И вот я в городе, о котором месяца два назад даже и не помышлял. В Клайпеду обычно перебираются неблагонадежные люди, «ссыльные», которые в Каунасе не могут получить работы. Здесь действуют более свободные законы. Конечно, сюда наезжают и высокие чиновники, различные губернаторские советники. В Клайпеде много хорошего — рядом море, и с весны до поздней осени, пока не начался сезон дождей и туманов, приятно сходить в Гируляй, переправиться на пароме в Смильтине или даже поплыть на пароходике в Ниду.
Чистый каменный город под красными черепичными крышами заметно отличается от других литовских городов. Пожалуй, он больше напоминает Западную Европу. Здесь полно ресторанов и кабаков — при желании и при деньгах можно пошуметь не хуже, чем в Каунасе. Владельцы лавок — с литовскими, но онемеченными фамилиями, всякие Кораллусы, Гайдиесы, Гелльшиннисы и тому подобные, в которых нетрудно распознать литовских Каралюса, Гайдиса и Гельжиниса. В литовском Клайпедском крае поместьями владеют немцы (земельная реформа здесь не проводилась). Крестьяне говорят на интересном жемайтийском наречии; на улицах города раздается и литовская и немецкая речь. Очень красив рынок — все столики украшены цветами. Опрятные крестьянки продают продукты.
И все-таки с первых же дней я чувствовал себя в страшном одиночестве. В Каунасе остались все мои друзья. Пятрас Цвирка недавно опубликовал первый свой роман «Франк Крук». В Каунасе — Костас Корсакас и Саломея Нерис (правда, она собирается уехать учительницей в Паневежис), Йонас Шимкус и — в тюрьме — Казис Борута… Трудно без них.
Жалко оставлять улицы Каунаса, по которым так много ходил, кафе Конрадаса, где каждый день собираются приятели, — казалось бы, в их разговорах нет ничего особенного, но все-таки тянет туда зайти и снова увидеть всех, даже тех, с которыми ты не близок…
В Каунасе все-таки идет какая-то литературная жизнь. В ней стараюсь участвовать и я. «Культура» печатает мою работу о поэте-бродяге Франсуа Вийоне, которого я долго изучал и полюбил… В той же «Культуре» я остро поспорил со старым другом Витаутасом Монтвилой о его переводе горьковской «Матери». Я не оценил, в каких трудных условиях мой друг делал эту работу и какую роль играл роман среди литовских рабочих, и критиковал переводчика за несовершенство стиля. Он обиделся, резко ответил мне, я отвечал ему… После этого в сознании остался какой-то неприятный осадок, и я искал случая встретить Витаутаса, который вернулся из Кретинги и работал в профсоюзе шоферов, чтобы выяснить это недоразумение, которое и у него наверняка оставило неприятное впечатление. К сожалению, нам так и не удалось встретиться перед моим отъездом из Каунаса.
В конце лета в Москве проходил Первый съезд советских писателей. За его работой можно было следить по «Известиям», которые продавались в киосках. Боже мой, как интересно было бы хоть одним глазом взглянуть на Максима Горького и услышать собственными ушами его слова! Как хотелось бы увидеть и Федина, и Кольцова, и Бабеля, и Эренбурга, и Всеволода Иванова, и Тихонова, и Пастернака, да и многих других, произведения которых я читал… Без сомнения, мои друзья в Каунасе теперь широко обсуждают этот съезд, а я отделен от них, одинок, обречен на нелюбимую работу…
Мы получили комнату в небольшом каменном домике неподалеку от гимназии. По правде говоря, домик казался маленьким лишь снаружи — внутри было несколько роскошных комнат, обставленных дорогой мебелью, устланных коврами, с горками, полными фарфора. Нас удивило, что хозяева (старый, мрачный, неразговорчивый муж и молодая, говорливая, веселая жена) целыми месяцами не заходили в эти комнаты. Кажется, лишь раз в год по какому-то случаю приходили гости. Тогда горело электричество и все комнаты открывали свои двери. Остальной год хозяева проводили на кухне при тусклом свете керосиновой лампы. Муж по вечерам напевал псалмы из литовской книги, изданной чуть ли не в семнадцатом столетии, а жена подтягивала. Однажды на кухне исчезла коробка спичек; муж ворчал и попрекал служанку до тех пор, пока та в слезах не догадалась сбегать в лавку и принести новый коробок…
У наших хозяев была еще небольшая, но хорошо обставленная дача у моря, в Гируляй. Летний сезон кончился, дача пустовала, и мы заняли ее второй этаж. Осень выдалась солнечная, и настоящим блаженством было после обеда, вернувшись с работы, лежать в шезлонге и смотреть на море, сверкающее за деревьями, на лес, на чудесное разнообразие облаков, плывущих по голубому, теплому небу.
Утром я отправлялся на недалекий полустанок, где уже толпились ученики литовских и немецких гимназий, женщины, торопящиеся на базар, чиновники. Через пятнадцать минут я уже был в Клайпеде. Новое здание гимназии еще было не достроено, и мы работали в старом доме из красного кирпича, обвитом плющом, рядом с вокзалом. В гимназии было много учеников, особенно в младших классах. После уроков я снова садился в поезд. Спустя пятнадцать минут я оказывался у маленькой станции, тоже обвитой плющом. Едва я выходил через калитку за станцию, как уже издали на тропинке видел красное платье. И мы бежали навстречу друг другу.
После обеда, мы уходили в лес, в теплые дни купались или сидели на террасе, глядя на сверкание моря. По ночам, проснувшись, мы слышали неумолчный гул прибоя…
В Клайпеде у нас почти не было друзей. В гимназии уже который год преподавал литовский язык и литературу мой знакомый со времен университета, член «Четырех ветров» футурист Салис Шемерис-Шмераускас. Этот высокий, крупный, немного сгорбленный человек отличался крайне спокойным характером. Не верилось, что это он написал такую скандальную книгу, как «Граната в груди», и широко прозвучавший «Гимн девице». Раньше у меня не было случая поближе познакомиться с этим своеобразным поэтом. Оказалось, что Салис Шмераускас — большой чудак, вечный экспериментатор не только в стихах, но и в жизни.
Мне дали какой-то класс, в котором он уже преподавал литературу. Едва я начал рассказывать о Шекспире, какой он великий драматург и так далее, — как один гимназистик поднял руку и сказал:
— О Шекспире нам уже преподавал господин Шмераускас. Он сказал, что у Шекспира очень плохой стиль и что читать его не стоит…
Я удивился. Что ответить гимназистику и — всему классу? Подумав, я сказал:
— Это, наверное, личное мнение господина Шмераускаса…
Я продолжал объяснять и в конце урока указал, какие книги Шекспира надо взять почитать в библиотеке.
На следующем уроке ученики сообщили мне, что Шмераускас (он руководил библиотекой гимназии) не выдает Шекспира, мотивируя тем же самым — Шекспира нельзя читать из-за плохого стиля. Ученики другого класса жаловались, что Шмераускас не дает Льва Толстого. Когда я решил передать жалобы гимназистов самому Шмераускасу, тот безмятежно ответил:
— А какого черта им читать этих писателей? У них ведь правда плохой стиль.
— Это ваше мнение, — ответил я, — но это великие писатели. Они входят в программу, и ученики должны знать главные их произведения…
— Зачем? — спросил Шмераускас. — Пускай почитают в учебнике — и хватит. А читать я им даю «Жуть» Рутеленене…
— «Жуть»? — удивился я, не веря своим ушам. Это был известный тогда образец низкопробной литературы.
— А почему бы нет? — сказал мне Шмераускас. — «Жуть» даже Якштас в печати похвалил…
— Вы считаетесь с мнением Якштаса? — удивился я еще больше.
— А почему бы нет? Якштас — старый мой знакомый. В свое время он даже мои стихи печатал.
— Не может быть! Наверное, не те, которые вошли в «Гранату в груди»…
— Ну нет, разумеется, не те. Я писал и другие стихи и, подписавшись Римвидасом Гядвиласом, носил Якштасу в его журнал. Он печатал их. Но однажды прихожу я, и старичок спрашивает: «Ты, часом, не знаешь, что за идиот этот Салис Шемерис?» Я ему и говорю: «Это я сам». — «Ты? — удивился Якштас. — Знаешь что, забирай свое творчество и сгинь!..»
Таков был мой новый коллега.
Однажды директор вызвал нас и предложил пересмотреть программы по литовской и всемирной литературе, приспособив их к условиям Клайпедского края (каунасскому Министерству просвещения мы не обязаны были подчиняться). Указания были неконкретны, но мы с Шмераускасом взялись за работу. Когда мы снова встретились в кабинете директора, Шмераускас сказал:
— Господин директор, я бы хотел покритиковать работу коллеги. Что же он сделал? Парочку вычеркнул, парочку вписал… Это не дело…
— А вы? — обратился директор к Шмераускасу.
— Я взялся за дело сплеча — выбросил все трупы…
— Кого же вы считаете трупами?
— Как так кого? Всех, кто умер. Из программы литовской литературы я выбросил все трупы, одного Донелайтиса оставил. Зато я предлагаю преподавать его со всеми его крепкими словечками… Не люблю кастрированного Донелайтиса, каким его сделал Миколас Биржишка. Из всемирной литературы выбросил все трупы, начиная с Гомера.
— Любопытно, — сказал директор. — Значит, вы оставляете в программе одних живых писателей? Так-то так, но что, если кто-нибудь умрет?
— Это проще простого, — ответил Шмераускас. — Надо вычеркнуть мертвеца и вписать живого. Живых всегда будет достаточно…
Во время каникул Салис Шмераускас приезжал в Каунас. Здесь он заходил в книжный магазин «Наука» на Лайсвес-аллее, где продавали советскую литературу (ту, что проходила через цензуру). Искал он, насколько помню, «Этику» Спинозы и справочники по парусному спорту. Как-то он встретил в магазине Цвирку.
— О, здравствуй, Шемерис! — воскликнул Цвирка. — Рад тебя видеть. Что пишешь, уважаемый?
— Вот что я тебе скажу, — сказал Шмераускас. — Мне кролики не указ…
— Как так? Какие кролики?
— Да вот ты, сам понимаешь, вроде кролика — книжку за книжкой рожаешь. А я себя причисляю к племени великих — слонов. Пока рожу, приходится долго вынашивать. А рожаю я редко и со страшными болями и кровотечением…
— Может, твоя правда, — смеется Цвирка. — А что родил в последнее время?
— Долго мучился дизентерией…
— Дизентерией болел?
— Другие называют диссертацией, а для меня это была настоящая дизентерия. Писал, мучился, думал докторат получить, а Биржишка с Миколайтисом отвергли. Говорят, всего Видунаса в диссертации процитировал. Но ведь правда, зачем мне говорить своими словами, когда Видунас все ясно выложил…
— А стихов не пишешь?
— Каждый год пишу по стиху. Мне хватает. Проживу еще лет тридцать, напишу тридцать стихов и перед смертью издам сборник. Мне хватит.
— Не скучаешь ты с Шемерисом в Клайпеде, — говорил мне Пятрас.
И это была чистая правда.
Шмераускас купил у кого-то яхту и назвал ее странным именем «Тэгу». Яхта огромная, длиною в дом, с каютами и кухней, двигателями и парусами. Мы слышали, что Шмераускас участвует со своей яхтой во всех регатах Клайпеды. Он — один из основоположников парусного спорта в Литве, большой его поклонник. У него была целая библиотека книг о яхтах, на различных языках, он продолжал их покупать и, найдя в каталогах, выписывал из разных стран.
Одним субботним вечером, теплым и безмятежным, он пригласил меня с Элизой и преподавателя истории Ремейку покататься на яхте. Он собирался отвезти нас в Ниду, там переночевать, а на следующий день мы вернемся обратно. Мы прибыли в порт, разыскали яхту «Тэгу», в которой уже трудился ее капитан Салис Шемерис. Когда мы прыгнули с набережной на яхту, капитан приветствовал нас такой матросской бранью, что я шепнул ему на ухо:
— Неудобно — на палубе женщина…
— Но мы же на корабле… — ответил Шмераускас и больше в разговоры не вдавался.
Появился Ремейка, а наш капитан все еще распутывал какие-то канаты с непонятными названиями, и казалось, что этому не будет конца. Часа через два он поднял парус, и ветер вынес нас в залив. Однако в заливе ветер почему-то переменил тактику — совсем утих, и мы долго болтались на одном месте. Была ранняя осень (а может быть, весна), до сумерек было далеко. Элиза спустилась в кухню и нажарила колбасы. Мы ели с большим аппетитом, запивая каким-то огненным напитком из квадратной бутылки, а наша яхта, казалось, совсем заснула. Тянулись часы, мы грелись на солнце, уже смеркалось, а Клайпеда все еще была видна.
Довольно удобно выспавшись в просторных каютах, на следующий день мы надеялись достичь Ниды. Увы, мы весь день простояли на том же месте. Капитан с нашей помощью снова распутывал такелаж, но морские боги явно были враждебны к нам. Паруса поднимали и спускали по нескольку раз. С великим трудом в сумерках мы вошли в Клайпедский порт. Уже после полуночи мы попрощались с капитаном — он остался в яхте, которую еще надо было развернуть в тесной акватории порта…
Это была единственная — первая и последняя — наша прогулка на знаменитой яхте «Тэгу», скелет которой еще долго после последней войны лежал на берегу Швентойи, печально напоминая всем, кто ее видел и кто помнил лучшие дни этой яхты, что нет ничего вечного в нашем непостоянном мире…
…Когда я поселился в Клайпедском крае, мне сразу бросились в глаза странные явления. Еще года два назад здесь были немцы различных взглядов и такие же литовцы. Обе нации жили в согласии. Евреев здесь было меньше, чем в Большой Литве; их тоже никто не трогал. Наряду с консерваторами и реакционерами в Клайпедском крае можно было встретить и социал-демократов и коммунистов. Но теперь Германией управлял Гитлер. И сюда все больше проникало влияние обнаглевшего немецкого фашизма, которое прежде всего выражалось в звериной ненависти к литовцам, не говоря уже о евреях. Литовское правительство тоже отсылало в Клайпедский край «своих» фашистов — хотя бы в те учреждения, которые ему подчинялись.
Перед моим приездом в Клайпеду сметоновские власти арестовали и допрашивали членов немецких прогитлеровских партий Ноймана и Засса. Оказалось, что члены этих партий уже обладают оружейными складами и только ждут удобного момента для восстания. В конце 1934 года начался большой процесс. Наивным обывателям казалось, что сметоновские власти принимают серьезные меры против гитлеровцев. Немало их было приговорено к различным срокам, а несколько убийц — даже к смерти (приговор, правда, не был приведен в исполнение). Других, менее провинившихся гитлеровцев довольно скоро амнистировали — сметоновское правительство испугалось экономических репрессий и политического шантажа со стороны Германии, а Франция, Англия и другие государства не сочли нужным поддержать Литву. Гитлеровцы все смелее поднимали голову, все нахальнее вели себя с литовцами.
В Клайпеде выходило несколько газет. Одни из них поддерживали власть Сметоны, а другие, например «Литовская цайтунга» и «Мемелер дампфбоот», и раньше были пронемецкими, теперь же они стали прогитлеровскими. «Литовскую цайтунгу» издавали на страшно исковерканном языке; ее задачей было сделать местных литовцев не только немцами, но и нацистами.
Гитлеровские бациллы проникали даже в нашу гимназию. Вот чистокровный литовец, клайпедчанин, болезненного вида учитель Эйнарас на переменах охотно вступал в спор с другими учителями, доказывая правоту Гитлера, который провозгласил войну другим расам и собирается переустроить Европу. Эйнарас заявлял, что не только Клайпедский край отойдет Германии. Германия-де становится такой могущественной, что никто перед ней не устоит. Другие учителя пытались спорить с ним, но тот изо дня в день твердил свое. Можно было подумать, что это не только идейный пропагандист нацизма, но и платный агент.
Эйнарас с восхищением рассказывал, как в школах Тильзита ввели новомодное воспитание немцев. Преподаватель военного дела выстраивает их и, заметив нечищеные башмаки, велит соседу провинившегося ударить его по лицу. Если тот сразу не решается, преподаватель велит следующему бить того, кто отказался ударить своего товарища. Иногда и тот не соглашается, но, наконец, находится такой, который принимается избивать рядом стоящего, тот защищается, и вскоре в пыли и грязи уже копошится весь класс — у детей окровавлены носы, ободраны уши, расшиблены губы. Так детей учат «не бояться крови», — это, дескать, пригодится в грядущей войне. Мы с отвращением слушали эти истории…
Правда, жизнь шла своим чередом. Каждый день мы собирались в гимназии и добросовестно учили детей. Я учил их любить родной язык и героическое прошлое. Я старался объяснить детям, какая разница между истинной немецкой культурой, созданной Гете и Шиллером, Бетховеном и Кантом, и той расистской «культурой», пронизанной ненавистью к другим народам, которую все наглее пропагандируют нынешние властители Германии.
Я много читал. Через каунасский магазин «Наука» и другими путями я без особых трудностей получал советские журналы и книги. Читая художественную литературу, изданную в Советском Союзе, я старался как можно глубже понять политику этой великой державы. Равенство рас и наций, борьба против капитализма и империализма и особенно против фашизма, сжигания книг, концлагерей, убийств — вот что волновало меня. И становилось спокойнее на душе от мысли, что есть в мире огромная сила, которая может задержать гитлеровский потоп, угрожавший всей Европе.
Первой же осенью передо мной открылась красота нашего взморья, которой я раньше не знал. Преподаватель истории Ремейка любил не столько сидеть в классе, сколько путешествовать. Он хорошо знал окрестности Клайпеды (даже издал про них книгу) и очень часто устраивал различные экскурсии по Клайпедскому краю, по дюнам Неринги, в Жемайтию, добирался даже до Латвии и Эстонии. Я охотно присоединялся со своими учениками к этим экскурсиям, тем более что на лоне природы я мог лучше узнать своих учеников. За несколько прожитых в Клайпеде лет я вдоль и поперек исходил и изъездил не только Клайпедский край, но и большую часть Жемайтии. Я впервые увидел городища Шатрия, Медвегалис и Джюгас, озера Плателяй, Германтас, побывал в Тельшяй и Плунге. И навсегда влюбился в Жемайтию, край романтики, красоты и древней благородной культуры.
Частенько приходилось бывать на Неринге. Помню, как мы с Элизой долго шли к Ниде по взморью, собирая янтарь и камешки. Дни были солнечные, дул свежий ветер, катились зеленые волны, напевая свою однообразную песню, а мы шли и шли, потом отдыхали и снова шли, на каждом шагу любуясь то песком, то лесом карликовых сосен, то дюной, вырвавшейся из объятий деревьев и мха. Все было удивительно молодо, свежо, словно только что поднялось с морского дна и засверкало на солнце.
Однажды мы отправились пешком через дюны с гимназистами младших классов. Несколько десятков мальчиков и девочек шли бодрые и счастливые, а день был наполнен золотыми искрами и весенним теплом. Вдруг с моря поднялась исполинская черная туча, ее пронзил огненный зигзаг. Мы спешили под крышу. Но, как известно, в Неринге мало людей, и не так легко спрятаться от грозы. А туча приближалась с невероятной быстротой, над морем и на дюнах, словно надтреснутый колокол, гремел гром. Мы шли и шли, тщетно надеясь увидеть хоть какой-нибудь дом. Мы были где-то между Прейлой и Пярвалкой, когда с неба струями хлынул дождь, а гроза, кажется, совсем взбесилась — небо непрерывно бороздили огненные молнии, гром гремел рядом, над нашими головами, а эхо катилось вдаль, через поросшие сосенками холмы, через пустынные дюны, через серое разбушевавшееся море. Промокнув насквозь, я видел, как мои ученики, словно воробушки, застигнутые грозой, бегают туда и сюда и, не находя приюта, останавливаются под крохотными сосенками, по веткам которых бьют струи воды. Я уже слышу, как самые трусливые хнычут и зовут маму, а смелые успокаивают их.
К счастью, гроза кончилась так же быстро, как и началась. Вскоре мы оказались в Пярвалке и вошли в пустой ресторанчик. Хозяин быстро растопил печку и поставил для нас кофе. Мои воробушки обсохли и рассказывали друг другу пережитое. Было видно — теперь они рады, что будет о чем рассказать дома; они глядели гордо и сами себе казались более опытными и закаленными, чем час тому назад. Они пели и плясали, стараясь согреться, и, к счастью, ни один из них не простудился и не заболел.
«С женой и с учениками, — писал я брату Пиюсу, — за несколько дней мы прошли все дюны Неринги. Поход был невероятно интересный, некоторые его минуты были не хуже, чем когда-то, во время путешествия по Альпам. И впрямь, по сравнению с Нидой и Юодкранте, с Прейлой и Пярвалкой Паланга кажется бледной тенью. Огромные горы чистого песка, гудящие волны, лодки, чайки, лоси и косули, аисты, стоящие на берегу — все это оставляет глубокое, незабываемое впечатление».
Длинными осенними вечерами, когда за окнами шелестел нескончаемый клайпедский дождь, мы с Элизой, сидя перед настольной лампой, читали Стендаля, Флобера или Диккенса, восхищались каким-нибудь рассказом Горького или Чехова. Мне казалось, что Элиза чувствует себя одинокой вдали от Фреды, от близких, и я иногда спрашивал:
— Трудно тебе здесь, правда?
— Мне хорошо там, где ты, — отвечала она и улыбалась той улыбкой, которая восхищала меня с самого начала нашего знакомства.
Все больше мне хотелось взяться за большую работу. Какой она будет, поначалу не было ясно даже мне самому. Но теперь, после отъезда из Каунаса, где я провел столько лет, тамошние картины снова и снова вставали перед глазами. Я стал ярко вспоминать многие сцены, и мне хотелось изобразить в книге то, что я пережил. Я не знал ни как начать, ни как кончить книгу. Я видел только отдельные сцены, лица, но все они жили в моем сознании без связи друг с другом. Я вспоминал детство, друзей, с которыми рос, учился, и думал, что начать следовало бы с этого. Но когда я сел наконец писать, все пошло само собой, бессознательно. Написав страницу, я уже знал, что будет на следующей, а иногда прояснялось и несколько страниц, но не больше. Словно в тумане я видел будущее только что родившихся героев, их поступки, чувства, конфликты. И я чувствовал, что постепенно появляется что-то, о чем я много раз думал, но чего до конца не понял, пока не сел за свой стол. По правде говоря, сидел я не за столом, а за крохотной доской, которая, с поворотом ключа, спускалась с маленького шкафчика — первого предмета из мебели, купленного нами после свадьбы. Шкафчик был красивый, столик удобный, на нем помещалась даже настольная лампа, и писать было здесь уютно. Подняв глаза, я видел любимое лицо, склоненное над книгой. Почувствовав, что я смотрю на нее, Элиза отвечала мне взглядом, без слов спрашивая, не устал ли я, не нужно ли мне чего-нибудь. И я снова погружался в работу, потом мы ходили гулять, и я в сотый раз рассказывал своей подруге о том, что пишу и что собираюсь писать, и с одними моими проектами она соглашалась, другие критиковала, доказывая, почему она не согласна. Подумав, я часто соглашался с ее мнением.
Моя работа, увы, шла медленно и с трудом. Некоторые страницы выглядели сносно, некоторые даже недурно, но бывали такие, которые я чиркал и писал заново, иначе поворачивая действие, и удивлялся, что мои персонажи вдруг показались гораздо живее даже мне самому. Сев за большую работу, я чувствовал, как она меня то непреодолимо влечет, а то становится ненавистной, и мне кажется, что я никогда ее не кончу, что все написанное мной серо, скучно, ни для кого не интересно. Иногда целыми неделями я не писал ни строчки…
Прояснялись персонажи романа — Гражулис, Туткус, Скиргайла. Должен признаться, что у некоторых из них были прототипы, хотя, разумеется, я не изображал действительных лиц и событий. Довольно похож на Скиргайлу был один знакомый каунасец, учившийся в Берлине и позднее заболевший психической болезнью. Тому, кто внимательно читал эту книгу и роман «Дружба», нетрудно будет понять, кто из моих знакомых наделил своими чертами Туткуса.
Большую радость теперь доставляли мне письма друзей. Писали и Пятрас, и Костас, и Винцас Жилвнис. Казис, которого еще летом военный суд приговорил к четырем годам каторги, кажется, не написал ни слова, — может быть, ему этого не позволяли. Друзья рассказывали мне о своей литературной работе, о каунасских новостях. Я узнал, что в Каунасе, продержавшись всего лишь год, закрылся Театр молодых. Я вспомнил Юкнявичюса и Грибаускаса, которые жаждали революционизировать наш театр и когда-то основали студенческую труппу. Позднее они организовали Театр молодых. Теперь, как я узнал из писем, Юкнявичюс уехал в Москву изучать театр. Ему можно было позавидовать — перед ним откроется незнакомый и бесконечно интересный новый мир. Он увидит Москву, ее улицы, ее людей, ее музеи и театры. Смогу ли я когда-нибудь это увидеть?
Зимние каникулы мы провели в Каунасе, после Нового года я писал Винцасу: «У меня уже есть кусок романа. До, осени надеюсь кончить». В другом письме снова: «Эксплуатируя себя, пытаюсь по вечерам писать. Чувствую, что в моем знании жизни много есть пробелов, и это приводит меня в уныние, я очень одинок, хотя жена меня понимает, но никто не может заменить мне хорошего друга».
Я работал не только в гимназии — преподавал литовский язык и студентам в Институте торговли. Кроме того, меня просили работать по вечерам на каких-то курсах для чиновников, которые хотели изучать литовский язык (эти курсы мало кто посещал, и они скоро развалились). Вся эта педагогическая работа изнуряла меня так, что по вечерам не оставалось сил писать.
Весной 1935 года я впервые увидел Эстонию. Мы побывали в Тарту и Таллине. Очень милым, спокойным и интересным показался университетский город Тарту. «Здесь можно было бы пожить, поучиться и пошуметь», — подумал я. Таллин восхищал видом на море, массивными башнями, зеленью парков. На пароходе мы добрались до острова Сааремаа. Нас окружило северное безмолвие, неяркие цветы, древний замок. Куресааре и люди — вежливые, спокойные, культурные. Бросались в глаза трудолюбие и опрятность маленького народа, чистота в городах и деревнях.
А летом мы с женой снова поехали в рыбацкую деревушку за Палангу, где в прошлом году провели столько счастливых часов. Нас встретили маленькие рыбацкие домики, сохнущие на солнце сети, запах соли, вытащенные на берег черные, просмоленные лодки. Приехала пара молодоженов — Пятрас Цвирка со своей женой Марите.
С этого лета сильней всего застрял в памяти один эпизод. Когда в гости приехал наш с Пятрасом тесть, профессор Меркелис Рачкаускас, мы попросили рыбаков, чтобы они нас, мужчин, взяли в море. Рыбаки охотно согласились. Погода была удивительно прекрасной. Рыбаки подняли паруса, и лодка, смело разрезая воду, быстро удалялась от берега. Поначалу мы еще хорошо различали двух молодых женщин, которые махали нам руками и желали счастливого пути. Но вскоре мы уже не слышали их голосов, потом и они исчезли.
Медленно уходил вдаль берег, превращаясь в тусклое пятно, и все более серела деревня Ванагупе и лес рядом с ней. Наконец даже башня Палангского костела стала едва заметной. Рыбаки сказали, что мы отплыли от берега на четырнадцать километров.
Вдруг мы увидели, что по воде бегут крохотные барашки — белые небольшие волны. Увы, эти барашки быстро увеличивались, превращаясь в настоящих «баранов». Наша лодка накренилась, и нам на головы один и другой раз хлынула холодная соленая вода. Рыбаки пытались иначе поставить паруса, но у них что-то не получалось. Лодка еще сильней накренилась. Волна за волной катились на нас. Профессор поначалу пытался шутить, рассказывал, что когда-то, в молодости, был членом Херсонского яхт-клуба, что такие штормы ему нипочем. Но вскоре и он, подняв воротник пиджака, съежился.
Рыбаки не покладая рук вычерпывали воду, а лодка то взлетала вверх, то устремлялась в бездну. Казалось, мы уже не вынырнем. Но через минуту мы снова оказывались на гребне, подброшенные, кажется, до самого неба. Пятрас шутил, изображая страдающего морской болезнью, но вскоре эта болезнь скрутила всех нас. Вокруг все воняло солью и кружилось, кружилось.
Прошло очень много времени, пока мы снова не увидели берег, рыбачьи избушки, пятно леса. Но шторм не успокаивался. Ветер дул еще сильней, водяные горы с ревом катились под нами и через нас. Мы промокли до последней нитки. И когда наконец лодка уткнулась в твердый прибрежный песок, мы выскочили и, шатаясь, хлюпая водой, стали взбираться на дюны. Мы увидели жен — они ждали все то время, пока мы были в море. Они уже давно разглядели нашу лодку, кидаемую штормом, и пережили неприятные минуты, потому что рыбаки, находившиеся на берегу, сказали им, что мы угодили в серьезный переплет. И рыбаки, с которыми плыли, откровенно признались, что паруса были не в порядке. В море они это заметили и попытались исправить, но тут налетел шторм. Лишь хладнокровие рыбаков спасло нас.
С небывалым наслаждением мы выпили по хорошему глотку коньяка из плоской бутылки профессора. А женам пришлось сушить и гладить нашу одежду, которую мы могли надеть лишь на следующий день. Лишь тогда все плавание нам, мужчинам, стало казаться не столько страшным, сколько смешным. Но наши жены никак не могли согласиться с таким настроением…
На исходе лета мы поехали в мою родную деревню. Родные, особенно мама, встретили меня, уже не одного, с прежней нежностью и любовью. Мама угощала нас, боялась чем-нибудь не угодить своей снохе. Но снохе все здесь нравилось: дитя города она всегда любила деревню, и мы дни напролет ходили по полям Я рассказывал ей сотни маленьких историй детства, которые мне теперь казались значительными. И было приятно, что Элиза слушала их, вместе со мной поднималась на Часовенную горку проведала холмик, на котором когда-то стояла наша старая изба, ходила по саду, собирая сбитые ветром яблоки, и боялась пчел. Мама и братья сразу подружились с ней.
Родные жаловались, что жизнь становится тяжелей; все, что крестьяне продают в городе, невероятно дешево, а все покупное — дорого. Особенно были недовольны мелкие крестьяне. Раньше я никогда не слышал, чтобы они так откровенно ругали власть и, не стесняясь, говорили, что раньше или позже ей придет конец. В нашей округе немало крестьян обнищало и уехало за море.
Народ ругал правительственные организации, скупавшие скот и птиц, зерно, молоко, ругал банки и судебных приставов… Какое-то тревожное, бунтарское настроение чувствовалось в деревнях.
Вернувшись в Клайпеду, осенью я от людей, приезжавших из Каунаса, слышал о сопротивлении крестьян полиции в Занеманье, об их кордонах, не разрешавших вывозить в города сельскохозяйственные продукты. Шли толки о вооруженном усмирении крестьян, о том, что поджигали усадьбы штрейкбрехеров. Ярость против фашистской власти, накопившаяся у всех за много лет, теперь вылилась в угрожающие действия. Оторопь брала, когда рассказывали о военно-полевых судах, на которых крестьян приговаривали к смертной казни, в то время как гитлеровцев Клайпедского края постепенно амнистировали и выпускали из тюрем.
В эти месяцы могли оставаться спокойными лишь подхалимы фашистской власти. Лучшие представители интеллигенции возмущались политикой правительства, их заботила дальнейшая судьба Литвы. А эта судьба представлялась в туманном и мрачном свете. В Литве царили гнет, насилие, а за границей крепла угроза со стороны Германии. Восхищение литовских фашистов Гитлером явно пошло на убыль. Где только могли, они применяли гитлеровские методы, но сами уже поняли, что если Гитлер поглотит Литву, то и от них не останется следа.
Каждый день я ходил в гимназию и в Институт торговли, а по вечерам писал свой роман. Настроение было плохое, работа шла трудно.
Однажды в дом по Зеленой улице, где я жил, зашла незнакомая женщина. Говорила она на чистом клайпедском наречии и похожа была скорей на крестьянку. А это была писательница, о которой я до сих пор не слышал, — Эве Симонайтите.
— Ева? — переспросил я.
— Нет, я не Ева, я — Эве, — ответила моя гостья.
Каунасское Министерство просвещения издавало ее большой роман, который был назван несколько необычно — «Судьба Шимонисов из Аукштуяй».
— Что это за Аукштуяй? — спросил я ее.
— Это такая деревушка, а Шимонисы — люди, которые в этой деревушке жили….
— А, понятно… — Я начал листать набранные в типографии гранки.
В Каунасе этот роман попал в руки одного известного писателя. Симонайтите употребляла слова из диалекта, писателю это совсем не понравилось, и он удивительно неудачно отредактировал рукопись. Во многих местах были выброшены самые характерные для клайпедцев выражения, а присущие этому диалекту синтаксические конструкции кое-как были приспособлены к формам, привычным для каунасских литераторов. Я заметил, что моя гостья взволнована, что для нее мучительно такое отношение к ее труду.
— Ведь это мой ребенок, — говорила Симонайтите. — Мой ребенок.
— Я вас понимаю, — ответил я.
— Помогите мне. Если книга выйдет такой, что же будет? Я не смогу глаз показать перед своими клайпедцами…
Что поделаешь. Мы принялись читать фразу за фразой вместе с автором. Там, где она меня останавливала, найдя неудачное исправление, я просил вспомнить, как она написала сама. Так мы прочитали десять, двадцать страниц, и я со все большим удивлением смотрел на эту женщину. Настоящая писательница, да еще какая! Она пишет, невзирая на принятые в нашей литературе каноны, правила, и пишет как-то свежо, наблюдательно. Местами, правда, роман растянут, сентиментальны страницы, посвященные невзгодам старых Шимонисов, но многое, почти все написано ярко, оригинально. Когда мы вернули в текст любимые слова и выражения писательницы, речь сразу ожила и засверкала по-клайпедски сочно… Это радовало нас обоих. Изредка я поправлял конструкцию фразы, предлагал вычеркнуть то или иное немецкое слово. Мы долго искали, чем бы это слово заменить.
Работа продвигалась медленно. Чем дальше, тем сильнее меня восхищала книга дочери Клайпедского края. Я радовался, что этот край, историческая судьба которого столь трагична, неожиданно выдвинул из своих глубин крупную писательницу. Я ни на минуту не сомневался в том, что роман привлечет внимание читателей. В нем было что-то новое, еще неизвестное в нашей литературе.
— Вы написали эпопею клайпедской жизни, — сказал я своей гостье, когда работа подходила к концу.
— Что вы, — скромно ответила она. — Написала, что знала, о своих клайпедцах, вот и все…
Типография перебрала гранки, и мы уже с другим настроением читали верстку ее книги. Моя гостья повеселела, ее мрачность исчезла, хоть ей и казалось, что ее книга еще не звучит так, как полагалось бы.
Я начал расспрашивать писательницу о ее жизни, но она отвечала нехотя, — казалось, что ей не о чем рассказывать. Я узнал только, что в детстве и юности она испытала много горя, что пишет уже давно и немало печаталась, но до сих пор никто не обратил серьезного внимания на ее рассказы, никто не учил ее и не поощрял. Я еще больше удивился и просил ее не бросать пера. Мои просьбы, разумеется, были ни к чему — Эве Симонайтите, которую наши издатели все-таки сделали Евой, уже была самой настоящей писательницей. Как показали дальнейшие годы, эта женщина носила в душе и сердце много удивительных человеческих образов и картин жизни, которые исподволь переселились на страницы ее новых книг. И когда я читаю новую книгу Эве Симонайтите, я всегда вспоминаю те осенние вечера 1935 года, проведенные вместе в Клайпеде, на Зеленой улице. Это были счастливые для меня вечера — тогда завязалось знакомство и даже дружба с очень скромной женщиной, наделенной богатой душой и недюжинным талантом. Я не ошибся в своих догадках — роман «Судьба Шимонисов» вскоре стал одной из самых популярных книг новой литовской литературы. Имя Эве Симонайтите стало известным не менее, чем имя любого другого признанного писателя.