью — странички в полторы.
— Ну как? — спросил Гасюнас, когда я кончил читать. — Нравится?
— Ничего, — ответил я, — но я бы исправил немного стиль.
Референт не обиделся — мои замечания ему даже понравились. После этого я каждую неделю правил его статьи. Мой авторитет в глазах референта сильно возрос. Он начал меня величать «знатоком языка».
В один прекрасный день из типографии начали свозить пакеты и сгружать в наших пустых комнатах. Развязав один из них, референт извлек несколько «Актов о передаче земли», напечатанных на плотной голубой бумаге. Это были бланки, которые придется заполнять нам, канцеляристам. Потом они отправятся к нотариусу или в ипотеку, их зарегистрируют в книгах и выдадут новоселам, которые получили землю после раздела поместий.
— Это тоже моя работа. Посмотри, — подал мне бланк референт.
Я с первого же взгляда заметил, что бумага кишит странными, неправильными фразами, словно какой-то невежда перевел их с иностранного языка. Я вежливо высказал эту мысль референту. Он попросил меня по своему усмотрению исправить документ. Прокорпев полдня (фразы были запутанные и непонятные), я кое-как выправил бумагу. Сев за свой стол, референт серьезно вникал в мои поправки, почесывал плешивую макушку, ходил с бланками в другие комнаты, кому-то показывал, с кем-то советовался. Несколько дней он был задумчив, а из кабинета директора департамента земельной реформы вернулся даже в полном унынии.
— Эх, черт возьми, — сказал он. — И не мог ты раньше приехать, тогда бы мы вдвоем…
Я не совсем понял, что бы мы вдвоем сделали, но было ясно, что бланки никуда не годятся. Полкомнаты было завалено ими, а из типографии все еще везли и везли.
Однажды утром я пришел на службу, и увидел, что в обеих комнатах топятся печи. Стояло лето, а печи гудели, в них бушевало пламя. Референт уничтожал неудачные документы…
А наши пустые комнаты заставили новыми столами и стульями. Вскоре за ними уселись молодые люди — свежеиспеченные чиновники, принятые в новый отдел «Документов о земельной собственности». Земельная реформа подходила к концу.
Некоторое время спустя напечатали новые бланки документов о собственности. Мы научились заполнять, их. Дело было несложное: взять дело соответствующего поместья (в министерстве имелось дело на каждое разделенное поместье) и написать каждому новому владельцу земли все необходимые данные — где находится участок, когда выделен, каков размер, какая почва, где проходят межи.
Новые мои сослуживцы оказались такими же первокурсниками, как и я. Кто собирался изучать право, кто медицину, а кто, вроде меня, гуманитарные науки. Скоро начало учебного года, и все мы с нетерпением ждали его, как начала новой своей жизни, ни минуты не сомневаясь (во всяком случае, я не сомневался), что нас ждет что-то необыкновенное.
Наконец-то настал день, которого мы так ждали. Отпросившись с работы, мы побежали в здание университета, что на улице Мицкевича. Увы, мы опоздали: просторный актовый зал был битком набит студентами. Лишь встав на цыпочки, я увидел впереди, на возвышении, профессоров, сидящих за длинным столом. Но меня тут же оттеснили от двери, и до меня доносились лишь отдельные слова. Кажется, говорил ректор:
— …Наша альма-матер… Свет науки, и только свет науки… Взять крепость науки… Я приветствую всех, кто жаждет…
Чем дальше, тем трудней удавалось уловить слова ректора. Несколько раз прогремели аплодисменты, потом говорил еще кто-то. По слухам, ректор сегодня пожимает руку каждому новому студенту, иначе говоря — фуксу. Было бы недурно, чтобы он и мне пожал! Увы, не только я остался за дверью, не только меня обошли рукопожатием.
Ладно, не попал в аудиторию, и дело с концом. Все равно теперь начнутся невероятные дни — новые друзья, лекции профессоров, полные мудрости, споры студентов и идейные сражения! И я вспомнил письма Казиса Боруты, которые он, студент уже с прошлого года, писал мне зимой из Каунаса. Одно из этих писем накрепко засело у меня в памяти.
«Я вступаю в сражение, — писал мне Казис, — между рабством и свободой. Правда, здесь мы сталкиваемся с вопросом насилия: всех вести к социалистическому порядку, как ксендз ведет души в рай. Не будь насилия в мире буржуазного рабства, я бы, может быть, колебался, что делать, но теперь — нет! С другой стороны, тут еще и дело прогресса. Останавливать или толкать вперед. Я требую — вперед, особенно потому, что этот прогресс вперед должен вести к освобожденному Человеку и Труду. Если не так — к черту прогресс… Но люди сами делают историю, если люди так хотят, то так — будет».
Правда, не все мне было понятно в письмах моего друга, но нельзя же сомневаться, что эти письма — отражение нового мышления, студенческих дискуссий, поисков неспокойного ума. Теперь и я окунусь в эту атмосферу исканий и переоценки ценностей!
Приехав в Каунас и обосновавшись в комнатке на Короткой улице, я начал читать стихи Эмиля Верхарна о городах, капитале, восстаниях, деревне в бреду. Тогда в мои руки попал томик его стихов, переведенный на русский язык Брюсовым. Я читал и романтические «Мистерии» Кнута Гамсуна, и «Ингеборг» Бернгарда Келлермана — эти книги утоляли жажду мечты, тягу к новому и неизвестному… (Роман Келлермана «Девятое ноября» я еще в гимназии начал переводить на литовский язык.) Интересовался я и Ильей Эренбургом, полным скепсиса и едкой иронии над буржуазией, над опустошенной войной и все еще не очнувшейся Европой, томящейся под духовным гнетом. После книги Эренбурга «А все-таки она вертится», где автор предрекал, что роман будущего может иметь не больше шестидесяти страниц, восхищался красотой машин и зданиями Корбюзье, я читал изданные в Советском Союзе книжицы об экспрессионизме, футуризме, Маяковском и вольном стихе.
Я жил в полном одиночестве у старой польки, которая приносила мне по утрам горячий чай, а деньги требовала вперед. Не получив жалованья, недели две питался одним хлебом, потому что не было денег. Одолжить было не у кого — летом в Каунасе не оказалось никого из знакомых…
Заметив, что я сильно истощал, референт Гасюнас спросил однажды:
— Ты, часом, не заболел ли? Тебе, братец, следовало бы знать, что для студента чахотка — прямой путь в могилу. Не выкарабкаешься!
Я стеснялся сказать ему истинную причину своей худобы, надеясь как-нибудь дотянуть до первой получки.
Я гулял по городу, который мне казался настоящим великаном. Да, Каунас пришелся мне по душе! Одна Лайсвес-аллея чего стоит! Идешь, идешь, и все конца не видно. А какой вид с Зеленой горы или с горы Витаутаса! Площадь Ратуши, Алексотас, Неман, Нерис — может ли быть что-нибудь прекраснее! Вечером я забирался на холм, глядел на город, где робко вспыхивали первые лампы позднего вечера, и мне хотелось говорить строками Верхарна, полными шума, гула, движения, романтики… и я писал стихи, до одури декламировал их сам себе, посылал своему старому другу Костасу Стиклюсу в Мариямполе, в «Волны Шешупе», которые он издавал…
Но Каунас только с виду был прекрасен, величествен, необычен. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что через весь город тянется конка; на углах стоят извозчики с обшарпанными пролетками; по улицам снуют разряженные в пух и прах чиновники и спекулянты; на каждом шагу к тебе протягивают руки сморщенные, сгорбленные старушки, пожилые люди, жалующиеся на безработицу; по вечерам не только в укромных улочках старой части города, по которым я возвращался в свою комнатку, но даже посередине главного бульвара тебя останавливали юные девушки, невероятно размалеванные, нахально предлагая свои услуги. До поздней ночи в городе гудят рестораны и кабаки. Из их дверей то и дело на улицу вываливаются пьяницы. Кажется, что людей этого сорта здесь тьма-тьмущая.
«В городе, где разжиревшие буржуа носятся на автомобилях, много народу дохнет с голоду в подвалах», — писал я в одном из писем своему другу учителю Винцасу Жилёнису, и эту фразу я, без сомнения, не выдумал. Куда отчетливей, чем в городе моего детства Мариямполе, на каждом шагу бросались здесь в глаза контрасты богатства и нищеты, роскоши и бедности.
Многие из моих сотрудников оказались атейтининками. Принимая в министерство новых чиновников, их порядком просеивали. По правде говоря, я сюда угодил по недоразумению и оказался белой вороной. Дело обстояло так. Выбравшись в Каунас, попрощавшись с родными и приехав в Мариямполе, я случайно встретил перед гимназией своего бывшего директора. Это был мрачный, неразговорчивый, но прямой и даже добрый человек. Когда я однажды написал для него, преподавателя литературы, домашнюю работу о значении христианства, в которой как следует прошелся по инквизиции и прочим гнусностям, директор не возвратил мне этой работы, хотя в классном журнале и поставил пятерку. Лишь позднее я понял, как чутко он тогда отнесся ко мне. И вот сейчас, встретив меня на улице, он спросил, почему я не на летних учительских курсах. Я ответил, что собираюсь в университет, только не знаю, как и что… Он повел меня к себе домой и черкнул записку в Каунас — начальнику управления земельной реформы, своему брату. Видно предчувствуя, что мои взгляды не совсем сходятся со взглядами правящей партии христианских демократов, он посоветовал мне на прощанье:
— Только не лезь в политику… В политику, говорю, не лезь…
По-видимому, он куда лучше меня понимал, что за штука политика и почему она не к лицу молодому студенту, добивающемуся места.
Как я уже говорил, большинство моих сослуживцев в министерстве оказались атейтининками. Увидев мои стихи, они покачивали головами, а один прямо сказал:
— Какие-то левые, не наши… Откуда ты их взял? Кто тебе их дал?
Такое неверие в мой талант меня оскорбило:
— Как это — кто дал? Я сам их написал! И не понимаю, почему они левые…
— Знаешь, такими стихами лучше не бахвалиться, — сказал атейтининк. — Разве можно так про бога?
Я сунул свои стихи в карман и решил больше их дуракам не показывать. Несколько стихотворений послал Костасу Стиклюсу, а другие — в оппозиционные газеты Каунаса.
Оказалось, что мои сочинения каунасские газеты берут и печатают без особых трудностей. Совсем недавно в оппозиционной газете я напечатал длинную статью о журнале «Борозда». Этот журнал издавали старые писатели, и он мне не нравился. Вот я и выложил откровенно все, что думал как о самом журнале, так и о некоторых уважаемых его авторах. «Восьмой номер «Борозды», если сравнить его с первым, сделал большой шаг… назад, — писал я. — Больно это говорить, но это неоспоримый факт. То же литературное убожество, как и в прежних номерах, если не больше. Содержание — сплошь сочинения «пенсионеров» (по выражению Ю. А. Гербачяускаса)…»
Дальше я принялся за Майрониса:
«В этом номере на видном месте дебютирует Майронис своими стихами «На холме Пуне». Раньше лирику Майрониса мы читали с превеликим удовольствием и душевным подъемом. Увы, нельзя этого сказать о его последних сочинениях. Майронис — романтик. Ему и теперь трудно забыть свой романтизм, хотя… устарел и Майронис и идеи майронасовских времен. Современная жизнь требует от писателя иного, чем несколько десятков лет тому назад… И в новых его произведениях уже нет того огня, они выцветшие, туманные и больше не соответствуют требованиям жизни и искусства наших дней».
В этом, пожалуй, не было ничего нового, о Майронисе тогда было модно так писать. Гораздо хуже, что под статьей я подписался собственной фамилией и для вящей торжественности прицепил к ней словечко «студ», то есть студент.
Майронис, старый заслуженный поэт, которого читали целые поколения, которого читал и любил я сам, почувствовал себя задетым моей статьей и ответил на нее в журнале.
«…Обычно я не люблю отвечать на критику, — писал он, — потому что знаю: она не может ни прибавить, ни отнять достоинства автора… Лучший ценитель произведений — время.
Но на этот раз мне слишком больно. О заслуженном профессоре с тридцатилетним стажем студент отзывается свысока, менторским топом. Пускай! Это дело воспитания. В наше демократическое время это не в диковинку, не стоит принимать близко к сердцу.
…Я ведь романтик, для которого Мицкевич, Пушкин, Гёте остаются образцами даже в отношении формы. Но нынешних требований жизни и искусства (или нашего критика) этим не удовлетворишь…»
Стоит ли объяснять, что впоследствии, набравшись ума-разума и почувствовав, что необдуманное слово может не только ранить, но и убить человека, я от души сожалел о несерьезных, грубых, даже наглых своих словах, которые так задели старого поэта. К сожалению, при жизни поэта я не смог исправить свою ошибку. Думаю, что сделать это никогда не поздно, и потому пишу эти строки.
В те годы в Каунасе очень популярным был Юозапас Альбинас Гербачяускас, приехавший из Кракова и преподававший в университете польский язык и литературу. Тогда в литературной прессе появились его странные сочинения, которые кое-кому поначалу показались даже революционными. По этой же рецензии видно, как я расценивал статьи Гербачяускаса.
«Гербачяускас — чудной человек, — писал я. — Может быть, он и оказался бы значительным художником, если б смог справиться со своим стилем. Но пока этого не видно. Его писания — окрошка из слов и мыслей, в которой трудно разобраться. Когда Гербачяускас садится писать, он… думает мало, а пишет, что на язык подвернется… Ю. А. Гербачяускас идет по «нашей литературной республике», заранее предупредив всех: «Женщины по пути не изнасилую, а вот с нищим на кладбище переночую. Убийце велю убить черта, а блуднику суну за пазуху змею. Птицам и зверям скажу проповедь, а людям повелю плясать на кладбище… Женюсь на цыганке и буду жить ворожбой… Я буду бродягой в нашей литературной республике… А будучи бродягой, я все увижу, все узнаю — стану лучшим критиком». По словам Гербачяускаса, в Литве «один хочет быть автомобильным гудком, другой — велосипедом, третий — паровой лошадью (Пегас надоел), четвертый — полицейской дубинкой, пятый — трубой фабрики Тильманса, шестой — асфальтом тротуара и т. д. и т. п.».
С Гербачяускасом, как и со многими другими тогдашними знаменитостями, я познакомился позднее…
А теперь вернемся в министерство, куда я спешил каждое утро, как раньше в гимназию. В полутемных коридорах, не видевших света дня, уже слонялись чиновники. Потом они сидели за столами и писали, писали, писали, лишь изредка выходя в коридор покурить и поделиться событиями своей монотонной жизни.
С раннего утра в коридорах толпились крестьяне. Они сидели на скамьях, жевали твердый сыр или крутые яйца, курили вонючие трубки, громко вздыхали. Большинство приехало сюда за правдой — то их обошли при разделе поместья, то участок оказался маленьким, с плохой землей или вообще неудобный, то вначале дали, а потом сосед донес, что он не ходит в костел, и участок передали другому. Крестьяне ходили из отдела в отдел, рассказывали о своих бедах, просили исправить непорядки. Некоторые приехали на последние гроши из дальних мест поездом, другие на лошадях и входили в министерство с кнутом под мышкой. Некоторые пытались давать взятки чиновникам, чтобы быстрее решилось дело. Взятки были скудные — несколько литов или ком масла, сыр; что ж еще может дать бедняк новосел? Такие взятки брал тоже бедный чиновный люд — сторожа, канцеляристы. Неужто возьмет два лита референт или директор департамента, который пропивает или проигрывает в карты за, вечер целую сотню?
Листая дела разделенных поместий, я обнаруживал самые любопытнейшие документы. Прежде всего мне бросалось в глаза, что ко многим крестьянским прошениям прилагались справки от ксендзов, органистов или ризничих, удостоверяющие, что такой-то крестьянин — добрый католик и заслуживает получения земли.
А какие там бывали истории! Поджоги и убийства из-за земли, из-за денег, тяжбы из-за наследства, жадность, зависть, доносы на ближайших родственников, обвинения в том, что они враги ксендзов и коммунисты, у которых надо отобрать землю. Самые интересные просьбы и жалобы я переписывал для себя, надеясь использовать их в какой-нибудь повести. Позднее я даже начал такую повесть, озаглавив ее «Земельная реформа». Но материала все было мало, да и другие причины помешали завершить труд.
В наш отдел валом валили крестьяне, желавшие побыстрее получить документы о земельном наделе. Одни надеялись заложить свои участки в Земельном банке и получить ссуду, без которой не жизнь, а горе и слезы. Другие, едва получив документы, продавали участок помещику, генералу или крупному хозяину и со всей семьей уезжали в Бразилию. Я часто видел толпы уезжающих на вокзале. Много контор занималось вопросами эмиграции и вербовки на плантации Южной Америки. Торговля людьми шла, как говорится, полным ходом. Поговаривали даже о том, что в Каунасе и других городах набирают девушек из бедных семей в публичные дома Южной Америки, — агенты находили способ, чтобы переправить их из Литвы.
Бывала у нас и другая публика — члены сейма, решившие заступиться за своих избирателей, богатые люди, желавшие докупить земли и заинтересованные в том, чтобы быстрее завершить сделку. К референту изредка заходил настоящий пережиток прошлого — светлейший князь Йонас Гедиминас Бержанскис-Клаусутис, герба Помян, как он подписывался. Старик служил, кажется, в Министерстве финансов. Он просиживал у нас четыре — пять часов, в который раз излагая референту историю своего рода со времен Гедиминаса и показывая какие-то старые бумаги. Видно, для этого человека все счастье и смысл жизни были в его генеалогии.
Позднее мне рассказали про Бержанскиса-Клаусутиса, что он в свое время послал царю по случаю коронации поздравление и подписался светлейшим князем, хотя не имел ни малейшего права на этот титул. Вскоре из царской канцелярии пришла торжественная благодарность от самого Николая II, адресованная «светлейшему князю такому-то». Этим простейшим способом человек получил желанный титул…
В университете начались лекции. Сбежав с работы, мы иногда даже утром оказывались там на какой-нибудь час, чтобы получить в книжке подпись или даже прослушать лекцию, а все вечера проводили в университете. Лекции поначалу проходили лишь на втором этаже здания по улице Мицкевича. Здесь в широком коридоре в перерывах толпились студенты — кто с длинной шевелюрой, на манер старинных поэтов, кто с короткой стрижкой, кто в щегольском костюме при галстуке и белоснежной манишке, кто в залатанных штанах, в башмаках, давно не видевших щетки. Были здесь и студентки — молодые и пожилые, красивые и некрасивые, худые и пухленькие, одетые по последней каунасской моде и в дешевых ситцевых старомодных платьях…
В те годы порядок в университете был совсем не похож на нынешний. Студенты, поступившие в разные годы, вместе слушали одни и те же лекции. В начале и конце семестра университет был битком набит юношами и девушками — все охотились за подписями профессоров в своих зачетных книжках. Потом аудитории и коридоры пустели, студенты ходили только на интересные лекции любимого профессора. На нашем факультете было много обязательных дисциплин, лекции читали с утра до позднего вечера (по вечерам аудитории заполняли студенты, служившие в различных учреждениях), и лишь одиночки кончали университет в четыре года, хотя это и полагалось. Экзамены студенты держали, когда им было угодно и когда они договаривались с профессором. Поэтому многие посещали университет добрый десяток лет, и в коридорах можно было встретить студентов уже не первой и не второй молодости.
На факультете теологии и философии тоже проходили гуманитарные науки (на отделении философии), только в несколько иной окраске. Здесь требования были меньше, предметов не так много, и для того, чтобы окончить учение, достаточно было трех (потом четырех) лет, — клерикалы ускоренным методом готовили себе смену.
Мы стремились в аудитории, желая как можно скорей услышать, что нам расскажут люди, о которых мы знали давно, но еще не видели их.
Самым интересным из профессоров был, без сомнения, Винцас Креве-Мицкявичюс. Кто из нас не читал его «Преданий старых людей Дайнавского края», «Шарунаса», замечательных рассказов — «Пастух», «Селедки», «Бабушкины горести»? Мне казалось, что я увижу крупного, рослого человека, говорящего звонко, оглушительно смеющегося. И как я удивился, когда в аудиторию вошел невысокий человечек, меньше любого студента! Держался он бодро; когда он встал за кафедру, мы видели лишь его голову — крупную, красивую, с зачесанными наверх волосами, бледное лицо с голубыми усталыми глазами. О польской литературе Креве говорил свободно, не глядя в записи, чувствовалось, что свой предмет он знает назубок. Особенно меня поражала его память. Он читал наизусть длиннейшие отрывки из произведений своих любимых поэтов — не только Мицкевича или Словацкого, но и тех, о ком я даже не слышал. Таким же образом он читал и русскую литературу, и здесь он декламировал отрывки, — видно, все перечитано им не раз и все известно. Он читал и восхищался, — казалось, нет на свете ничего прекрасней этих поэтов.
Миколас Биржишка, которого мы уже знали по гимназическим учебникам, написанным запутанным слогом, читал лекции о старой литовской литературе. Взобравшись на кафедру, нацепив пенсне, время от времени поглаживая седую бородку, он говорил как заведенный — монотонно, скучно, ничего не подчеркивая; все казалось какой-то нескончаемой молитвой, и нас одолевала зевота. Громкое имя профессора вскоре разочаровало нас, хотя в своих лекциях он приводил много фактов и материалов.
Балис Сруога, недавно вернувшийся из Мюнхенского университета, поэт, стихами которого мы восхищались, прежде всего привлекал наше внимание своей внешностью. Он был еще молодой, очень высокий, худой, в гольфах, в зеленом френче с оттопыренными карманами. Читал он о немецком романтизме, поминал Тика и Клейста, Эйхендорфа и Шлегелей, цитировал «Северное море» Гейне и стихи других романтиков. Все это казалось нам очень мудрым, хоть и не всегда интересным. Позднее я слушал курс русской литературы, который тоже читал Сруога. Говорил он глуховатым голосом, редко поднимая глаза от текста, — он заранее писал свои лекции.
Многих из нас очаровал Владас Дубас, преподававший французскую литературу. Первую лекцию, об Анатоле Франсе, он читал в большой аудитории университета. Невысокий, по виду иностранец (нам казалось, что он похож на француза), Дубас говорил не громко. Но он тут же увлек своих слушателей смелыми характеристиками, интересными деталями, мастерским построением фразы, в котором чувствовалась большая литературная культура, хорошая эрудиция, умение не только заинтересовать, но просто приковать внимание.
— Анатоль Франс, — начал свою первую лекцию Дубас, — это папа безбожия. Это Вольтер двадцатого века. Это парижский дьявол. Да, это настоящий парижский дьявол… — После таких фраз нельзя уже было пропустить его лекций. Мало того. После его лекций хотелось самому прочитать «Восстание ангелов», «Боги жаждут» и «Кренкебиля» Анатоля Франса, — недавно умерший писатель, уже классик французской литературы, стал близким и интересным для нас.
Под влиянием Дубаса я уже в первые годы в университете прочитал «Исповедь» Руссо, заинтересовался Бальзаком и Флобером, Гюго и Золя. И если французская литература стала для меня на всю жизнь предметом глубокого изучения и любви, то самую большую роль в этом сыграл профессор Дубас. На старших курсах мы с большим интересом прослушали лекции Дубаса о поэзии трубадуров и труверов, о Вольтере, Бодлере, Мопассане. Отличный знаток своего предмета, на каждые каникулы ездивший во Францию, профессор был одним на тех людей, которые в значительной степени сформировали мой вкус, усилили протест против духовного рабства, предрассудков, отживших взглядов.
Мне очень правился Юозас Тумас. Он был доцентом — этот экспансивный седой писатель. Но, разумеется, прежде всего он был Вайжгантас — автор «Дядей и теток». «Просветов», многочисленных рассказов. Представитель старшего поколения, имя которого часто упоминалось в истории Литвы конца XIX — начала XX века. Тумас не избегал бесед со студентами, переходящих почти в дружбу. Хотя он был ксендзом, но держался не как священник, любил ввернуть крепкое словцо.
Преподавал он довольно скучный материал — в основном незначительных писателей последних десятилетий XIX века. Говорил иногда увлекательно, с различными подробностями рассказывал биографии. А иногда ему и самому становилось скучно…
Тумаса мы любили, потому что знали, что можно не только заговорить с ним в перерыве, но и зайти к нему на квартиру у костела Витаутаса, где он служил настоятелем, и смело поделиться с ним своими бедами.
Курс литовского языка вначале преподавала седая красивая женщина София Чюрлёнене-Кимантайте, вдова знаменитого художника. В ее устах родной язык казался нам еще приятней.
Между тем в университете не все было ладно. Росла ненависть между атейтининками, которых опекали власти, и левыми студентами — социалистами. 8 ноября в большой аудитории университета состоялось объединенное собрание социалистических студенческих организаций, выступавших против смертной казни (недавно был расстрелян солдат-коммунист Н. Юбилерис). Собрание вел мой друг Казис Борута. Атейтининки попытались сорвать собрание, и левые студенты ответили гневными возгласами. Не найдя других аргументов, атейтинники попытались доказать патриотизм кулаками. Началось настоящее побоище. У Казиса разбили очки, без них он ничего не видел и не мог дальше вести собрание.
После драки Боруту и целый ряд других левых студентов исключили из университета. Некоторых арестовали и засадили на месяц, на три в Каунасскую каторжную тюрьму.
Я считал их героями, пострадавшими от реакции. Мне казалось, что узники в темных душных камерах страшно несчастны. Узнав, что разрешается свиданье с заключенными, я в первый же день, когда это стало возможным, отправился в тюрьму. Если забыть про железные двери, все показалось куда обыденнее, чем я представлял. Надзиратели провели меня в комнату, разделенную надвое металлической сеткой. За сеткой уже стояли знакомые и незнакомые студенты. Среди них был и Казис Борута. Увидев меня, он обрадовался, а я так растрогался, что не мог вымолвить ни слова. Однако я тут же успокоился, потому что мой друг казался веселым. Он рассказал мне, что в тюрьме очень интересно — жаль, что меня нет с ним. Едва я успел передать университетские новости, как полицейские приказали прекратить разговор и увели заключенных, а я, на минуту прикоснувшись к таинственному, страшному и привлекательному миру, покинул тюрьму и оказался на улице Мицкевича.
Настроение, царившее на том памятном собрании, заразило все студенчество. Об этих событиях горячо спорили и атейтининки из нашего министерства. Примерно в эти дни в студенческой газете «Представитель социалистов» появились пародии на гимн атейтинников и студенческий гимн «Гаудеамус». Вместо слов гимна атейтининков «Кто ж нам лучи золотые дает?» было «Кто ж нам объедки и крошки дает?». Не знаю почему, у атейтининков из моего отдела закралось подозрение, что эти пародии написал я. По правде говоря, пародии мне понравились; я даже их переписал для себя. Может быть, эти мои записки попали в руки соглядатаев и возбудили подозрение. Вскоре меня вызвал директор — атейтининк Вайнаускас — и заявил, что я могу подать прошение об уходе с работы: в министерстве нет места «для врагов государства и церкви». Врагом государства я себя не чувствовал, однако в тот же день составил прошение, и назавтра меня уже не было в министерстве. Ни в собрании, ни в драке я не участвовал (правда, это произошло случайно), но стал для кого-то козлом отпущения.
Я мучительно переживал эту несправедливость. Лишь позднее я понял, почему меня уволили «по собственному желанию». Если бы меня просто выгнали, я мог обжаловать начальнику управления земельной реформы. Он был приличным человеком и вряд ли согласился бы с моим увольнением. В министерстве царили нетерпимость, ненависть к инакомыслящим. Так или иначе, я стал безработным. «Буду писать в газеты», — решил я, хотя уже знал, что на это не проживешь. Что ж, не пропаду, хоть поголодать и придется…