Дом на улице Паупё. 1993

До вторжения царя Алексея Михайловича в Вильнюсе было около двадцати тысяч жителей. Считается, что московское войско уничтожило больше половины населения. Ужасы войны часто преувеличивают, в те времена тоже хватало запугивающей пропаганды, но после вторжения город и государство так и не смогли восстановиться по-настоящему. Изменился и взгляд на мир: сравнительно современный, открытый дух заменила психология осажденных. Страна стала ощущать себя пограничной крепостью, бастионом католичества, спасающим Запад от ислама, а еще больше — от Москвы. Можно спорить, сколько в этом заключалось правды. В семнадцатом веке у царей не было ни сил, ни желания прорываться в Европу — скорее им хотелось оставаться изолированными; а что до ислама — те татарские ханы, с которыми имела дело Литва, не представляли ни для кого угрозы. Но объединенная республика гордилась тем, что она — форпост Европы, antemurale: еще во времена Генриха Валуа в Париже построили триумфальную арку с надписью «Poloniae totius Europae adversus barbarorum nationum firmissimo propugnacullo» («Польше, самой крепкой опоре Европы против варварских народов»). Зверства казаков в Вильнюсе только укрепили этот образ грозящего варварства. Конечно, сами цари себя варварами не ощущали — Москва тоже считала себя защитницей истинной веры, а кроме того, Третьим Римом, наследницей империи кесарей и Византии. На историю несколько веков воздействовало пересечение этих двух мифов — о форпосте и о Третьем Риме. По правде говоря, оно воздействует и сейчас.

Прибавился еще один миф — об особом происхождении дворян. Я говорил, что литовцы возводили свое происхождение к римскому беглецу Палемону и его войску, но в семнадцатом веке распространилась другая идея — и литовцы, и поляки, исключая разве что самых могущественных магнатов, происходят от сарматов, воинственного кочевого народа, который, по Геродоту, некогда жил между Азовским и Каспийским морями. На картах Ренессанса и барокко их край стали обозначать севернее, Балтийское море назвали Mare Sarmaticum — так возник картографический мираж, странное воображаемое государство, у которого, кстати, был двойник — вторая Сарматия на просторах Азии. Целый исторический период в Польше и Литве называется «сарматизмом»; он выделяется и по своей политической риторике, и по стилю архитектуры и живописи, и по поведению, одежде, дворянскому кодексу чести. Новые обычаи воцарились после того, как было изгнано войско Алексея и потеряна половина Украины. В то время на Западе политику уже не объединяли с религией, между тем в самозванной Сарматии эти сферы все больше сближались. Дворяне, которых звали шляхтой или шляхтичами, верили, что их поддерживает само Провидение, поскольку они осуществляют Божий план. Они надеялись на небесное воздаяние за свои заслуги, то есть защиту католичества — одновременно все пышнее расцветали честолюбие, анархия и произвол. В быту воцарился хаос — правда, на первый взгляд, он казался роскошью: царила восточная мода на одежду и оружие, употреблялся польский язык пополам с латынью, нередко с примесью литовского или русинского. Культ родины и веры отлично сочетался с упадком нравов и либертинизмом. Дворяне выезжали на сеймы — особенно на те, где выбирали королей, — как на войну, со знаменами, барабанами, фанфарами и сотнями всадников; и это не удивительно, поскольку споры обычно разрешались саблями. Центральная власть Варшавы, а тем более Вильнюса, стала почти иллюзорной: магнаты фактически правили страной, обращались к вассалам, употребляя местоимение «мы», и не отделяли дел государственных от дел личных. Вильнюсский воевода Казимир Сапега был отлучен от Церкви — вместе со всем городом — за то, что разместил свое войско в епископских имениях, но священники, которых он щедро вознаграждал, отказались оглашать это отлучение, а сам он не обратил на него ни малейшего внимания. Кароль Станислав Радзивилл, один из самых богатых людей Европы, воспротивился выборам короля и вынужден был бежать за границу, но вскоре вернулся и торжественно вступил в Вильнюс, сопровождая свой вход тремя сотнями пушечных залпов. Он храбро сражался с Россией, а кроме этого неистово кутил и публично онанировал на пирах. Все это напоминало современникам — тем, что были более образованны, — не столько древние времена сарматов, сколько эру Калигулы и Гелиогабала.

В самом конце семнадцатого столетия, во время правления Августа II, началась настоящая гражданская война — сперва между Сапегами и другими дворянскими родами. В нее скоро вмешались Швеция и Москва — по правде говоря, уже не Москва, а Россия. Сын Алексея «Тишайшего» Петр I, который только что перенес столицу в новый город, срочно стал реформировать армию, строить флот, изменять календарь и обычаи и уже собирался провозгласить свою страну империей. Август II, курфюрст Саксонии и король польско-литовского государства, волей-неволей стал его союзником. Хоть Августа и прозвали Сильным, он не мог равняться с Петром; кроме того, Варшава и Вильнюс для него значили куда меньше, чем Дрезден. Как раз в то время, когда в столице Саксонии возводились барочные дворцы и копились полотна славной Дрезденской галереи — немалая часть их была куплена на доходы от литовских имений, — сарматский Вильнюс дошел до низшей точки, худшей, чем в 1655 году; это время можно сравнить разве что с Тридцатилетней войной в Германии. Армии шведов, русских и саксонцев шатались по стране, соперничая в насилии и грабежах. Начался голод, люди ели кошек, собак, падаль, даже трупы; потом пришла и чума — это ее сцены изображены на фреске костела Петра и Павла. «Где некогда были просторные селения, сейчас locus ubi Troia fuit, открываются взору одичавшие пустыри и заросшие поля», — гласят документы того времени.

В самый разгар этих бедствий Петр I два раза посетил в Вильнюсе своего союзника, останавливаясь в лучших дворцах. Верный своим привычкам, он осмотрел устроенные иезуитами ремесленные мастерские. По преданию, его сопровождал черный мальчик-камердинер, происходивший из знатного эфиопского рода и купленный на невольничьем рынке в Константинополе. На вильнюсской улице Диджейи (Большой) стоит крохотная Пятницкая церковь, которую украшает мраморная доска с надписью о том, что царь подарил церкви отнятые у шведов знамена и по этому случаю окрестил юного эфиопа (он был мусульманином, а быть может, фалаша, то есть африканским иудаистом). Судьба мальчика сложилась необычно — позже он стал генералом и прадедушкой великого поэта Александра Пушкина, который всегда гордился своим африканским происхождением и утверждал, что именно оно определило его характер. Эфиоп Ганнибал — лицо историческое, но его крещение в Вильнюсе может быть позднейшей легендой. Так или иначе, город в нее поверил и верит до сих пор. Но отнюдь не легенда — то, что Петр сделал объединенную республику российским протекторатом, каковым она и оставалась до конца.

Странно, но архитектура Вильнюса после всех этих испытаний расцвела, мало отличаясь от европейской, а иногда и превосходя ее в фантазии, смелости и выдумке. Филигранные купола, извилистые поверхности, вогнутые, как линзы, пилястры напоминают дрезденский Цвингер, хотя и уступают ему в светскости. Как раз в это время Глаубиц проектировал свои лучшие здания. В литературе и искусстве эпоха сарматизма, неуважительно названная «саксонской ночью», ничего подобного не дала. Университет чуть теплился, а лучшим вильнюсским поэтом считался ксендз Юзеф Бака, который плодил пугающие стихи о неизбежности смерти. Их читают и сейчас, но обычно шутки ради, поскольку их ритм — короткие энергичные строчки — противоречит мрачному, почти садистскому содержанию.

Республика отступала с карты Европы почти как в стихах Баки: это был печальный, а вместе с тем слегка смешной распад. Только в самом конце он стал приобретать оттенок трагедии. В краю, где, как и раньше, хозяйничали чужие солдаты, королем выбрали бывшего любовника императрицы Екатерины Второй, а русский посол Репнин не упускал случая подчеркнуть, что в Варшаве и Вильнюсе он может делать что хочет. Магнаты и епископы служили тем, от кого ожидали большей наживы, а в этом смысле у Екатерины соперников не было. Пруссия и Австрия открыто вели переговоры с Российской империей, строя планы, как поделить между собой литовско-польское государство. Восстание патриотичных, но, в общем, темных и анархичных сарматских дворян против короля и русской армии привело к частичному осуществлению этих планов: именно из-за него в республике стали наводить порядок. В 1772 году Россия присоединила большую часть русинских земель, Пруссия — польское побережье, Австрия — Галицию, хотя еще и без Кракова. Вильнюс остался свободным, но ненадолго.

Изменить ход событий было уже невозможно, и все-таки двадцать последних лет объединенного государства окрашены совсем иначе, чем сарматское время. По сути, это была революция, очень похожая на американскую и французскую, хотя и закончившаяся по-другому. С Запада проникали идеи энциклопедистов и физиократов, образовался круг просвещенных реформаторов, которые пытались спасти государство — противостоять не только трем монархиям, окружавшим литовско-польскую республику, но и самому сарматизму (что было едва ли не труднее). Почти все они принадлежали к масонским ложам, то есть действовали полуподпольно, но король Понятовский их более или менее поддерживал и собирал при своем дворе, хотя и зависел от русского престола. Еще до первого раздела республики, а тем более после него, спешно проводились реформы — их сторонников было предостаточно и в Вильнюсе. Антоний Тизенгауз за несколько лет создал в Литве двадцать пять мануфактур, мечтая о такой же индустриальной революции, как в Англии. Потрясенный нищетой деревни, Павел Ксаверий Бжостовский основал в своем имении рядом с Вильнюсом крестьянскую общину, у которой были конституция, двухпалатный парламент, деньги, армия, больница и школа. В городе возникли газеты и театр, в котором ставили Вольтера, Лессинга, Шиллера. Но главным делом было преобразование университета. Государство переняло его у иезуитского ордена (который был закрыт), учредив для этого Эдукационную комиссию — возможно, первое министерство просвещения в Европе. Эта комиссия повернула университет в сторону естествознания и экономики. Некоторые иезуиты приняли новое направление, но многих профессоров пришлось пригласить с Запада — от Георга Форстера, который совершил плавание вокруг света с капитаном Джеймсом Куком, до венецианца Стефана Бизио, сочинившего знаменитый в свое время труд «Ad amicum philosophum de melancholia, mania and plica polonica sciscitantem» («Другу-философу о меланхолии, мании и польском колтуне»).

Кстати, на этом изломе время барокко закончилось. Архитектура, перевоплотившись в музыку и пышные театральные декорации, словно растаяла в воздухе. Последние значительные здания города принадлежат уже другому архитектурному стилю, который по своей природе противоположен барокко. Говоря о них, неизбежно вспоминаешь трех человек, каждый из которых по-своему символизировал дух классицизма, три его грани — либертинизм, просвещение, революцию.

В восемнадцатом веке город окончательно перешел на польский язык (только в университете можно было услышать фразу на латыни, а в гетто — на иврите или идиш). Самый знаменитый архитектор послебарочного Вильнюса тоже говорил на польском и звался Вавжинец Гуцевич, но литовцы его считают своим и зовут Лауринасом Гуцявичюсом, поскольку его первым языком был литовский, и родился он в деревне. Его опекуном был Игнаций Масальский, или Игнотас Масальскис, епископ и политик, один из основателей Эдукационной комиссии, любивший общество ученых и художников. Этот богатый либерал, посещавший собрания физиократов, рано заметил Гуцявичюса, который впроголодь жил в Вильнюсе, слушал в университете лекции по математике и пробовал изучать архитектуру. Вдвоем они объездили пол-Европы. В Париже Гуцявичюс поступил учиться к Суфло, как раз тогда возводившему Пантеон, но еще больше его заинтересовал Леду, самый радикальный архитектор того времени, который продумал доктрину классицизма до логического конца и решил, что для здания нет формы совершенней, чем куб. Леду опережал свою эпоху больше, чем на сто лет, предвосхищая теории Ле Корбюзье. Гуцявичюс не заходил так далеко, но перенял тот фанатичный и нелегкий склад ума, в котором замысловатость барокко заменили строгие пропорции, а красоту можно было вывести из аксиом, неоспоримых, как гражданские добродетели. В своей программе по преподаванию архитектуры он обещал доказать, что «красота здания, его соразмерность и величие таятся не в придуманных украшениях и излишествах, но в созвучии частей между собой и с целым».

Первой его работой в Вильнюсе была загородная резиденция Масальского (епископ, в отличие от архитектора, не блистал гражданскими добродетелями, да и добродетелями вообще — ходили слухи о его растратах, игре в карты и любовных приключениях). После этого Гуцявичюс перестроил ратушу на центральной площади. Вначале она была готической, потом Глаубиц ее переделал в стиле барокко; а теперь она превратилась чуть ли не в куб, вымечтанный Леду, — симметричное, сухое, даже примитивное строение, которое украшали только шесть мощных дорических колонн с треугольным фронтоном, словно перенесенные в Вильнюс из Пестума. Рядом с ратушей предполагалось построить круглую башню со статуей Понятовского, но это не осуществилось. Ратуша до сих пор стоит недалеко от Остробрамских ворот и костела св. Казимира, рядом с переулками гетто, представляя собой странный, но внушительный контраст окружающему пространству. Рядом с ней, как и раньше, проводятся ярмарки, туристы осматривают ее готические подвалы, которые, к счастью, Гуцявичюс оставил такими, как они были. Следующей и самой важной его задачей было обновление кафедрального собора в долине Свинторога, рядом с горой Гедимина и заброшенным Дворцом правителей. Здесь он тоже продемонстрировал свое умение инкрустировать классическое здание осколками других эпох и стилей.

Невозможно представить себе Вильнюс без кафедрального собора — главная ось города, проспект Гедимина, направлена именно на него. Мало того, если в хаотичном пространстве вообще можно говорить об осях, то множество этих осей, словно ступицы колеса, встречаются на Кафедральной площади, хотя иногда и проскальзывают мимо самого здания. В сравнении с поразительными памятниками вильнюсской готики и барокко классицизм может показаться скучноватым, а главное — банальным. Так его воспринял немецкий писатель Альфред Дёблин, заезжавший в Вильнюс в 1924 году: он назвал кафедральный собор помесью греческого храма и польского муниципального театра. Но собор по-своему зачаровывает равновесием, холодом и покоем; постепенно начинаешь понимать, что все эти геометрические формы, плоскости, прямые углы, огромные и одновременно изысканные колоннады наполнены стоическим духом, словно монологи французских трагедий. Шесть колонн фасада с промежутком посередине кто-то сравнил с шестистопным, прерванным цезурой александрийским стихом. Логика архитектуры, по Гуцявичюсу (ему вторили некоторые его современники), должна соответствовать идеальному государству, подчиненному законам разума. В действительности государство таким, конечно, не было, но тем сильнее ощущалась величественность и гармоничность храма. С другой стороны, Гуцявичюс сумел согласовать свой строгий стиль с иным, вильнюсским стилем. За колоннами центрального портика в нишах видны статуи Авраама, Моисея, четырех евангелистов с их символами — барочные, жестикулирующие, полные аффектации; внутри здания ощущаешь первичную готическую основу, поскольку неф узок и высок, а своды помнят о стрельчатых арках; кроме того, сохранены боковые часовни шестнадцатого и семнадцатого века, и среди них — почти флорентийская часовня с гробницей св. Казимира. Рядом с собором стоит мрачная колокольня, начатая еще до готических времен, как отголосок замка на горе Гедимина. Как ни странно, весь этот ансамбль целен, даже прозрачен и грациозен. Его портят разве что три гигантские статуи святых над фронтоном, которых не было в проекте Гуцявичюса, — их достроил не слишком талантливый его наследник Михал Шульц. Когда советская власть закрыла и основательно опустошила кафедральный собор, скульптуры снесли, утверждая, что это делается, дабы придать зданию первоначальный вид (раздражали, собственно, не сами статуи, а крест у одной из них в руках). Когда страна освободилась, выбора, увы, не было — надо было восстановить не только крест, но и скульптуры, поскольку их уничтожение стало символом советского вандализма и оскорбило в Вильнюсе многих.

Как и каждый просвещенный житель Вильнюса, Лауринас Гуцявичюс принадлежал к масонской ложе «Усердный литовец». Там он познакомился с последним из трех персонажей, олицетворяющих классицистский период города: это был Якуб Ясинский, или Йокубас Ясинскис, поэт, сатирик и якобинец. Инженер по профессии, Ясинский основал в Вильнюсе школу, в которой преподавал фортификацию — науку, долженствующую защитить государство от вторжений. Пригласил он преподавать и Гуцявичюса. Тот еще не достроил кафедральный собор, когда выяснилось, что государство спасти не удается. После второго раздела вспыхнуло отчаянное восстание под руководством Тадеуша Костюшки. Повстанцы распространяли свои воззвания и на литовском, родном языке Гуцявичюса — правда, в том его виде, когда литовской была только грамматика, а словарь — польским.

В начале восстания Вильнюс занимала русская армия — она вообще чувствовала себя в республике как дома. Епископ Масальский, верный своему либертинизму надеялся, что русские помогут ему стать примасом (главой Церкви) и канцлером Литвы, и поддерживал оккупантов. За это его в Варшаве арестовал Костюшко, а потом толпа вытащила из тюрьмы и линчевала. Ясинский же стал наместником Костюшки в Литве. Он, кстати, требовал смертного приговора королю Понятовскому за измену отечеству, но этот якобинский замысел не удался. Ясинский не сумел заполучить ни короля, ни Масальского, но Вильнюс все-таки не избежал публичной казни: был изловлен и повешен перед ратушей другой сторонник России — Косаковский, последний гетман Великого княжества. Перед этим Ясинский взял в плен почти весь русский гарнизон — осталась только артиллерия, которая расположилась на западных холмах и стала обстреливать город. Радикальность Ясинского напугала даже самого Костюшку; несмотря на несомненные заслуги, пылкий повстанец был устранен с поста вильнюсского коменданта. Город оставался свободным три с половиной месяца. Вновь прибывшие русские войска перебрались через городскую стену, разогнали защитников и заставили Ясинского отступить. Он погиб через некоторое время, защищая предместья Варшавы. Силуэт этого «красивого и мрачного» (согласно Адаму Мицкевичу) юноши на баррикаде, с саблей в руках стал темой картин и рисунков во дворцах Вильнюса и близлежащих имениях. На этих картинах воспитывались романтики, выросшие уже после утраты независимости.

Лауринасу Гуцявичусу пришлось выбирать между покровителем Масальским и молодым другом Ясинским. Хоть он и не был якобинцем, он верил в силу добродетели и присоединился к восстанию, даже собрал гражданскую гвардию из полутора тысяч жителей города и получил ранение в битве. Но все оказалось напрасным. Когда противники заняли Варшаву и Вильнюс, республика пала, ее остатки разделили между собой все те же три государства — Россия, Пруссия и Австрия. Большая часть Литвы оказалась во власти царя, продержавшейся сто двадцать лет. Она прошла много разных этапов, но жесткостью, как правило, превосходила власть пруссаков и австрийцев. Бывший русский посол Репнин, подавивший восстание в Литве, стал генерал-губернатором Вильнюса. В общем человек не мягкий, он все-таки оставил архитектора в покое и разрешил ему вернуться преподавать в университет. После этого Гуцявичюс прожил только один год. Он еще увидел, как останки епископа Масальского торжественно перевезли в Вильнюс и захоронили в крипте кафедрального собора. В соборе хотели похоронить и самого архитектора, а вместо надгробной плиты написать: «Si monumentum queris, circumspice» — «Если ты ищешь памятник, оглянись» (в подражание надгробию сэра Кристофера Рена, который построил лондонский собор св. Павла). Вряд ли бы это понравилось новым властям. Гуцявичюс покоится возле уединенного маленького ренессансного костела св. Степана, сейчас совсем запущенного.

На этот раз Вильнюс не разрушали, и он не опустел. После восстания, по переписи населения, в нем проживало чуть меньше восемнадцати тысяч человек, зато католических костелов было тридцать два, монастырей — пятнадцать, и еще восемь храмов других конфессий (не считая еврейских, мусульманских и караимских молитвенных домов). Кроме того, были дворцы и деревянные избы, кабаки и живодерни; университет тоже выжил и даже расцвел. После гибели Сарматии выиграли ее противники — просветители и классики. Правда, Георг Форстер, который примерно в это время покинул столицу, все равно не считал ее жителей цивилизованными — уж лучше бы они были совсем дикими, как его любимые полинезийцы. Но поклонник Руссо Форстер был известным чудаком.

Императрица Екатерина ничего хорошего городу не принесла, но Александр I, который занял престол через пять лет после смерти бабушки, относился к Вильнюсу, как к западному анклаву своей империи, даже ставил его в пример России. Он хотел сделать страну более европейской, как некогда Петр — в административном и техническом смысле она Европу уже догнала, оставалось догнать духовно. Правление Александра вначале не было тяжелым; государство терпимо относилось к традициям Литвы, официально сохранило ее имя и одно время собиралось восстановить Великое княжество — конечно, с царем на княжеском троне, но с конституцией. За первые пятнадцать лет русского правления Вильнюс ожил и стал третьим по величине городом империи после Петербурга и Москвы. Весной 1812 года царь приехал в город, чтобы руководить военными маневрами, поскольку у западных границ его государства собирал силы Наполеон Бонапарт.

Что было дальше, можно прочитать в «Войне и мире» Льва Толстого. Чем дольше император жил в Вильнюсе, тем меньше верили в возможность войны и тем меньше к ней готовились. В парке Вингис, который и сейчас находится в западной части города, устроили обед, бал, катание на лодках и фейерверк. Правда, праздничное настроение омрачило грустное событие (о котором Толстой не упоминает): архитектор Михал Шульц, который когда-то поднял на крышу кафедрального собора не совсем удачные статуи, должен был построить для бала специальный павильон, но тот развалился прямо перед праздником, и Шульц, не стерпев позора, утопился в реке Нерис. Пришлось перенести пир и танцы в летний дом генерал-губернатора, который находился рядом. Толстой описывает события глазами одного из своих героев, Бориса Друбецкого: в начале мазурки Борис видит, что к императору, беседующему с польской дамой, подходит генерал Балашов и сообщает ему весть, которая явно удивляет Александра. «Он взял под руку Балашева и пошел с ним через залу, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон сажени на три широкую дорогу сторонившихся перед ним». Известие — о том, что Наполеон с Великой армией пересек границу империи рядом с Каунасом, всего на сто километров западнее Вильнюса. Царь приказывает не сообщать известия и продолжать бал, но позже Борис находит возможность показать другим, что услышал про вторжение первым, и это способствует его карьере.

Сто километров от Немана до Вильнюса французская армия одолела за три дня: русские и царь отступили, успев сжечь мост через Нерис. Наполеон, как когда-то Алексей Михайлович, вошел в город по самой почетной дороге, через Остробрамские ворота, то есть не с запада, а с востока или юго-востока. У местных жителей его вторжение возбудило новые надежды, ведь французский император как-то сказал одному из вильнюсских повстанцев, эмигранту композитору Михаилу Клеофасу Огинскому: «Побежденное соседями государство может восстать только с оружием в руках». Понадеявшись на эти слова, польская и литовская молодежь, которая после восстания разбрелась по всей Европе, охотно вступала в его легионы (император применял их не совсем для той цели, на которую они надеялись, — посылал усмирять Испанию и даже чернокожих рабов в американском Сан-Доминго, сиречь Гаити).

В епископском дворце возле университета, где остановился Наполеон, его приветствовал ректор Ян Снядецкий с целой делегацией дворян. Ни один член делегации не скрывал, что надеется на восстановление независимого государства; за это шляхта обещала поддержать французов оружием. Император незамедлительно учредил временное правительство Литвы — вернее, правительственную комиссию, в которой Снядецкий получил что-то вроде поста министра просвещения — и для начала потребовал доставить еду, фураж и рекрутов. Правительственная комиссия больше всего заботилась об обновлении литовско-польской унии (она даже предложила по тысяче злотых полячкам, которые выйдут замуж за литовца, и литовкам, вышедшим за поляков). Тем временем Наполеон проводил время, разъезжая по Вильнюсу верхом, встречался с присланным русскими Балашовым и тщетно надеялся, что Александр пойдет на уступки. «Во всех окнах улиц, по которым он проезжал, были выставлены ковры, знамена, вензеля его, и польские дамы, приветствуя его, махали ему платками», — пишет Толстой. Жители приветствовали императора криками: «Господь с Наполеоном, Наполеон с нами». Некоторую верность Александру сохранили разве что евреи, для которых Наполеон в первую очередь был безбожником. Но все-таки император приостановился у Большой синагоги и заявил, что Вильнюс недаром зовется литовским Иерусалимом. Любой житель города расскажет другую легенду — как Наполеон, восхищенный костелом св. Анны, произнес: «Я хотел бы поставить его на ладонь и перенести в Париж». На деле он поступил иначе — отдал этот костел своей кавалерии, и там некоторое время были конюшни. Правда, к тому времени св. Анна давно стояла запущенная, почти превратившись в романтичные развалины с картин Гюбера Робера. Император провел в городе девятнадцать дней.

Через полгода наступила знаменитая зима 1812, уничтожившая армию Наполеона и низвергнувшая империю. Москва сдалась, сгорела до основания, но Александр не шел на уступки. Не найдя приюта в старой русской столице, Наполеон решил вернуться на Запад. Возвращение превратилось в катастрофическое отступление. На армию, истощенную холодом и голодом, нападали русские партизаны и просто крестьяне, вооруженные чем бог дал — вилами, косами, цепами. В русской традиции эта война стала мифом: Вторая мировая война, когда Гитлера постигла сходная участь, часто считается повторением войны с французами и тоже зовется Отечественной. Литва же помнит ранний декабрь, когда сильно поредевшая армия Наполеона заполонила Вильнюс. Полагают, что в городе умерло около сорока тысяч солдат — больше, чем в нем тогда было жителей; столько же погибло в Виленской губернии. Французы врывались в дома, отнимали пищу, жгли мебель, некоторые горожане в свою очередь грабили их и убивали. По пятам за французами следовали казаки. Университетский профессор и врач Иосиф Франк писал в воспоминаниях: «Несколько сот пленных заперли в костеле. Внутрь случайно попала собака, и в ту же секунду несчастные разорвали ее на куски и съели... Несколько солдат спрятались в доме, где раньше была моя клиника, а в то время располагался военный госпиталь... Бедняги сожрали все препараты, даже образец почки с камнями, и выпили весь спирт, в котором эти препараты хранились». Сам император провел в городе только один день (некоторые утверждают, что он вообще туда не заезжал) и поспешил на родину — собирать новую армию. Чуть больше в Вильнюсе пробыл двадцатидевятилетний офицер Анри Бейль, которому предстояло стать писателем. Сохранилось его письмо сестре, высланное из Вильнюса седьмого декабря: «Дорогая, я чувствую себя очень хорошо... Потерял все, кроме той одежды, которая на мне. Еще лучше то, что я похудел». Спустя несколько дней Бейль достиг Кенигсберга и там пришел в себя — сразу посетил оперу. Но память о Вильнюсе его не оставляла и тогда, когда лет двадцать спустя, уже став Стендалем, он писал «Пармскую обитель». Герой этого романа Фабрицио дель Донго, участник битвы при Ватерлоо, вспоминает только грязь, хаос и абсурд; он никак не может понять, было ли то, что он видел, решающим моментом войны или нет. Молодого Анри Бейля наверняка беспокоили такие же сомнения.

В Вильнюсе Бейль останавливался у профессора Франка — его дом в стиле Людовика XVI, в котором сейчас, кстати, находится посольство Франции, расположен рядом с университетом. Епископский дворец, где жил Наполеон, стоит поблизости, на гармоничной треугольной площади, которая между войнами носила имя Наполеона, а в советское время стала называться именем его противника, предводителя русской армии Кутузова. Спор двух империй разрешили литовские власти, присвоив площади имя Даукантаса — этот историк, как я уже упоминал, был первым идеологом литовского национализма. Сам дворец стал резиденцией президента Литвы. После 1812 года его перестроили в парадном петербургском стиле: Вильнюсу этот стиль чужд, но дворец все-таки украшает город — классические фронтоны, двор с колоннадой и сад подобны многогранному камню в странной бесформенной оправе. Что до погибших солдат Наполеона, долгое время считали, что их трупы оказались тоже неподалеку, в катакомбах Доминиканского костела; только один генерал, Жозеф Лефевр, покоится на кладбище в Ужуписе, недалеко от св. Анны и Бернардинцев. Но несколько лет назад на севере столицы нашли огромное захоронение французов — там лежали не только мужчины в рваных мундирах, но и сопровождавшие армию прачки, маркитантки, проститутки. Новые власти Вильнюса вместе с представителями Франции торжественно перезахоронили останки на военном кладбище, на котором покоятся и павшие за независимость Литвы в 1991 году.

Царь Александр вернулся в середине зимы в тот же самый епископский дворец, из которого летом бежал от Наполеона. Временное правительство Литвы отступило в Дрезден, и там, не дождавшись даже Битвы народов при Лейпциге, разошлось. Ян Снядецкий остался в Вильнюсе. Это могло быть небезопасным, но Александр выказал великодушие и оставил его на посту ректора (кстати, Снядецкий даже в приветствии Наполеона не забыл упомянуть заслуги царя в делах университета). Были прощены и другие жители города, нарушившие присягу Российской империи. «Золотой век» университета принял войну с французами как незначительный перерыв.

Ян Снядецкий был типичным рационалистом восемнадцатого столетия. У его брата Енджея Снядецкого — химика, врача, создателя теории органических тел — научных заслуг больше, и он шел в ногу с веком: например, не презирал Канта, в то время как Ян называл и Канта, и всю немецкую философию «эпидемией чумы, которая постигла язык и просвещение». Зато Ян превосходил брата как организатор. Оба они превратили Вильнюсский университет в польское, показательное для того времени учебное заведение (кстати, изучать медицину и некоторые естественные науки тогда могли и евреи). По мнению обоих Снядецких, университет должен был насаждать дух разума и эмпирического познания, сохранять тождественность культуры в стране — то есть как можно теснее быть связанным с Польшей, — но держаться подальше от политики. Эту программу разрушило новое поколение студентов.

Два сына этого поколения важны для каждого жителя Вильнюса, каким бы ни был его язык и традиция. В 1815 году в университет поступил уже не раз упомянутый Адам Мицкевич, сын мелкого провинциального юриста. Он родился в Белоруссии, но его предки и сам он гордились принадлежностью к литовскому дворянскому роду Рымвидов. В детстве он восхищался воинами Наполеона — в доме его родителей даже останавливался брат императора, неаполитанский король Жером Бонапарт. Родным языком Мицкевича был польский, но он знал русинский — или белорусский — говор своего края, чуть-чуть владел и литовским, тем самым объединяя три традиции Вильнюса и его окрестностей (возможно, даже четыре, поскольку его мать скорее всего была родом из крещеных евреев, и он всю жизнь оставался юдофилом). Имя Мицкевича известно каждому, кто интересуется европейским романтизмом, для литературы той эпохи он не менее значим, чем Байрон или Виктор Гюго (с последним он, кстати, был знаком). Второй поэт, Юлиуш Словацкий, не так известен, хотя сам он считал себя по меньшей мере равным Мицкевичу, и многие знатоки польской литературы с этим готовы согласиться. Он родился не в окрестностях Вильнюса, а на Украине, но его отец преподавал в Вильнюсском университете, там умер и был похоронен. Вдова вышла замуж за другого профессора, медика Августа Бекю, который, между прочим, организовывал очистку города от трупов после отступления Наполеона. Небогатый студент Мицкевич сначала поселился в здании университета (один скромный двор там назван в его честь), потом перемещался в старом городе из одной квартиры на другую. Словацкий, который был моложе на одиннадцать лет, жил с матерью и отчимом скорее роскошно, во дворе, откуда был виден барочный фронтон над абсидой костела св. Иоаннов. Так или иначе, они находились достаточно близко друг от друга, Мицкевич бывал в гостях у Бекю и встречал там гимназиста Словацкого; тот поступил в университет, когда Мицкевич его уже закончил и не по своей воле покинул город.

Поначалу Мицкевич писал классические, насмешливые стихи в духе Вольтера. Первое напечатанное его стихотворение «Городская зима» соответствовало всем правилам восемнадцатого века. Полное почти латинских инверсий, парафраз и мифологических имен, оно с юмором описывает нравы Вильнюса — модные сборища с табаком из Стамбула, китайским чаем и венгерским вином, партии в бильярд и множество саней, шлифующих мостовые. Никто так точно не описал литовский столичный быт того времени. Но скоро чтение Гете, немецких романтиков и Байрона направили поэта по совсем другому пути. Он понял экзотику Литвы — она открылась ему как край магических рощ и озер, царство мрака и ужаса, почти «тот свет»: мертвые тут общались с живыми, древние божества с крестьянами, современниками поэта. Литва не уступала ни романтическому Северу германцев и кельтов, ни романтическому Востоку; кроме того, ее прошлое было достойно Шекспира. Устами поэта должны были вещать духи, раньше говорившие только на странных наречиях языческих племен. Стихотворение «Романтичность» стало манифестом новой школы. Написанное гораздо более свободным стихом, чем «Городская зима», с оттенком местного говора, оно противопоставляет двух персонажей — безумную крестьянскую девушку, которая беседует со своим погибшим возлюбленным, и ученого старика, который считает, что в духов верят только глупцы и невежды. Старик, с которым явно не согласен поэт, — это Ян Снядецкий.

Отбросив дух вольтерьянства, Мицкевич нарушил и второе негласное правило ректора — поддерживать самобытность края до лучших времен, но не впутываться в политику. Вместе с другими студентами он основал в университете тайное общество филоматов — любителей науки, которые сначала собирались, дабы обсуждать рефераты и скромно пировать, в соответствии со своим названием. К филоматам примкнули только некоторые близкие его приятели, но скоро создалось другое общество, пошире — филаретов, любителей добродетели. С виду в этом не было ничего нового, похожие общества во множестве процветали в немецких университетах, и о них несомненно знали в Вильнюсе. Кроме того, в столице, как и раньше, было много масонов. Принадлежать к ложе «Усердный литовец» считал делом чести каждый профессор или просвещенный дворянин. По тому же образцу возникло объединение «Шубравцы» («Шалопаи»), пародировавшее масонские ритуалы: оно вообще не скрывалось, выпускало сатирическую газету и провозглашало, что его цель — насмешкой исправлять пороки общества. Каждый член «Шалопаев» выбирал себе имя из пантеона старых литовских богов, хотя изучение языческого прошлого совсем их не привлекало, казалось смешным — все они были приверженцами традиции просвещения (оба брата Снядецкие принадлежали к этому обществу, а Енджей даже его возглавлял). К «Шалопаям», кстати, примкнули Осип Сенковский и Фаддей Булгарин — чуть позже оба переселились в Петербург и там прославились, хотя и по-разному: первый — как модный писатель Барон Брамбеус, второй — как агент III отделения и враг Пушкина. Филоматы и филареты были другими, обсуждение рефератов скоро сменило чтение мятежных стихов Мицкевича, а на пирах стали раздаваться патриотические речи.

Мицкевич окончил университет и уехал учительствовать в Каунас, поддерживая связь с друзьями — расстояние между городами было небольшим. Печатник Юзеф Завадский выпустил в Вильнюсе две первых его книги. Одна состояла из романтических баллад, напоминающих Шиллера и Бюргера, в другую входила незаконченная драма «Дзяды» и поэма «Гражина». Оба томика остались в литературе надолго, в первую очередь, потому, что нарушали установленный в ней порядок — а быть может, и порядок в обществе. Филоматы к этому времени уже стали, так сказать, «внутренней партией», конспиративным ядром, но ведомые ими филареты продолжали открытую работу, собирались на холмах в Ужуписе или более далеком Бельмонте, и властям становилось неясно — то ли это обычное студенческое буйство, то ли репетиция нового восстания.

Патриотизм обоих обществ был польским, хотя и Мицкевич, и другие понимали, что Вильнюс сильно отличается от Варшавы и Кракова. Филоматы и филареты называли себя литвинами, но Литва для них была частью Польши — более экзотичной, таинственной, полной загадочной духовной мощи, а все-таки частью; так невидимая сторона Луны остается Луной. Кроме того, они не слишком различали литовцев и русинов (которые к тому времени стали называть себя белорусами). Местные языки, тем более местная история и мифология для Мицкевича и его друзей были своеобразным украшением Польши. Они соглашались, что на этих языках можно и даже интересно писать (филомат Ян Чечот сочинял белорусские песни и сейчас считается одним из прародителей белорусской литературы), но со временем они несомненно исчезнут, поскольку мешают единству польского языка и задерживают его развитие. С этим не мирился только Даукантас. Его считали кандидатом в филареты, но в конце концов он вообще не вступил в общество и начал в одиночку выпускать книгу за книгой по-литовски, подписываясь разными псевдонимами, — говорят, для того, чтобы создать впечатление, что у литовцев не меньше писателей, чем у поляков. Отход от общества спас его от репрессий.

Либеральные времена раннего Александра подходили к концу. Разбив Наполеона, император стал строить планы мистического толка, целью которых было объединить три ветви христианства — католиков, православных и протестантов. По его мнению, а тем более по мнению его советников, больше всего этому препятствовали радикалы и карбонарии, которые создавали по всей Европе сатанинскую сеть тайных организаций; кстати, именно Александр назвал эту сеть «империей зла» — выражение сделал популярным в наше время Рональд Рейган, который имел в виду совсем другое. В России, а, стало быть, и в Вильнюсе, власть запретила масонские ложи. Какой-то шпион из Франкфурта на Майне донес, что немецкие студенты-террористы поддерживают отношения с похожими группами в Вильнюсском (Виленском) университете. В одной из школ Литвы поймали ученика, который написал на доске революционный лозунг. Тогда в Вильнюс прибыл сенатор Николай Новосильцев, в прошлом тоже либерал и друг Александра, давно уже ставший пьяницей, взяточником и ретроградом; его выбрали на роль инквизитора. Осенью 1823 года Мицкевич и его друзья оказались в тюрьме — бывшем храме униатов у самых Остробрамских ворот.

Это заключение пошло на пользу мировой литературе, как позже заключение Достоевского или Солженицына. Оно длилось только полгода и не было слишком тяжелым. Юноши подкупали сторожей и по ночам собирались в просторной камере Мицкевича, споря о религии, истории и будущем страны. Стражники сопровождали филоматов и филаретов к Новосильцеву, где их усаживали по одному за столики и требовали, чтоб они письменно отвечали на вопросы о тайных обществах. Кнут и пытки достались только ученикам в провинции, которых прихвостни Новосильцева втянули в дело; с вильнюсскими заключенными обращались сравнительно вежливо, во время допросов они постоянно ссылались на юридические нормы, по которым должен быть оправдан каждый, чья вина не доказана. Правда, это им не помогло — «за привязанность к неразумной польской народности и любовь к окончательно угасшей отчизне» многих сослали в глубь России, и вернулись они не скоро, или совсем не вернулись (судьба одного филомата, Игнатия Домейко, была фантастической — после бурных приключений он добрался до Чили, стал там знаменитым минералогом и реформировал университет в Сантьяго наподобие Вильнюсского). Ссылка Мицкевича была одной из самых легких — он попал в Петербург и оттуда вскоре уехал на Запад. Вильнюса он больше никогда не увидел; как, впрочем, и Варшавы или Кракова.

Монастырь василианцев рядом с Остробрамскими воротами мог бы стать одним из самых знаменитых мест литературного паломничества в Европе, если бы Мицкевича чаще читали за пределами Литвы и Польши. В эмиграции, в Дрездене, он решил завершить драму «Дзяды», начатую еще в Каунасе. Завязка «Дзядов» — любовная история, герой которой, Густав, напоминает гетевского Вертера. Третья, дрезденская часть посвящена делу филоматов, ее действие происходит то в камере, то во дворце у Новосильцева, и Густав превращается в романтического революционера Конрада. Отличие между этой частью и прежними примерно такое же, как между «Вертером» и «Фаустом». Кстати, «Фауст» несомненно повлиял на Мицкевича, и самые лучшие сцены «Дзядов» не уступают своему прототипу. Как в средневековой мистерии, добрые и злые духи борются за душу Конрада, в величественном импровизированном монологе он обвиняет Бога в равнодушии к человечеству, чуть ли не называет царем (это зловещее слово за него произносит дьявол), но в конце концов выбирает путь жертвы и изгнания. Его духовному отцу, ксендзу Петру, ниспосылается видение, из которого следует, что страну и человечество спасет герой, «имя которому — сорок и четыре». Поэт не объясняет этой цифры, но считается, что по каббалистической традиции оно соответствует имени самого поэта, «Адам» (тем более что спаситель, по видению ксендза, будет зачат «матерью-чужестранкой», а, как я уже говорил, мать Мицкевича, возможно, была еврейкой). Историк Юлиуш Клос между Первой и Второй мировыми войнами установил местонахождение камеры Мицкевича в монастыре. Сегодня ее можно посетить, хоть и не без трудностей. Старые стены во многих местах снесены, но примерно там, где герой «Дзядов» произносил свой монолог, традиционно называемый Большой Импровизацией, вделана доска с надписью на латыни: «D.O.M Gustavus obiit MDCCCXXIII calendis Novembris Hic natus est Conradus MDCCCXXIII calendis Novembris». Эти слова в «Дзядах» узник пишет углем на стене; они означают, что первого ноября 1823 года там умер романтический влюбленный и родился повстанец.

Эта камера, или келья Конрада — роковая точка не только в топографии Вильнюса, поскольку влияние «Дзядов» на судьбу Восточной Европы вышло далеко за пределы своего времени. В 1968 году драму Мицкевича хотели поставить в Варшаве, но коммунистические цензоры ее запретили, резонно решив, что филоматы напоминают оппозиционную молодежь, а Новосильцев — усмирителя, присланного из Советского Союза (был самый разгар «Пражской весны»). Студенты устроили демонстрацию протеста и, в свою очередь, попали в тюрьму. Так началось освободительное движение в Польше, которое два десятилетия спустя перекинулось на другие страны и закончилось падением Берлинской стены.

Кроме этого исторического воздействия, которое, как ни странно, Мицкевич предсказал, дело филоматов и «Дзяды» имели другие последствия, иногда весьма неожиданные. Например, из-за них распались отношения Мицкевича и Словацкого. Словацкий никак не был связан с филоматами и филаретами, поскольку был на десять лет моложе; кроме того, ходили слухи — впрочем, непроверенные, — что его отчим Август Бекю сыграл в этом деле незавидную роль доносчика. Когда Мицкевича ссылали в Россию, он зашел попрощаться с семьей Бекю, но примерно тогда же этот дом постигло несчастье — спящего профессора через открытое окно убила молния, расплавив кучку серебряных монет у его изголовья. Событие было столь символичным, что Мицкевич не смог удержаться и в дрезденских «Дзядах» изобразил Бекю как шпиона Новосильцева, а его смерть — как праведное отмщение Иуде. Словацкий ему этого не простил. Он тоже эмигрировал и стал поэтом-романтиком — правда, он не был так связан с Вильнюсом, как Мицкевич, но часто говорят, что его стиль отмечен печатью вильнюсской барочной архитектуры. Драмы Словацкого и его любовные стихотворения (его первой и самой сильной любовью была дочь Енждея Снядецкого), наверное, уступают стихам Мицкевича, но он написал несколько почти сюрреалистических философских поэм, уникальных даже в мировой литературе. Упоминая Мицкевича в своих поэмах, он называл его враждебным, но равным автору божеством, а в письмах не скупился на ядовитые отзывы. Одна его фраза поражает комизмом, которого Словацкий, по-видимому, не ощущал: «В Париже, как всегда, тоска зеленая — Шопен играет, Мицкевич импровизирует». Впрочем, может это и выдуманный отзыв, но выдумка во всяком случае хорошая.

Смерть помирила поэтов — останки обоих, хоть и с разницей в несколько десятков лет, были привезены из эмиграции в Краков и захоронены рядом с королями в Вавельском соборе. В Вильнюсе их почтили по-другому. Словацкому поставили в доме, где он жил, в нише рядом с окном, куда влетела молния, скромный белый бюст на лебединых крыльях. Гранитный памятник Мицкевичу стоит между костелом св. Анны и мостом в Ужупис, куда он ходил с друзьями-филоматами. Кстати, памятник этот возник совсем недавно: от другого неосуществленного проекта остались барельефы сцен из «Дзядов», которые окружают фигуру поэта. Именно здесь в 1987 году впервые открыто собрались вильнюсские диссиденты, требуя независимости Литвы. Мицкевичу такое требование показалось бы по меньшей мере странным — литовский патриотизм его стихи пробуждали сильнее, чем что-либо, но сам он считал Литву лишь частью Польши.