Кладбище бернардинцев. 1987

Слова «пакт Молотова-Риббентропа» не так известны, как слова «Мюнхенское соглашение», но для прибалтов и поляков они звучат ничуть не лучше. В конце 1939 года Германия и СССР на время стали союзниками. У договора была секретная часть, по которой Центральную Европу они поделили на сферы влияния. Западная часть Польши должна была отойти Гитлеру, восточная — Сталину; Литву сначала отнесли к зоне Германии, но вскоре переиграли, и литовцы вместе с латышами и эстонцами попали в область советских интересов. Пакт развязал нацистам руки — первого сентября Гитлер начал Вторую мировую войну. Польские кавалеристы пытались остановить его армию, но тактика легионов Пилсудского, столь успешная двадцать лет назад, не подходила ко времени танков и самолетов. И все-таки Польша держалась примерно месяц. Посол Германии в Каунасе передал литовскому правительству предложение присоединиться к великому рейху и, вступив в войну в союзе с ним, вернуть себе Вильнюс. Были деятели, у которых это предложение вызвало энтузиазм, но президент Сметона, к счастью, с ними не согласился и объявил нейтралитет. Между тем Сталин, как и договаривались, нанес Польше удар в спину: когда стало ясно, что она проигрывает, Красная Армия ворвалась в те области, где жили в основном белорусы и украинцы (эти края назвали Западной Белоруссией и Западной Украиной). Восемнадцатого сентября она дошла до Вильнюса и захватила его. Царил хаос, некоторые даже думали, что русская армия пришла на помощь полякам против Гитлера — так что город отошел к Советскому Союзу без особых жертв (это оставили на потом). Большинство польских частей, которые находились в Вильнюсском крае, перешли границу Литвы и были интернированы. Они считали Литву промежуточной инстанцией по дороге в Западную Европу, где надеялись присоединиться к англичанам и французам, воевавшим против Гитлера. Выполнению этих планов литовцы, в общем, не мешали.

Столицей Западной Украины объявили Львов, многонациональный город, окруженный украинскими хуторами. По всему казалось, что роль столицы Западной Белоруссии предназначена Вильнюсу. Национальный предводитель белорусов Антон Луцкевич, уже немолодой, публично приветствовал советскую армию, осуществляющую древние мечты его народа. Но несколько недель спустя события повернули в неожиданную сторону — Сталин решил отдать Вильнюс Литве, в то время еще независимой и не коммунистической. В польско-литовском споре о Вильнюсе СССР формально поддерживал Литву (поскольку в этом деликатном регионе Европы Польша была реальной силой, а Литва — нет). У Сталина появилась возможность продемонстрировать благородство — дескать, родина коммунизма отличается от Германии и от всех буржуазных государств тем, что щепетильно соблюдает свои обязательства и опекает маленькие страны. Судьба Литвы и так была ясна — она должна стать частью СССР, только чуть позже. Разговоры о столице Западной Белоруссии резко оборвались, Антона Луцкевича арестовали чекисты, и его следы затерялись где-то в Казахстане. Ведь он был не только белорусским националистом, но и личным врагом Иосифа Виссарионовича — писал когда-то про него в вильнюсской прессе не очень лестные статьи.

Город с окрестностями был весьма торжественно передан Литве, при этом Красная Армия увезла с собой, что могла. Ценные архивы попали в Минск. Все же для литовцев возвращение Вильнюса было триумфом, который, правда, слегка омрачали неуютные предчувствия. Молодой сионист Менахем Бегин, тогда оказавшийся в городе, уловил это настроение: «Страстная мечта маленького народа, которую любой трезвый наблюдатель — независимо от его позиции — назвал бы фантастической, вдруг осуществилась, причем самым невероятным образом <...>. Литва, возродившаяся в свое время в войне против Москвы, получила от той же Москвы город своей мечты! Но литовцы не вполне верили в искренность намерений своего "благодетеля". Зимой 1940 года, в самый разгар празднеств по случаю возвращения Вильнюса, многие литовцы с горькой усмешкой говорили: "Vilnius mūsų, о Lietuva rusų" ("Вильнюс принадлежит нам, а Литва — России"). В эту зиму, зиму передышки, ожиданий и затаенного страха, литовцы восторгались дипломатическим умом своего "старика" — президента Сметоны, а высокие, стройные и разодетые в пеструю униформу полицейские (евреи прозвали их "метр восемьдесят") безраздельно хозяйничали и в Вильнюсе, и в Каунасе».

Жители Вильнюса, успевшие за месяц почувствовать вкус советского строя, восприняли его уход как подарок судьбы. По новому, уже четвертому разделу Польши, только в литовской столице — пусть и временно — не было ни нацизма, ни коммунизма: по-прежнему выходили нормальные газеты, в том числе и польские, работали культурные заведения, люди ощущали защиту закона, прекратились необъяснимые аресты. Правда, мифы поляков и литовцев остались непримиримыми. Литовцы говорили о двадцатилетней польской оккупации, от которой город, слава богу, освободился; поляки — об оккупации литовской, от которой они с Божьей помощью освободятся. Краёвцы понимали, что и в одном, и в другом случае слово «оккупация» не совсем годится — положение куда запутаннее. Казалось, впервые возникла возможность воплотить их мечту о многонациональном мирном Вильнюсе, тем более что и многие литовцы ей сочувствовали. Но атмосфера испортилась почти сразу. В правительстве Литвы было предостаточно шовинистов, а иные вильнюсские литовцы, натерпевшись за двадцать лет, мечтали о реванше. Официальный миф, что Вильнюс — чисто литовский город, жаждущий вернуться в объятья отчизны, не выдержал проверки на истинность: новые хозяева тут же решили воплотить его в жизнь без промедления и любой ценой. Немедленная литуанизация университета нанесла краёвцам катастрофический удар. Почти все профессора и студенты отказались в нем работать — тем более что литовский язык невозможно быстро выучить, — а тех немногих, кто не отказался, польская общественность считала коллаборационистами. Ученики гимназий бойкотировали литовские уроки и хохотали, когда им доказывали, что они на самом деле литовцы, только забывшие родной язык. Красавцев-полицейских, которых евреи прозвали «метр восемьдесят», поляки называли «kalakutas» («индюк»), и это было, наверное, единственное литовское слово, которое знали все до единого жители Вильнюса.

Бернардас Браздженис, самый известный поэт того времени, получил государственную премию за поэму «Город великих князей», главным героем которой был Витовт, или Витаутас Великий, идеальный правитель средневековья, равно опекающий и литовца, и еврея, и русского, и немца, и белоруса. Поляков в этом списке не оказалось. Правда, во времена Витовта — но не во времена Бразджениса — в городе их и было немного. Все, что произошло после Витовта, по старой традиции литовского национализма было упадком: крепостное право, господство чужих аристократов и чиновников, навязанный язык в костелах и дворцах... Этот темный период следовало забыть. Новая Литва искала свои исторические корни только в эпохе до унии с Польшей.

Авторитарный президент Литвы Антанас Сметона не спешил переселяться из Каунаса в Вильнюс. Он двадцать лет не видел города, в котором провел молодость и начал политическую карьеру, и не хотел в него возвращаться в трудное время военных и политических тревог. Но он не мог медлить бесконечно. В Вильнюсе главу государства ожидал дворец, в котором когда-то жили Наполеон и Александр I, а потом — Муравьев и Желиговский. Первый визит президента в Вильнюс был назначен на двадцать третье июня 1940 года. Он не состоялся, поскольку Сталин в начале июня решил окончательно закрепить свои права в балтийской зоне, которая отошла к нему по пакту Молотова-Риббентропа.

На секретных советских военных картах Литва уже несколько месяцев фигурировала как «Литовская ССР». Официально страна оставалась независимой и нейтральной, но была полна советских баз, «обеспечивающих ее безопасность», так же, как Латвия и Эстония. Все три государства в июне получили ноты, вернее, ультиматумы, требующие сформировать новые правительства, дружественные Советскому Союзу; а чтобы эти правительства могли спокойно работать, следовало впустить в Литву, Латвию и Эстонию столько советских войск, сколько покажется нужным Сталину. Говоря не столь дипломатично, это была оккупация, грубостью не отличавшаяся от того, что Гитлер сделал в Чехии, разве что чуть более лицемерная. Сметона хотел сопротивляться, но в первый раз за много лет большинство в правительстве, а прежде всех военный министр, отказалось выполнять его распоряжения. В любом случае сопротивление было бы чисто символическим: страна в военном отношении была беспомощна. На следующий день президент отбыл из Каунаса в эмиграцию (президенты Латвии и Эстонии остались на местах, их заставили по всем конституционным правилам передать власть новым правительствам, сформированным по указанию советских послов, потом арестовали и сослали в Россию, из которой они не вернулись).

Мне довелось беседовать об этих днях со многими свидетелями, в том числе с Чеславом Милошем. Он был в Вильнюсе во время второй советской оккупации, вскоре тайно перешел границу и оказался в Варшаве, занятой нацистами. Все это было крайне опасно, особенно пересечение границы; которая сторона его бы не поймала, его судьба была бы незавидной. На взгляд Милоша, нацисты были стопроцентным злом, с которым можно бороться, в то время как прикрывающаяся гуманистическими фразами демоническая смесь, придуманная Лениным, была более опасна — она разлагала сознание, парализовала мораль. Эта беда на самом деле настигла множество левых того времени, которые могли возмущаться методами Сталина, но при этом убеждали себя и других, что в конечном счете его труды служат прогрессу и справедливости. Она, кстати, настигла не одного сотрудника «Жагаров», настигла и многих литовцев, например, моего отца. Говоря метафорически, нацизм можно сравнить с чумой, коммунизм — с раком: первая болезнь убивает быстро и беспощадно, вторая — незаметно, но эпидемию чумы сравнительно легко ликвидировать, в то время как рак коварнее — он труднее излечим, если вообще излечим.

«Вот в это окно я увидел советские танки, въезжающие в Вильнюс», — сказал Милош, когда мы сидели в кафе напротив кафедрального собора. Я знал, что случилось дальше, так как Милош описал это в своей книге «Родная Европа». Он пошел к Нерис — это несколько шагов от собора — и долго сидел на скамейке, наблюдая почти не изменившуюся жизнь: электростанция, юноши в байдарке, спокойное течение реки. Все с этой минуты стало зернышком, которое перемалывают жернова эпохи; река и небо говорили о безвозвратном приговоре.

С 1915 года власть сменилась в Вильнюсе девятый раз. Его жители постоянно переселялись из одного государства в другое, не выходя из дома. Их мнения никто не спрашивал, и они успели к этому привыкнуть. Но сталинское государство играло совсем по другим правилам, чем прежние. Теперь оно воцарилось в городе уже не на месяц, а на целый год, и этого хватило, чтобы даже его сторонники поняли, в какой трясине они оказались. В 1940 году советский режим достиг своего надира. После индустриализации и коллективизации, после сталинских чисток в стране стояла тишина; никто не осмеливался упоминать Гулаг, хотя все о нем думали; повседневность была такой убогой, что не оставляла времени и сил почти ни на что, особенно на общение с товарищами по несчастью. Привычного общения вообще быть не могло — там, где собирались двое или трое, возникала тень Сталина. Новая демократия, равноправие и социалистическая справедливость означали только то, что любой может донести на любого. Тот, на кого донесли, пропадал без следа. Абсолютное однообразие газет, радио и обязательных митингов сводила с ума. Какими бы ни были недостатки прежних режимов Польши и Литвы, люди стали вспоминать это время с ностальгией; давление возросло так, что почти каждому переламывало хребет.

В первых числах июня 1941 года начались массовые депортации, то есть бессудные ссылки: около двадцати тысяч жителей страны попали в вагоны для скота, направлявшиеся на восток. Это были жители обоих уничтоженных государств, Литвы и Польши — чиновники, военные, учителя, священники, зажиточные хуторяне, все, кто был связан с заграницей (вплоть до филателистов и знатоков эсперанто), наконец, и те, кто, например, рассказал антисоветский анекдот. Семью арестовывали ночью, давали час, чтобы собрать нужные вещи, и гнали на вокзал, а там мужчин отделяли от женщин и детей. Многие из ссыльных — «спецпереселенцев» на советском новоязе — умерли по дороге. Часть оказалась в селах Казахстана и южной Сибири, где каждый должен был начать жизнь с нуля. Меньше всего повезло тем, кого сослали к устью Лены у Северного Ледовитого океана — условия жизни там были хуже, чем в Гренландии. Через много лет кое-кто из сосланных вернулся; через пятьдесят лет, когда рушилась коммунистическая власть, возник памятный крест у вокзала в вильнюсском пригороде, откуда вывозили людей. До той поры об их судьбе никто не упоминал, хотя каждая семья в Литве знала, и едва ли не каждый имел среди них родственников.

В литовской прессе часто утверждают, что Сталин собирался истребить литовцев как нацию; начали это говорить при нацистах, а сейчас эту мысль поддерживают литовские правые. Но хотя ужас депортаций почти не имеет равных, разговоры об истреблении нации — всего лишь миф. В отличие от Гитлера, Сталин обычно не истреблял, а кастрировал народы — ликвидировал только сильный и цивилизованный слой, чтобы легче было советизировать остальных. Его занимали не расы или этносы, а классы. Вместе с литовцами депортировали поляков, евреев, русских; тех, от кого не ожидали сопротивления, оставили в относительном покое, к какой бы нации они ни принадлежали. Но руководящая часть общества понесла такой ущерб, и ощущение, что нацию уничтожают, было так сильно, что миф угнездился в сознании многих и хотя бы отчасти объясняет то, что произошло во время войны.

Наступление нацистской Германии совпало с разгаром депортаций. Не удивительно, что многие восприняли это как освобождение. Красная Армия оказалась не готовой к обороне, советские чиновники и чекисты сбежали в Россию, иногда даже не успев уничтожить архивы. Не каждый житель Литвы понимал, что такое нацизм; старшее поколение, даже некоторые евреи, помнило относительно приличную немецкую администрацию во время Первой мировой войны и сейчас ожидало чего-то похожего. Вильнюс был занят на третий день войны без какого бы то ни было сопротивления. Среди литовцев была группа, поддерживавшая связь с Германией, которая немедленно объявила о восстановлении независимой Литвы, но это произошло в Каунасе; через несколько месяцев немцы дали понять, что никакой независимости не будет. В Вильнюсе объявился только литовский гражданский комитет, который считал своим долгом обеспечить, чтобы столица и дальше принадлежала литовцам, а не полякам. Вскоре и его разогнали.

Новая катастрофа задела все народы Вильнюса, но на этот раз в неравной степени. С литовцами и белорусами нацисты слегка флиртовали, поляки оказались такими же бесправными, как в Варшаве или Кракове. Евреев в городе было около шестидесяти тысяч, они жили во всех районах и играли в обществе немаловажную роль. Только часть из них, в большинстве религиозные ортодоксы, обитали в старом гетто возле Большой синагоги. Примерно через два месяца нацисты согнали туда всех остальных. Были созданы два гетто — малое, возле Шулхойфа, предназначенное для тех, кто не может приносить пользу, то есть для стариков, больных и интеллигентов, и большое, к западу от лютеранской кирхи и костела св. Николая, — для ремесленников.

Малое гетто продержалось только сорок пять дней, его жители были расстреляны в Панеряй (Понарах), в нескольких километрах от города. Ямы для горючего, которые вырыла Красная Армия, приняли тысячи тел. Большое гетто существовало еще пару лет, хотя и из него постоянно увозили в Панеряй. В нем действовал юденрат, начальником которого был назначен Яков Генс, капитан литовской армии, участвовавший в боях за независимость и женившийся на литовке (она с дочерью жила за границей еврейского квартала). Голодающие жители ремесленного гетто, сгрудившиеся в грязных трущобах и подвалах, сумели создать библиотеку и даже театр. Со временем в гетто появились и партизаны, которые пытались прорваться из Вильнюса в окрестные леса, где блуждали разные вооруженные отряды: одни организовала Москва, другие — Варшава, третьи возникли сами без ясных целей и не подчинялись никому.

Личность Якова Генса — неоднозначная, таких во времена Холокоста было много. Он пытался спасти как можно больше обреченных, играя в трагическую и безнадежную игру: отдал на депортацию, то есть на уничтожение, четыреста больных и стариков, чтобы спасти полторы тысячи детей; поддерживал связь с партизанами, но по приказу нацистов выдал их предводителя Ицхака Виттенберга, чтобы не погибли другие. Эта безумная шахматная партия закончилась неизбежным поражением — расстреляли самого Генса. Много лет спустя он стал героем драмы Йошуа Соболя «Гетто». Эта пьеса скомпонована по принципу «театра в театре» — автор сделал осью театр гетто, даже попытался восстановить его спектакли, и действия Генса вливаются в его кошмарную атмосферу. Драма обошла мир и добралась до Вильнюса. Старая сцена театра сохранилась: как ни удивительно, она была использована для постановки спектакля о самой себе.

В годы Холокоста погибло девяносто пять процентов литовских евреев — такого не было нигде в Европе. Об этом тяжело говорить, а мне, литовцу, еще тяжелее, поскольку многие из моих соотечественников участвовали в уничтожении. Были и другие — в израильском институте Яд Ва-Шем посажено много деревьев литовцам, спасавшим евреев, хоть за это полагался расстрел. Но их героизм не вычеркивает преступления литовских «понарских стрелков», скорее его подчеркивает. Я всегда пытался понять, что тогда произошло, не углубляясь в метафизические объяснения, хотя метафизический уровень здесь, пожалуй, неизбежен.

У поколения Антанаса Сметоны к антисемитизму был определенный иммунитет, но перед войной до Литвы, как и до многих других стран, докатились настроения Берлина и Мюнхена. Явилась группа молодых деятелей, которая делила население страны на хозяев и гостей, гостеприимство к которым в любую секунду можно отменить. Они считали Сметону старым и мягкотелым и намеревались сместить его. Ультранационализм был знаком всего этого времени в Европе; другим знаком было отождествление евреев с коммунистами. Подпольная коммунистическая партия в Литве была ничтожной по размерам, евреев в ней было около восьмисот человек из двух тысяч (в руководство Сталин назначал «расово чистых» литовцев); но миф, выражаемый простыми словами: «все евреи — коммунисты, все коммунисты — евреи», оказался необыкновенно живучим. Во время катастрофы, которая случилась после пакта Молотова-Риббентропа, ультранационалисты перешли от статей и манифестов к действиям. Именно их восхитило предложение Гитлера отнять Вильнюс у поляков силой, и в первые дни войны они объявили себя его союзниками, готовыми обеспечить Литве место в новой Европе без евреев и коммунистов. В печати на евреев переложили вину за сталинские репрессии и депортации. Этим дали индульгенцию «понарским стрелкам» — самым темным элементам народа, которые служили в охране гетто, вели евреев на место казни, сталкивали их в ямы и нажимали на курок.

В советское время об этом не то что молчали, но прикрывали ширмой бессмысленного новояза. Что жертвами были евреи, вообще не упоминалось — говорили о «невинных советских гражданах». Памятник с надписью на идиш в Панеряй, поставленный сразу после войны, снесли и заменили на новый, который не вызывал сомнений у цензуры. Когда Литва обрела независимость, она не сразу осознала, что Холокост — самая черная страница ее истории. Не знаю, осознает ли в нужной степени и сейчас. Германии для этого понадобилось несколько десятков лет и несколько поколений интеллигенции. До сих пор многие литовцы думают, что неприкрытая правда об истории может навредить народу, ослабить его, отнять самоуважение. Другие говорят прежде всего, даже исключительно о преступлениях Сталина, а все, что произошло потом, называют понятной — стало быть, простительной — реакцией. Но есть две простых аксиомы, и я знаю литовцев, которые их придерживаются. Во-первых, одни преступления нельзя оправдывать другими. Во-вторых, истина не ослабляет, а освобождает, не отнимает самоуважение, а возвращает его.

Попытки вернуть независимость во время войны превратились в Гордиев узел. Сопротивление Сталину, несомненно, было законным; но с самого начала в него вплелась темная нить — и отделить ее, казалось, почти невозможно. Литовские политики, даже те, кто не были пронацистскими, долго не видели никаких союзников, кроме Германии. Правда, эмигранты, в том числе и Сметона, пытались завязать отношения с англичанами и американцами, но без особого успеха. Те, что остались на родине, пытались добиться для Литвы статуса Словакии или Хорватии, а в самом лучшем случае — Финляндии. Из этого вытекал военный союз с Гитлером (для пронацистов — и союз идеологический), но германские власти, как я уже говорил, к этому вовсе не были склонны. В начале ноября 1941 года, по дороге на Восточный фронт, Вильнюс навестил сам Йозеф Геббельс. Город, «полный храмов разных вероисповеданий», произвел на него крайне унылое впечатление. Взгляд Гитлера на Литву и свое собственное мнение он изложил в дневнике: «Литовцы представляли, что им позволят восстановить их старое государство в расширенных границах. Они, конечно, ошиблись. Мы не хотим повторять предвоенный обман: проливать немецкую кровь за то, чтобы маленькие пограничные государства начали самостоятельную жизнь, потом опять от нас отвернулись и склонились в сторону плутократии. Литовцы — раса невысокого качества. Эстонцы выше, не говоря уж о финнах, которые вообще на другом уровне».

Только к 1943 году начало формироваться антинацистское подпольное движение, ориентированное на западных союзников, но его сковывал страх, что борьба с Гитлером обернется услугой Сталину. Избегали любых вооруженных акций, на которые гестапо несомненно реагировало бы массовыми повешениями и расстрелами. Негромкие, но настойчивые указания подполья хотя бы помешали планам создания литовского легиона СС. Такие легионы возникли в Латвии и Эстонии; так что литовцы лишний раз доказали, что они менее, чем их соседи, достойны звания арийцев. Разозленная нацистская администрация сослала в Штуттхоф несколько десятков руководителей литовской общины и прикрыла очаг вражеской пропаганды — Вильнюсский университет. С этого времени лекции, семинары и защита дипломов происходили на частных квартирах. Кстати, польскоязычный университет Стефана Батория был на таком положении с самого начала войны.

У польского подполья в Вильнюсе не было подобных дилемм. У него не возникал вопрос, кого поддерживать — в Лондоне существовало польское правительство, которое бесспорно было на стороне западных союзников. Что такое сталинизм, поляки понимали не хуже литовцев, но были уверены: после войны Англия, Франция и США помогут защитить их страну от обоих тоталитарных государств. Ведь война началась, собственно, за свободу Польши, которую Запад обещал гарантировать. Сильные польские партизанские части — Армия Краева — выполняли приказы лондонского руководства и часто наносили ощутимые удары по оккупантам. К оккупантам они относили и литовцев. Позиция Лондона и польских партизан была однозначной: Вильнюс незаконно отделен от Польши, и его надо силой вернуть. Все это усугубило польско-литовскую враждебность, которая и так была основательной. Обе общины до сих пор помнят сведение счетов во время войны; еще живы свидетели кровавых стычек в лесах и у озер Вильнюсского края, и многие на обеих сторонах считают своим священным долгом об этом напоминать. Литовцы говорят, что Армия Краева убивала литовских хуторян, учителей и священников; поляки отвечают, что уничтожали немецких коллаборантов, а если погибли невинные, то только потому, что партизаны мстили за такие же действия литовских полицейских. Обе версии, в общем, соответствуют действительности, но от этого не легче. Польское подполье пыталось договориться с литовским, но все переговоры упирались в вильнюсский вопрос, в котором ни одна сторона не хотела уступить. К концу войны возник зародыш литовской армии — военные силы генерала Плехавичюса; нацисты их скоро разогнали, но они успели несколько раз сразиться с Армией Краевой, хоть и без успеха. Только через шестьдесят лет ветераны обеих армий подписали в Вильнюсе нечто подобное перемирию и сели за один стол, топя обиды в пиве. Но вполне достаточно и тех, кто не согласился с этим единственно правильным жестом.

Если у кого-нибудь и были сомнения по поводу польских планов Сталина, то они развеялись, когда открылась правда о Катыни. В этом русском лесу недалеко от Смоленска немецкая армия нашла останки нескольких тысяч польских офицеров. Всех их взяли в плен в 1939 году, а советские энкаведешники убили выстрелом в затылок, дабы навсегда развеять мечты о независимой и некоммунистической Польше.

Первым журналистом, описавшим Катынь, был Юзеф Мацкевич. Этот незаурядный человек пытался продолжать в литовском Вильнюсе линию краёвцев, и за это был обозван коллаборационистом. В советское время он старался жить незаметно, подрабатывал дровосеком и извозчиком. Эти годы произвели на него такое сильное впечатление, что во время нацистской оккупации он опубликовал несколько антикоммунистических статей в пронемецкой печати: за это польское подполье осудило его на смерть (а такие приговоры были отнюдь не фиктивны), но предводитель Армии Краевой в Вильнюсе Александр Кржижановский велел отложить исполнение приговора. Нацистское правительство пригласило Мацкевича участвовать в исследовании катыньских могил, и польское подполье ему это разрешило. Его репортаж — одно из самых мучительных свидетельств в истории двадцатого века. Как будто этого было мало: Мацкевич видел своими глазами уничтожение евреев в Панеряй и описал его тоже.

Когда в июле 1944 года советские части опять подошли к Вильнюсу, Армия Краева решила показать, что город принадлежит полякам. Они напали на немецкий гарнизон немного раньше русских, заняли часть города и даже водрузили польский флаг на башне Гедимина. Сохранившаяся в окрестных лесах горстка еврейских партизан тоже участвовала в битве. Русская армия сначала считала и одних, и других союзниками, но спустя несколько дней Кржижановского вызвали в советский штаб — по официальной версии, на совещание — и там арестовали. Он умер в варшавской тюрьме от туберкулеза через шесть лет после войны; большинство его солдат попало в сталинские лагеря. Со временем похожая судьба настигла каждого, кто представлял себе будущее Вильнюса хотя бы немного иначе, чем Сталин.

Мое повествование подходит к тому времени, которое я сам хорошо помню. Оно, наверное, еще не стало историей, хотя повлияло на судьбу города больше, чем любое другое время. Может быть, это самая запутанная эра в жизни Вильнюса. Нам не хватает перспективы, чтобы понять ее динамику — чаще всего мы представляем ее как время безнадежного отставания и застоя, которое волшебным образом сменилось возрождением. Есть и другое мнение, которое навязывала коммунистическая власть и до сих пор повторяют многие, ностальгирующие по ней, — это был своеобразный золотой век, загубленный нетерпеливыми и эгоистичными националистами. Второе мнение не стоит того, чтобы о нем говорить, но и первое слишком упрощенное.

Борис Пастернак говорил, что «предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное содержание». Все же о первом послевоенном десятилетии этого не скажешь. Советская власть вернулась в Вильнюс ни на йоту не изменившись — грубо тоталитарная, ломающая судьбы людей и народов, отмеченная ложью и циничным лицемерием. Повторялись ссылки, их размах стал даже шире, чем до войны. Я помню одноклассников, вдруг исчезнувших из школы, — они с родителями попали в Сибирь, и я до сих пор не знаю их дальнейших судеб. Литовское сопротивление теперь уже не боялось вооруженной борьбы и стало почти тем же, чем для поляков была Армия Краева: партизанские отряды, особенно в дзукийских лесах на юго-западе от Вильнюса, нападали на советские части и на их сторонников. Во многих областях, особенно в ночное время, именно они были хозяевами положения. Их поддерживала мысль, что Литву спасут западные союзники — неужели они отдадут Сталину страну, которую признали перед войной и которая, как умела, придерживалась западных правил игры? Увы, после Ялты и Потсдама такие мечты были бесплодны. Власть за несколько лет решительно разгромила партизан, а вместе с ними уничтожила множество жителей, которые их поддерживали. Иные крестьяне перешли на сторону власти, поверив в обещания, которые та не собиралась выполнять, и получив разрешение присваивать имущество антисоветчиков. В партизанские отряды внедрились агенты НКВД, постепенно они заняли почти все руководящие места. Эти темные истории даже сейчас не до конца ясны. Слой литовской элиты, который остался в Вильнюсе (главная ее часть оказалась в лагерях переселенцев в Германии, а потом прижилась в эмиграции), был почти уничтожен, а те, кто не погиб — запуганы, деморализованы и нередко впутаны в дела НКВД.

Национальный состав города за короткое время необратимо изменился. Запад был не против, чтобы Вильнюс отошел к Советскому Союзу, так что он остался в составе советской Литвы. Евреи в городе почти исчезли; один-другой интеллигент, чудом уцелевший, пытался хотя бы символически почтить память «литовского Иерусалима» и погибших мучеников гетто, но власть немедленно дала понять, что этого не позволит. Кстати, благодаря литовским ученым сохранилась немалая часть собрания ИВО, но все советское время документы дряхлели и рассыпались, спрятанные в тайных углах библиотек, и только совсем недавно выплыли на поверхность. С поляками поступили примерно так же, как с немцами Силезии или Восточной Пруссии. Правда, у них был выбор — можно было уехать либо стать советскими гражданами. Далеко не каждый выбирал второе, и в 1945-1946 годах, когда стало окончательно ясно, что город не вернут Польше, около ста тысяч поляков — то есть больше половины — эшелонами двинулись в сторону Варшавы (почти все попали на земли, отданные Польше Потсдамской конференцией). Говорят, что некоторые из них на новом месте использовали литовский язык как тайный код, подобно Витовту и Ягелло, — его не понимали стукачи. Расставаться с Вильнюсом было тяжко, особенно огромному слою культурной элиты. Из этого слоя в городе осталось несколько человек, например, чудак-архивариус Ежи Орда, который без Вильнюса себя просто не представлял. Он работал швейцаром и только спустя несколько лет получил какое-то место по специальности. Один его сотрудник оставил о нем воспоминания: «Узконосый, с темными глазами навыкате, в поношенном пиджаке и брюках непонятного цвета, в деревянных сандалиях, привязанных к ногам разодранными узкими ремешками... Казалось, этот человек насквозь провидит туман истории, все ее запутанные нити. Он ободрял нас и учил видеть, не обращая внимания на поверхностные слои, главные события, которые так запутаны и капризны в этом крае между Востоком и Западом».

Еще до войны один западный дипломат проговорился, что единственный способ распутать здешний узел взаимных претензий и обид — выселить из Вильнюса всех жителей, а сам город превратить в музей. Что ж, Сталин и Гитлер совместными усилиями почти выполнили это циничное пожелание. В первые годы после войны город почти опустел. Правда, это длилось недолго. По негласному положению, в столицах союзных республик должны были преобладать русские, так что очень много их переселилось из Москвы и других мест — не только военные, бюрократы и служащие ГБ, но и простые, как правило, нищие люди. Местные белорусы, чьи культурные учреждения были уничтожены, почти слились с русскими. Но тут в Вильнюс хлынула масса литовцев из бывшей «каунасской Литвы», и вскоре произошел перелом. Когда я посещал среднюю школу, на улицах была слышна почти одна русская речь, а когда окончил университет, уже всюду можно было договориться по-литовски. Ирония истории состояла в том, что решением Сталина осуществилась мечта Басанавичюса — впервые после Средних веков в город вернулся его древнейший язык, хотя советская власть отнюдь не собиралась об этом заботиться.

Несколько десятилетий преобладало странное напряженное равновесие. Открытые конфликты между литовцами и русскими случались редко, но две национальности отделяла друг от друга невидимая стена. Дружба народов, о которой неустанно говорили газеты и радио, принадлежала к области мифов. Кстати, Литва несколько отличалась от других стран Балтии — латыши и эстонцы демонстративно отказывались учить русский язык и публично выказывали ему презрение. Хорошо помню свой опыт в гостиницах и ресторанах Таллинна или Риги. Если ты говорил по-русски, а не на местном языке, тебя игнорировали; стоило только заговорить по-литовски — тут же администраторы и официанты улыбались, узнав друга по несчастью из балтийской страны, и начинали плести коверканные русские фразы (другого общего языка так или иначе не было). В Вильнюсе этот метод сопротивления в общем отсутствовал, может быть, потому, что литовцы не чувствовали такой угрозы для своего выживания. Процент русских в столице был высоким, но во всей стране — гораздо меньше, чем в Латвии или Эстонии: там он приближался к половине, а в Литве не достигал и десятой части. Возможно, подействовала традиция Вильнюса, ведь русский или белорусский звукоряд и грамматика здесь никогда не были чужими. А может, сопротивление литовцев было более серьезным (хотелось бы так думать, хотя у меня и нет доказательств). Учить русский язык литовцы не отказывались, но если власть надеялась, что они от этого обрусеют, то зря. Русские — кроме редких исключений, особенно в смешанных семьях — литовского языка не учили. Попытка превратить Вильнюс в русский город, не отличающийся от советской метрополии, все-таки не удалась. После смерти Сталина он начал отдаляться от Москвы и стремиться на Запад, и это стало необратимым, как природный процесс.

Многовековая столица — Вильнюс оставался ею даже в этот период своей истории. Но в ранние послевоенные годы он все еще выглядел провинциально: в глаза бросались не только места боевых действий и руины, но и невиданно обшарпанные дворы, полные развешанного белья и проветриваемых перин, меж которыми слонялись курицы, иногда и коровы. Подальше от центра каменная мостовая превращалась в немощеные улицы, напоминающие едва ли не о временах Гедимина. «Каунас — город, а Вильнюс — большая деревня», говорили мои знакомые. Такого мнения придерживались почти все литовцы. И впрямь, за межвоенные годы «временная столица» европеизировалась, в ней появились проспекты, виллы и посольства, о которых Вильнюс, ставший задворками Польши, не мог и мечтать. Впечатление безнадежной провинциальности усиливали советские обычаи: висящие на стенах газеты с грязным шрифтом, рекламы соцреалистических фильмов, сотни плакатов, изображающие мускулистых строителей или оружие империалистов — колорадского жука. Ворота многих дворов были забиты наглухо — гебисты приходили арестовывать своих врагов через черный ход и не желали, чтобы те выбегали на улицу. К воротам университета прибили памятную доску Феликсу Дзержинскому (он в нем, правда, не учился, но тайная полиция всегда уделяет пристальное внимание университетам и студентам). Другое здание — бывший окружной суд на площади Лукишкес — обходилось без мемориальной доски и без вывески, но про него знали все. Там распоряжалось КГБ, традиционно поселившееся в месте, где в нацистское время действовало гестапо. В центре площади вскоре возник памятник Ленину, стоящий спиной к Лукишской тюрьме (как никогда переполненной), а правой рукой указывающий как раз на это здание. Чуть подальше стоял бронзовый генерал Черняховский, части которого в 1944 году заняли Вильнюс и, кстати, приложили руку к уничтожению Армии Краевой. Явилась идея, что надо бы переименовать город в Черняховск, но этой чести удостоился Инстербург в Восточной Пруссии, который носит имя генерала до сих пор.

Почти все литовцы в Вильнюсе были приезжими, чаще всего — деревенскими. Они принесли в город остатки традиционной крестьянской культуры и мрачные воспоминания о только что подавленной партизанской войне. Угроза ареста постепенно стала меркнуть, воцарилось некоторая успокоение. Все поняли, что новая власть пришла надолго — придется жить под ее надзором, растить детей, а может быть, и внуков. Даже в самых невыносимых условиях люди пытаются придать своему существованию какой-то смысл. Смыслом бытия стало благосостояние — минимальное, а иногда и более чем минимальное, поэтому многие приспособились к режиму, даже стали его опорой. Мне легче понять тех, которые сказали «нет»; они согласились, что блага предназначены не им, и пытались создать островки, живущие по другим правилам, чем окружающая тоталитарная среда. Среди них был один-другой довоенный интеллигент; были люди, вернувшиеся из лагерей и сибирской ссылки; со временем появилось немало молодежи. Островкам угрожала опасность — не столь страшны были аресты или подкуп, хотя и с ними надо было считаться, сколь осознание, что вся эта деятельность может превратиться в бесплодный ритуал. Вот тут-то зачастую спасал Вильнюс.

Льюис Мамфорд когда-то сказал, что время в городе становится зримым. Я бы добавил, что город воплощает направленное время. В деревне повторяются вечные циклы природы, земледелия, человеческой жизни, в то время как город есть постоянное зачатие и развитие. Кроме того, Вильнюс всегда был городом памяти — иногда трагичной, иногда гротескной, но, несомненно, что-то говорящей. Власть пыталась оставить в памяти только Ленина, Дзержинского и Черняховского, однако Вильнюс этому не поддался.

Тоталитарные режимы опираются на эсхатологический миф: будущее будет бесспорно совершенным, и это совершенство оправдает любые жертвы, которые должны принести современные поколения, равно как любые действия мудрых правителей, знающих, в какую сторону движется мир. Кроме того, любому должно быть ясно, что это будущее не слишком отличается от настоящего. Всегда останется вождь (или группа вождей), планирующий подвиг за подвигом; останутся массы, совершающие этот подвиг; и наверняка всегда будут индивидуалисты и отсталые элементы, которых придется убрать с дороги. Место прошлого тоже четко обозначено. История, по сути, есть помойка, источник гнилья и бактерий, который может заразить слабейших. Поэтому ее надо неустанно чистить. Многие имена и события помнить просто нельзя; почти все написанное ранее следует вычеркнуть из памяти и даже уничтожить физически. Лишь кое-где в истории попадаются прообразы настоящего, которые стоят внимания и любви, — это революция и победоносная борьба с ее врагами. Революция свершилась однажды и на все времена, мечтать о каких-нибудь других переворотах — святотатство, и такие мечты строго наказуемы.

Город воздействовал на меня и моих сверстников в обратном направлении. Он был полуразрушен, некоторые архитектурные памятники, не подходящие к новой реальности, власть снесла, а множество литературных текстов заперла в «спецхранах» — тайных и недоступных отделах библиотек (в провинции эти книги сожгли). Появились соцреалистические постройки, такие же, как в Москве или Минске, разве что поскромнее. Новая печать отличалась от печати Москвы и Минска только тем, что чаще всего, хоть и не всегда, употребляла литовский язык (для этого было специальное выражение — «социалистическое содержание в национальной форме»). Но остался силуэт Вильнюса, его человеческое пространство, не признающее однообразия и упрощения. Сначала казалось, что это ненадолго, но терпение города победило коммунистические проекты. После смерти Сталина стало ясно, что следы тоталитаризма на вильнюсском палимпсесте уродуют лишь верхний слой. Правда, были другие ограничения: исторический кругозор литовцев сложился под влиянием мифов о великих князьях, литовский национализм не хотел принимать «инородного», скопившегося в столице за долгие времена после средневековья, и уж совсем не принимал опыта межвоенных лет. Националисты иногда казались мне симпатичными, поскольку так или иначе принадлежали к тем, кто пробовал жить не по рецептам государства, но со временем среди них возникло много приспособленцев. И все-таки фон Вильнюса воздействовал особым, не всегда явным способом. Медленно, но заметно становилось все больше людей, для которых его многоцветность и хаотичность стала родной.

Тоска по истории заставляла стремиться в закрытые библиотечные фонды, делиться запрещенными книгами и рукописями, а самые недоступные тексты выучивать наизусть. Это постепенное открытие истории означало, что время невозможно остановить и что его возвращение в город — не за горами. Была и другая тоска, связанная скорее не со временем, а с пространством. Страна была изолирована от мира как никогда раньше; ты мог поехать, и то не всегда легко, только в советские республики (большинство ими не интересовалось, а к Москве ощущало тайную, но сильную враждебность, хотя в Москве находилась не только кремлевская власть). Даже поездки в социалистические страны Восточной Европы требовали усилий и компромиссов, к которым не каждый был готов. Но все-таки через кордоны и запреты, всеми возможными и невозможными способами, до города добирались западная мода и настроения, литература и философия. Важным фактором европеизации, как и несколько сот лет назад, была Польша. Ее печать, гораздо более свободная, чем советская, все-таки была лояльной и поэтому доступной; польский язык в Вильнюсе многие знали, а если нет, было множество возможностей его выучить. Небольшой магазин польской книги возле Кафедральной площади стал своеобразным клубом; мои сверстники покупали там альбомы современного искусства и книги, недоступные на других языках (Фрейд, Кафка, Дали и Поллок, не говоря уж об Оруэлле или таких эмигрантах, как Милош, в этот магазин не попадали, но при должном усердии можно было достать даже их). Запад знал совсем немного о большом «нигде» Восточной Европы, а уж меньше всего о Вильнюсе — мы были знакомы с Западом куда лучше.

Все это, конечно, происходило не только в Вильнюсе, но и в России, тем более в Риге и Таллинне, но Вильнюс был воротами, через которые нежелательное влияние втекало в империю, пожалуй, самым широким потоком. Как и во времена Александра I, он стал «третьим городом империи», паллиативом Запада — хотя бы для интеллигентов. Русские — и не только русские — диссиденты, либералы, наконец, те, у кого не было политических страстей, но кто искал хотя бы малейшего пространства для независимой культуры, обретали в Вильнюсе возможность передохнуть. Здесь можно было увидеть сюрреалистические, абстрактные, во всяком случае — не скучные картины, и не только в полуподпольных мастерских художников, но и на выставках. Можно было сходить на нестандартный спектакль; литовские фильмы, с успехом имитирующие то вестерны, то Антониони, были известны далеко за пределами Литвы. В кафе играл лучший в империи джаз и пила симпатичная богема. На страницы литературных журналов прокрадывались Джойс и Борхес, о которых в России нельзя было даже упомянуть. Словом, после катастрофических послевоенных десятилетий в Вильнюсе воцарилась другая, более открытая и живая атмосфера, почти как в Польше или Венгрии — конечно, в определенных границах, которые бдительно охранял КГБ.

Тут придется говорить и о своем личном опыте — не по нескромности, а потому, что он достаточно характерен. В первый и, кстати, единственный раз, я столкнулся лицом к лицу с тайной полицией в двадцать три года. В университете я пережил политическую мутацию. Когда поступал туда, честно верил, что коммунизм есть светлое будущее человечества. Таких верующих было мало, но они все-таки были. Я рос в семье, которая еще до войны примкнула к левым; отец выбрал коммунизм главным образом потому, что не видел другой альтернативы нацизму, и всю жизнь пытался сохранять верность своему выбору. После войны наша семья принадлежала к советской элите. Правда, я видел вокруг нищую и безнадежно однообразную жизнь, знал о партизанской войне и ссылках, но думал, что это преходящие вещи, после которых наступят туманно представимое благоденствие и мир. Кроме того, меня больше всего интересовали книги. За первые годы университета я начал лучше понимать некнижную реальность. Потом случилось несколько событий, не оставивших следа от моей комсомольской веры, — Венгерское восстание и дело Пастернака. Моя биография напоминала биографии многих поляков, чехов, наконец, русских юношей. В Литве таких было меньше, коммунизм почти для всех с детства был неоспоримо ужасен, но, как я уже говорил, многие к нему приспособились — одни стиснув зубы, другие из-за карьеры (граница между этими двумя группами не всегда была ясной). И все-таки я нашел единомышленников, особенно из тех, кто интересовался историей и миром по другую сторону имперских границ. Мы учредили тайный кружок, на котором читали рефераты об официально неприемлемых литературе, философии и искусстве. В кружке было, насколько я помню, двенадцать человек. По древней евангельской парадигме, тринадцать считалось числом опасным. Многие в шутку или не совсем говорили, что в Советском Союзе опасность предательства начинается с троих.

Как бы то ни было, через несколько месяцев я был вызван в здание бывшего окружного суда на Лукишской площади. Там меня и еще пару приятелей несколько дней расспрашивали о том, о сем. Сегодня в этом здании основан музей; в его подвалах, кроме прочего, показывают камеры, обитые пробкой, в которых «с пристрастием» допрашивали послевоенных партизан. Времена были уже помягче, физическое воздействие сменили угрозы и попытки завязать дружеский контакт. По вечной методике всех полиций, сменялись строгий и добрый следователи. Первый был русским, второй — литовцем, то бишь своим, с которым можно быть и пооткровенней. Обоих интересовал не только кружок, но и наши контакты с московскими диссидентами. Держались мы довольно-таки пристойно; как филоматы, цитировали юридические нормы (хотя и не знали, что повторяем их тактику), не соблазнились дружескими контактами, и скоро нас оставили в покое, но предупредили, что в следующий раз последствия могут быть серьезнее. Конечно, всех занесли в черные списки, а это означало, что до конца жизни нам придется существовать на обочине общества.

Все, что происходило дальше, было нашей частной войной с режимом, иногда не очень заметной, иногда обостряющейся. Не буду углубляться в ее перипетии, но примерно через пятнадцать лет она приобрела особые формы. Отказавшись от массовых репрессий, система распадалась, несмотря на усилия затянуть гайки и залатать дыры, в которые прорывались чужеземные ветры. По-другому и не могло быть, поскольку коммунистическая утопия могла держаться только тогда, когда ее изнанкой был огромный механизм Гулага. Он сохранился только частично, и люди постепенно стали меньше его бояться, так что близился и конец утопии. Появилось множество конспиративных кружков и подпольной литературы. В Литве этого было больше, чем где-либо в советской империи — целых четырнадцать нелегальных газет. Правда, их выпускали маленькие группы (когда КГБ арестовал в Вильнюсе и провинции четырнадцать человек, многие предсказывали, что исчезнет вся конспиративная печать, но этого не произошло). Самое лучшее и тщательно отредактированное издание выпускали католики; второе по популярности придерживалось национальной программы, называлось «Аушра», как газета Басанавичюса, и даже продолжало ее нумерацию. Нечто подобное происходило в России, еще больше — в Восточной Европе, и с помощью диссидентов этих стран литовцы переправляли запрещенные издания на Запад. За такое пособничество был арестован москвич Сергей Ковалев. КГБ привез его в Вильнюс, поскольку, во-первых, его деятельность была связана с этим городом, во-вторых — и это важнее — здесь Ковалева можно было судить без иностранных наблюдателей. Но власти промахнулись: на суд приехал приятель Ковалева, самый знаменитый русский диссидент Андрей Сахаров, только что получивший Нобелевскую премию мира. Его не пустили в Осло на вручение премии, и как раз в день вручения он стоял под дверью вильнюсского суда. Было нетрудно догадаться, что на суд он тоже не попадет. Для мировой прессы все это было даже интереснее, чем его несостоявшаяся поездка в Норвегию.

Именно тогда, и не без влияния Сахарова, возникла мысль создать в Литве первое не конспиративное, а открытое объединение инакомыслящих — Хельсинкскую группу. В Вильнюсе и других местах уже хватало людей, которые были готовы серьезно рисковать во имя своих религиозных или политических убеждений. Не хватало одного — современной концепции прав человека. СССР как раз подписал Хельсинкское соглашение и в обмен на некоторые уступки Запада туманно обещал обеспечить всяческие свободы — печати, передвижения и так далее. Все прекрасно понимали, что это только слова: свободы были вписаны еще в сталинскую конституцию, но каждого, кто попытался бы ими воспользоваться, сочли бы безумным — кстати, в самом прямом смысле, поскольку многие из наивных попадали в психиатрические больницы, где их лечили особо сильными инъекциями. Сахарову и его единомышленникам пришла в голову простая, как Колумбово яйцо, мысль — отнестись к Хельсинкскому соглашению серьезно и посмотреть, что из этого получится. Цензура, политические аресты, запреты на выезд из страны и другие привычные имперские радости это соглашение, несомненно, нарушали. В Москве, а потом в Киеве, нашлись люди — чаще всего из тех, кому нечего было терять, — которые вступили в Хельсинкские группы. Они пытались обратить внимание правительств, подписавших соглашение (и советского тоже), на нарушения прав человека. Третью по очереди Хельсинкскую группу основали в Вильнюсе. Ее нельзя было назвать ни католической, ни националистской; среди учредителей была пожилая поэтесса левых взглядов (проведшая десять лет в сталинских лагерях), священник из провинции, еврей, борющийся за право своего народа уехать в Израиль, и литовский национальный активист. Это разнообразие происхождения и убеждений и было важнее всего. Участников группы объединяло одно: они понимали, что там, где нарушаются чьи-нибудь права, страдают все. Еще одной важной чертой было то, что все огласили свои фамилии и адреса. Каждый считался с огромным риском, но открытое осуществление своих прав означало, что у власти, хоть на какое-то время, отбирается частичка ее могущества.

Моя личная война с режимом закончилась тем, что я присоединился к группе. В своем кругу мы шутили, что советская власть похожа на легендарного василиска из подземелий вильнюсского бастиона. Увидев в зеркале — то есть документах, собранных группой, — свое не очень приятное отражение, она окаменеет хотя бы на время. И правда, несколько месяцев группа работала без препятствий. Но вскоре меня вызвали в организацию, которая выдавала загранпаспорта, и приказным тоном посоветовали воспользоваться приглашением университета Беркли, где мне предлагали один семестр читать курс семиотики. Приглашение прислал Чеслав Милош, который, как и раньше, интересовался Вильнюсом и вильнюсскими делами и кое-что обо мне слышал. Я ответил, что должен обсудить дело с семьей и друзьями; на это мне дали две недели. Члены группы решили, что стоит иметь своего представителя за границей. Выезжая с вильнюсского вокзала в Москву, где меня ждали пограничники в зеленых мундирах, обыск и, наконец, самолет в Париж и Вашингтон — я знал, что никогда больше не увижу ни своего города, ни своей семьи.

Через одиннадцать лет оказалось, что я ошибался: система, которая, на первый взгляд, была незыблема как пирамиды, рухнула. Как и многие, я надеялся, что она все же не вечна, но не думал, что сам дождусь ее гибели — тут тоже не отличался от большинства. Полгода проведя в Калифорнии, я лишился паспорта «за деятельность, несовместимую со званием советского гражданина», то есть за участие в группе. Дальнейшие мои приключения не слишком связаны с Вильнюсом, о котором эта книга, поэтому о них рассказывать не буду. Наблюдать за своим городом я мог только издалека.

Сначала он, как и вся империя, казался безнадежно замерзшим. Группу разгромили, ее руководитель Викторас Пяткус получил большой тюремный срок (часть его провел в одной камере с членом московской группы Натаном Щаранским). Подпольные кружки и печать не исчезли, но до Запада доходили сведения о все новых арестах. Приспособившиеся жили себе как жили — другими словами, неплохо, хоть и дрожа; островки интеллигентов, не соглашающихся играть по общим правилам, понемногу ширились, но не могли ни на что повлиять; простые люди с трудом сводили концы с концами и, казалось, о другом не заботились. Официальные газеты и книги как всегда извергали лавины слов, за которыми стояло ничто, окрашивающее мир в невыносимый серый цвет.

Но вдруг это закончилось. Хватило того, чтобы в монолитной стене образовалось несколько трещинок. Они стали расширяться с такой скоростью, что удивилась не только власть, но и ее противники, где бы они не жили — в советском государстве или на Западе. Реформы Михаила Горбачева должны были подлатать и немного осовременить систему. Диссиденты знали то, о чем, наверное, не догадывался реформатор — систему починить нельзя; однако многие думали, что попытки ремонта закончатся возвращением к старым привычкам, как не раз уже бывало, и угрожающее здание империи станет еще грознее. На этот раз оно начало разваливаться. Режим, который десятилетиями унижал, развращал и отравлял своих подданных, наконец утратил способность ими управлять. С недоверием, но и с восхищением я наблюдал, как Литва и Вильнюс стали важнейшими катализаторами распада. Те, кто выпускал подпольные газеты, вышли на свет и стали митинговать, требуя свободы для политзаключенных, а также и для всех других. Сначала их было несколько, но посмотреть на митинг собирались толпы, и вскоре трудно стало отличать митингующего от зрителей. Власть реагировала обычным способом — разгоняла митинги, а кроме того, решила организовать группу интеллигентов, которые поддержали бы реформы, но отвлекли народ от несбыточных надежд. Раньше такие интеллигенты были вполне послушными, сейчас их группа, назвавшаяся «Саюдисом» («Движение»), за несколько месяцев дала понять, что хочет того же, что и диссиденты. Через некоторое время по их стопам пошла немалая часть литовских коммунистов. В сущности повторилась ситуация 1918 года: разрешенное оккупантами движение вышло из-под контроля.

Историки будущего еще будут разбираться в этих событиях, их причинах и течении. Понятно, на Литву воздействовало то, что происходило во всей Восточной Европе, в других республиках Балтии, в самой России; один очаг сопротивления и перемен помогал раздувать другие. Островки, пытающиеся жить по-своему, наконец выросли настолько, что объединились в альтернативное общество. Это касалось и открытых диссидентов, и тех, кто не рисковал, но сохранял в себе и других тоску по истории и мировой культуре. Один из них, Витаутас Ландсбергис, популярный пианист и знаток Чюрлениса, возглавил «Саюдис». До этого он не отличался от других, но вдруг продемонстрировал незаурядный политический темперамент и за несколько дней превратился в культовую фигуру. Что до коммунистов, они давно тихо ненавидели указания Москвы, но не спешили протестовать, пока она гарантировала их привилегии; когда уровень их жизни после золотой брежневской эпохи стал падать, они превратились в патриотов и даже начали подумывать о том, о чем раньше заикнуться не смели — об отделении от Советского Союза.

В любом случае мой город, хоть и ненадолго, привлек к себе внимание всего мира. В те дни Литву хотелось сравнивать с Ирландией Йейтса и Грецией Байрона — она стала таким же символом свободы На митинги собирались уже не сотни, а десятки тысяч людей, появились довоенные флаги, до этого строго запрещенные, — и власть, не видя другого выхода, их спешно разрешила. Парламент, выбранный еще по советским законам, но ставший подлинным парламентом, объявил независимость, хотя не знал, когда и как ее можно будет осуществить. Власть Горбачева ответила на это блокадой. Витаутас Ландсбергис обратился в парке Вингис к жителям Вильнюса с короткой речью, в которой привел слова Гедимина: «Скорее железо станет воском и вода превратится в камень, чем мы отступим». Трудно представить себе европейского политика, цитирующего в дни кризиса текст шестисотлетней давности, и еще труднее представить, что этот текст прекрасно отобразит настроения общества. Но в Вильнюсе произошло именно это. История оказалась совершенно живой.

Много раз я пытался прилететь из Америки в Вильнюс, чтобы увидеть все своими глазами. Один раз мне даже удалось, хотя КГБ еще вовсю старался, чтобы эмигранты не ездили в Литву. Я не всегда был согласен с Ландсбергисом и «Саюдисом» — мне казалось, может и не без оснований, что на их деятельность слишком влияет старый романтический национализм. Национальная мифология бывала прекрасной и плодотворной в девятнадцатом веке, однако двадцатый век доказал, что она может вести и к катастрофе. Культ прошлого помогал освободиться от тоталитаризма, но грозил тем, что старые ситуации и старые жесты могут повториться, словно мелодия на заезженной граммофонной пластинке. Я знал, что многие люди в «Саюдисе» мечтают о моноэтническом Вильнюсе, ценят единство больше, чем разнообразие, навязывают историю, в которой правы только литовцы, а историческая отсталость становится знаком благородства. Ландсбергис мне казался не столько демократом, сколько националистом (позднее он не раз подтвердил такую репутацию). Еще труднее был польско-литовский вопрос, в сущности не решенный со времен Желиговского. Польские эмигранты, и Милош в том числе, создали новую концепцию, по которой Вильнюс должен был стать столицей терпимой и дружественной Польше Литвы, но было неясно, все ли в обеих странах это примут. Одним словом, я боялся, что мой город может постичь судьба Сараева, но не решался критиковать «Саюдис», поскольку понимал, что он — главная, быть может, единственная надежда на освобождение.

Темп событий убыстрялся. В начале января 1991 года империя решила употребить силу. Танки и автоматчики захватили телевизионную башню, чтобы прекратить неподцензурные передачи; погибло четырнадцать человек. Это были первые и, в сущности, последние жертвы — революция осталась мирной, как в Польше, Чехии, Венгрии, Восточной Германии, а в конце концов и в Москве. Я еще раз пытался попасть в Вильнюс с западными журналистами, но на этот раз не получилось — следил за событиями из Нью-Хейвена, затаив дыхание, почти уверенный, что город и его жителей ожидает такая же судьба, как повстанцев 1863 года. Но история не всегда повторяется. Ни свободное телевидение, ни печать не исчезли — нашлись люди, которые организовали все заново. Мишенью империи теперь стал парламент, невзрачное здание не слишком далеко от площади Лукишкес, в конце центрального проспекта, где заседал Ландсбергис с депутатами, объявившими независимость. Парламент тут же оброс баррикадами, а баррикады окружила толпа безоружных защитников. После напряженной ночи советские войска отступили. Это и был конец империи, хотя формально пришлось его ждать еще семь месяцев. Когда распалась власть Горбачева, Литву и другие отделившиеся республики наконец признал весь мир (и Россия), и на площади Лукишкес свалили памятник Ленину, как когда-то памятник Муравьеву. Строительный кран оставил на пьедестале только его ботинки.

На этом можно закончить повесть о городе. Дальше идет не история, а настоящее. В нем всякое бывает, но уже можно сказать, что старомодный национализм в Вильнюсе не победил, в свободном климате оказалось, что он не всемогущ. Несмотря на мечты о новом, на этот раз национальном единообразии, столица Литвы осталась такой же, какой была — многослойной и многомерной, как маленький континент. Но следует помнить, что это хрупкое состояние, и быть за него ответственным.

Пройдя множество кругов истории, много раз поменяв государственную принадлежность, состав жителей, модели культуры, Вильнюс вновь восстановил статус, имевшийся у него семьсот лет назад, — стал центром молодого государства, готового к вызову, который зовется Европой. Вместе с этим возродился — или возрождается — старый тип вильнюсского жителя, упорный, по-своему аристократичный, понимающий и уважающий разнообразие. Созидание нашего континента и цивилизации всегда было трудным, непредсказуемым и рискованным. Не знаю, какое место в Европе лучше соответствует этой рискованности и незавершенности, чем Вильнюс — окраина и пограничье, эксцентричный, капризный, неправильный город со странным прошлым, нарушающим законы логики и вероятности.

Прошлое легко осознавать как зло. Оно бывает источником мести, хранилищем истинных, а иногда и мнимых обид. Оно бывает оковами, ограничивающими будущее. Но кроме того, прошлое учит трезво оценивать свою судьбу и делать ее более осмысленной. Наконец, оно всегда противостоит унылым утопиям, которые боятся течения времени и пытаются его остановить. Трудно понять, каким образом, но оно всегда связано невидимыми узами со свободой. Я знаю, что подлинное прошлое моего города — это люди, о которых я попытался рассказать; те, кто строили его, спасали от бед, соединяли с миром и, наконец, слились с деревьями и зданиями Вильнюса, с его обрывами, тенями и звездами. Они не были похожи друг на друга, часто не находили общего языка, но как раз они помогают прожить этот короткий данный мне отрезок времени, пока я тоже не уйду в прошлое.