Городская стена у ворот Субачяус. 1989

Города могут агонизировать, но они не умирают, Окончательно опровинциалить Вильнюс и уничтожить его магический ореол не удалось ни одной власти. Подземные течения размывали имперскую мерзлоту. В город, хоть и медленно, просачивались новые модели цивилизации, снова приближая его к Западу. Идея «органического труда» означала, что в Вильнюсе, как и всюду, берут верх деньги и рынок, а не старые аристократические привилегии и не царские чиновники; современные изобретения и живые течения искусства, а не окаменевшая традиция; споры быстро формирующихся наций и рабочее движение, а не вращение в кругу привычных идей и конфликтов.

Говорят, что очарование Вильнюса, равно как и Венеции, основано на том, что тут не было промышленной революции. Однако это относится только к старому центру. На запад от него рос новый город, невзрачный и унылый по сравнению с Ригой, Одессой или Львовом, но во всяком случае не имеющий ничего общего с прошлым. Город осветили газовые фонари, потом на берегу Нерис, рядом со средневековым кладбищем, где покоились Гаон и Гер Цедек, выросла электростанция. Исчезли последние цеха ремесленников, зато появились предприятия по производству газа, папирос, шоколада и текстиля; фабрика металлических изделий Вилейшиса была одной из девяноста. Адвокат Францишек Багушевич противился проведению трамвая, не без оснований полагая, что он будет невыносимо громыхать, противоречить местной архитектуре и уничтожит старинные живописные переулки; но смешные вагончики конки двадцать лет все-таки курсировали между вокзалом, Антоколем и Ужуписом. Манили афиши паноптикумов, «механических картин» и «кинетозографических театров». Для города такого размера в Вильнюсе было больше новаторских кинозаведений, чем в других местах Европы, а в 1902 году здесь создали и первый фильм, «Перед Остробрамскими воротами». Появились кабаре, рядом с пивными и чайными открылись приличные европейские кафе — самое известное называлось «Белый Штраль». Как и положено в западном городе, стали заботиться о канализации и водопроводе, в квартирах появились телефоны, на улицах автомобиль - другой. По железной дороге за несколько часов можно было попасть в Кенигсберг, за ночь с небольшим — в Берлин. Предприимчивые юноши, кем бы они ни были — поляками, литовцами, евреями, белорусами, — мечтали об университетах Германии и Швейцарии, парижских театрах и мастерских, а часто и об Америке.

Хотя бы по двум статьям, барочности и национальной пестроте, Вильнюс вписался в длинный ряд городов Центральной Европы, таких как Братислава, Черновцы, Любляна, Триест. В этом ряду он оказался самым северным (самым южным было, к слову, Сараево). На Балканах национальная пестрота и вечный дух пограничья, как известно, привели к трагическим последствиям. В Литве было спокойнее, возможно, из-за другого климата и темперамента. Но город постепенно все же стал яблоком раздора. Об этом почти невозможно говорить отстраненно, поскольку разные традиции создали различные мифы о его судьбе: эти мифы совершенно не стыкуются и до сих пор не только влияют на мышление многих людей, но и воздействуют на политику. Помогла и тоталитарная пропаганда, которая использовала остатки старых стереотипов. Выскользнуть из этой сети конкурирующих мифологий кажется крайне трудным, но надо хотя бы попробовать.

Как и прежде, литовское национальное движение в Вильнюсе пускало корни с трудом. Запрещенные газеты и книги печатались далеко на западе, в Тильзите, основная часть интеллигенции жила в Каунасе, там создалась партия литовских христианских демократов, члены которой называли Каунас «городом Палемона» и считали его своим политическим центром. По всей вероятности, маленький городок Сейны в теперешней Польше тогда значил для литовцев больше, чем Вильнюс — там был литовец-епископ, духовная семинария, типография; но мифологический престиж столицы Гедимина оставался вне сравнений. За двадцать лет после появления «Аушры» литовцы успели превратиться в народ со своим обликом, обширной и достаточно интересной литературой, зачатками политических течений и нескрываемыми претензиями на Вильнюс. Белорусы их догоняли, хотя и медленно (тот же Францишек Багушевич, который противился трамваям в Вильнюсе, стал первым чисто белорусским писателем и, по примеру литовцев, печатал свои сочинения за границей Российской империи, в Кракове и Познани). Польская интеллигенция сначала смотрела на все это как на детские забавы, потом как на бессмысленное распыление сил в поединке с главным врагом — царизмом; наконец, многие стали относиться к новым национальным движениям подозрительно и не без злобы. Больше всего тут отличалась группа эндеков, или «национал-демократов», которая применяла к этническим отношениям принципы Дарвина — то есть усматривала в них беспощадную борьбу за выживание. Одной из главных черт эндеков был антисемитизм, что, впрочем, не столь удивительно для Европы того времени; поэтому вильнюсские евреи в политике поддерживали литовцев и белорусов, а не поляков. Конечно, у евреев были свои проблемы и свои стремления. Скоро после визита Герцля город стал главным центром сионизма в империи; но многие вовсе не думали переселяться в Палестину — историк Симон Дубнов требовал еврейской автономии, иные пытались ассимилироваться, а обосновавшаяся в Вильнюсе партия Бунд проповедывала идиш и идеалы социализма.

Социалисты были и у других народов. Многим казалось, что именно им принадлежит будущее, что мир неизбежно переходит от капиталистического строя к социалистическому. Вильнюс посетил даже Ленин — еще не глава большевиков, а двадцатипятилетний Владимир Ульянов, правда, уже тогда фанатически веривший в абсолютное превосходство социализма и научно доказуемую его победу. Его визит через семьдесят с лишним лет отозвался комическим эхом. Советская власть праздновала столетие Ленина, — это была последняя попытка оживить осточертевшую идеологию, — и решила отыскать дом, в котором ночевал вождь пролетариата, дабы установить там мемориальную доску и снять об этом фильм. Раньше доска была только на вокзале, ибо на его перрон несомненно ступала нога Ленина (он провел в Вильнюсе только один день, возвращаясь из Западной Европы). Вильнюсский кинодокументалист — кстати, мой одноклассник — порылся в архивах, обнаружил, что ленинская квартира все еще существует, снял фильм и ожидал премии, но дождался грандиозного скандала. По донесениям царской полиции, Ленин ночевал у врача-революционерки Матильды Средницкой. Он даже оставил у нее нелегальную литературу. Увы, Средницкая была бундовкой, то есть принадлежала к еретической партии, которую упоминать было так же несподручно, как, скажем, троцкистов. Вдобавок, как и все бундовцы, она была еврейкой, а великий вождь русского и других народов по определению не мог иметь ничего общего с представителями этой сомнительной нации — тем более ночевать в их квартирах.

Время запрета на печать, длившееся почти сорок лет, стало для литовцев почти такой же мифологической эпохой, как времена великих князей. Средневековые правители и борьба с крестоносцами дали право на жизнь литовскому государству, а книгоноши и их стычки с царской полицией — новой нации, решившей это государство возродить. Со временем власти перестали печатать литовские книги на кириллице: все равно их никто не покупал. Таких книг выпустили очень мало — сейчас эти презираемые когда-то издания приобрели статус библиографических редкостей. (Говорят — хоть это и не доказано, — что в 1950 году советская администрация решила перевести литовскую печать на кириллицу, дабы литовцы стали ближе к братскому русскому народу, но Сталин скептически отнесся к этой мысли и напомнил, что однажды это уже привело к нежелательным последствиям). Запрещенная «тамиздатская» печать стала фактором, считаться с которым должен был каждый. В 1904 году Николай II признал очевидную бессмысленность запрета литовской печати; на всякий случай объявили, что это было сделано по местной, не по петербургской инициативе, и никогда не имело законной силы. Вернулись латинские буквы, и все литовское национальное движение за одну ночь вышло из подполья. Пятрас Вилейшис тут же основал легальную газету «Вильнюсские новости», с которой стали сотрудничать интеллигенты, говорящие по-литовски.

Все это произошло еще до революции 1905 года, но в исторической перспективе с ней совпало. Корни нового восстания крылись не в Литве и не в Польше — его породила развивающаяся Россия, судьбоносные изменения в сознании, подготовленные несколькими поколениями западников и радикалов, ускоренные постыдным поражением в японской войне. Но и Литва, и Польша превратили 1905 год в часть своей истории. Вильнюс немного отстал от Варшавы и Лодзи — хотя бы потому, что восстание было рабочим, а индустрии в «Северо-Западном крае» не хватало, но в деревнях студенты-вильнюсцы разгоняли царскую администрацию, закрывали русские школы, даже создавали вооруженные отряды, как в 1863 году. Осенью царский манифест объявил свободу слова, печати и собраний; через полтора месяца, 4-5 декабря, литовцы созвали две тысячи представителей из всех приходов и волостей в свою бывшую столицу и назвали их съезд Великим вильнюсским сеймом. Приезжие не без труда поместились в новом городском зале, шикарном, но несколько безвкусном, который недавно был построен недалеко от Остробрамских ворот, рядом с монастырем василианцев. Инициатором Сейма и одним из председателей был Басанавичюс, демократическую партию возглавлял вильнюсский адвокат Антанас Сметона, один из самых красноречивых проповедников новой этнической Литвы, говорящей на литовском языке.

Сейм предложил игнорировать чиновников и законы действующей власти и заявил, что правительство России в Петербурге — главный враг литовского народа, точнее говоря, всех народов империи. Сам он фактически превратился почти в литовское государственное учреждение — первое за последние сорок, если не сто двадцать лет, да еще работающее не в подполье. Представители потребовали автономии Литвы с парламентом в Вильнюсе, который будет выбран общим, равным, прямым и тайным голосованием, с равными правами для мужчин и женщин, всех наций и вероисповеданий. Впрочем, настроение сейма было этноцентристским, все его участники побуждали распространять литовский язык и литовское просвещение, представляли себе будущую автономную Литву как литовское государство, в котором поляки и другие народы будут меньшинствами.

Решения сейма если и удалось выполнить, то в очень малой степени. Вскоре правительство подавило революцию в Москве, Петербурге и на окраинах, а большинство ее деятелей оказались в эмиграции или тюрьмах. Но одно достижение 1905 года оказалось неотъемлемым — запрещенные языки и народные традиции вышли на поверхность. Уже не запрещалось публично говорить ни по-польски, ни по-литовски, опять открылись легальные школы на этих языках. В очередной раз оказалось, что литовский язык преобладает только на запад от Вильнюса, а на востоке на нем говорят разве что несколько островков. В самом городе явно доминировали поляки. Но культурное возрождение обоих народов происходило параллельно, и литовцы Вильнюса пытались обогнать поляков хоть на шажок. Первая легальная польская газета города «Kurier Litewski» вышла через год после «Вильнюсских новостей»; товарищество польских художников основали тоже на год позже литовского; постоянный польский театр учредили тогда, когда литовцы уже поставили в ратуше трагедию, а в городском зале — оперу. Только Литовское научное общество, в котором председательствовал Басанавичюс, создали практически одновременно с польским Обществом друзей науки, в 1907 году. Разумеется, польские учреждения были более солидными, но литовцам надо было подчеркнуть, что Вильнюс — прежде всего их столица, а не чья-нибудь еще. У поляков было множество культурных центров, гораздо более оживленных, чем Вильнюс — Варшава, Краков и так далее; у литовцев был только один настоящий исторический центр, как бы ни превозносили «город Палемона» Каунас. Об этом с самого начала говорил Сметона, чья газета «Вильтис» («Надежда») ставила целью сделать город и окрестности чисто литовскими.

В Центральной Европе, конечно, подобные случаи встречались с избытком. Украинцы соперничали с поляками во Львове, латыши с немцами в Риге; но такого многостороннего и многогранного соперничества, как в Вильнюсе, надо было поискать. Белорусы тоже считали город своей национальной столицей и, на первый взгляд, могли преуспеть скорее, чем литовцы, поскольку в окрестностях жили именно они, а кроме того, и в городе их было больше. До самого начала двадцатого века им все еще не хватало национальной определенности: жители нищих и архаичных белорусских деревень вообще об этом не заботились, а интеллигентов — таких как Багушевич — было слишком мало, дабы создалась «критическая масса» для филологической революции. Но все это резко изменилось после 1905 года. Стало выкристаллизовываться последнее в Европе национальное движение — такое же энергичное и гордое, как литовское, или как романтические движения полвека назад, во времена «Весны народов». Социалист, революционер и масон Антон Луцкевич основывал в Вильнюсе белорусские газеты. Почти все номера первой из них были конфискованы, вторая продержалась десять лет и сыграла, может быть, даже большую роль для белорусов, чем «Аушра» Басанавичюса для литовцев. Рано умерший Иван, брат Антона, археолог и этнограф, положил начало коллекции вильнюсского белорусского музея. Вокруг газеты Луцкевича собралось несколько отцов-основателей будущего народа — историков, филологов, поэтов. Пока что для них важны были не политические, а просветительные цели: надо было изучить и упорядочить белорусский язык, из конгломерата диалектов превратить его в орудие литературы и науки, отделить прошлое Белоруссии от прошлого России, Польши и Литвы, собрать древние русинские рукописи, иконы, церковную музыку и назвать все это началом особой культуры, не польской и не русской. Одним словом, надо было добиться того, чтобы белорусов признали как самостоятельную группу, с такими же правами, как у других — чтобы они, по словам их первого поэта Янки Купалы, начали «людьми зваться». Дальнейшее было не столь ясно: если все пойдет хорошо, можно будет подумать о восстановлении Великого княжества — по-видимому, вместе с литовцами, но при главенстве белорусов (ведь официальным языком княжества был русинский).

Еще раз разошлись исторические мифы. Если литовцы искали свои корни в балтийской языческой древности, то белорусы полагали, что Средние века Литвы были славянскими, а все почитаемые Басанавичюсом и другими правители — отнюдь не литовцы, а русины, то есть белорусы. В то же время у поляков была своя точка зрения на наследие Великого княжества, и претензии литовцев с белорусами они считали несерьезными. В этом состязании действительно было предостаточно комических черт, оно порождало безумные теории, но так всегда бывает в начале национальных движений, и неуклюжие первые шажки легко простить. Литовцы, которым удалось стать «нормальным» народом, сейчас от этого более или менее избавились. По-другому случилось с белорусами — им, увы, не хватило времени: на спокойное развитие культуры им досталось всего десять-двенадцать лет. После этого белорусские земли настиг исторический циклон, на долгое время задержавший развитие самоопределения и государственности. Сейчас белорусам приходится начинать с того места, где остановились Луцкевичи и Янка Купала.

Так или иначе, начало двадцатого века оказалось никогда уже не повторившейся точкой равновесия. Разные народы обогащали настоящее Вильнюса, несмотря на разное отношение к прошлому. Никто еще не предчувствовал будущих бед: казалось, что история, куда бы она не повернула, будет двигаться в сторону всё большей цивилизованности, человечности, открытости. В Европе давно не было такого брожения, такого желания пересмотреть каноны политики, культуры, искусства. Из Парижа, Вены, Петербурга исходили новые веянья, которые достигали теперь Литвы и Вильнюса почти без преград. Давление империи явно слабело, и можно было надеяться, что со временем в Вильнюс вернется атмосфера многонациональной столицы. Мрачное настроение прошедших десятилетий сменили замечательные выставки, альманахи, спектакли, концерты; объявились художники выше провинциального уровня, и самым известным из них был Микалоюс Константинас Чюрленис, писавший странные, почти абстрактные мистические картины, композиция которых строилась по принципам музыкальных сонат и фуг (он был к тому же профессиональным композитором). Говорят, он повлиял на Василия Кандинского. Это не доказано, но у их работ есть общие черты, при этом Чюрленис склонился к абстракциям на несколько лет раньше. Посетители вильнюсских выставок его не очень понимали, он им платил той же монетой — когда его спрашивали, что изображено на картине, отвечал: «Автомобиль». Архитектор Антоний Вивульский, на год или на два младше Чюрлениса, начал строить в новом районе грандиозный современный костел. Как и Антонио Гауди, который в это время воздвигал в Барселоне храм Святого Семейства, он решил соперничать с готикой и барокко; башня в сто восемь метров на самой кромке вильнюсского амфитеатра должна была дополнить, а то и определить силуэт города. Костел не был достроен, советская власть переделала и в сущности уничтожила его, но Вивульский все-таки оставил свой след в здешнем ландшафте — он возвел три бетонных креста на холме между горами Гедимина и Бекеша, и кресты стали для Вильнюса аналогом статуи Христа в Рио-де-Жанейро. Правда, в сталинское время Три Креста тоже взорвали (я помню то утро, когда мы увидели пустое небо на их месте), но сегодня они снова высятся на вершине холма и хорошо видны с Кафедральной площади. Их белизна уравновешивает красный оттенок башни Гедимина и почти повторяет цвет песчаных обрывов Вильни.

Хотя нации в Вильнюсе выступили ярче, чем в девятнадцатом веке, многие жители с легкостью их меняли, принадлежали к нескольким одновременно или вообще об этом не думали. Родители Чюрлениса — и он сам в детстве — говорили по-польски (мать была немкой), но, отдав свою жизнь искусству, он пленился литовским движением и перешел на его сторону. «Я решился посвятить Литве все свои бывшие и будущие работы. Мы учим литовский язык, и я хочу написать литовскую оперу», — писал он брату в 1906 году. Оперу не написал, но литовский выучил и даже женился на своей молодой учительнице, Софии Кимантайте, которая стала известной литовской писательницей. Вивульский, напротив, был литовцем, но выбрал скорее польскую сторону (во время борьбы с большевиками он вступил в польский отряд самообороны, дежурил в Ужуписе, простудился и умер). В 1911 году в городе выходило шестьдесят девять газет — тридцать пять польских, двадцать литовских, семь русских, пять еврейских и две белорусских; кроме того, были такие, которые печатали тексты не на одном языке, и такие, которые публиковались по-польски в литовском духе. Басанавичюс или Янка Купала могли при надобности писать в польской прессе, а литовский поэт Людас Гира знал не только польский и белорусский языки, но и идиш. У всех народов попадались шовинисты, которые осыпали противников не совсем парламентскими эпитетами, но явилось немногочисленное живое течение, утверждавшее, что жители Вильнюса и окрестностей по сути — один народ, только говорящий на трех (или четырех, если добавить идиш) языках. Они назывались «краёвцами» от славянского слова «край»; многие из них были масонами, следовательно — либералами. Осью течения стали двое — литератор Людвик Абрамович и юрист Михал Рёмер, в конце жизни чаще называемый Миколасом Ремерисом. Оба были из поляков, но восхищались новыми национальными движениями и предвещали им богатое будущее. «Невольно представляю себе Абрамовича в виде мудреца Зарастро из оперы Моцарта "Волшебная флейта", иначе говоря — как благородного и немного наивного реформатора, который верит в разум человечества», — с симпатией и некоторой иронией писал уже в наше время Чеслав Милош.

Краёвцы понимали то, что мы лишь сейчас начинаем осознавать: самая интересная и ценная черта Вильнюса — его разнородность. Они четко отделяли традицию Великого княжества от польской традиции. По правде говоря, то же самое некогда ощущали и люди Ренессанса или барокко, и Адам Мицкевич; но сейчас это было связано с современным понятием нации. «Литовский народ, а за ним и белорусский, превращаются в нации, и хотят говорить от своего имени. Они имеют на это неоспоримое право», — говорил Людвик Абрамович. «Литва сегодня уже не пустяк, не только историческое имя, у нее есть свое тело и сущность», — вторил ему Михал Рёмер. Он напечатал во Львове — тогда это были владения императора Франца Иосифа — большое исследование, в котором обосновывал право литовцев на независимость; поляки в этом государстве оказывались лояльными гражданами, сохраняющими язык и самотождественность, подобно шведам в Финляндии. Еще вернее сравнивать эту воображаемую Литву со Швейцарией, страной четырех народов и четырех языков. Конечно, проектировать вторую Швейцарию в Центральной Европе было несколько наивно, и не только потому, что существовала царская империя, отнюдь не собиравшаяся уходить из Литвы, но и потому, что центробежные силы легко могли расстроить планы гармоничного сотрудничества.

Тем временем все же казалось, что национальное примирение не так уж невозможно. Живописью Чюрлениса одинаково восхищались все интеллигенты Вильнюса, на его похоронах речи произносили и литовцы, и поляки, а самый верный его почитатель Фердинанд Рущиц, сам талантливый художник и при этом поляк, посвятил ему и литовскому искусству целый номер своего журнала. Все почитали и Басанавичюса — например, местный русский композитор Константин Галковский написал кантату в его честь. Польский модернист Людомир Михал Роговский, который пытался создать новую музыкальную технику, основанную на пентатонической гамме, дирижировал белорусским хором и написал музыку для белорусского гимна на слова Янки Купалы. Белорусские газеты и книги печатались в литовской типографии Мартинаса Кукты и продавались в литовском книжном магазине. Невзирая на споры о том, какой нации принадлежит история Великого княжества и Миндовг с Гедимином, общие литовско-белорусские собрания часто заканчивались идиллически: историк белорус Вацлав Ластоуски женился на литовской писательнице Марии Иванаускайте, литовский инженер и политик Стяпонас Кайрис — на белорусской поэтессе Алоизе Пашкевич, которая подписывалась «Тетка». В выставках и концертах вместе с литовцами и белорусами участвовали евреи — как я уже говорил, они охотнее общались с новыми народами, поскольку их представители, в отличие от польских эндеков, не выказывали антисемитизма, а иногда его просто не принимали.

Как и всюду, Belle époque Вильнюса закончилась выстрелами в Сараево. Около года город был далеко от линии фронта; его заполняли проходящие русские войска, навещали военные корреспонденты, но он старался жить по-прежнему, хотя удавалось это не всегда. В первое военное Рождество в гостинице недалеко от Остробрамских ворот остановился Николай Гумилев с женой, Анной Ахматовой, — она провожала его на войну. Ее удивили молящиеся, которые на коленях шли поклониться Остробрамской Мадонне, и она помолилась вместе с ними, чтоб Гумилева не коснулась пуля (на немецком фронте так и случилось, но потом его расстреляли большевики).

Осенью 1915 года город заняли войска кайзера, на денек приехал и сам Вильгельм II; Басанавичюс наблюдал его повозку с некоторой надеждой и записал это в своем дневнике. Так, спустя сто двадцать лет, закончилась русская оккупация. Новая не была мягче, но все же предвещала какие-то изменения. Из ста восьмидесяти тысяч вильнюсских жителей множество сбежало в Россию; те, что остались, не испытали особых бед, разве что пострадали экономически. Жестокая окопная война шла к востоку от Вильнюса, там горели села, случались даже газовые атаки, но город не был разрушен; немецкие солдаты удивлялись его архитектуре, неожиданной в этой части Европы, и называли его «забытым городом искусства».

Новая администрация пыталась привлечь жителей на свою сторону, но не совсем разбиралась в усугублявшихся национальных склоках. Сначала напечатала воззвание, в котором назвала Вильнюс «жемчужиной польского королевства», но литовцы, да и не только они, возмутились. Постепенно германские власти все больше стали склоняться к литовцам, хотя бы потому, что этот немногочисленный народ было легче контролировать, чем поляков. В 1917 году в Вильнюсе разрешили созвать литовскую конференцию; она выбрала Тарибу — Совет из двадцати человек, который стал чем-то вроде зачатка будущего парламента или правительства Литвы. Самыми влиятельными его членами были Басанавичюс и Сметона, как прежде на Великом вильнюсском сейме. Совет поддерживал через Швейцарию отношения с литовскими деятелями, оказавшимися за линией фронта — в России или, допустим, Франции, а также с литовской диаспорой по другую сторону Атлантики. Революция в России, военные неудачи Германии, быстро распространявшийся призыв к самоопределению народов — все это придало Совету весомость, к которой он сам еще не был готов. Немецкие политики, кроме других планов, рассматривали возможность основания в Центральной Европе сети сателлитных государств, и Литва должна была стать одним из них. Под давлением этих политиков Совет заявил, что будет возрождать Литву, вечно и нерушимо связанную с Германией, но уже через месяц-другой вышел из-под контроля. 16 февраля 1918 года он провозгласил восстановление независимой Литвы со столицей в Вильнюсе и разорвал все прежние отношения с другими государствами, то есть с Россией, Польшей, а также и с Германией.

Этот акт стал для современной Литвы началом Книги Бытия. Сначала он казался донкихотским и бессмысленным. Город и край все еще были оккупированы немецкими войсками, которые тут же запретили распространение текста Декларации о независимости. Из типографии все-таки вынесли несколько сот экземпляров, они худо-бедно дошли до общественности. Оригинал с подписями Басанавичюса, Сметоны и других, кстати, скоро исчез и до сих пор не найден (Басанавичюс сомневался, надо ли объявлять независимость — не лучше ли удовольствоваться автономией? — но его уговорили, и он первым подписал акт). Событие оставило след в вильнюсской топографии. Совет заседал на третьем этаже дома напротив старого университета, и в перерывах между заседаниями его члены спускались отдохнуть на первый этаж, в кафе «Белый Штраль». Этот изящный дом с римскими бюстами и статуями, изображающими земледелие и рыболовство, не снесли при коммунистах. Почти все интеллигентные жители города знали его историю, но о ней не разрешалось упоминать. Кое-кто осмеливался показать его приезжим (я сам это делал), а шестнадцатое февраля стало для КГБ днем особой бдительности, так как по всей Литве люди, особенно школьники, тайно собирались на патриотические сходки, иногда даже поднимали флаг независимой Литвы — желто-зелено-красный — вместо обязательного красного. Сегодня странно вспоминать те времена: дом Штраля стал официальным святилищем (как все официальные святилища, его не слишком посещают), а триколор уже около двадцати лет развевается над замком Гедимина.

Когда рухнула германская монархия, независимость Литвы стала спускаться с платоновских высот в сферу действительного. Весьма потрепанная оккупационная армия возвращалась домой, но на ее место устремились две новых. Ленин, Троцкий и Сталин, взявшие власть в Петрограде и Москве, пытались установить свой режим на всей территории бывшей царской империи, дабы потом нести коммунизм в Европу. Литва на фоне этих планов казалась мелким и легко преодолимым препятствием, тем более что в ней было немало сторонников коммунизма. Один из них, Винцас Капсукас-Мицкявичюс, в декабре 1918 года объявил в городском зале (там, где тринадцать лет назад заседал Великий вильнюсский сейм) о создании иной, а именно большевистской Литовской республики и начал прибирать власть к рукам. Кстати, по большевицким понятиям, этой власти не хватало напора: согласно одному очевидцу, она «сильно пугала, но крови не проливала». Может быть, поэтому польские отряды легко ее разгромили и выгнали из города Польша, как и Литва, все еще была скорее идеей, чем государством, но у нее уже существовала армия, которую возглавлял Юзеф Пилсудский.

Трудно себе представить более типичного вильнюсца, чем отец-основатель новой Польши. Он принадлежал к формации, которая не отличала литовца от поляка и хотела возродить прежнюю двойную республику, только в чуть более современном виде. Родился после восстания 1863 года и верил, что ему суждено воплотить мечты мятежников и мессианистов. Поэтов-романтиков знал наизусть (на его надгробии в Вильнюсе выбиты строчки любимого им Словацкого). Жизнь Пилсудского богата приключениями, иногда совершенно невероятными. Он учился в русской гимназии (в той самой, что и Дзержинский, только раньше); спутался с социалистами, сидел в тюрьме и был сослан; во время Русско-японской войны добрался до Японии, чтобы найти там помощь в борьбе за польскую независимость; потом, в 1908 году, с несколькими товарищами напал на поезд возле Вильнюса и экспроприировал на нужды революции сто тысяч рублей. Такими делами тогда занимались большевики, в том числе и Сталин, но Пилсудский отнюдь не был большевиком — он мечтал не о мировой революции, а о польско-литовском государстве. Стремясь к этому идеалу, по-прежнему рисковал: организовывал во время Первой мировой войны польские легионы, которые воевали с российской армией на стороне австрийцев и немцев, но когда империи Гогенцоллернов и Габсбургов рухнули, отбросил чужой контроль (ведь австрийцы и немцы, что ни говори, тоже были оккупантами) и стал самостоятельно действовать на просторах Центральной Европы, где удачу определяли харизма, авторитет и уверенность в себе. То ли гетман времен барокко, то ли вождь повстанцев девятнадцатого века, то ли современный диктатор, Пилсудский не вмещался ни в какие классификации. Он знал о национальных движениях литовцев, белорусов и украинцев, но был уверен, что ему удастся создать федеративное государство, которое все они будут считать своим.

Вытеснив большевиков из города, Пилсудский торжественно обратился ко всем жителям Великого княжества, обещая, что они смогут определять свои судьбы без насилия и нажима со стороны Польши. Вскоре он восстановил Вильнюсский университет и присвоил ему имя Стефана Батория. Этот акт приветствовали и литовцы; но их реакцию на захват Вильнюса Пилсудский все-таки не просчитал. Литовский совет во главе со Сметоной, которого вскоре выбрали президентом, оказался в Каунасе, потребовал вернуть столицу и признать Литву как отдельное государство в этнографических границах (в которые, по мнению литовцев, входил не только Вильнюс, но и добрая часть теперешней Белоруссии).

Так начался многолетний конфликт — один из самых острых в Европе того времени, почти такой же неразрешимый, как сегодняшний конфликт из-за Иерусалима. У обеих сторон, но особенно у более слабой, литовской, он пробуждал эмоции, которые нам знакомы по Балканам или Ближнему Востоку. Вильнюс тем временем переходил из рук в руки. Город опять заняли большевики (Пилсудский воевал с ними, а Литва уже заключила перемирие). В конце августа 1920 года они передали Вильнюс литовскому правительству, поскольку надеялись вскоре присоединить всю Литву, а с Польшей все было не так просто. Но под властью литовцев город пробыл только

два месяца. Оттеснив большевиков от Варшавы и продвигаясь дальше на восток, Пилсудский решил на вечные времена решить вильнюсский вопрос, поскольку было очевидно, что поляки — а их было не менее половины жителей — сердечно встретят его армию.

Положение осложняли обязательства странам Запада, по которым Польша не могла изменять статус Вильнюса и его окраин. Тут Пилсудский, как ему свойственно, решил рискнуть. Подобные вопросы в хаотичной послевоенной Европе нередко решались силой оружия. Самым известным был случай с Фиуме — на этот многонациональный порт Адриатики претендовала Италия, но когда союзники отказались его отдать итальянцам, писатель-авантюрист Габриеле д’Аннунцио занял Фиуме с окрестностями и объявил этот лоскуток земли независимым государством Карнаро. Позже его удалось присоединить к Италии — правда, лишь до конца Второй мировой войны. Вильнюс, населенный поляками и несколькими другими народами, очень напоминал Фиуме, в котором жили итальянцы, хорваты, словенцы и австрийцы. Было решено, что генерал Люциан Желиговский объявит о неповиновении польскому правительству, поскольку его части, набранные из местных жителей, не желают отдать город под власть литовцев. Официально это называлось мятежом, за который Польша не несла ответственности; позже Пилсудский признался, что Желиговский действовал по его приказу, дабы создать fait accompli (прецедент). Девятого октября 1920 года части Желиговского без особого труда и почти без кровопролития вытеснили литовцев из Вильнюса (польская армия была почти в четыре раза больше, так что вооруженное сопротивление казалось безнадежным). Через одиннадцать дней в городе и трех ближайших округах было создано второе Фиуме, или Карнаро, одно из эфемерных государств того времени, которое Желиговский назвал Средней Литвой.

На гербе новой страны, как когда-то на гербе объединенной республики, были и польский орел, и литовский всадник. Само название «Средняя Литва» показывало, что это лишь эмбрион большого государства; по плану Пилсудского к трем округам вскоре должна была присоединиться Западная Литва, то есть Каунас с землями, населенными литовцами, и Восточная Литва, то есть Белоруссия с Минском. Такая Литва из трех кантонов вступила бы в федерацию с Польшей. Но ни литовцы, ни белорусы не изъявляли желания присоединяться к Средней Литве. Кроме того, само государство Желиговского казалось нежизнеспособным. Течение краёвцев, которое хотели привлечь к государственной работе, сотрудничать отказалось. Михал Рёмер, специалист по международному праву, не захотел поддерживать насилия; он был сторонником Пилсудского и его близким другом, но написал ему резкое письмо и дал понять, что выбирает «каунасскую Литву». Со временем он стал Миколасом Ремерисом, ректором Каунасского университета. Людвик Абрамович тоже предлагал отдать Вильнюс Литве, учредив автономию для поляков и не требуя унии или федерации. Правда, его брат Витольд, человек немного других воззрений, согласился стать формальным правителем Средней Литвы, но через месяц-другой перестал им быть. Желиговский проводил его двумя короткими фразами: «Сторонник договора с Литвой, свято верящий в примирение. То есть упрямый и закосневший утопист, политический безумец».

Жители Вильнюса, говорящие по-польски, симпатизировали Желиговскому — во-первых, он отличился в боях с большевиками, во-вторых, был отсюда родом, говорил на местном наречии и напоминал по любому поводу, как ему в детстве приходилось босиком идти на экзамен и как он спал на скамье у Бернардинского костела. Несколько хуже обстояли дела с его войском. Официально оно называлось литовско-белорусской дивизией, но местных жителей там было мало; сам Желиговский признавал, что к «мятежникам» присоединялось отребье, множество буянов и трусов, которые с утра до ночи пировали в ресторанах, а при малейшей опасности дезертировали. На север от Вильнюса, у Ширвинтай и Гедрайчяй, произошли стычки с литовскими частями, которые дивизия проиграла. В 1922 году «Среднюю Литву», к тому времени превратившуюся в фарс, решили упразднить. Были объявлены выборы в сейм, которые бойкотировала почти половина населения — литовцы, белорусы и евреи. Сейм принял решение объединить государство с Польшей, Вильнюс стал центром провинциального воеводства, а само воеводство узкой полосой вклинилось между независимой Литвой и Советским Союзом (большую часть Белоруссии присвоили большевики, и она стала частью их империи — со всеми из этого вытекающими последствиями).

Победа поляков стала поражением для Пилсудского — его федеральные планы навсегда провалились. Между Литвой и Польшей установилась холодная война avant la lettre. В Лугано, Женеве, а иногда — тайно — и в Варшаве или Каунасе шли бесконечные, но бесплодные переговоры; когда я слежу за теперешними переговорами Израиля с арабами, я, как и каждый литовец, чувствую знакомый привкус — та же неуступчивость с обеих сторон, те же постоянно разваливающиеся предложения и планы. Государства не поддерживали отношений, граница была намертво закрыта, в литовских иностранных паспортах появилась надпись: «Действителен для проезда во все страны, кроме Польши». По конституции Литвы, Вильнюс оставался столицей; президент, правительство и посольства обосновались в Каунасе, но официально у него был всего лишь статус «временной столицы» (этот необычный титул настолько прижился, что и сегодня жители Каунаса с гордостью и некоторой иронией его употребляют). Девятое октября, когда Желиговский занял Вильнюс, стало днем траура. На всех картах Вильнюсский край был обозначен как «часть Литвы, оккупированная Польшей»; учителя, газеты, книги приучали считать Польшу несомненным, быть может, самым главным врагом; на плакатах изображали орла, который выдирает у Литвы сердце, но еще чаще — литовского всадника, наступившего на польского орла и водружающего трехцветное знамя на замке Гедимина. Песня Пятраса Вайчюнаса «Слушай, мир, мы Вильнюс не забудем!» стала вторым гимном Литвы. Действовал комитет освобождения столицы, выпускали журнал, где из номера в номер писали о притеснениях литовцев в городе Гедимина и его окрестностях. У всего этого был и социальный аспект — крестьянская Литва раздала безземельным и малоземельным крестьянам владения дворян (чаще всего говорящих по-польски), в то время как в Вильнюсском крае они остались у помещиков. На литовскую патриотическую риторику, у которой были аналоги — часто весьма несимпатичные — в других государствах Европы, следует смотреть критически, однако маленькому, слабому и еще не совсем сформировавшемуся народу она, в общем, простительна. Как бы то ни было, такая риторика не только воздействовала на массы, но и сама в них зарождалась. Литва Антанаса Сметоны считала себя Пьемонтом, чья цель — отвоевать Рим, иначе говоря, Вильнюс. Это мечта казалась безумной, и то, что она обрела плоть, — наверное, самое необычное событие, произошедшее в Европе за последние сто лет.

Польша могла презирать амбиции Литвы. Невзирая на бесконечные споры в Лиге Наций, казалось, что выборы 1922 года окончательно решили судьбу Вильнюса. Какими бы воинственными ни были литовские газеты и плакаты, отнять Вильнюс у государства, большего в десять раз, Литва не могла. Оставалось надеяться, что она со временем смирится со своей участью. Поляки не сомневались в моральном праве на Вильнюс — для них это был город великих просветителей и поэтов, его миф создавали мессианисты, за него сложили головы польские повстанцы. У литовцев были разве что воспоминания о древних временах, когда языческий Вильнюс был маленькой деревянной крепостью. За последние несколько десятилетий литовцы, быть может, и обрели некоторый культурный вес, но оставались в явном меньшинстве. Литовская армия считала бои с Желиговским у Ширвинтай и Гедрайчяй своими славными победами; Польша даже не заметила этих стычек.

И все-таки некоторое время литовцы сохраняли влияние в городе. Вильнюсским епископом был литовец Юргис Матулайтис, благородный аскет, который не поддался шовинистам ни одной, ни другой стороны; все же, когда Польша подписала конкордат с Ватиканом, он вынужден был отказаться от своего престола и уехал в Рим. В Вильнюсе все еще жил Басанавичюс, которого уважали все горожане, но он умер в 1927 году, как раз в тот день, когда Литва отмечала девятилетие акта о независимости. По-прежнему действовало литовское научное общество, выходило несколько литовских газет, работала гимназия, был даже литовский театр. Но постепенно все это вытеснилось на обочину городской жизни. Литовцы оказались в своеобразном гетто, интересуясь только делами своей общины; если кто-нибудь приобретал больший вес, его тут же обзывали агентом вражеского государства, отвозили к границе и ссылали в «каунасскую Литву». Центры литовской культуры дышали на ладан, все время ожидая репрессий, и часто эти ожидания сбывались.

Положение других меньшинств тоже было незавидным. Быть может, больше всего повезло евреям, которые смогли создать ИВО (Идишер Васншафтлер Институт) — единственное в мире научное учреждение, предназначенное для изучения идиш, еврейского фольклора и традиций. В его почетный президиум согласились войти Эйнштейн и Фрейд. Государство не поддерживало ИВО, хоть его и обязывал послевоенный договор, поэтому еврейская община содержала институт сама. «Мы стали министерством просвещения еврейского народа. Еврейский народ должен стать нашим министерством финансов», — говорил один из основателей ИВО. На самом деле институт был важнее министерств — для евреев Европы он был национальной академией. Хотя его члены и навещали каждый день старый Шулхойф возле Большой Синагоги — нигде в другом месте они бы не нашли столько материала для своих исследований, — они уже представляли другую, позитивистскую традицию; здание института тоже было современным и находилось в новом районе города, далеко от гетто Гаона. Несмотря на давление антисемитов, ИВО худо-бедно существовал, хоть и оставался изолированным островом. Тем временем жизнь белорусов зашла в полный тупик. Большинство их вождей соблазнилось белорусской советской республикой, где вначале вроде бы выполнялась национальная программа — поддерживался язык, выпускались белорусские книги, выделялись средства учреждениям культуры. Конечно, все должно было быть марксистским и пролетарским, но это отпугивало немногих — ведь белорусские культурные деятели обычно сами были социалистами. Переселившись в Минск, они сразу получали звания академиков и профессоров. Но скоро Сталин поступил с белорусским национальным движением по рецепту императора Калигулы — одним махом отрубил ему голову. Вчерашние академики стали «агентами польской разведки» и «национал-фашистами». Почти все эти благородные и наивные люди упокоились в безымянных массовых могилах, которых в Белоруссии, пожалуй, больше, чем в любом другом месте сталинской империи. Известного драматурга Францишака Аляхновича удалось спасти — по обмену политическими заключенными между СССР и Польшей его отдали за Бронислава Тарашкевича, который, в свою очередь, сидел у поляков как коммунист. Вернувшись в Вильнюс с Соловецких островов, Аляхнович успел опубликовать одну из первых книг о Гулаге (потом его все-таки настигла рука сталинской ЧК — он был застрелен в своей квартире неизвестным лицом, как выяснилось позже, советским агентом). Тарашкевич попросту ничего не успел. Он был не только коммунистом, но и серьезным деятелем культуры, в польской тюрьме перевел всего «Пана Тадеуша» на белорусский язык и надеялся опубликовать перевод, но был расстрелян Сталиным, как почти все другие.

В межвоенном Вильнюсе оказалось достаточно пространства лишь для польской культуры. Если ее что и ограничивало, то местонахождение на окраине государства, между двумя неприступными рубежами — Литвы и СССР, — далеко от Варшавы, Кракова и других центров, которые притягивали интеллигенцию; да еще то, что Вильнюс был нищим городом. Но все-таки рядом с провинциалами в нем жили своеобразные личности, известные по всей стране; многие из них работали в восстановленном университете. Общество ощущало долг перед памятью просветителей и романтиков; так, уровень профессоров и студентов не должен был отличаться от уровня больших городов — скорее, ему полагалось быть выше. Не исчезла и традиция довоенных выставок, концертов, театров, кабаре. Как и прежде, процветал «Белый Штраль» и другие кафе, в которых шли жаркие дискуссии о политике — краёвцы продолжали спорить со сторонниками Пилсудского, те не соглашались с эндеками. Когда выяснилось, в какой из келий василианского монастыря был заточен Мицкевич, там организовали литературные вечера; на них бывали и писатели из дальних стран, вплоть до Гилберта Кийта Честертона, который видел в Вильнюсе идеал католической Европы. Литераторы обычно не обращают внимания на запреты и фобии правительств, так что выступать в келье Конрада приглашали и литовцев.

Городу было суждено еще раз вырастить поэта обоих народов, который стал связующим звеном между литовцами и поляками, — так же, как Мицкевич. Чеслав Милош родился перед Первой мировой войной недалеко от Каунаса, в самом центре этнической Литвы, в дворянской семье; родители говорили по-польски, но мать происходила из литовского рода и знала литовский язык. На родине Милоша можно было слышать оба языка — мелкая польская шляхта жила вперемешку с литовскими крестьянами; и теми, и другими во время восстания 1863 года руководил Антанас Мацкявичюс. Из независимой Литвы, враждебной полякам, семья Милошей перебралась в Вильнюс. Чеслав посещал гимназию Сигизмунда Августа, в которой познал многообразие города. В одном из своих эссе он вспоминает фамилии школьных друзей — Алхимович, Блинструб, Бобкис, Болбот, Волейко, Дабкус, Мейер, Мейштович, Микутович, Мирза-Мурзич, Сволкень, Семашко, Чеби-Оглы. Ни одну из них нельзя назвать чисто польской, почти у всех есть белорусский привкус; две фамилии — литовские, две — татарские, одна — немецкая, одна — датская. Преподавали в гимназии по-польски, но совсем неподалеку, в гимназии Витовта Великого, ученики с похожими фамилиями говорили и сдавали экзамены по-литовски. Их учителя растили кадры не для Польши, а для будущей литовской столицы, остававшейся в сфере мечтаний. Милош поступил в Вильнюсский университет и некоторое время жил в переулке Литераторов, который зигзагами спускался от костела св. Иоаннов к Вильне; переулок так назвали то ли в честь букинистических лавок, то ли потому, что в одном из его домов когда-то останавливался Мицкевич. В Вильнюсе двадцатого века Милош чувствовал себя почти филоматом, только бунтовал он не против царской России, а против провинциального духа и официальной идеологии. Из профессоров его больше всего заинтересовал Мариан Здзеховский, приятель Мережковского и Зинаиды Гиппиус, который истолковывал мир как царство скорби и зла, а современность — как апокалипсис, во время которого надо вести себя стоически, без надежд и иллюзий. Зло, по Здзеховскому, воплощали два самых больших несчастья эпохи — коммунизм и национализм. При этом Милош проникся идеями краёвцев и стал их сторонником, со временем даже начал называть себя последним гражданином Великого княжества. С несколькими друзьями-студентами он основал авангардный журнал «Жагары» («Žagary»). Название было литовским, «žagarai» — это сухой хворост, которыми крестьяне вильнюсских окрестностей растапливают костры.

«Жагары» остались в истории в основном потому, что Милош печатал там свои ранние стихотворения. Странные, немного сюрреалистические видения, в которых он говорил о разрушенных городах и дымящих крематориях, соответствовали духу пророчеств Здзеховского. Они дали начало целому литературному направлению, названному катастрофизмом. Это направление влияло и на других вильнюсских поэтов — журнал внимательно читали литовцы Юозас Кекштас, Альбинас Жукаускас, а Шмерль Качергинский и Авраам Суцкевер основали группу «Молодая Вильна» («Jung Vilne»), которая занималась примерно тем же, что и группа Милоша, но на идиш. Кроме стихов, в «Жагарах» появлялась и политическая публицистика. Молодежь противилась триумфальной официальной риторике, которой в свете нацизма и сталинизма было все труднее верить. Милош с иронией писал: «Вильно, прекрасный и мрачный северный город. В окно видна мостовая в ухабах, лужи и кучи навоза. Дальше выщербленная стена и деревянные изгороди. В центре города собаки грызутся посреди улицы, и ни одна машина их не спугнет. Бедная столица! Не смешон ли спор из-за этих запутанных переулков еврейского гетто? Из-за развалин княжеского замка? Из-за нескольких нищих поветов, население которых растит лен на бесплодных песках и вместо махорки курит вишневые листья, а вместо спичек у них кресало?.. Восточный Страсбург, раздираемый двумя враждебными силами. Заржавленный ключ от захлопнутых дверей Восточной Европы». В регионе, который оказался между Сталиным и Гитлером, надо было искать компромисс, а главное — понять, что у Польши нет исключительного права на Вильнюс, а Литва обязана иметь в виду не только литовскую традицию города. Воображение рисовало примирение обеих стран и даже союз с государствами от Финляндии до Чехии и Словакии, который мог бы перевесить давление тоталитарных сил. Но все это осталось нереальным проектом. Дело закончилось конфискацией номера «Жагары» и следствием, которое, правда, прокурор закрыл.

Предчувствие катастрофы стало действительностью в 1939 году. Милошу было тогда всего двадцать восемь, потом ему пришлось испытать подполье, эмиграцию, мировую славу а в старости возвращение в Вильнюс — «безымянный город», который он описал, возможно, лучше всех поэтов. А философ Здзеховский умер в Вильнюсе перед самой войной, не дождавшись исполнения своих пророчеств. Много лет спустя Милош посвятил ему стихи:

Ваше Великолепие, Ректор, я подошел к тебе совсем юным, на ступенях библиотеки возле башни Почобута, расписанной знаками Зодиака. В городе, который уланы отбили у большевиков, ты задержался намеренно, «в очной ставке с концом». Мы видывали тебя в пролетке, по камням мостовой стучали копыта пары коней, ты не признавал ни автомобилей, ни телефона. С танцами, цветущей сиренью, черемухой, венками в реке город валился в ничто. Ты умер вовремя, твои приятели, качая головами, шептали: «Ох, и везучий!»