I. Дом России
Все пишут мемуары. С возрастом приходит уверенность, что ты должен уплатить наконец свой долг тем, кто, наполнив твою жизнь, ушел из жизни. Если у этой книжки найдется читатель, он меня поймет. Я надеюсь, что доставлю ему часок-другой пребывания в невозвратном, а потому незыблемом прошедшем времени.
Генеалогическое древо
Года два назад позвонила мне незнакомая дама из Торонто. То есть она живет в Торонто, а звонила из Москвы. Сказала, что приходится мне родственницей. Степень родства не указала, потому что не знает. Но интересуется. Не столько степенью нашего родства, сколько генеалогическим древом всей нашей по всему миру разбросанной фамилии. Я тоже очень смутно представляю себе это древо, и моей жизни уже не хватит, чтобы нарисовать его во всех ветвях и подробностях. Вообще, вопрос открытый. К чему все это? На Земле больше семи миллиардов народу, это ж сколько нужно рисовать деревьев. И даже если нарисовать и засадить в Интернет, все равно получится дурная бесконечность. Но почемуто людям это важно. Нет памяти — нет человечества. Семь миллиардов зомби — тоже не подарок. Парадокс, конечно. А что не парадокс?
Я рассказала даме из Торонто про Семена Афанасьевича Венгерова, который основал в России Книжную палату. Он редактировал энциклопедию Брокгауза (и Ефрона, конечно), вел знаменитый пушкинский семинар в Петербурге, издавал первый в России словарь русских писателей, собрал огромный архив и библиотеку и умер от голода в 1920 году, не продав из нее ни единой книги, но завещав все Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. А погиб он из-за того, что поссорился с Лениным из-за Книжной палаты. Вождь приказал перевести ее в Москву, а С. А. упирался, отлично зная, что московские библиографы классом ниже питерских и могут загубить его любимое детище. Странная легенда, возвышенная, трагическая и чреватая. А может, и не легенда, а чистая правда.
Сестра его, Зинаида Афанасьевна, переводила Новалиса с немецкого и Анатоля Франса с французского, писала для энциклопедии, дружила с мадам Гиппиус и публиковалась в «Вестнике Европы».
Были еще и другие, о которых упоминал отец. Тетка отца, Изабелла, учила музыке (и, кажется, даже самого Вана Клиберна). Крестный, Владимир Григорьевич, богач и меценат, развивал синематограф и основал в Ментоне дом для престарелых французских киноактеров. Александр Яковлевич Таиров приходился отцу дядькой, а с Таировым состоял в родстве Осип Мандельштам. Кузина Жанна во время войны работала на радио в Нью-Йорке.
Уже в мое время в Бохумском театре в Германии и в российских телесериалах играл Геннадий Венгеров. А на скрипке играет Максим (очень внешне похожий на Таирова).
Мама когда-то обронила, что все Венгеровы — родственники. Значит, все перечисленные лица состоят в разной степени родства, но в какой именно — трудно сказать в связи с отсутствием древа. А про моего родного деда, Александра Григорьевича Венгерова, я рассказать той даме не успела. А ведь я его помню.
Сюжет такой. У Григория, выкреста из-под Полтавы, было два сына, Владимир и Александр. Владимир умный, а Александр — за революцию. Владимир был миллионер (тогда еще не было миллиардеров), он построил для Таирова Камерный театр, а для себя кооперативную квартиру в «Доме России» на Сретенском бульваре. Квартира в бельэтаже с камином, прихожей, кухней, ванной и кладовкой была обставлена французским мебельным гарнитуром, увешана картинами передвижников и украшена скульптурами Антокольского. В большой квадратной прихожей на полу лежал ковер, у стены стояло резное деревянное кресло, а на стене висел портрет статной дамы в черном платье с ключами у пояса и старомодной шляпе. (После войны делали ремонт, ковер разрезали, а даму сперли маляры, мы хватились, да поздно.) О хрустальных люстрах, египетских статуэтках, «Библиотеке великих писателей», коллекции старинных монет, горке с китайским фарфором и рояле «Стейнвей» я и не говорю. Владимир уже в 1915 году почуял, куда дует ветер, и свалил во Францию, а квартиру оставил Александру.
Александр Григорьевич Венгеров
Пока Владимир, старый холостяк, делал состояние (он был фармацевт и любитель синематографа), Александр (он тоже был фармацевтом и земским врачом) сделал революцию, женился и родил троих детей. Жена его, а моя бабушка, Прасковья Васильевна Снегирева, была бестужевкой и земским врачом и тоже за революцию. Она дружила с Наденькой Крупской и Володей Ульяновым, и, согласно семейной легенде, Володя Ульянов как-то раз гостил на даче у Венгеровых. И даже говорят, что скрывался он перед революцией не в шалаше, а на этой самой даче под Петербургом, гдето на Карельском перешейке. В революцию Прасковья Васильевна, главный санитарный врач Красной армии, погибла на эпидемии сыпного тифа в Сызрани, как и положено земскому врачу. Дед тоже заболел тифом, но выжил и приехал в Москву, в ту самую квартиру. Роскошный дом на Сретенском бульваре представлялся победившему пролетариату вполне подходящим объек том для уплотнения. Пролетарии уплотняли соседей и распространялись на освободившуюся жилплощадь. И всех недобитых уплотнили. А моего деда не тронули. Потому что Володя Ульянов не забыл гостеприимства Паши Снегиревой и дал доктору Венгерову А. Г. охранную грамоту. За своею личной подписью. И действовал этот документ безотказно в течение всей советской власти вплоть до перестройки.
Документ действовал, но Александр Григорьевич на это ноль внимания. Никто его не трогал, не уплотнял, но он занялся этим благородным делом по собственной инициативе. Он поселил в своей квартире, где уже обретался сам (со второй женой и тремя детьми), семью царского генерала Николая Николаевича Лесевицкого (с его второй женой и тремя детьми), а также великого русского шахматиста Федора Ивановича Дуз-Хотимирского (с женой и сыном). И еще как-то приютил и оставил навсегда некую Машу Самородову, несчастную бывшую хозяйку борделя, женщину неграмотную, но очень умную и неравнодушную к искусству.
К моменту моего рождения в 1936 году квартира выглядела так.
Дед жил в гостиной (три человека), его старший сын Владимир в спальне (три человека), младший сын Игорь в кабинете (два человека), Лесевицкие (четверо, к тому времени генерала арестовали) в столовой, Хотимирские (втроем) в комнате для прислуги, а Маша в кухне на сундуке за дверью.
Прасковья Васильевна Снегирёва
По всему дому шли аресты лишенцев, классово чуждых элементов и старых большевиков. У нас в квартире забрали только Лесевицких, отца и старшего сына. Дед каждую ночь ждал ареста. Он умер в 1939-м от инфаркта, избежав таким образом лагеря или расстрела. Поскольку пролетариев у нас не было, то и доносов писать было некому, и нас оставили в покое и дали дожить до Двадцатого съезда. А если бы дед сам себя не уплотнил, то с нами разобрались бы очень быстро. Так что дед всех, кого мог, спас. Спасибо Владимиру Ильичу.
Похоронен дед на Новодевичьем кладбище, он там соседствует с А. С. Макаренко.
Дед
Дед был писаный красавец, стройный, высокий, усатый, чем-то похожий на запорожца, только не лысый, а, наоборот, с седой волнистой шевелюрой. По утрам он завтракал за большим овальным столом, а мы, то есть я и собака, немецкая легавая Ирма, ходили вокруг стола и клянчили кусочек. Дед выдавал Ирме кружок колбасы, а мне крохотный кусочек селедки. Детей и собак не следовало баловать. Это было ясно как день, хотя мне тогда было всего два года. За эту щедрость мы с Ирмой платили деду беспредельной преданностью, любовью и восхищением. А уж какое было счастье, когда дед укладывался отдыхать, усаживал меня на темно-красное покрывало рытого бархата и разучивал со мной бессмертные строки: «Дело под вечер, зимой, и морозец знатный…» или: «Чижа захлопнула злодейка-западня…»
Собираясь на службу (он был ректором основанного им Фармацевтического института), дед надевал серую тройку, брал палку с экзотическим набалдашником и, взяв меня за руку, становился перед платяным трехстворчатым шкафом красного дерева. Любуясь на нас в зеркало, он объяснял: «Вот видишь, там Серый Волк и Красная Шапочка». Потом к окну подъезжала машина, раздавался сигнал клаксона, и дед удалялся на службу.
За завтраком всегда присутствовала пухлая тетенька, она пила чай из чашки с изображением лезгинки, танцующей лезгинку, и надписью «ВСХВ». Я эту чашку запомнила на всю жизнь, потому что она ассоциировалась у меня с величайшим унижением моей довоенной жизни. Однажды я имела неосторожность назвать пухлую тетеньку бабушкой, но она строго поправила меня, сообщив, что она мне не бабушка, а Анна Васильевна. Она и не была мне бабушкой, она была мачехой моего отца. Я просекла это и запомнила раз и навсегда. Она была истинная, безжалостная, жадная и злая мачеха. Я и это просекла раз и навсегда. Я поняла это раньше, чем отец. И даже раньше, чем мама.
Дед очень редко дарил игрушки, но не куклы, а сборные домики или конструкторы, на елку наряжался
Дедом Морозом, иногда гулял со мной на Сретенском бульваре, а с Ирмой ездил на охоту. Однажды привез с охоты зайца, мне было его жалко, потому что мертвый.
К деду довольно часто приходили гости. Снимали галоши, сваливали на сундук в прихожей пальто, шляпы, зонты и трости и направлялись в комнату деда, где главным центром притяжения был черный «Стейнвей», за которым царил Мотя. После Гражданской войны Мотя имел статус беспризорника, дед подобрал его где-то на вокзале и пристроил в колонию. Мотя оказался очень музыкальным, работал в Театре оперетты и мог сыграть все, что слышал, для того его и приглашали. Дед любил романс «В жизни все неверно, все капризно» и украинскую песню про бандуриста. Еще он любил играть с Дузом в преферанс и шахматы, а также играть на скачках. Еще он любил своих детей, меня как единственную внучку и, возможно, Анну Васильевну (хотя мне не хочется в это верить). Но самое главное — он любил мою маму.
Владимир Александрович Венгеров
Мама и отец познакомились в 24-м году, в первом пионерском отряде, штаб которого располагался в нашем доме, в квартире 78. Отряд отправился в Крым, жил там на полном самообслуживании, пионеры, подражая скаутам, готовили пищу на костре, путешествовали пешком, делали зарядку, соблюдали дисциплину и верили в мировую революцию. Но однажды маму назначили дежурить вис очереди, она обиделась и выключилась из пионеров. Ее чувство справедливости было более архаичным, чем у остальных членов отряда, я бы сказала, ветхозаветным. Отец маминых фанаберий не разделял. Они поссорились на семь долгих лет. Но через семь лет все-таки поставили личное выше общественного и помирились. Насчет женитьбы дело обстояло сложнее. У мамы был жених, еврейский мальчик-сирота, по имени Абраша. Мамины родители взяли его на воспитание еще в самом нежном детском возрасте и предназначили маме в мужья. Мама ценила Абрашу за преданность, но любила-то она не его, а папу. Дедушка Саша просек весь этот расклад и явился к маминым родителям в качестве свата. Бедный дедушка Исаак, бедная бабушка Клара, бедный Абраша! Мало того что их сын Семен женат на русской женщине. Да еще с ребенком. А теперь вот их любимая Рита, такая красивая, такая музыкальная, такая тонкая, как шелковая лента, с огромными прекрасными глазами и двумя черными, как вороново крыло, толстыми длинными косами, собирается замуж за сына русской женщины и выкреста в третьем поколении. Мир, уже однажды перевернувшийся, снова проделал кувырок. Но все еврейские страдания и возражения померкли перед обаянием Александра Григорьевича. Против этого оружия невозможно было устоять. Дед Исаак растаял и сдал позиции. Мама отрезала косы, надела кожаную куртку и красную косынку, и они с отцом поженились и прожили в браке шестьдесят лет. Так что если бы не дедушка Саша, то меня не было бы на свете.
Рита Исааковна Венгерова
После смерти отца в его записной книжке я обнаружила крохотную фотографию мамы, в кожанке и с короткой стрижкой.
Дуз
Федор Иванович Дуз-Хотимирский с женой и сыном жили у нас в кухне. Не совсем, правда, в кухне, а при кухне, в комнате для прислуги. Площадь их обитания составляла не то восемь, не то десять квадратных метров. Там умещалось целых три полезных предмета: кровать, стол и диван. Шкафа не помню. Может, шкаф и был, но такой маленький, что не помню. Над столом висел персональный дузовский телефон, над диваном гитара с красным бантом, а над двуспальной кроватью изображение красивой женщины с заведенными кверху глазами и распущенными волосами. Женщину на картине звали Мария Магдалина, жену Дуза — Софья Ивановна (для меня тетя Соня), а сына — Володя. Володя Хотимирский был моей первой любовью. Ему было тогда лет шестнадцать, а мне три года. Он сажал меня на плечи и отправлялся гулять со мной на Сретенский бульвар. Во время войны он пропал без вести. Остались гитара с красным бантом и его невеста Ксения, красивая, высокая и очень худая. Она так и не вышла замуж и еще долго после войны приходила к Дузам.
Федор Иванович Дуз-Хотимирский
Мария Магдалина висела там неслучайно. Она означала, что тетя Соня и Дуз не состояли в законном браке. Тетя Соня была правоверной католичкой, а Дуз убежденным анархистом. Из всех мыслителей он уважал только Кропоткина и Бакунина и не признавал власти государства над свободной личностью. Во время Гражданской войны белые приговорили его к расстрелу как анархиста, но дежурный офицер, шахматист и большой поклонник Дуза, узнал его и помог сбежать.
Тетю Соню он умыкнул еще в Польше. Она так его любила, что жила с ним невенчанная до самой смерти и винила себя в том, что Володька пропал без вести. И по той же причине тетя Соня всю жизнь проработала гладильщицей в прачечной. Из-за Дузова упрямого анархизма прелестная, добрая, самоотверженная, ласковая, преданная женщина тридцать лет простояла в дымном влажном жарком подвале, орудуя тяжелыми утюгами. Она не позволяла себе, не будучи законной женой, жить на деньги своего сожителя. Соглашалась считать себя грешницей, но не содержанкой. Она кормила его, поила, обстирывала, терпела, понимала и прощала. По ночам Дуз читал ей вслух свои любимые книги. Судя по тому, что я слышала через стенку, их было две: «Три мушкетера» и «Двадцать лет спустя». (После смерти Дуза я выкрала их, переплела и перечитываю до сих пор.)
Да, чуть не забыла. Там жил еще огромный сибирский кот по прозвищу Маленький. Он гулял по всей квартире и никому не мешал. Во время войны Дуз развлекался тем, что гонял его по коридору, хлопал в ладоши и орал: «Сталин, Сталин, Сталин, Сталин, Сталин!»
Дуз был гениальным шахматистом, учителем Алехина. До революции он разъезжал по всей Европе и играл в кафе на деньги и мог выиграть любую партию, если она была интересной. А неинтересную мог запросто проиграть. Он был единственным в мире шахматистом, имевшим странное звание заслуженный мастер спорта по шахматам. Его зачем-то придумали при Луначарском, присвоили Федору Ивановичу и сразу после этого отменили. Дуз работал тренером шахматной команды спортивного общества «Локомотив». Так как общество было железнодорожное, Дуз везде ездил бесплатно. Он разъезжал по всей стране, давая консультации (тогда еще не было понятия мастер-класс) и сеансы одновременной игры. Кроме шахмат Дуз играл во все карточные игры. В пикет, вист, покер, бостон, железку и, конечно, преферанс. Мама очень опасалась его дурного влияния на отца. Он и в самом деле вытворял черт-те что. Лежал целыми днями на кровати, в нижнем белье, часами консультировал по телефону своих подопечных железнодорожных шахматистов, исписывал целые пачки бумаги цифрами, открывая «родственные числа», забывал закрывать дверь в туалет, мог по рассеянности надеть чужую железнодорожную шинель и проходить в ней целую неделю.
А потом к нам в квартиру приходят милиционеры и заявляют, что Дуз украл шинель. Мы им объясняем, что он человек порядочный, но рассеянный, а они говорят: «Как же, рассеянный! Чужую новую надел, а свою старую на вешалке оставил».
Советский Союз был большой, от Москвы до Ташкента поезд шел трое суток, а может, пять. Дядя Федя, накинув на плечи старую шинель, перемещался по вагонам, заглядывая в незапертые купе. Если в купе обнаруживалась компания, расписавшая пульку (а она обнаруживалась непременно), он грустно переминался у двери, всем своим видом вызывая снисходительную жалость и сочувствие игроков, как правило военных. Рано или поздно несчастный старикан удостаивался великодушного приглашения, присоединялся к наивным воякам и обыгрывал их до последнего рубля. Да не было во всех поездах великой державы такого пассажира, который мог бы обштопать Дуза в преферанс! То, что происходило с цифрами в его нечесаной голове, можно сравнить разве что с работой компьютера. Но тогда компьютеров не было и в помине, а шахматные гении ездили в СВ.
А гении математические заседали в академиях, и одному из них, академику по фамилии Виноградов, дядя Федя послал обнаруженные им в бесконечности «родственные числа». Как я поняла, первые четырнадцать этих чисел нашел в свое время Декарт, а дядя Федя довел их количество до шестисот. Академик, разумеется, был человеком умным и опубликовал Дузово открытие под своим великим именем. Дуз жутко на него разозлился, но судиться и доказывать авторство не стал. Во-первых, потому, что наверняка проиграл бы. А во-вторых, потому, что не желал апеллировать к государству, коего в принципе не признавал.
Дуз никогда не пил и не курил, но к женщинам был отнюдь не равнодушен. Иногда в восьмиметровой комнате при кухне помимо Дуза, тети Сони и кота появлялась молодая чернокосая девушка в тюбетейке. Она угощала всех сладкими дынями из Чарджоу. Юное среднеазиатское дарование. Ой ли? Почему-то все женщины в нашей квартире сильно ее недолюбливали, ругали Дуза и жалели тетю Соню.
У меня с Дузом постоянно возникали идеологические расхождения.
— У нас ведь свобода? — спрашивает меня Дуз.
— Да, у нас социализм и свобода, — смело утверждаю я.
— А у них капитализм и никакой свободы?
— Никакой.
— А почему тогда у них можно сесть на поезд и приехать из Парижа в Лондон, а у нас нельзя?
— Зато у нас можно из Москвы приехать в Новосибирск или Владивосток. А это намного дальше.
— Но не в Париж?
— Ну и пусть.
Или вот такой разговор:
— Дядя Федя, вам кто больше нравится Ботвинник или Смыслов?
— Смыслов.
— Но Ботвинник же чемпион мира!
— Вот если бы тебе предложили на выбор: или получишь мешок золота, или получишь по башке, ты бы что выбрала?
— Золото.
— Вот видишь. Ботвинник всегда выигрывает, но играет неинтересно. А Смыслов интересно.
Тогда, признаться, я не очень поняла, что он хотел этим сказать. Сейчас, кажется, понимаю. Но не скажу, слишком долго объяснять.
Хоть Дуз и расхаживал по коммуналке в подштанниках, хоть он и не запирал дверь в туалет, но, пока была жива тетя Соня, от него всегда хорошо пахло. Потому что он пил на ночь йод с молоком. Пару капель йода на стакан теплого молока. Для улучшения памяти. Он помнил все интересные партии, сыгранные на мировых чемпионатах всеми интересовавшими его мастерами: Чигориным, Алехиным, Эйве, Ботвинником, Смысловым, Талем, Бобби Фишером, Глигоричем. По-моему, он знал наизусть всю толстую стопку шахматных журналов, громоздившуюся на диване.
— Дядя Федя, а почему вы никогда не ездите в метро?
— Предпочитаю трамвай.
— Но метро же такое красивое, и быстрое, и удобное. (Тогда еще в метро было свободно.)
— Потому что метро — это подземелье, откуда ничего не видно. Не видно ничего. А трамвай идет по улице, по бульвару, мимо домов и людей. Понимаешь?
Тогда я его совершенно не понимала. А теперь меня охватывает глубокая печаль при воспоминании о транспортной усталости, которую я приобрела за пятьдесят лет езды на работу в этом самом метро.
А что тут интересного? Вот вы, например, видели столько стран. Что вам понравилось больше всего?
Бискайский залив. Ночное небо и звезды над Бискайским заливом.
Тут он сразил меня наповал. У меня не было ни малейших шансов когда-либо в жизни увидеть именно это небо. Или вот: мы приехали из экспедиции, живые и здоровые, сильные, молодые и веселые, сидим теплой компанией, пребываем в полной эйфории, у нас гитара, и мы поем. В дверь заглядывает дядя Федя:
— Это вы поете?
— Мы, Федор Иванович!
— Как плохо!
Ей-богу, мы об этом совершенно не догадывались.
Когда тетя Соня умерла, на Дузовом горизонте появилось и исчезло несколько малопривлекательных дам. Наконец, в комнате при кухне прочно угнездилась противная, вульгарная и жадная тетка. Я даже не помню, как ее звали. Ни рожи, ни кожи, ни души. Одна корысть. Она держала его в черном теле, унижала и обижала. На ней Дуз женился самым что ни на есть законным браком. И как только он сотворил эту беспринципную глупость, она его уморила.
Лесевицкие
Когда Лесевицкие въехали в нашу квартиру, их было пятеро: Николай Николаевич, бывший царский генерал, его вторая жена Анна Борисовна и трое детей: два генеральских сына от первого брака — Николай и Сергей, и дочь Людмила. (Состав семьи — в точности, как у деда. Может, дед потому и вошел в положение несчастного генерала и уступил Лесевицким столовую, из чувства, так сказать, аристократической солидарности. Тоже мне, аристократизм: один русский царский генерал, а другой сын богатого выкреста из-под Полтавы.) Но в таком составе я эту семью никогда не видела. Обоих Николаев посадили еще до войны. Когда в 60-х вернулся отец, сын еще сидел, а к тому времени, когда вернулся сын, отец уже умер. Хотя до войны двери ни в одну из комнат не закрывались и я как самый младший, то есть самый почетный, из жильцов имела неоспоримое право бродить по всей квартире, к Лесевицким меня не слишком тянуло. У них всегда было как-то неуютно: пусто, грустно и печально. Никто меня не привечал, но и не выставлял. Наверное, потому, что однажды я спасла жизнь Николаю-сыну. У него был дифтерит или еще какая-то скарлатина, в общем, нарыв в горле, и он задыхался, а я вроде бы заявилась к ним в комнату и весьма умильно стала клянчить какой-то там пончик, не то пирожок, Николай рассмеялся, поперхнулся, нарыв лопнул. И Коля остался жив. Записано неточно, но с его слов.
Генерал, каким я его запомнила, был тщедушный мужчинка, с прокуренной трубочкой в зубах, личико маленькое, сморщенное, некрасивое, как у бедного карлика. Разве что спина прямая и мудрый взгляд. Он быстро умер, не обмолвившись со мной ни словом.
Анна Борисовна, его вдова, сначала соломенная, а потом и настоящая, работала машинисткой в Наркомате просвещения.
Она варила на кухне совершенно черный кофе и уносила в комнату. По-моему, ничего, кроме кофе, она вообще не варила, то есть не пила и не ела, в квартирных скандалах, сварах и интригах участия не принимала, а только молчала и никогда не улыбалась.
Зато на кухне выступали ее пасынок Сергей и дочь Людмила. Сергей произвел на меня в детстве неизгладимое впечатление, а именно тем, что истово соблюдал посты, во время коих долго и тщательно жарил на плите картошку. Без ничего. Голую картошку на постном масле. Пост у меня в голове не укладывался: как можно отказываться от еды, если она в принципе доступна? Во время войны — понятно, все по карточкам, не разгуляешься, оладушки из очисток, жесткие довоенные пряники, каша манная на воде, суп с вермишелью — все равно здорово. Но после войны? Когда уже отменили карточки, открылся Елисеевский, появились мороженое по тридцать и пирожные по пятьдесят рублей и можно было сварить борщ? Или куриный бульон? Ведь Бог знает, что люди голодали в войну, зачем ему их добровольное голодание? Сергей и так ходит в церковь, и молится, и вообще весь из себя такой правильный, и не чертыхается, и не такой, как другие, никем не интересуется и никому не доверяет. Бледный всегда и непонятный. Зачем ему еще и поститься? Сергей от нас переехал. На улицу Горького в роскошную квартиру в сталинском доме. Я там однажды побывала. Он тогда уже работал секретарем у патриарха Алексия Первого. И мне очень понравились тяжелые красные гардины, хрусталь, фарфор, люстры, кажется, книги и вообще все сто или сколько там квадратных метров. Он взял у меня книжку, которую передала ему Людмила, и я ушла. Наверное, Людмила нарочно меня туда послала: дескать, знай наших!
Людмила была девушка особенная. Она была похожа на голливудскую звезду эпохи немого кино: изящная брюнеточка, с короткой стрижкой, правильными чертами лица, скорее мелкими, чем крупными, обворожительной улыбкой и себе на уме. Свое отношение к советской власти она никогда открыто не выражала. Но ее система ценностей кардинально отличалась от ориентиров на беззаветное служение идеалам коммунизма. Она считала своими неотъемлемыми правами:
• веру в Бога,
• привычку ходить в церковь, святить куличи на Пасху и праздновать Рождество и старый Новый год,
• желание нравиться мужчинам,
• пристрастие к балету,
• любовь к деньгам,
• следование моде.
Людмила умела носить брюки, открытые босоножки, туфли на платформе и чулки с выворотным швом или черной пяткой.
Поэтому она стремилась одновременно достичь нескольких амбициозных целей: стать знаменитой балериной, иметь успех у всех красивых блондинов в Москве и в мире и удачно выйти замуж.
Людмила Лесевицкая
Как ни странно, это ей почти удалось. Правда, в смысле балета она всего лишь пробилась в ансамбль Моисеева и однажды даже пригласила меня на концерт, где танцевала в энной паре и энном ряду справа или слева (не помню). Но в балете она хорошо разбиралась и предпочитала всем хореографам Барышникова и Голейзовского. И я буду по гроб жизни благодарна ей за то, что она повела меня в зал Чайковского и я увидела Нарцисса в исполнении молодого Васильева. Я видела этот танец собственными глазами и до сих пор не могу забыть испытанного тогда потрясения.
Что касается блондинов, то они были всегда. Когда мне было два года и мы с Лесевицкими снимали дачу под Москвой, один из них так торопился на свидание к Милке (ей было тогда пятнадцать), что чуть не сшиб меня велосипедом. После войны тоже приходил к нам в двадцать седьмую квартиру один смазливый блондин, и он тоже мне совсем не нравился. Дело в том, что у Милки в то время появился серьезный поклонник, пожилой, лысоватый, бородатый, пузатый дирижер, он разгуливал по квартире в одних трусах и страшно долго занимал общий телефон. Вот поговорит он по телефону, наденет брюки, очки и шляпу и идет на работу, в консерваторию. Милка его провожает, обнимает и целует и закрывает за ним входную дверь. А через пять минут открывает ту же дверь смазливому блондину. Я за это презирала и Милу, и блондина, а дирижера считала дураком. А мама перед этим пузатым дураком преклонялась. Потому что знала, какой у него слух, и гений, и педагогический талант. Дурой-то оказалась я, а Мила — умницей. Потому что она вышла за своего толстяка, переехала в роскошную отдельную квартиру, завела роскошного пса-боксера по кличке Мамай и однажды повела меня с собой в продуктовый магазин и демонстративно накупила там съестного на такую сумму, которую ни мама, ни отец не заработали бы за год. Знай наших!
А я окончила университет, осталась в комнате одна (мои все переехали) и долго оставалась в одиноких шестидесятницах, пока не нашла себе мужа без кола без двора, но благородных кровей и с богатым лагерным прошлым.
Мила переехала, Анна Борисовна померла, а в квартиру 27 вернулся с Колымы Коля. Вместе с Колей в комнате Лесевицких поселилась Лиза. И я наконец облегченно вздохнула. Потому что теперь бывших каторжников в квартире оказалось трое: Колик, Лизик и мой муж Фред. И самодержавная власть мачехи моего отца, ее стукача-зятя и ее дочери пошатнулась. Все они боялись Лизика. Лизик в свое время ограбила инкассаторскую машину, убила инкассатора, села, загремела в штрафбат, прошла войну и угодила на Колыму, где и познакомилась с Коликом. Отмотав срок, Лизик и Колик сохранили лагерные привычки к труду и спиртному. Колик серебрил крестики в мастерской при патриархии, а Лизик водила такси и сотрудничала с милицией. И хотя она вечно жевала чай, это, похоже, не мешало ей занимать первые места на каких-то престижных гоночных соревнованиях таксистов. Больше всего на свете она, как и я, не любила проституток.
— Пойди, сходи на бульвар, — гордо сообщала она мне. — Ни одной не осталось, всех вчера забрали.
Причина неприязни была очевидной. В дни получки Коля шел по бульвару, набитый деньгами и зело пьяный. А эти прости господи на него охотились.
Лизик никогда не мыла коммунальную плиту. Я тоже перестала мыть совместную с Лизиком плиту из чувства солидарности и назло Анне Васильевне. Анну Васильевну, как санитарного врача, это сильно травмировало. Что и требовалось доказать. Лизик не мыла плиту, не прибиралась в комнате, но любила делать крупные приобретения. Как-то раз она продемонстрировала мне пятьдесят бутылок водки, закупленных ею перед отпуском: они с Коликом отправлялись в трехнедельный тур по реке Волге от Рыбинска до Астрахани, так что нужно было обеспечить культурную программу.
Другим крупным приобретением Лизика на моей памяти был огромный шкаф длиной во всю стену — финская «хельга», страшно в то время модная и дефицитная. Чтобы втащить это сокровище в квартиру 27, пришлось мобилизовать весь благожелательный к Лизику мужской контингент таксистов, а также Фреда. Мужики сняли с петель вышеупомянутую дверь, разобрали «хельгу» на составные части, торжественно проволок ли по коридору, с превеликим трудом внесли в комнату (там был хитрый предбанник), собрали и установили. Потом им пришлось снова вешать на петли входную дверь, потом обмывать это дело, так что вся процедура заняла целое воскресенье. На следующий день у Колика была получка, и он, как всегда, зело нетрезвый и уязвимый, двигался по бульвару, попал в поле зрения одной тамошней особы легкого поведения, и та вскоре оказалась в нашей квартире. И надо же было Лизику в самый неподходящий момент зачем-то заехать с работы домой. Она застает парочку in flagranti и вершит суд скорый и беспощадный. А именно: девушку она немедленно, схватив за волосы, вышвыривает из квартиры, возвращается в комнату, хватает топор… Население квартиры с содроганием наблюдает за этой бурей обиды и ревности, не делая даже попытки предотвратить неизбежную расправу. Лизик заносит страшное орудие и обрушивает его на ни в чем не повинную «хельгу», разносит ее в щепы, а щепы выбрасывает из окна прямо на тротуар под окном. А Колик тем временем пребывает в полной отключке. С тех пор я часто думаю: кто же унес с тротуара останки дефицитной мебели? Уж не Лизик, это точно. А стоила «хельга» бешеных денег. Ну и черт с ними, главное, Колик остался цел и невредим, потому что ничего дороже у Лизика на свете не было.
Последнее мое воспоминание о Лизике. Я приношу из роддома Володьку, кладу его в кроватку и на минуту выхожу их комнаты. Возвращаюсь и вижу Лизика. Она стоит у кроватки, глядит на моего Володьку, ревет и крестится.
Никто из детей генерала Лесевицкого не имел потомства. И старинный род пресекся. А жаль.
Отец
В детстве после купания (такие были смешные оцинкованные ванночки) отец заворачивал меня в лохматую простыню, а другую — гладкую и холодную — согревал двумя горячими утюгами (такие были смешные утюги, уже не с углями, а чугунные, маленькие, но тяжелые). Помню, как катал меня и еще кучу малышей на санках (целый поезд из санок летел вниз под горку по Рождественскому бульвару до самой Трубной площади). Помню, как во время эвакуации он приехал в Казань из какой-то командировки и привез на Новый год кекс с изюмом и плитку шоколада. Шоколад был не просто лакомство, это была радость, вера, надежда, настоящий праздник, а сестра попробовала и выплюнула: горький, говорит.
Летом 43-го мы вернулись. Помню, как отец водил меня на каток «Динамо», Петровка, 26 (мне семь лет, и я уже в первом классе, и это будет мой любимый адрес до окончания университета), а еще в сад «Эрмитаж», где тоже заливали дорожки. Отец всегда сам зашнуровывал мне ботинки, покупал мороженое, учил выписывать на льду восьмерки и тройки и танцевать вальс, польку и фокстрот. Он всему меня учил: решать уравнения («Берешь задачник и решаешь все подряд, ничего не пропуская!»), и плавать, и играть в шарады, и в крокет, и ездить на велосипеде. Жаль, я не очень-то способная, а сестру он научил играть в теннис, а брата — кататься на лыжах, а внука — играть в бильярд. Помню, как жили на даче в Мамонтовке, собирали шишки, ставили самовар, ходили купаться на Учу и через рощу на клязьминский рынок. В 46-м отец купил на этом рынке за 100 рублей и подарил мне толстенный том Пушкина, юбилейный, я читала и читала и разглядывала пушкинские рисунки и портреты пушкинских красавиц с локонами, и мне больше всего нравились анекдоты про Петра Первого и прочие разговоры княгини Загряжской. Помню, как каждую зиму украшали елку, вешая на нее ватных снегурочек и раскрашенные электрические лампочки, как пели у камина. У нас в комнате камин был настоящий, его топили до войны и даже после, но потом дымоход сломался, осталась только керамика, мы уехали из старой дедовской квартиры, а камин разобрали, хотели восстановить, только было негде, так что продали.
Еще помню, как отец рассказывал про Камерный театр и про Таирова (Таиров приходился ему двоюродным дядей) и водил меня на спектакль Алисы Коонен «Привидения». Коонен играла в Доме актера, мне спектакль не очень понравился, было непонятно: почему люди так страдают, если они ни в чем не виноваты? Потом мы пошли за кулисы, и я все ждала, что же изречет великая актриса. А она сидела перед зеркалом, снимая грим, и все жаловалась: «Ох, Володечка, как же плечо болит, и спину ломит, так ломит…»
Всю войну отец работал на авиационном заводе, он был инженер, специалист по гироскопам, на коих держится вся инерционная навигация, ракеты, управляемые снаряды и прочие дорогие удовольствия любознательного двадцатого века. А когда война кончилась, его по доносу выгнали с работы. Состав преступления: в 33-м году он один раз побывал в какой-то компании, где присутствовал какой-то итальянский коммунист. Так что через пятнадцать лет это оказалось чуть ли не изменой Родине. Подсидел отца — под влиянием молодой капризной жены — заместитель, которому нужно было отцовское место. А должность-то всего ничего, завлаб. Я этого заместителя отлично помню: приходил к нам, сидел часами, отец помогал ему сочинять диссертацию. Так бы и пропали мы все тогда: отец целыми днями лежал на диване, отвернувшись к стене, а мы, трое детей, ничего не понимая, ощущали его крутое горе, как нависший над семьей нелепый ужас. Отца спасла мама: пошла к тогдашнему наркому авиации, а тот знал отца и поручился за него в органах, отца восстановили, и с тех пор он еще тридцать пять лет ездил на работу в переполненном метро в один и тот же почтовый ящик.
В десятом классе я страшно боялась экзамена по физике, и отец втолковывал мне ответ на вопрос: «Что такое дифракция и интерференция?», я заливалась слезами, а он смеялся и утирал мне слезы, не платком, а просто так, рукой. Помню, на третьем курсе, я собралась в поход на Кольский полуостров, это был 56-й год, и жуткий мороз, и отец разыграл (а может, не разыграл?) сердечный приступ и в последний момент удержал меня от этого безумства. На следующий день выяснилось, что молодой человек, из-за которого я собиралась сие безумство совершить, тоже в поход не пошел, остался в Москве и даже назначил мне свидание, первое и единственное в моей жизни. Ей-богу, не вру, такая у отца была легкая рука.
А когда я написала диссертацию, они с мамой целую неделю вклеивали в нее иллюстрации и вносили правку аккуратным чертежным почерком.
А когда я оставалась без денег… А когда я оставалась с носом… А когда я сидела на мели… А когда я вышла замуж… А когда у меня родился сын… А когда я покупала кооперативную квартиру… А когда я в первый раз опубликовала перевод… А когда меня оперировали… А когда меня подставили… А когда меня уволили…
Отец умер в одно мгновение, не заметив смерти. Обширный инфаркт. Вернулся домой из магазина, веселый, ясный, сказал, что голова немного кружится, прилег на кушетку — и все. В одну минуту, в одну секунду, в один миг — все. Ушел. А мы остались. Я осталась.
Дед был земским врачом, и бабушка тоже. Отец не смог. Не выносил вида крови. Написать бы о нем роман. Но роман не получится. Что же это за герой романа, который никому и никогда не завидует, любит свою работу, не предает друзей, не изменяет жене, уважает своих детей, обожает внуков, держит слово?
Такое бывает только в жизни.
Ириша
Имя сестре придумала я. Хотя была тогда совсем еще небольшая (четыре года). Помню, как беременная мама и тетя Женя обсуждали этот весьма актуальный вопрос, а я вмешалась со своим предложением. Имя казалось мне настолько прекрасным, что я ни на минуту не допускала, что они согласятся. А они согласились, и сестру назвали Ириной, и очень скоро началась война, и мы очень быстро уехали в эвакуацию, но провели там, в Казани, всего один год и вернулись в Москву. Возвращались в товарном вагоне, а у Ирины была высокая температура, очень высокая, и она плакала, и мы боялись, что нас ссадят с поезда. Просто чудо, что мы все-таки оказались в Москве.
А потом все было прекрасно: квартира № 27, и двор в «Доме России», и Сретенский бульвар, и школа № 275, и дача в Клязьме, и дача в Мамонтовке, и река Уча, и соседские ребята, и крокет, и книжки Жюля Верна, которыми увлекалась вся моя тогдашняя компания. Я была уже большая (десять лет), а Ирина еще маленькая (шесть лет), но она желала непременно играть с нами. Мы не принимали, а она телепалась, то есть тащилась, за нами и однажды во время игры в прятки подобралась так близко, что мой приятель Димка, двигаясь в траве по-пластунски, нечаянно попал ногой ей в глаз. Господи, какой образовался фингал, красно-синий, огромный, во все лицо. Ужасно. Мне влетело по первое число, и я проклинала и ненавидела себя, пока фингал не исчез.
А Ирина продолжала следовать за мной. Я в школу, и она в школу, я в пионерлагерь (вожатой), и она в тот же пионерлагерь (рядовой пионеркой), я в университет, и она в университет, я на целину, и она на целину… Дура я, дура, рядом со мой были такая любовь и преданность высшей пробы, а мне не до нее. А Ириша взяла и вышла замуж. Она замужем, а я сижу в старых девках. Впрочем, я ее догнала, нашла себе мужа, и все продолжилось. Я защитилась, и Ириша защитилась. Только моя тема была гуманитарная, академическая и никому не нужная: о гутенберговских документах. А Иринина тема была математическая и нужная всем, всему человечеству. Потому что Ирина решила многомерную задачу о ранце. Вот именно что многомерную. (Есть одномерная, но она намного проще.)
Ирина Венгерова
Сейчас объясню: вы собираетесь в поход, перед вами пустой рюкзак (ранец) и куча вещей, которые нужно в него поместить. Вы сидите и перебираете эту кучу. Если вы опытны и сообразительны, то задача худо-бедно решается интуитивно. Ну а если вы начальник морского порта и у вас стоят под разгрузкой сто кораблей, как решить, какие корабли разгружать в первую очередь? Или у вас банк и сто обращений за кредитами, как решить, кого кредитовать в первую очередь, а кого во вторую или в третью? Или, допустим, у вас система нефтяных скважин, а денег мало, какие-то скважины следует закрыть, но какие именно? Нужно определить очередность, экономическую целесообразность, руководствуясь множеством критериев: объемом добычи, качеством нефти, расположением скважин, их состоянием и так далее. Задача универсальная. Ирина нашла алгоритм ее решения. И экспериментально опробовала его в так называемых АСУ, автоматических системах управления. Алгоритм работал. Ирина отправилась на предварительную защиту на один очень-очень-очень почтенный академический продвинутый и свободолюбивый математический семинар. Ах, какие там сидели дарования, какие умы-головы, какие смелые критики пошлой убогой советской действительности. В том числе и один мой старый приятель. Крупный математик. Ученик гениального академика. Почти звезда. Они выслушали Ирину и зарубили ее работу. Потому, видите ли, что все они дружно невзлюбили ее научного руководителя. Ирину с ее решенной многомерной задачкой они бесцеремонно и безжалостно сбросили со счетов. И что теперь делать? Пришлось искать других авторитетов. Не так уж это оказалось и трудно. Мама нажала на отца, отец позвонил своему бывшему сотруднику, который к тому времени стал директором крупного математического центра, и тот согласился прочесть работу и честно сказать отцу: диссертабельна она или нет. И тот прочел и сказал, что с алгоритмом все в порядке. Нужно лишь отредактировать литературную сторону. Ох, как же я Ирину доставала, извлекая из нее объяснения непостижимых для меня формул. И защита состоялась в том самом ныне не существующем математическом центре. И мой старый приятель, крупный математик, ученик гениального академика и почти звезда, дал на нее вполне положительный отзыв. Но на всякий случай поостерегся поставить под ним свою подпись. Вроде бы одобрил, но ответственности не взял. И нашим, и вашим. А содержание работы как бы несущественно. Академическая принципиальность. Руководитель-то Ирины — человек плохой, непорядочный, нерукопожатный. А они все головы-умы — рукопожатные. Через год у них на семинаре с блеском защитился аспирант, решивший задачу о ранце. Одномерную. Так-то.
Ирина хорошо защитилась. Не помню, был ли хоть один черный шар.
Потом была работа, и двое сыновей, и любящий муж, и путешествия по разным странам, и горные лыжи, и коньки, и теннис (чуть ли не каждый день), и гости, и друзья, и веселые дни рождения, и праздники, и юбилеи, но писать об этом не могу. Потому что Ира умерла. И не стало на свете человека, который любил меня, уже старую и мало кому интересную, больше всех на свете.
Двор
До войны я гуляла на бульваре. В «немецкой группе». Старушка-немка из нашего дома собирала детишек в количестве трех — пяти штук и водила нас на бульвар. Там была палатка, где продавались кефир и французские булки. Закончив прогулку, мы поглощали этот роскошный завтрак и возвращались в крохотную комнатушку нашей воспитательницы. Там мы пели по-немецки «Wir waschen, wir waschen…» Чем кончалась строчка, не помню. Больше ничего по-немецки с того времени у меня в голове не удержалось. Старушку выселили, началась война, мы уехали в эвакуацию, в Казань. Там, где мы жили, в каком-то подвале, было голодно и неуютно, по вечерам горела самодельная масляная лампадка (коптилка), а радиоприемник передавал сводки Информбюро, и я слушала, и слышала, и знала, что немецко-фашистские оккупанты бомбят города, жгут деревни, вешают партизан, что они взяли Киев, что наши войска отступают. Но ни я и никто вокруг меня ни на минуту не сомневались, что скоро все будет наоборот. А о чем же пели по радио Краснознаменный ансамбль, и Русланова, и Ирма Яунзем, и Нечаев, и Бунчиков? А знаете, что именно пел Бунчиков?
Раз возвращаюсь домой я к себе,
Улица пьяною кажется мне…
Очень мне нравилась эта песня, в ней подмигивали фонари из какой-то пусть не сегодняшней, но правильной, нормальной человеческой жизни.
На Новый год в Казани случился мороз: 51 градус. Мама, в короткой каракулевой курточке, фильдеперсовых довоенных чулочках и фетровых ботиках, еле успела добежать до заводской проходной 122-го авиационного завода. Опоздание регламентом не предусматривалось. Она, чуть не потеряв сознание, свалилась в проходной, и главный инженер завода собственноручно оттер ее спиртом. Этот главный инженер, Володя Одиноков, был мужем ее лучшей подруги. Он-то и забрал нас в эвакуацию. Он спас маму. Он вообще был потрясающий. Красивый и сильный. А мамина подруга потом, после войны, с ним развелась. Я бы ни за что не развелась. Я бы им гордилась, хоть он и пил. Папа был парторгом на этом заводе. А главным конструктором был Туполев, которого водили по цехам под охраной. Но об этом мама рассказала мне много позже, когда Туполев стал свободным и знаменитым.
В Казани я ходила в детский сад, где успешно продолжила свое гуманитарное образование. Нам читали вслух интересные сказки про Машу и медведя, и про лису и петуха, и про волка, как он хвостом ловил рыбу, и басни Крылова. Играть тоже было интересно:
— Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли!
— Бояре, а зачем пришли, молодые, а зачем пришли?
— Бояре, мы невесту выбирать, молодые, мы невесту выбирать!
— Бояре, а какая вам нужна, молодые, а какая вам нужна?
Дальше указывалась невеста, ее нужно было отнять у бояр, происходила куча-мала, и все начиналось сначала. Весело и полезно для здоровья.
Был более энергичный вариант действа:
— А мы просо сеяли-сеяли!
— А мы просо вытопчем-вытопчем!
В Казани, на летней ярмарке (сорок второй год!), я впервые увидела кукольный театр с Петрушкой. Самый потрясающий театральный шедевр в моей жизни.
Мы вернулись в Москву в сорок третьем. И я стала гулять во дворе. Во дворе было все ясно. Главных девочек было трое. Валя Горелова из подвала в подворотне, Лилька Ракова из подвала во дворе второго корпуса и Жека Дегтярева из подвала, выходившего окном в наш двор. Валя была спокойная, самая старшая и самая достойная. Она царствовала, но не правила. Правила Лилька, потому что лучше всех играла в двенадцать палочек, в штандер, в подшибалочку, в мяч (все игры) и лучше всех прыгала через веревку, то есть обладала монопольным правом принимать или не принимать в игру желающих. А Жека Дегтярева появлялась во дворе редко. Она не царствовала, не правила, она властвовала. Вообще-то она была добрая, делилась семечками и леденцами, просто так не ярилась. Но открытого сопротивления не выносила. У нее на этот случай имелась фраза, не допускавшая возражений: «Такая стала?» Услышав от Жеки это обвинение, все во дворе уступали ее требованиям. Отдавали мяч, баранку, конфету, игрушку, веревку или велосипед.
Веревку она отобрала у Вальки Берлин из тридцать шестой квартиры. Хорошая белая бельевая веревка. Валька вынесла ее во двор и собралась прыгать. Одна. А Жека потребовала предоставить ее в коллективное пользование. Валька пожилилась, а Жека отобрала веревку, пару раз хлестнула Вальку и швырнула веревку ей в морду. Валька разревелась, она и так была рыжая, а тут совсем стала красная от обиды и боли. Больше она во двор не выходила.
А велосипед был мой. Я получила его на день рождения. Папа в один день научил меня кататься, но это было на бульваре. Когда я появилась с велосипедом во дворе, Жека сказала:
— Дай прокатиться один круг.
— Но Жека, — промямлила я, — я ведь еще ни разу во дворе…
— Такая стала?
Я такая не стала, дала ей велосипед. Она сделала ровно один круг и проколола шину. Кажется, я рыдала. А может, и нет. Но я продолжала выходить во двор.
Играли в «Ручеек», в «Кольцо, кольцо, ко мне!» и «Ходи в петлю, ходи в рай…»:
Мы водили хороводы, а уж как эти реликты языческих обрядов добрались до нашего двора в «Доме России», возведенном к 300-летию дома Романовых в стиле ложного Ренессанса, до этого нам дела не было.
Чтобы игра началась, нужно было определить водящего, то есть рассчитаться. И не какой-нибудь ерундой вроде «Ниточка-иголочка, тити-улети!» или «Стакан-лимон, выйди вон!». Нет. Нужно было выдать престижную, достаточно длинную считалку. Самая длинная была такая:
Считалка сразу запомнилась, но смысл ее дошел до меня много позже. Я расшифровываю ее так: цынцы-брынцы — это звон обручальных колец. На Святой неделе состоялась свадьба с увеселениями, для чего были повешены качели, каковые почему-то упали. Было проведено расследование, под подозрение попал некий Кузьма, который побожился, что виноват не он, а виновата громкая игра его балалайки, которая не только сорвала качели, но и сотрясла весь дом. Откуда взялись девочки-татарочки, не знаю. Но они, взяв по палочке (дом-то разрушен!), отправились к мосту и принялись стучать, привлекая внимание ермаков. Ермаки — это, наверное, холостые крутые парни, потенциальные женихи. Поэтому они общаются с татарочками вежливо, снимая головные уборы. То есть соглашаются вступить в законный брак. А тот, кто из-за своей нелюбезности (не снял колпак) получил от ворот поворот (шишел-вышел, вон пошел), отнюдь не женился на Красной шапочке, а загремел в армию (красну шапочку нашел).
А девочки-татарочки жили у нас во дворе, в подвале шестого подъезда. Одну из них звали Ожара. Ожара Бедрединова, внучка главного дворника. И вот, рассчитались мы, играем в штандер, Ожарка водит. Ей нужно поймать мяч, когда Жека Дегтярева его подкинет, а нам в это время отбежать как можно дальше. Если Ожарка мяч поймает, она подкинет его, выкрикнув чье-то имя, и отбежит. А если не поймает, то ей положена кара. Ожарка не успевает словить мяч, Жека ее казнит, то есть бьет мячом в спину, пока Ожарка не попросит пощады. Обычная кара — ударов десять, от силы пятнадцать. Мяч теннисный, процедура довольно болезненная. Жека бьет, Ожарка молчит, мы стоим вокруг, наблюдаем. Пять ударов, десять, пятнадцать. Ожарка молчит, Жека бьет. Ожарка маленькая, тоненькая, нос краснеет, на глазах слезы. Двадцать ударов, двадцать пять. Ожарка молчит, Жека бьет. Мы просим Жеку остановиться, а Ожарку попросить пощады. Жека не слушает, бьет. Ожарка вся дрожит, слезы ручьем, но молчит. Пятьдесят ударов, пятьдесят пять. У Ожарки дрожат колени, худенькое тельце содрогается, но она молчит. Она не для того вытерпела шестьдесят ударов, чтобы просить пощады. На девяностом она свалилась, потеряв сознание. Жека швырнула мяч и ушла. Такие игры закаляют и развращают.
Ожарка окончила школу, потом экономический факультет МГУ. Уже поступив в аспирантуру, она мыла лестницы и окна в нашем подъезде. Помогала матери-уборщице.
Жека связалась с бандой уголовников, которая ограбила квартиру наркома финансов по фамилии Зверев. Банду взяли, Жека села. Больше она во дворе не появлялась.
Азы воспитания
У нас во дворе гуляла одна девчонка из 17-й квартиры, Галька Кривицкая. Она была чуть старше меня, года на два. Выхожу я как-то во двор, а Галька показывает мне забавную такую штуковинку, стеклянную и блестящую вроде бусинки на нитке. Я поглядела на нее и думаю: «Ерундовая бусинка».
Дело в том, что мама недавно сняла с потолка хрустальную люстру, оставшуюся от довоенных времен, и повесила над столом оранжевый шелковый абажур. А старомодную огромную люстру разобрала на составные части, то есть на проволоки с нанизанными на них гранеными хрусталиками различной величины, и сложила эти проволоки в нижний ящик шкафа.
— Подумаешь, — говорю я Гальке. — У меня таких шариков — завались.
— Врешь, — не верит Галька.
— А вот и не вру.
— Тогда вынеси шарик. Слабо?
А вот и не слабо, — гордо заявляю я. Разворачиваюсь и бегу домой, прямо к шкафу, к упомянутому нижнему ящику. Обстоятельства благоприятствуют. В комнате никого нет, отец на работе, мама готовит обед на кухне, сестра и брат не в счет. Я открываю ящик, снимаю с проволоки крайний шарик (средней величины), кладу его в карман и начинаю продвигаться в обратном направлении — через коридор, кухню, к черному ходу. Осталось только открыть дверь, выскользнуть на черную лестницу — и во двор. Галька умрет от зависти при виде моего шарика. Ведь он не стеклянный, а хрустальный, граненый, переливается и больше Галькиной бусины в три раза.
— Подойди сюда, — говорит мама.
— Я подхожу.
— Что у тебя в кармане?
Я некоторое время колеблюсь, потом все же вытаскиваю шарик.
— Идем, — говорит мама и берет меня за руку.
Мы идем. Возвращаемся в комнату. Я уже поняла, что жизнь моя кончилась величайшим позором и я навсегда останусь в глазах мамы гнусной воровкой.
— Ложись, — командует мама.
Я укладываюсь на кровать.
— На живот, — уточняет мама. Потом, не говоря ни слова, открывает шкаф, вытаскивает ремень из отцовских брюк, задирает подол моего платья и угощает меня раз этак двенадцать. По заднице, с оттяжечкой. И пока я реву от боли, ко мне возвращаются жизнь и вера в будущее, и в мозгу расцветает счастливая мысль, что я хоть и воровка, но не навсегда.
Так с тех пор и не ворую.
Все уже пошли в школу, а меня мама решила подержать еще годик дома. Двор опустел, я затосковала от стыда и одиночества, уговорила маму, и она все-таки отвела меня по адресу: улица Мархлевского, дом 18, где находилась школа № 275. Раньше рядом со школой находился польский костел, но его разбомбили во время войны, остались только руины, где можно было побродить, порыться и раскопать какой-нибудь потускневший медный подсвечник. Впрочем, я этим не увлекалась, там все интересное уже растащили.
Дальше по улице Мархлевского находились школа № 276, мужская, и еще один польский костел, но он раньше был французский. Он и сейчас действует. Неудачный глагол. А как — правильно? Функционирует? Служит? Работает?
Улица Мархлевского — революционное название. До революции это был Милютинский переулок, так он и назывался во дворе. Когда ходишь в школу — улица Мархлевского, когда идешь во двор — Милютинский переулок. Мы помнили, что улица Кирова — это Мясницкая, что улица Дзержинского — Лубянка, что Колхозная площадь — Сухаревская. Два названия никого не травмировали. (Это потом, когда переименовывали Покровку, Серпуховку, Гагаринский переулок, Манежную площадь, Калужское шоссе, Камерный театр и так далее, меня каждый раз охватывало отнюдь не христианское, а просто какое-то первобытное чувство злобного отвращения к дебилам из Моссовета.)
В школе было здорово, все сорок пять девочек из нашего класса обожали нашу учительницу Ату Михайловну Васильеву. После уроков многие провожали ее домой. Я к ним не присоединялась. Ревновала, наверное. Она была вся как бы прозрачная. Маленькая седая старушка, строгая, мудрая и красивая. Выцветшие синие глаза, короткая стрижка, пергаментная кожа. Жила она на Малой Лубянке, в коммуналке, в комнате сестры, где спала на сундуке. Из ее одежды я запомнила белую пуховую шаль, а из уроков русского языка — упражнение на корни «свят» и «свет». Святой, святыня, святость, священный, освящение, посвящение, Святогор, святить, свят-свят… Свет, светило, светлый, светить, светиться, освещение, просвещение, просвет, рассвет, светло, засветло…
А война еще идет, все время хочется есть. На третьем уроке мы строимся и чинно выходим из класса в буфет, каждая получает бублик и большую жесткую конфету-карамель к бледно-желтому чаю.
В той жизни не было ничего интересней, чем уроки родной речи, чистописания и арифметики. Однажды я решила задачу по арифметике, но написала в ответе: «едЕница». Ата Михайловна влепила мне кол, и с тех пор я не делаю орфографических ошибок. Моя так называемая врожденная грамотность вовсе не врожденная.
После уроков мы оставались в школе, и Ата Михайловна читала нам вслух. Про Леньку Пантелеева, проглоченный пакет, про честное слово и про Нильса, который летал с гусями. Мы и сами много читали. Брали в школьной библиотеке тоненькие книжки-тетрадки из серии «Книга за книгой». И читали сказки Пушкина, сказки братьев Гримм, Житкова, Маршака, Осееву, Кассиля… А один раз я попала в дом к Галке Копыловой, самой-самой бедной и самой грустной девчонке из нашего класса. Галкин отец был художник. А мама у нее умерла. В комнате, где она жила, не было ничего, только голые стены, пустой стол без скатерти, кровать, сундук и стул. На стуле сидел ее отец, немного пьяный, худющий и лохматый, с дивными синими глазами. Увидев нас, он обрадовался, усадил нас на сундук и стал читать вслух «Хижину дяди Тома». И так жалко мне было их всех, и дядю Тома, и Галку, и ее чахоточного отца, что я разревелась. За несколько дней он прочел нам всю книжку. И я хлюпала носом до самого конца истории.
В средней школе тоже было неплохо. И становилось все лучше. Война кончилась. Карточки отменили. На Лубянке открылся довоенный магазин «Рыба», на Кировской — довоенное «Чаеуправление». В «Рыбе» продавались бутерброды с черной и красной икрой. Лежали на подносе и продавались по десять копеек, правда недолго. Еще там были живая рыба в большом стеклянном аквариуме, угри, миноги, вязига, белужий бок, семга, стерлядь и прочие деликатесы, правда тоже недолго. А в «Чаеуправлении», где стояли две роскошные китайские вазы и весь интерьер был оформлен в стиле китайского императорского дворца, появились пирожные, печенье, конфеты, лимоны, мандарины, чай и так божественно запахло молотым кофе, что само стояние в очереди стало счастьем и наслаждением. В Филипповской булочной на углу Кировской красовались буханки черного и бородинского, караваи ситного, сайки, плюшки, рогалики, кренделя, баранки, ванильные сухари, витые халы, украинские поляницы, армянские лаваши. К нам в квартиру по утрам приходила девушка в накрахмаленном кокошнике и фартучке, с корзиной французских булок и продавала с наценкой в одну копейку, но это продолжалось всего полгода. Изобилие пищи телесной сопровождалось изобилием пищи духовной. Мы читали дома, на бульваре, в пионерлагере, в гостях и на скучных уроках, держа книжку на коленках и заглядывая под парту. Читали все, что удавалось обнаружить дома, выклянчить у знакомых, взять в библиотеке, получить в порядке обмена у одноклассниц. И даже, так сказать, нелегальную литературу. Есенина, например. Или Жорж Санд. Я не помню ни одного случая, когда кого-нибудь в нашей школе наказали за подобный криминал.
У меня под подушкой лежала Лидия Чарская. Я ее зачитала у дальней родственницы, печальной женщины по имени Буба (она приходилась родней репрессированному наркому просвещения Бубнову). Думаю, Буба простила мне это воровство. Про Чарскую хоть и говорили, что она запрещенная и в школу ее лучше не приносить (я и не приносила), но ее буржуазно-дворянское происхождение нисколько меня не отталкивало. Нравилась мне Лидия Чарская. И «Дом шалунов», и «Княжна Джаваха», и «Ради семьи». Ну да, там классная дама обращается к девицам «Mesdemoiselles!» и, прежде чем прыгнуть в ледяную воду, осеняет себя крестным знамением. Но она же спасает бедную воспитанницу, сиганувшую в пруд не от хорошей жизни. А что все они верят в Бога, боятся греха и вообще наивные, дела не меняет. Те ребята, что описаны в «Кондуите и Швамбрании», или в «Республике Шкид», или в «Двух капитанах», были просто другие.
Потом место под подушкой занял Фенимор Купер («Кожаный чулок», иллюстрированное переложение для детей, издательство Кнебель), а Купера сменил Диккенс. Это был первый том несостоявшегося довоенного издания с «Романом, сочиненным на каникулах» и криминальными повестями, написанными в соавторстве с Уилки Коллинзом. Его я тоже зачитала во всех смыслах. Зачитала у знакомых и до дыр.
Морозовы
Во время войны все парадные подъезды в доме были заколочены, их открыли только после войны. Морозовы жили в квартире двенадцать, на одной с нами площадке черного хода, так что Таня Морозова была моей ближайшей соседкой и ближайшей подругой. В любой момент можно было постучать и войти. Я не замечала, что только я одна из всего нашего класса была вхожа в эту странную квартиру. Да она и не казалась мне странной. Никто меня там ни разу не обидел, не турнул, не рявкнул на меня, не посмотрел косо. Просто одни ее обитатели были контактны, а другие практически не входили ни в какие разговоры, не задавали вопросов и вообще существовали как бы за закрытыми дверьми. А народу там обитало немало. В кухне, в комнате для прислуги, жила Юля, седая, задрипанная старуха. Она там разводила Цыплят. Но она была добрая и иногда приглядывала за нами, когда все родители уходили на работу, и даже вычесывала нам вшей, за что ей большое спасибо. Оставалось еще четыре комнаты. В одной жила Аполлинария Владиславовна. Эта старуха была не чета Юлии. Она была главная, властная и непререкаемая. Ее нельзя было ослушаться, и это она выгоняла всех девчонок из нашего класса, которые по недомыслию пытались зайти за Таней, чтобы позвать ее гулять или узнать домашнее задание. В трех остальных комнатах жили трое детей Аполлинарии: Анжелика, Владимир, Калерия. Анжелика с сыном Мишкой занимали маленькую, Владимир с женой Тамарой и двумя сыновьями — среднюю, а Калерия с дочкой Таней — самую большую.
Анжелика немного учила меня музыке. Она объяснила мне, что такое скрипичный и басовый ключи, как устроены линейки и как нужно читать нотные значки, одновременно нажимая на клавиши. Она недурно владела инструментом, и уроки (даваемые от великой бедности) вызывали у нее глубокое отвращение, которое она умело скрывала. Потому что была истинной дамой. Говорили, что ее муж сидит. Мишка потом тоже сел, а когда вышел, мы с ним немного общались, но он, видимо, узнал такое, что общение со мной казалось ему верхом нелепости, а я этого не понимала и задавала вопросы, которые вызывали у него мудрую улыбку и страх выразиться нецензурно в присутствии столь забавной малолетки.
У Владимира была жена Тамара и двое мальчишек: Володька и Мишка. Отсюда можно было сделать вывод, что этого Мишку, как и его кузена, назвали в честь деда, то есть что деда их звали Михаил Морозов. Это имя никогда не упоминалось. Из чего много позже я сделала второй вывод, что он был репрессирован. А поскольку Морозовы, как и мы, жили в бельэтаже «Дома России», можно было сделать третий вывод, а именно тот, что до революции они были богаты, но придерживались революционных взглядов на русское самодержавие. И кажется, вместе с моими дедом и бабкой творили революцию в Сызрани. Может, поэтому я и была вхожа в эту странную квартиру. Владимир, как и его сестры и мать, никогда не улыбался. Зато Тамара, жена Владимира, была женщиной нормальной, работящей, ясной и веселой. Мужику с ней здорово повезло. Но почему-то он этого не понял и привел в квартиру другую. И дальше произошло нечто, что почти невозможно себе представить и что привело в восхищение мою маму. Квартирный вопрос, как известно, в то время не имел разрешения. Поэтому Тамара осталась в той же квартире (не представляю, где она там ютилась? в комнате Аполлинарии?), но абсолютно устранилась от заботы о детях. Как ей это удалось, тоже совсем не представляю. У нее хватило духу, не вмешиваясь, наблюдать, как недоедают, паршивеют и скукоживаются ненавидимые мачехой мальчишки. В общем, Владимир, этот угрюмый, высокий, молчаливый красавец не выдержал, выгнал мачеху и вернул себе жену. Вернулся к жене. Такая вот поэма.
Как у всех Морозовых, у мальчишек был абсолютный слух, и все они были хороши собой и вообще талантливы. И все в какой-то момент дурнели и съезжали с катушек. Такое произошло и с младшим Володькой. Тот однажды из-за несчастной любви чуть не разгромил всю квартиру. Тамара прибежала к нам и попросила меня позвонить ему по телефону. И дальше произошло нечто, что почти невозможно себе представить. Я позвонила. И надо же такому случиться, что я оказалась тезкой его пассии. Услышав по телефону мое имя, парень решил, что пассия вернула ему свою благосклонность, и успокоился. Квартира осталась цела, а Володька… Я давно потеряла их всех из виду.
Калерия, мать Тани, была высокой, серой, бесконечно занудной, всегда унылой женщиной. Она постоянно была чем-то недовольна и требовала беспрекословного послушания. Мне было непонятно: почему она никогда не поднимает голоса? Хоть бы раз крикнула, вышла из себя, улыбнулась, рассмеялась, нахмурилась. Но нет, она только страдальчески упрекала Таню за любой недогляд: если тетрадка оказалась не на месте, если книжка упала на пол, если стул сдвинулся, если соль рассыпалась, если стакан разбился… В огромной пустой комнате не было ничего, кроме нескольких этажерок с книгами, стола без скатерти, кровати и комода, над которым висела гравюра с изображением античной похоронной процессии (шкафа не помню). В комнате царил безупречный порядок, а у Тани все руки потрескались и кровоточили от неизлечимой экземы. На нервной почве. Однажды в комнате появилась Люба, старшая дочь Калерии. Вообще-то она жила в сумасшедшем доме, но иногда ее болезнь отступала, и Любу отпускали домой. Ненадолго. Так что унылость Калерии, которая регулярно ездила в лечебницу к дочери, имела, в частности, и эту причину. Другими причинами, возможно, были разочарование в революции, репрессированный отец и развод с мужем, отцом Татьяны. Но я все-таки не могла себе представить, что в 1915 году в Швейцарии Калерия заняла первое место на конкурсе красоты среди русских социал-демократических эмигранток. Ей тогда было всего пятнадцать лет, и она была необыкновенно хороша собой, кудрява, талантлива и музыкальна.
Таня, как все дети Морозовых, тоже была красивой, кудрявой, музыкальной и талантливой. Она играла на скрипке, легко решала задачи по арифметике, читала стихи и писала прекрасным почерком без ошибок. Ее сразу приняли в городской Дом пионеров, в кружок художественного слова, а меня забраковали. В нее с ходу влюбился Сашка Красновский, по которому я сохла с трех лет. Помню, в седьмом классе он приволок ей букет цветов, такой огромный, что я навсегда оставила надежду привлечь его внимание к моей скромной особе. Впрочем, через неделю букет увял, и мы с Таней выкинули его в помойное ведро, а когда выкидывали, я все решала неразрешимую задачу: как такой сильный запах гнили согласуется с горячим чувством со стороны Сашки? На мои отношения с Таней ни ее прямое попадание в Дом пионеров, ни предпочтение, оказанное ей Сашкой, ничуть не повлияли. Мы сидели за одной партой, читали одни и те же книги, вместе ходили гулять во двор и на бульвар и готовили уроки. Арифметику я у Тани списывала, и здесь проблем не было. Что же касается русского языка, то эти задания приходилось делать вместе. Русский язык преподавала нам некая провинциалка по прозвищу Мартышка. То ли фамилия ее была Мартынова то ли отчество — Мартыновна, не помню. Мы ее недолюбливали за дотошность. Она требовала, чтобы мы на каждое правило подыскивали примеры из русской литературы. Вообще, в учебнике русского языка (Бархударов под редакцией Щербы) все примеры были взяты из отечественной классики. Под всеми стояли подписи классиков. И только один, а именно «Пятак упал, звеня и подпрыгивая», фигурировал анонимно. (Помню, как я сама спустя много лет подпрыгнула от изумления, обнаружив и этот безымянный пример у Достоевского.) Занятие это было страшно трудоемким. Чтобы подобрать десяток примеров на тот же деепричастный оборот, мы часами листали томики Крылова, Пушкина, Лермонтова, Некрасова и Маяковского. Заканчивая восьмой класс, мы знали все пять томиков наизусть: любую басню Крылова, любую строку из Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Такое вот было пресловутое всеобщее среднее совковое образование.
В восьмом классе Таня разорвала нашу дружбу. Без объяснений и пояснений. Вдруг. Ни с того ни с сего. Решительно и бесповоротно. Я ничего не могла понять. Во время контрольной по алгебре она не разрешила мне взять ее ластик. Не дала перышка. Не дала карандаша. И не позволила списать контрольную. Это была необъяснимая и роковая катастрофа. Мне не пришло в голову, что я перед ней виновата. В чем? Я сломала голову, а ответа не нашла. Когда я его нашла, было уже поздно. А ларчик открывался просто. Я осмелилась нанести светский визит одной новенькой из нашего класса. Новенькую звали Эмма, она была генеральская дочь, выглядела весьма авантажно и чем-то меня заинтриговала. Она пригласила меня в гости, я приняла приглашение и целый вечер помирала со скуки, рассматривая собак и слоников на генеральском трофейном пианино и слушая, как Эмма на этом пианино исполняет в мою честь трудную фортепьянную пьесу под названием, кажется, «Баба-яга». Черт меня дернул связаться с этой противной Эммой! Впрочем, я с ней и не связывалась, сходила в гости один раз. А Таня отвернулась от меня навсегда. Таня получила золотую медаль и, как все наши золотые медалистки, поступила в Институт стали и сплавов. Туда брали толковых выпускников далее с сомнительными анкетами. В шестидесятых я несколько раз случайно встречала Таню на Сретенском бульваре. К тому времени она стала модно и элегантно одеваться (видимо, в сундуках Аполлинарии нашелся кое-какой загашник) и держаться высокомерно и снисходительно. Она пользовалась неизменным успехом у мужчин и сделала отличную профессиональную карьеру. Переехав в спальный район, я потеряла ее из виду, как и всех, кто еще оставался в пределах Бульварного кольца. Но я переезжала одной из последних.
Таня позвонила мне позавчера и пригласила в свой загородный дом. Или на виллу? Не знаю и никогда не узнаю. Потому что, если она хочет меня видеть, пусть приезжает ко мне в Коньково. Я живу в брежневской кооперативной девятиэтажке на первом этаже. У нас тут тоже хорошо. И Тропаревский парк рядом.
Стратилатовы
В драмкружок меня записала мама. Располагался он в Доме пионеров, а Дом пионеров располагался на Первой Мещанской, ехать туда на девятом троллейбусе от магазина «Рыба» на Дзержинской, то есть Большой Лубянке, до Грохольского переулка, а там, как сойдешь, сразу, чуть правее, такой прелестный белый особняк, в нем большой холл с бюстом Ленина и комнаты, где кружки. Фотокружок и туристический меня не волновали, а театральный волновал. Там были зал с бархатным занавесом несказанно красивого золотистого цвета и голландская печка. Можно прислониться спиной и стоять и смотреть, как Виктор Александрович Стратилатов ведет репетицию. Он худой-худой, и, когда закидывает ногу на ногу, заметно, что колени у него острые. Но все равно, он красивый, умный и потрясающе интеллигентный. Костюм, конечно, поношенный, честно говоря, даже старый, и это тоже как-то внушает доверие.
Мне с тех пор все такое старое, немного поношенное, даже затрапезное и бедное внушает доверие. А богатое не внушает, сама не знаю почему. Так вот, Виктор Александрович репетирует «Машеньку» Афиногенова. В главных ролях заняты Никита (Масловский, если я правильно помню), Игорь Поляков и Галя Самородова. Они все трое такие несказанно красивые, умные и интеллигентные. А мы, младшая группа, заняты в массовке, где одноклассники приходят в гости к бедной Машеньке, так безнадежно влюбленной в героического, щедрого, красивого и благородного геолога. Ну и дальше все по сюжету. На спектаклях полно народу, то есть ребят из нашего Щербаковского района. То есть сначала он был Ростокинский, а потом уже, когда Щербаков умер, стал Щербаковским. И Мещанскую после фестиваля молодежи тоже переименовали в проспект Мира, а потом обратно в Мещанскую. Или нет еще? Ну, все равно, Мещанская она и есть Мещанская.
У нашего драмкружка в репертуаре, кроме «Машеньки», была еще воспитательная пьеса «С тобой товарищи» против эгоизма, индивидуализма и прочего себялюбия. За коллективизм. В ней была занята младшая группа, и я получила главную положительную роль. А отрицательного героя играл Сашка Забелин. Успех у нашей воспитательной пьесы был такой, что, когда мы с Сашкой после спектакля шли по Мещанской, пионеры Щербаковского района, впечатленные нашей игрой, кричали нам вслед: «Эй ты, единоличник!» Они, конечно, имели в виду Сашку. Он был рыжий, красивый и вежливый и немного за мной ухлестывал. Мог, например, явиться в коммунальную квартиру в шесть утра под тем предлогом, что занимал очередь, уж не помню за чем, и страшно замерз. Мама его впускала, поила горячим чаем и держала в комнате, пока не согреется. Но что Сашка! Он был мой ровесник и обыкновенный. Необыкновенными были юноши из старшей группы Никита и Игорь. Никита однажды, во время перерыва репетиции, страшно меня унасекомил. Он упомянул Кола Брюньона и, заметив мой недоуменный взгляд, покровительственно молвил:
— Как, Элла, вы не читали Ромена Роллана?
Я чуть не померла со стыда. Бросилась в библиотеку и прочла. А какое было великолепное издание! С дивными иллюстрациями Кибрика. Я этот разговор с Никитой на всю жизнь запомнила. В том смысле, что есть потрясающие красоты, о которых мы понятия не имеем. Прямо по Шекспиру: «Есть многое на свете, друг Горацио…» И что узнать о них можно только от людей, которые внушают доверие и почтение. А если искать их по официальным источникам, то получится слишком много неизвестного. Это бездонный и безбрежный океан знаний, в котором можно только тонуть, все глубже погружаясь в комплекс неполноценности. Дурная бесконечность. Короче, сарафанное радио авторитетнее и полезнее всякого другого. Эффективней. Никита умер молодым, не успев даже окончить школу. У него был туберкулез.
А Игорь Поляков безраздельно принадлежал Гале Самородовой, хотя один раз на елке пригласил меня на танец. Елка была вся в зеленых лампочках, и паркет в зале сиял, и пахло, как положено, хвоей. И народу было немного — только наш драмкружок, человек двадцать. Пригласил он меня не на вальс, конечно, всего лишь на краковяк, но зато как же мы с ним весело отплясывали. Пожалуй, это был пик радости во всем моем счастливом совковом детстве. Кстати, Виктор Александрович на той елке (1951? 1952 год?) научил нас танцевать мазурку. Это было что-то вроде крамолы. Мазурка — это вам не падеспань какой-нибудь, не падепатинер, не венгерка, не краковяк, тем более не фокстрот.
Жена Виктора Александровича Екатерина Николаевна, в отличие от мужа, была дама хоть и совсем беззубая, но страшно строгая. И с огромным чувством юмора. В жизни я так не хохотала, как на читке «Женитьбы Бальзаминова». Но это было уже где-то в восьмом классе, когда я стала совсем толстая и некрасивая, и героини мне уже не светили, а только роль Матрены в пьесе Островского. Даже свахи я не удостоилась. А какой там великолепный текст. Помните?
«Благородного человека сейчас видать…»
«— Шайка разбойников на Москве объявилась… и все на ходулях разбойники, а атаман в турецком платье.
— Зачем на ходулях?
— Для скорости, ну и для страху…»
«Что такое чай? Вода. А вода, ведь она вред делает, мельницы ломает…»
Екатерина Николаевна объясняла нам, что нужно все себе представлять как будто оно настоящее, и что босиком по сцене не ходят, и женщина, когда она сидит на стуле, должна держать ноги так и так, а не вот так и вот так, и что нужно тренировать скороговорки и не опаздывать на репетиции и вообще — всю систему Станиславского. Про систему я долго пыталась усвоить, и мемуары театральные читала, и записи репетиций, и самого Станиславского. А осталось у меня в голове только въедливое отношение к реплике и ремарке, к тексту, который способен таить множество смыслов. Как текст Грибоедова. Или Пушкина. Или Островского. Или Чехова. Или Гете. Или Шекспира. Или Лопе де Веги. Все равно. Лишь бы стоящий, лишь бы настоящий. И тогда — тысячи поворотов и тысячи интонаций. Тысячи красок.
Гришка Гейшерик из конкурирующего кружка 281-й школы утверждал, что Стратилатовы допотопные и старомодные, и что система устарела (это в 1953 году!), и что нужно играть совсем не так и совсем не то. Ну и пусть. А я все равно любила свой драмкружок и Стратилатовых, потому что ничто в моем детстве не доставляло мне большей радости, чем репетиции в Грохольском. Мы встречались там каждый год, пока были живы старики. Последний раз я была там в 70-х годах, когда вышел из печати отдельной книгой мой перевод пьесы Дитера Форте «Мартин Лютер и Томас Мюнцер, или Начала бухгалтерии». Десять печатных листов. Я еще успела принести ее на встречу и подарить Виктору Александровичу.
Стратилатовы происходили из Ленинградского ТЮЗа. Они были ученики Брянцева, за ними числилось какоето идеологическое прегрешение, поэтому они а перебрались в Москву и, прозябая на нищенскую зарплату, каким-то невероятным чудом сеяли разумное, доброе, вечное. В самом прямом, самом буквальном евангельском смысле. Хотя они были, конечно, верными ленинцами и атеистами. Им я обязана лучшими минутами моей внешкольной жизни.
Такой вот драмкружок в Доме пионеров. Районном.
Лина
Лина была нашей пионервожатой. Собственно, вожатых было две: Таня и Лина. Они дружили. Обе учились в педвузе и все никак не могли его окончить. Впрочем, Таня, кажется, окончила, а у Лины ушло на это дело лет десять, никак не меньше. Но какое это имело значение? Ведь обе они с утра до ночи работали в школе. Пионерская комната, с горном, барабаном, знаменем и множеством кукол, была нашим клубом, и приютом, и репетиционным залом, и избой-читальней. Туда мог прийти каждый, кому хотелось побыть среди своих, где тебе все рады и дверь всегда открыта. Таня была голубоглазой тяжеловесной блондинкой с пышными формами, медленной, правильной речью, суховатым чувством юмора и обыкновенной фамилией Полякова. Лина же — совсем напротив — худой, легкой на подъем брюнеткой с черными горящими глазами, оспинами на скуластом лице и тонкими легкими пальцами.
Как ни странно, рисовала, лепила и шила не Лина, а Таня, она придумывала и создавала куклы, организовала кукольный театр и вместе с пионерками сочиняла для него сюжеты. Увы, я к этому театру относилась безразлично. Я любила общаться с Линой. Лина читала нам вслух не входившие в школьную программу стихи и водила нас в походы, где пела с нами экзотические песни.
Например, про мальчика-машиниста, влюбленного в свой паровоз:
Сюжет кончается тем, что бедную японочку убивает злодей-клиент, а бедный юнга никак не может утешиться. Между прочим, слова песенки написала Вера Инбер. Боюсь, что теперь это самое известное из ее произведений.
Или про даму, которая плыла на пароходе в Стамбул и влюбилась в куклу-турка. А он оказался весьма привлекательным и далее страстным мужчиной.
Так вот, Лина носила загадочную фамилию Тапси (а молено — Тапеси) и говорила, что ее папа был турецкий подданный. И что самое удивительное, ее покойный папа в самом деле был турецким подданным, булочником. Он поверил в мировую революцию, приехал в Россию и женился на русской леенщине. А леенщина эта была фанатичной религиозной сектанткой-евангелисткой и дала своей дочери суперхристианское имя — Евангелина. А сына назвала по-турецки: Али. В семье его звали Аликом, а во дворе — Халой.
Мы, приличные, правильные, воспитанные девочки, отличницы и пионерки, приезжали к Лине на день рождения, девятого сентября. И когда еще учились в школе, и потом, много лет подряд. Это был другой мир и другая жизнь. Квартира (коммунальная) находилась в дохрущовской трущобе, вход из подворотни, лестница насквозь прогнила. Молодые обитатели коммуналки, соседи Лины и Халы и их приятели со двора располагаются в общей кухне, приносят чудом раздобытую колбасу, хлеб и зелень (спиртного не помню), курят, играют на гитаре и поют. Никогда никто из этих ребят не сказал нам ни одного грубого или пошлого слова. Линина мамаша, злобно хлопнув дверью, удаляется в свою каморку. Наверное, она там молится, призывая на нас все кары небесные. А ребята поют:
Ах, как они поют. Жизнь обретает краски, дыхание — свободу, душа — чистое, незамутненное веселье.
В девятом классе мы ездили с Линой в зимний лагерь. Катались на лыжах, санках и коньках. Один парень из 281-й школы, Витя Гайдученя, как-то по дороге на каток взял у меня коньки. Он хотел за мной поухаживать. Ну и досталось же нам от Лины за эти пережитки. Все идут на каток коллективом, а Витька позволяет себе такой неуместный, такой буржуазный жест. Мы с Витькой чуть не сгорели со стыда. Но взаимную симпатию сохранили.
Мы окончили школу, ушли, а Лина осталась. Преподавала там биологию. Нам стало не до школы. Начались вуз и все привходящие возрастные и прочие обстоятельства.
Потом Лина влюбилась. Ее избранник, Толиком его звали, красивый высокий парень с дивным голосом (сейчас сказали бы: мачо!) довольно быстро сел.
Вернулся он испитым чиферистом и наркоманом. Лина не могла смотреть, как он страдает от ломки. Пришла ко мне, попросила достать наркотик. Я достала. Через соседку, таксистку Лизу. Та тоже свое отсидела и все понимала. Хала тоже сел, оставив в коммуналке молодую жену и двоих маленьких детей. Потом вернулся. Мы пришли к Лине на день рождения, а Хала уже не в себе. Обзывает нас жидовочками и немочками и матерится.
Больше я к Лине не приезжала. А коммуналку, кажется, расселили.
Когда Лина умерла, ей не было и пятидесяти.
— Ваша Лина — святая! — говорила о ней моя мама.
Таня дожила до глубокой старости, и мы продолжали с ней созваниваться и встречаться.
Маяковский
Маяковского мы проходили всегда. «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха…»
В самом деле: что такое хорошо и что такое плохо? И почему в детстве есть ответы, а потом их все меньше и меньше? К концу жизни сохранить ориентацию в этих двух соснах становится совсем трудно. Если это удается, то еще можно как-то держаться на плаву. Но на что прикажете ориентироваться во времена перемен, в эпохи социальных, сексуальных, технологических, технократических, информационных и прочих революций? В моменты катаклизмов, катастроф, тупиков, разбродов, шатаний? Что дальше? Сброс, культурная революция — и все сначала.
Говорят, первая культурная революция в Китае произошла в десятом веке до нашей эры. А хунвейбины уже на моем веку. И где они теперь? И снова китайцы интересуются у Конфуция: что такое хорошо и что такое плохо.
Маяковский знал ответы на все вопросы. Для начала бесстрашно плюнул Богу в Его седую бороду. Потом надел желтую кофту и принялся орать «Про это» и скандалить с глупой публикой. Потом влюбился до потери пульса. Потом открыл окна РОСТа, потом почистил себя под Лениным и восхитился Моссельпромом и милицией, и освещенными витринами магазинов, и подвигом товарища Нетте, и въездом товарища Кострова в новую квартиру со всеми удобствами. И зачем он располагал свои строки лесенкой? И употреблял нецензурные слова и вообще добывал радий и вылизывал чахоткины плевки? Мне он не нравился. Мне, скорее, нравился Владик Маркович, из тридцать второй квартиры. Родители Владика были репрессированы (о чем никто никогда не упоминал), и он жил у приемных родителей. Вернее, приемные родители приняли его вместе с квартирой, и даже неплохо к нему относились, и купили ему велосипед марки «Диамант», а это была лучшая марка, и я Владику безумно завидовала. Так вот, Владику-то как раз нравился Маяковский. И я однажды услышала, как он декламирует (какое слово! увы, совсем забытое) стихи Маяковского:
И столько веры, и правды, и убежденности было в этом гордом заявлении, что мое отношение к поэту круто переменилось.
А потом еще наша пионервожатая Лина прочла мне вслух «Облако…»:
Нет, это, конечно, не Пушкин:
Но ведь это такое же настоящее, подумала я. И простила бедному футуристу его б… с хулиганом и сифилис.
А «Клопа» и «Баню» уж я сама немедленно взяла в школьной библиотеке.
Вообще, мне всегда его было безумно жалко. Чем громче он кричал, тем жальче. А потом эта его Лиля уже в 60-х опубликовала его телеграммы, подписанные жалким ником Щен. Подло она поступила, просто сердце разрывается.
А его пулю в лоб, да к тому же после нелепых упреков Есенину, считаю поступком настоящего стоика, достойным великого поэта.
Великие поэты, как и библейские пророки, вообще обречены. На анафему, безумие, изгнание, тюрьму, казнь, безвременную смерть. В Древнем Риме: Сенека и Овидий; в Италии: Данте и Торквато Тассо; в Германии: Гельдерлин, Бюхнер, Гейне, Томас Манн, Брехт; во Франции: Виньон, Вольтер, Шенье, Гюго; в Англии: Марлоу, Байрон, Уайльд; в России: Пушкин, Лермонтов, Блок, Ахматова, Гумилев, Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам, Шаламов, Высоцкий, Бродский…
Что ни имя, то чудо.
Похороны Сталина
Когда умер Сталин, все девочки в классе плакали и переживали. Лидка Ионова, была у нас такая девчонка с огромными глазами и пушистыми косами, вдруг буркнула: «Слава богу, сдох». И я донесла на нее нашей классной, Нине Алексеевне. Та сказала мне, не повышая голоса и не моргнув глазом: «Иди и не думай об этом. Я разберусь». Классная была классная, она никому больше на Лидку не донесла. А я с тех пор не устаю благодарить Бога, что из-за моего идиотского доноса никто не пострадал. И перед Лидой стыдно до сих пор. В день похорон я болела гриппом, но уже вроде шла на поправку. Приходят девчонки из класса, говорят: «Идем. Все идут прощаться со Сталиным в Колонный зал». Мама говорит: «У тебя грипп, сиди дома». Я говорю: «Мама, все идут». Мама говорит: «А ты сиди дома, у тебя грипп». Я говорю: «Ну знаешь, мама, это уже слишком». И пошла. Мы идем по Рождественскому бульвару к Трубной площади и вдруг слышим шум. Странный. Я такого никогда не слыхала. И вдруг весь бульвар заполнился черной человеческой массой, и она катится прямо на нас. Очень быстро. И от нее не убежать. Но она по бульвару, а я от нее не вперед, а налево, через ограду, ограда низкая, и улица тоже вся запружена толпой. Меня вдавило в какую-то подворотню, а масса прокатилась вперед, оставляя за собой темные кучки, человеческие останки. Наверное. Но я не успела рассмотреть, потому что какую-то женщину тоже вдавило в подворотню, и она упала и лежит. Пожилая, полная женщина лежит прямо рядом. И ее надо в «скорую» или в больницу. Я помню, что на углу Рождественского и Петровского бульваров есть аптека, а как ее туда дотащить? Толпа еще не схлынула, но поредела. И смотрю, рядом стоит какой-то парень. Лица я сейчас не помню, помню зеленые глаза и что звали его Женей и был он милиционер. Мы с ним переглянулись, схватили эту женщину под мышки и потащили. И пока мы ее тащили, у меня в голове вертелась такая мысль: «Если Сталин был человек хороший, то почему его смерть вызвала это безумие? Так не может быть. Вон небо голубое, солнце светит, а на бульваре валяются эти черные кучки. Так не может быть. То есть не должно быть. И значит, не был он хорошим человеком и не был лингвистическим гением. И значит, я свободна от любви к нему. Ведь небо все равно голубое, и солнце светит».
В аптеке тетка пришла немного в себя. Мы оставили ее на лавке в этой аптеке на углу, где произошло мое прозрение, и я вернулась домой по уже пустому Рождественскому бульвару. И с тех пор совершенно точно никогда не поверю, если мне скажут, что кто-то гений и корифей всех времен и народов. Мне бы хотелось о нем забыть. И чтобы все забыли. И чтобы никогда больше. Но не получается.