Мемуарески

Венгерова Элла Владимировна

II. Через тернии к звездам

 

 

Как я поступила на филфак

По блату, конечно. Медаль у меня была всего лишь серебряная, а там и золотых-то не брали, хотя и были обязаны брать. По закону.

Меня зачислили, а Карельский — сын сельского учителя из-под Тамбова — сдавал экзамены, выбил двадцать пять очков из двадцати пяти возможных. И хотя я совсем недавно, в первом туре олимпиады для школьников, тоже набрала свои восемнадцать очков из двадцати, а больше не набрал никто, муки моей совести были почти невыносимыми. Но я их стойко вынесла и про блат до сих пор никому не проболталась. Где-то к пятому курсу до меня дошло, что не я одна, процентов этак девяносто народу с нашего курса тоже были либо блатные, либо номенклатурные. Зато остальные десять процентов из рабочих и крестьян. Факультет-то не резиновый, а номенклатурных детей множество, и все жаждут знаний.

А теперь спросите меня, какой нужен был блат, чтобы девочка из семьи инженера, с еврейской мамой и всего лишь с серебряной медалью смогла оказаться на филфаке МГУ, да еще и на романо-германском отделении? Знакомый из числа преподавателей? Из деканата? Из ректората? Из Союза писателей СССР? Или Союза композиторов? Из Большого театра? Из ЦК партии? Вот и не угадали. Меня воткнул на факультет сам эксминистр высшего образования. Я даже и фамилию его помню: Кафтанов. Конечно, он меня в глаза не видел, но за меня похлопотали. Кто нужно, тот и похлопотал. Но я знаю совершенно точно, что экс-министр ни единой копейки и ни даже самого маленького борзого щенка за свою доброту не взял.

Там, на вожделенном факультете, были просторные аудитории, которые никогда от нас не запирались, высокие окна, стенгазета, студенческое научное общество, волейбольная секция, шахматная секция, секция художественного слова, испанский хор, эстрадный театр, студенческий театр, каждое воскресенье турпоходы, каждую осень по две недели колхоз в Можайском районе и пр. И разумеется, там работали битые и недобитые преподаватели. Не все, конечно, талантливые или гениальные. Некоторые преподавали истмат, диамат и соцреализм, но при этом учили ворочать мозгами, так что мы очень быстро научились проводить различия между литературой и халтурой, между наукой и ритуальным бормотанием. Такой вот был позорный совковый менталитет, и жизненный сюжет, и университет, и факультет.

Альберт Карельский

И с этим проклятым прошлым теперь навсегда покончено. Теперь в университет, кстати, вовсе не коммерческий, а Российский, и Государственный, и Гуманитарный, можно поступить без всякого блата. Просто за денежку. И там получить диплом. Тоже без блата и за денежку, кстати немалую. Там грязный туалет, дорогой буфет, платный Интернет. Аудитории запираются, но не всегда убираются, и там свобода. Можно приходить на лекции, а можно не приходить. Можно пропустить преподавателя в очереди к двери, а можно не пропустить. Можно здороваться, а можно не здороваться. Можно употреблять наркотики, а можно не употреблять. Конечно, можно питать иллюзии и верить в идеалы. А можно и не верить. Тем более что преподаватели высоких материй всячески предостерегают студенческий контингент от веры в мифы и иллюзии проклятого прошлого. И наконец, самое главное и драгоценное завоевание эпохи передового постмодерна: можно пользоваться нецензурной лексикой вслух и при всех. Хотя можно и не пользоваться. Свобода, блин. Матерись сколько, и когда, и при ком хочешь. Ты ведь студент продвинутый: денежку заплатил, обул лаковые туфли, надел белый костюм «версаче-армани», добрался в свой Гуманитарный университет сквозь пробки на своем «мерсе». Неужели после всего этого ты наступишь на горло своей песне, своему русскому шансону-мату, своему блатному мировоззрению?

Все мы блатные.

 

Филфак

Я поступила в МГУ как раз в тот год, когда открылась высотка на Ленгорах. Красотища там была неописуемая. Все сверкало и сияло: шпиль на самом верху, белые стены главного корпуса, деревянные панели вестибюлей, кабины лифтов, латунные ручки и поручни, таблички на дверях, и столы, и стулья в аудиториях, и оборудование лабораторий, и физиономии всех, кто там находился в день открытия: 1 сентября 1953 года. Лифты рвались ввысь с такой скоростью, что нас с непривычки тошнило, и мы, вызывая лифт, даже глотали какие-то пастилки от головокружения. Правда, через пять лет, когда мы выпускались, красотища немного поблекла, слегка запылилась, обтрепалась и потускнела, но еще лет десять выглядела прилично, пока не обнаружилось, что такую махину держать в порядке страшно дорого и практически невозможно.

Впрочем, гуманитарные факультеты пока что оставались на Моховой, в старом здании, где лифтов вообще не было, и мы без проблем взбегали по лестнице на пятый этаж. И карабкались на высоты гуманитарного знания. Суть образования заключалась в том, что наши разрозненные, вкусовые, незрелые и поверхностные впечатления от прочитанных книжек постепенно укладывались в сундуки заданных схем. И пусть этикетки на схемах были нелепыми, вульгарно-социологическими и Далеко не всегда отражали содержимое сундуков, но богатство все-таки потихоньку копилось. И мы сознавали себя его обладателями. Помещение ценностей в ту или иную емкость было всегда проблематичным, а перемещение из одной в другую почти невозможным. Ну, например: вот сундук с прогрессивными романтиками, в нем хранятся Гейне, Гервег, и Фрейлиграт, и другие политически ангажированные поэты, в основном второго ряда. А вот сундук с романтиками реакционными: в нем, допустим, Ките, Ламартин и Брентано и кое-кто еще. А что делать с Гофманом? Он вроде бы и там, и там, то есть ни в каком сундуке. И те, кто не влезают в тот или иной сундук с этикеткой, оказываются самыми крупными, самыми живыми, изворотливыми и безразмерными. Короче, классиками. На этот случай имелась всеобъемлющая формула: имярек был писатель противоречивый. А дальше все просто:

Был великий гуманист И великий реалист, За свободу был борец, Тут и песенке конец.

Но сами-то они, писатели, не молчали. Они говорили с нами о том, что волновало их в свое время. И нас в наше время. И ни один самый великий литературовед не мог их переспорить, приписать им чего не было. А список обязательного чтения был огромный. Так что если кто нас и просвещал, то в первую очередь сам материал. Идеологические нашлепки на классиках не держались, они соскальзывали сами собой. Другое дело — те лекторы, кто с пиететом и восторгом вместе с нами рассматривал картины мира, созданные умами прошлого. Они открывали нам в текстах такие глубины, уровни, аспекты и красоты, о которых мы в свои семнадцать лет не имели ни малейшего представления. И на этих лекциях время неслось вскачь, и расширялись горизонты, и у мозгов вырастали крылья, и мы умнели, взрослели и потихоньку проникались к себе уважением, которого из нас не выхолостили потом никакие жизненные коллизии.

На первом, втором, третьем курсах мне лично все удавалось. Профессора внушали почтение, словари открывались на нужных статьях, библиотечные каталоги благоухали. Легко запоминались даты, имена и реалии, немецкие идиомы и латинские исключения. Укладывались в голове античные мифы, средневековые поэмы, ренессансные драмы. Пятерки на экзаменах, пятерки за курсовые, досрочная сдача почти всех сессий. И где-то на четвертом курсе — облом. Двойка по экономике социализма. Ну невозможно было постичь, в чем ее суть, как она устроена, как она работает. Вместо концепций и аргументации — постановления съездов, а разве их запомнишь? Ух, как я рыдала. Прощай повышенная стипендия.

Дальше — хуже. Я чуть не завалила диплом. Тема была про соцреализм в творчестве одного немецкого писателя. Нужно было доказать, что этот немец — яркий представитель соцреализма. А я, в своей беспримерной наивности, взялась выяснять, что такое этот самый соцреализм. Проштудировала все передовые статьи журнала «Вопросы литературы» (в просторечии «Вопли»), которых к тому времени вышло номеров этак сорок, точно не помню, и, к своему восторгу, выяснила, что все определения нестрогие, потому что не опираются на сколько-нибудь внятную аксиоматику. Отсюда я сделала вывод, что нет такого метода. А если и есть, то всего лишь направление под такой этикеткой, каковое началось в тридцатые годы и на Западе, вероятно, уже исчерпало себя. Я упоенно толкую об этом на защите, а физиономии у членов комиссии мрачнеют и чернеют. Очень-очень хотел оставить меня без диплома один из этих членов. Проморгал меня мой научный руководитель. Он вообще мной не интересовался, был человеком больным, замкнутым, слабым и ко всему, кроме своих физических страданий, глубоко безразличным. Меня попросили выйти из аудитории, где шла защита, и Роман Михайлович Самарин, у которого я слушала курс по литературе эпохи Возрождения, властью декана и зав. кафедрой отстоял мою тройку. Спасибо ему, старому прожженному антисемиту. И прощай, красный диплом. И черт с тобой. Университет я все-таки окончила.

 

Алые паруса

Первые два курса немецкий вела Нина Ивановна Власова. Она была худенькая, некрасивая, корректная и романтичная.

Мы читали «Туннель» Келлермана. Роман так себе, но что она могла поделать? Кого читать? Анна Зегерс, Фейхтвангер и Томас Манн были для нас трудноваты, ждали нас на третьем курсе, Белля тогда еще не было, то есть был, но никто из германистов о нем понятия не имел, прямолинейная литература ГДР ее не вдохновляла — слишком слабо в стилистическом отношении. О пацифисте Ремарке не могло быть и речи. Так что пусть уж будет Келлерман. По крайней мере, антифашист. Однажды она пригласила нас к себе в гости, в крошечную, опрятную квартирку, где жила со старушкой-матерью, и под страшным секретом поведала о своей запрещенной и крамольной любви к писателю Александру Грину и его роману «Алые паруса». И дала почитать. Я с восторгом сообщила об этом событии дома. Мама сказала, что давным-давно прочла Грина и ничего против него не имеет.

Спустя лет десять, уже во времена «оттепели», я побывала в Старом Крыму, в доме почти уже не запрещенного, но все еще сомнительного писателя Александра Грина и встретила там его тайных приверженцев, так называемых гринян. Вдова писателя была еще жива. Сидела в шезлонге, окруженная восторженным поклонением гринян, и раздавала благословения. Да-да, благословляла каждого экскурсанта, покидавшего дом. Экскурсанты тоже были все еще «левые», неофициальные, и экскурсия тоже квазикрамольная.

Пожилая гринянка, водившая нас по домику, разрыдалась, рассказывая нам о кончине писателя вот на этой кровати, в этом самом домике, с этой самой нищенской меблировкой и пр. Стоптанные босоножки, под ногтями чернота, по изможденному морщинистому лицу бегут самые натуральные горькие слезы. Я у нее поинтересовалась, была ли она лично знакома с автором «Алых парусов», но ответ получила, увы, отрицательный.

В мое время люди способны были влюбиться, умилиться, растрогаться, расплакаться навзрыд при одной мысли об алых парусах. А теперь целые толпы выпускников каждый год плывут на корабле под алыми парусами под гром салюта во время гламурного праздника на Неве. Интересно, они читали Грина?

 

Латынь на первом курсе

У нас никогда не возникали сомнения в их компетенции. Они знали все. А мы ничего. Ничего из того, что знали они. Они были все такие разные.

Старый латинист Майер ходил с палкой. У палки набалдашник из слоновой кости. У Майера безупречные манеры, спокойная интонация и неподдельное удовольствие от общения с нами. Так что учить латинские глаголы и бесконечные исключения из правил их спряжения не составляло никакой проблемы. За это полагалась награда, состоявшая в проникновении в текст. В тексте обнаруживался смысл. Иногда даже смысл жизни. Латинские пословицы формулировали правила поведения. В здоровом теле здоровый дух. Через тернии к звездам. Не называй имен, а то наживешь неприятностей. Доколе же нам терпеть разные безобразия?

Благодаря Майеру мы узнали, например, про Муция Сцеволу, как он сжигал себе руку в знак своей верности Риму, или про несчастную Лукрецию, заколовшую себя кинжалом. Она же не была виновата, это Тарквиний ее изнасиловал, но она все равно закололась, потому что была женой патриция, а римские патриции и патрицианки берегли свою честь.

Но пожалуй, самой долгоиграющей историей оказалась история о Горациях и Куриациях. О том, как древние римляне казнили своего героя и спасителя, когда он нарушил закон Рима. И какие у них возникли проблемы с похоронами и воздаянием почестей казненному преступнику.

Лет через пятнадцать я перевела стихотворение на этот исторический сюжет, написанное Хайнером Мюллером. И очень удивилась, когда машинистка, которая его перепечатывала, попросила разрешения взять себе экземпляр.

Мне даже в голову не пришло, что это про мавзолей и про Ленина-Сталина. Я тогда думала, что Рим отдельно, Москва отдельно. Оказалось — ничего подобного. В Третьем Риме те же неразрешимые вопросы, что и в Первом. Вот она латынь на первом курсе. Спасибо Майеру.

 

Михеева

На третьем курсе появилась Ольга Николаевна Михеева, грузноватая, пожилая, с пухловатыми щеками, мясистым носом, с крашенными хной волосами. Она носила бесформенные юбки и кофты и шагала по коридорам факультета какой-то мягкой, даже жеманной поступью. Она была полной противоположностью элегантным преподавательницам французского, а уж тем более шикарной красавице Ахмановой, которая вела у нас английский. Михеева не знала жалости и не пускала в аудиторию после звонка. Даже если ты опаздывал на какие-то полминуты. Опоздал? Гуляй по коридору, пока идет занятие. Ох, сколько раз я гуляла. Она вообще демонстративно имела в группе любимчиков и особо жаловала Тамарочку Сарану, а меня почему-то недолюбливала. Однажды, разбирая большой, сильно закрученный пассаж из Фейхтвангера, она резюмировала: «Старик Томас Манн никогда бы так слабо не написал». Я спросила, откуда она это знает. Я хотела, чтобы она сформулировала критерии оценки и вовсе не собиралась ее обижать. Но как же она разъярилась, какой устроила мне разнос… (Между прочим, Тамарочка, которую она так жаловала, никогда не перевела и не опубликовала ни строчки: вышла замуж за иностранца, завела кафе и преуспела в бизнесе.)

Нам всем было известно о ее безнадежной любви к одному из преподавателей, хромому, веселому красавцу — ветерану войны. Помню, как он, уже весьма поддатый, на какой-то вечеринке (кажется, по случаю нашего благополучного возвращения с целины) объяснялся в чувствах миловидной второкурснице-узбечке: «Счастье только в твоих глазах, Париза!»

И все-таки именно Михеева научила нас вхождению в сложный, многозначный текст, поиску единственно точного слова, уважению к русскому языку как неисчерпаемому кладезю смыслов. Именно она проявила ко мне снисхождение на госэкзамене по немецкому и натянула четвертак, хотя красная цена моему ответу была — слабая тройка.

Карельского она любила, но, когда он стал ее коллегой, куда более успешным, чем она сама, Михеева лишила его своего благоволения, сочла карьеристом и ренегатом. Ее положение на факультете к тому времени сильно пошатнулось. Чудом уцелевшие ветеранки старой филологической гвардии тогда пришлись не ко двору. Их стали убирать одну за другой, заменяя номенклатурными дочками, профессионально уступавшими старухам по всем параметрам. И только Карельский вступился за Михееву на заседании ученого совета, когда ее перемещали с очного отделения на заочное. Потом ее вообще упрятали на русское вечернее отделение и вынудили уйти на пенсию. Но у нее было достаточно благородства, чтобы оценить преданное великодушие Карельского, принести ему свои извинения и примириться с ним, теперь уже навсегда.

Карельский находил для нее заказы: предложил ей переводить переписку Георга Бюхнера для сборника, который редактировал в издательстве «Искусство», и мы трое оказались в нем соавторами.

Со мной она тоже примирилась через много лет. И только тогда я поняла причину ее неприязни. Я для нее была столичная, блатная, подозрительная, слишком благополучная. А Тамарочка — из провинции, и в семье У нее кто-то был репрессирован. К тому же бедная девочка умела подольститься. А Ольга Николаевна плохо различала искреннюю симпатию и грубую лесть. Сама она была из саратовских немцев и от советской власти натерпелась. Узнав, что я вышла замуж за репрессированного, она неожиданно прониклась ко мне симпатией, стала называть баронессочкой и даже разрешила однажды нанести ей визит. К тому времени я уже окончила университет и искала смысла в жизни и подходящей работы. И мне был нужен ее совет. Потому что она была на голову крупнее всех известных мне преподавателей. Она жила в Баковке (или в Немчиновке?), на старой просторной даче, где стоял покрытый пылью большой рояль, а на рояле громоздилась стопка дешевеньких изданий тогдашней поэзии, настолько плохой, что в этом семействе читали эти стишата вслух, хохотали до колик, а потом торжественно отправляли в туалет для соответствующего употребления.

 

Михальчи

Средневековую литературу читал Дмитрий Евгеньевич Михальчи, худой, желчный, отстраненный и непроницаемый. Он просто не обращал внимания на факт нашей абсолютной неподготовленности к восприятию неведомого нам материала. Не снисходил — и все. Приходилось самим докапываться. Благо в Горьковке, университетской библиотеке, имелись все тексты первого ряда и вся дополнительная или, как говорят немцы, «вторичная» литература (то есть история, критика и аналитика). До чего-то мы докапывались, до чего-то — нет, но все положенные по программе средневековые эпосы, поэмы, шванки, фарсы, всех трубадуров, миннезингеров и прочих бардов пришлось перелопатить. Мне бы вот сейчас прослушать его курс. Если бы молодость знала, если бы старость могла…

 

Самарин

Роман Михайлович Самарин, декан и заведующий кафедрой зарубежной литературы, читал нам Возрождение, Просвещение и спецкурс по литературе модерна. Слушать его было легко и интересно.

Первая фраза, которую мы услышали от него, звучала так: «Вы думаете, что ничего не знаете и ничего не можете? Нет. Вы многое знаете и многое можете». Конечно, его курс казался элементарным, поверхностным и даже несерьезным. Он мог, например, нарисовать на доске каблук какого-нибудь мушкетерского сапога. Зарубежные (читай: западноевропейские) классики анализировались без затей, по классической схеме: такой-то и такой-то был писатель противоречивый. И далее по списку: гуманист, реалист, борец за свободу… Серьезных монографий за ним не числилось. Так, кое-что. Статьи, предисловия, послесловия. Когда вышел сборник Артура Шницлера (где-то в 60-х), я, помнится, сразу позвонила Карельскому:

— Алик, какое шикарное предисловие к Шницлеру накатал Роман!

— А ты диплом Юрки Архипова читала? — поинтересовался Алик.

Но кто, как не Самарин, затеял и осуществил грандиозный замысел издания двухсоттомной Библиотеки всемирной литературы? И откуда бы взялся в Интернете весь ее бесценный контент?

Компьютер, конечно, вещь хорошая, но сам-то он «Песнь о Нибелунгах» не переведет, как его ни программируй. Отцифровать — это пожалуйста, было бы что оцифровывать. И ЕГЭ, может, вещь и хорошая, да только… было бы кого и что тестировать.

Гуманитарные знания, не освященные личностью учителя, немногого стоят. Хорошо бы объяснить это наробразу с его дистанционными проектами. Вот, например, когда я на экзамене пролепетала Самарину, что мне нравятся философские повести Вольтера, потому что они такие «живописные», он спокойно меня поправил: «Вы хотели сказать, графичные. Ведь они вам кажутся черно-белыми, так?» А однажды на семинаре для германистов он прочел нам часовую лекцию о Кафке, а именно о повести «Превращение». Для нас это было потрясением. Человек-насекомое, человек-жук, прячущийся под кроватью от родных, отвратительный себе и близким, мерзкое, ничтожное, жалкое создание. Это вам не Гамлет, не маркиз Поза, не Фауст и даже не Мефистофель. Не Альцест, не Онегин, не Чацкий и даже не Молчалин. А как же «Человек — это звучит гордо»?

После перемены Самарин, войдя на кафедру (семинар проходил на кафедре), запер дверь (честное слово, как сейчас помню, меня это тогда поразило) и начал лекцию с вопроса:

— А если человек болен?

А мы были веселые, здоровые, позитивные, перспективные, полные надежд и окруженные любовью. С этого-то вопроса и началось наше знакомство с литературой модерна. И это Самарин указал нам настоящие ориентиры, и первым таким ориентиром был Кафка, а за ним Томас Манн с его гениально больным доктором Фаустусом.

Обращался он с нами со снисходительной фамильярностью:

— Венгерова, Белоконева, не болтайте!

Однажды Дагмара Кучерова дала мне поносить черные висячие клипсы. Сижу на лекции Самарина, демонстративно заглядываю в глаза, надеясь на одобрение. А он:

— Вы что, Венгерова? Хотите понравиться нашим братьям-неграм? Снять немедленно!

Когда у Борьки Абакумова с русского отделения сперли пальто и парень остался без верхней одежды (зимой 56-го в Москве стоял лютый мороз), Самарин просто взял и купил ему пальто.

Однажды наш Роман, такой важный, такой солидный, с этой его трубкой и запахом «Золотого руна» на всю кафедру, угодил в самую настоящую лужу. То есть лажу. Обругал каких-то девчонок за брючные костюмы: поднял этих модниц с мест и ругательски отчитал при всей честной аудитории. А модницы оказались чешками, и пришлось нашему декану приносить извинения иностранным гражданкам из братской страны.

Когда на целине у нашей команды начался понос, я дала ему телеграмму: «Лечим романтику фталазолом». Он все понял, и на следующий же день к нам на целинный стан прикатил секретарь местного Каскеленского райкома (или обкома?) и навел порядок с водой.

Вообще, студентов он любил. Газета «Комсомолия», которая при нем выходила на факультете, склеивалась из энного количества листов ватмана. Иногда их число доходило до пятидесяти, и тогда номер газеты протягивался от одного конца коридора до другого. Работали семь или шесть сменных редакций. Заметки и фотографии наклеивали на ватман. Рисунки рисовали прямо на нем. Публикация в «Комсомолии» считалась делом престижным, и халтура там не допускалась. Иду я однажды по коридору, а Самарин окликает меня и велит зайти на кафедру.

— Венгерова, это вы написали заметку о новом учебнике грамматики немецкого языка?

— Да.

— Очень плохо.

А что такого я там написала?

— А вы написали: «представляет из себя». Стыдитесь. Не «представляет из себя», а «представляет собой». Зарубите себе на носу.

Еще рассказывали историю об одной влиятельной даме с нашего факультета. Дама была профессор и славилась тем, что она одна умудрялась получать гонорары за свои публикации в университетской прессе. Она была очень даже не глупая и не бедная. Но овдовела, а это было не престижно. И она во время прогулок со своим псом присмотрела себе одного собачника, майора, и увела его у жены. Разъяренная жена пришла жаловаться на факультет, и Самарин дал ей мудрый совет: не поднимать никому не нужного скандала, не подавать заявления в партком, взять за уведенного мужа отступные (сто тысяч) и оставить его в покое. Говорят, что наша партийная профессорша нашла этот выход приемлемым, и все уладилось к общему удовольствию: жене — машина и квартира майора, а нашей профессорше — сам майор.

А если серьезно… Всерьез все произошло в начале «оттепели», когда факультет обсуждал роман Дудинцева «Не хлебом единым». Были общие собрания, бурные споры, крики, боевые клики и призывы: «Бей в барабан и не бойся!» Дальше — больше. Произошла эта история с несостоявшейся Нобелевской премией Пастернака. Самарину пришлось принести в жертву трех преподавателей, в том числе гениального Кому Иванова.

У него был нюх на диссиду. Он, например, прочтя в «Комсомолии» всего лишь рецензию Алика Жолковского на роман Хемингуэя «За рекой в тени деревьев», завелся так, что не допустил Алика к работе на фестивале молодежи. И конечно, Алик при первой возможности эмигрировал, профессорствует в Штатах.

Роман гнобил Мельчука, талантливее которого за всю историю факультета были разве что Кома и Андрей Зализняк. Мельчука, уже окончившего курс, Самарин запретил пускать на факультет. Мельчук, конечно, тоже эмигрировал, профессорствует в Канаде.

А вполне себе лояльного Карельского, несмотря на его одаренность, Самарин, как мог, поощрял. Карельский потом профессорствовал на нашем же факультете.

Роман даже Зализняка не гнобил: послал его по обмену в Париж. Как будто заранее знал, что Андрей останется в России и прочтет новгородские берестяные грамоты.

Все-таки умный был мужчина, Роман Михайлович Самарин. Очень.

 

Бонди

Сергей Михайлович Бонди читал на русском отделении. Он был, что называется, старого закала и петербургского разлива и в гардеробе всегда занимал очередь за пальто. Это страшно льстило всей очереди, и она радостно пропускала его вперед. Он был из старой когорты пушкинистов, а курс его был посвящен русской поэзии. Мы, с романо-германского отделения, бегали к нему на лекции в Коммунистическую аудиторию. Бегали всего два раза. На третий раз нам это было строго запрещено, ведь по расписанию нам полагалось в это время сидеть на семинаре Неустроева и слушать про Клопштока. Есть такое уважаемое имя в истории немецкой литературы. Перу его принадлежит длиннющая религиозная поэма под названием «Мессиада», которую не то что прочесть, но даже перелистать невозможно. Такая она скучная. Ничего скучнее Клопштока в немецкой литературе нет и не будет. Это было ясно еще в восемнадцатом веке.

О, сколько Клопштока хвалили! Читали Клопштока? Едва ли. Пусть нас бы так не возносили, Зато прилежнее читали, —

писал о нем Лессинг.

А Бонди объяснял, из какого сора растут стихи, не ведая стыда. Конечно, Ахматову на общей лекции он еще не цитировал. Ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни даже Пастернака в программах русского отделения филологического факультета еще не было. А уж о Мандельштаме вообще никто никогда не заикался. Студенты-русисты, конечно, эти имена знали. Например, Саша Морозов (он был на несколько курсов старше нас) вообще был помешан на поэзии Мандельштама и знал наизусть все, что тогда можно было где-то как-то раздобыть.

Что ж, оставался Блок. «Представьте себе, — говорил Бонди, — вы поссорились с женой, она разозлилась и хлопнула дверью. Что пишет по этому поводу поэт?

Ты в синий плащ печально завернулась, В сырую ночь ты из дому ушла.

Вот вам ключ к любой истинной поэзии».

Поэзия возникает тогда, когда поэт страдает. А не тогда, когда он конструирует из слов строки, уповая на то, что из этих конструкций, пусть даже ловко зарифмованных, сами собой возникнут смыслы. После той лекции Бонди мне стало это ясно раз и навсегда.

Сергей Михайлович Бонди

Между прочим, мне попалась в руки программа курса по русской литературе XX века, который читали в то время в Сорбонне. Весь советский период был представлен лишь одной позицией: Иван Шмелев. «Человек из ресторана». Прекрасное имя и великолепный роман. Но в советской литературе были и другие имена.

 

Кома

Кома — это ласковое прозвище. Дано было Вячеславу Всеволодовичу Иванову в детстве, потому что есть в его облике нечто шарообразное: а именно круглая большая голова, вмещающая уникальный, глобально функционирующий интеллект. Кома знает множество языков, расшифровал хеттские и тохарские клинописные памятники, и вообще он лингвист номер один urbi et orbi. Докторскую он получил сразу, как только раскрыл рот на защите кандидатской. Такова была, во всяком случае, легенда, ходившая по факультету.

А еще он был агитатором в нашей группе. Именно в нашей. Я по сей день горжусь этим обстоятельством. Агитатор (их теперь называют тьюторами) ни за что не агитировал, но был обязан проводить регулярные политинформации. А Кома их не проводил, но, встречая любого из нас в коридорах, всегда здоровался. Что само по себе было великой честью, и я по сей день горжусь этим обстоятельством. А однажды он поздоровался со мной, но не прошел мимо, а удивленно спросил:

— Что случилось?

— Ничего, Вячеслав Всеволодович.

— Ну как же ничего. Вы были единственным человеком на факультете, который на вопрос: «Как дела?» отвечал: «Хорошо». А сегодня вы сказали: «Так себе».

Когда на факультете, как и во всей стране, началась эта дикая свистопляска вокруг «Доктора Живаго», Иванов не отрекся от Пастернака, отказался его осуждать. Не потому, что был с детства знаком с поэтом, а просто потому, что он не отрекся бы ни от кого другого, оказавшегося в положении Пастернака. Несколько лет спустя я присутствовала на заседании в Институте славяноведения, где ученый совет несправедливо заваливал моего научного консультанта — специалиста по истории книги, дотошного, добросовестного и бесконечно трудолюбивого знатока своего предмета. Иванов был единственным, кто решительно встал на защиту бедного докторанта.

В 2013 году Иванов выступал в клубе «Читалка» на Покровке с чтением своих переводов. Я, конечно, бросилась туда, понимая, что у меня есть шанс еще раз в жизни увидеть самого гениального лингвиста советской и постсоветской эпохи. У меня возник один вопрос, и мне важно было услышать ответ именно от него. Прежде чем я потеряю интерес ко всему на свете. Для начала я представилась, он меня узнал и вспомнил всю нашу группу: Ирину Белоконеву, Алика Карельского, Лешку Леонтьева.

— Вячеслав Всеволодович, — вопросила я, — как, по-вашему, есть ли у человечества шанс сохранить знания и способы их передачи от человека к человеку? Или информация, скапливаемая в Интернете, растворит их в море дурной бесконечности?

Иванов вздохнул, собрался ответить, но промолчал. Потом еще раз собрался с духом — и опять промолчал. А в третий раз только взглянул в зал. И в зале повисла долгая пауза. Я не стала длить эту пытку.

— Спасибо, Вячеслав Всеволодович, — сказала я. — Я вас поняла.

Такой вот был у меня с ним философский диспут.

Вячеслав Всеволодович Иванов

 

Либан

Николай Иванович Либан вел семинары по русской литературе девятнадцатого века. Услышав от меня имя Либана, мама сказала: «Надо же, Колька Либан. Из нашей школы. Мы с ним из одной бригады. Нас обучали по бригадному методу, один мог отвечать за всех. Колька

— Либан за всю бригаду отвечал по литературе и истории. Передай ему от меня привет».

Он не был ни кандидатом, ни доктором, ни профессором. Может, потому и дожил до глубокой старости. Другое дело, что русскую литературу он знал и преподавал лучше и интереснее, чем кто-либо еще. Мне довелось прослушать только одну его лекцию — о «Выстреле» Пушкина. Из нее я поняла, что прелесть Пушкина — не только в музыкальности слова, но и в геометрическом изяществе мышления. Что в основе любого пушкинского текста лежит совершенный, завершенный рисунок замысла, некое золотое сечение, незаметное читательскому восприятию, но тем сильнее воздействующее на него. Либан называл меня «потомком» (он имел в виду мою фамилию) и предлагал написать у него курсовую. О Чернышевском. Я попыталась. Для начала прочла диссертацию Чернышевского о понятии прекрасного и с грустью убедилась, что с аксиоматикой у нашего мученика слабовато. Какое-то подростковое гегельянство. «Прекрасное есть жизнь». Разве это дефиниция? Я сдала позиции. Я уже писала курсовую на своей кафедре и две курсовые не потянула. Если бы хоть не Чернышевский…

 

Чемоданов

Николай Степанович Чемоданов преподавал готский, старый-престарый немецкий, очень похожий на современный. Настолько похожий, что мы уже на втором курсе легко прочитывали весь «Серебряный кодекс», датируемый пятым веком нашей эры. Тем более что кроме как в этом кодексе, чудом сохранившемся крошечном отрывке из Евангелия, этот самый готский и не существовал. Про Чемоданова было известно, что сначала он был марристом, потом отрекся от Марра в пользу великого корифея Сталина, а потом отрекся от сталинской теории языкознания, которая была вовсе не сталинская, но заимствована корифеем у известного русиста Чикобавы и кого-то еще. Но нам было не до того. Мне лично

Чемоданов нравился, потому что он научил меня читать эТот самый кодекс. А о том, какую трагедию пережил этот мягкий, благожелательный профессор, чтобы сохранить возможность читать мне курс готского, я тогда не задумывалась и не догадывалась.

Я недавно купила составленную им «Хрестоматию по истории немецкого языка». Эта книжка, вышедшая в 1953 году, представляет собой истинный шедевр издательского ремесла. Сколько в ней страниц, напечатанных старинным готическим шрифтом с надстрочными и подстрочными знаками, лигатурами и нестандартными интервалами! Сколько иллюстраций, примечаний, пояснений, сносок, грамматических таблиц, словарных статей! Просто дух захватывает. Это какая же нужна была образованность и скрупулезность, чтобы такое чудо появилось на свет в те докомпьютерные времена. Я только теперь сообразила, что именно Чемоданов привил мне интерес к Гутенбергу и эпохе Реформации. Если бы не он, как бы я сумела перевести Хельмаспергеровский нотариальный акт (XV в.) и листовки, написанные Мартином Лютером и Томасом Мюнцером (XVI в.). Господи, как эгоистична, самоуверенна, высокомерна и глупа юность…

В старой книжке не указано имя-отчество Чемоданова, только инициалы, и ни слова о его научной заслуге. Это еще объяснимо, все-таки 1953 год. Но и Википедия его не знает. Благодарные потомки вовсе не благодарные. А самодовольные и необразованные.

 

В поисках радости

Мама купила мне путевку на курорт. Я отправилась туда в обществе моей дачной приятельницы и однокурсницы Инны Говоровой со славянского отделения. Дом отдыха располагался в Туапсе. К морю вела крутая лестница. По ней спускаться — одно удовольствие. Переться обратно вверх — удовольствие сомнительное. Никто и ничто мне там не нравилось. Жариться на солнце — тоска зеленая. Во время экскурсии на озеро Рица меня тошнило. Само озеро, конечно, красивое, но убогая и не слишком опрятная шашлычная на берегу не внушала доверия. Шашлык какой-то подозрительный, кажется, свиной. Зато на столике стоял стакан с соусом «ткемали». Я спрашиваю у мальчишки-официанта:

— Сколько можно взять соуса?

— Сколько хотите.

И я поглотила все содержимое полного стакана. Никогда не ела и не пила ничего вкуснее. Таково мое единственное приятное воспоминание о поездке на курорт и об экскурсии на красивое высокогорное озеро Рица.

Мы с Инной гуляли под зонтиком по аллеям, и я терзалась угрызениями совести. Ну как ей сказать, что я помираю здесь со скуки? Но я все-таки сказала, вымолила прощение, продала путевку и тайно вернулась в Москву в надежде, что еще успею в колхоз.

О колхозе я прочитала в факультетской стенгазете «Комсомолия». Отчет о мероприятии принадлежал перу Инны Тертерян с четвертого курса. (Она потом стала крупным литературоведом и знаменитой переводчицей с испанского.) Может, ее литературный дар оказал на меня такое вдохновляющее воздействие, а может, курортное прозябание, но я вернулась в Москву. Все мои были на даче, комната, на счастье, пустовала. Не сообщив о своем побеге родителям, не тратя времени даром, я бросила у порога чемодан и помчалась на факультет. Мне повезло. Факультетская бригада уезжала на следующий день, меня включили в список, где красовались целых пять фамилий: Мельчук, Зализняк, Падучева, Федорцова, Шапошникова, и утром я уже сидела в автобусе, отбывающем в Можайский район. В автобус поместились две бригады: шестеро филологов и человек двадцать математиков (мы их называли мехматянами).

Рыжий, веснушчатый, словоохотливый и веселый Игорь Мельчук с ходу пообещал рассказать нам семьсот четырнадцать анекдотов, каковое обещание впоследствии выполнил и даже намного перевыполнил. Мы приехали в колхоз под Можайском, и началось настоящее дистиллированное счастье, которое продолжалось целых две недели. Помню, как по утрам Андрей Зализняк (он был бригадиром) будил нас зычным возгласом: «Пыыыдъем!», и мы выскакивали из палатки, радостные и полные энтузиазма. Помню ведро (восемь литров парного молока, из коих четыре выдувал один Игорь). Ровные полосы поблескивающего на солнце скошенного льна (мы вязали из стебельков маленькие пучки и оставляли их лежать на земле, это и была наша работа). Ученые диспуты на льняном поле на глобально-лингвистические темы. Красивую армянскую легенду об Эчмиадзинском монастыре (однажды ночью нам поведал ее Игорь). Полученную от него же шокирующую информацию о существовании таких наук, как генетика и кибернетика (как все-таки это ужасно — залезать своими несовершенными мозгами в тайны природы). Чувство острой зависти к Падучевой (ей одной была доверена ребятами ответственная работа на комбайне). Тепло подмосковного лета. Тепло взаимных симпатий. Тепло доверия к жизни, к будущему, к друзьям и подругам и всему прекрасному миру под Можайском и под Луной. Чего только не перечувствуешь в девятнадцать лет…

Потом был еще один колхоз, в тот же год, в начале первого семестра. Работали тоже под Можайском, но уже на картошке. И погода была дождливая, и земля грязная и мокрая, и картошка отнюдь не поблескивала на солнце, и бригада из двадцати или тридцати человек была с нашего курса и потому никакого особенного интереса для меня не представляла. По вечерам играли в карты (не на деньги, конечно, так просто — в кинга). Никто особенно не спорил на филологические темы. Мой зычный крик по утрам (я была бригадиром) никого не вдохновлял на трудовые подвиги. Борька Абакумов подбивал всю бригаду бунтовать и манкировать, отдыхать и отлынивать, а по возвращении состряпал капустник, где вывел меня под именем Бригодяйки и где я орала истошным голосом: «Пыыыдъем!», не вызывая у публики ни малейшего энтузиазма.

 

Языкознание

Андрей Зализняк поступил на факультет, уже зная с десяток языков. В том числе латынь. Как я несколько позже выяснила, латынь он изучил из интереса к непристойным эпиграммам Марциала.

Он жил в старой одноэтажной развалюхе, превращенной в коммунальную квартиру, в комнате с печкой, низким потолком и огромной картой мира на стене. Однажды он, стоя пред этой картой и водя по ней школьной указкой, прочел мне лекцию по языкознанию. И пока он говорил о том, как перемещались по этой карте эти непостижимые субстанции, называемые языками, как они видоизменялись, влияли друг на друга, размножались, сливались и разъединялись, возникали, взрослели, старели, консервировались, умирали, исчезали из мира, я чувствовала себя гениальной, все постигающей и суперполноценной личностью. Никогда больше ничего похожего я не переживала. Но это так, к слову.

Андрей Анатольевич Зализняк

А по существу, для иллюстрации тогдашнего нашего мироощущения, могу привести следующую историю. Был у Андрея одноклассник Мишка Рачек. Он учился, кажется, в Нефтяном, но в науках не был силен. Зато обладал несравненным обаянием, перед которым не могли устоять даже институтские преподаватели. Они жалостливо натягивали ему оценки, в частности по английскому. Но английский Рачеку никак не давался. Однажды он даже заявил, что если сдаст английский в очередную сессию, то женится. Приходит Рачек на экзамен, но плавает. Как говорится, ни в зуб ногой. Комиссия переглядывается и великодушно предлагает:

Приведите нам хоть одно английское существительное с суффиксом — merit, и мы вам, так и быть, поставим тройку.

Рачек глубоко задумывается, вероятно вспомнив свое матримониальное обязательство, и наконец выкладывает козырного туза:

— Джентльмент!

Понятное дело, в тот раз он так и не женился.

Ну вот. Приходит Мишка к Андрею и требует:

— Андрей, скажи слово «Бог» на всех языках, какие знаешь.

Андрей перечисляет, Мишка загибает пальцы, считает языки. Досчитал до пятидесяти двух, кажется. Андрей вроде бы иссяк. Мишка кривит рожу, раскрывает принесенный с собой номер журнала «Наука и жизнь» и тычет в него пальцем:

— Вот здесь пишут, что был один кардинал, который мог с ходу произнести это слово на пятидесяти шести языках! И не стыдно тебе, Андрей? Не дотянул до какого-то кардинала!

Видимо, в статье шла речь о гениальном полиглоте Франциске Ксавье, иезуите-миссионере, причисленном к лику святых.

Андрей обиделся:

— Так ведь слово «Бог» для кардинала — профессиональный термин. Предложи ты мне сказать слово «член», я бы тебе его на ста языках назвал!

 

Приподнятая целина

В общем, в поисках утраченного восторга я при первой возможности отправилась на целину. Стояло жаркое лето 56 года, до Казахстана товарный поезд, битком набитый студентами, тащился десять дней. Пять дней мы кружили вокруг Москвы, пять дней пересекали бескрайние просторы Союза. В вагонах, устланных сеном, было темновато, тесновато и душновато, и от всего этого долгого путешествия в памяти остался лишь один эпизод, впрочем чреватый грустными последствиями. Подкатывает ко мне Стас Рассадин с русского отделения и говорит: «У меня тут есть одна книжка. Прочти». Я и прочла, а это оказался запрещенный Бабель. Рассказ «Соль» так долбанул меня по душе, и сердцу, и голове, что я с ужасом вернула книжку Стасу, и он запрезирал и возненавидел меня навек и навсегда.

Ну вот. Мы приехали в Казахстан, в Каскеленский район, там степь да степь кругом, и вокруг, и везде, и повсюду. Едем в грузовике, солнце жарит, дорога длинная, густая пыль толстым слоем покрывает лицо и конечности, впереди милые такие белые домики, но это еще не наша точка назначения, просто местный лепрозорий. Кто-то разлил по кружкам спирт, мне тоже досталась кружка, я выпила без всякого результата и наружного эффекта. Кто-то удивился, а я не поняла, чему и почему. Теперь и сама удивляюсь. Еще мы обнаружили в грузовике ящик сгущенки, принадлежавший лично нашему комсомольскому вождю, Артуру Ермакову. Он вез его конкретно и приватно для своей персональной, скажем так, спутницы.

Это обстоятельство вызвало у нас социальный протест. Мы проткнули все банки, кажется, найденным в грузовике гвоздем и высосали каждую банку, все до единой. Банки остались лежать в ящике, а комсомольский вождь, как ни в чем не бывало, сглотнул этот факт. Он был умный парень. В зрелом возрасте редактировал аж всю Советскую энциклопедию.

Приехав на полевой стан, мы разместились в больших палатках-балаганах и приступили к сбору урожая. Работали, например, на току. Зерно, привезенное с полей, нужно было лопатить и лопатить, чтобы оно не сгорело, то есть не испортилось, не сгнило, не проросло, прежде чем его ссыплют в бурты и развезут по элеваторам. Позволю себе напомнить, что температура воздуха в тот урожайный год достигала пятидесяти одного градуса по Цельсию, от чего некоторые чувствительные барышни-филологини иногда даже падали в обморок. Тени не было вообще. Мы создавали ее, втыкая лопату в зерно, но под такой тенью трудно было уместиться.

Мне и Кларке Янович с русского отделения досталась работа на комбайне. Вот когда я переплюнула Лену Падучеву. Она стояла на комбайне всего ничего: денька три по восемь часов, а мы с Кларкой — целых три недели по восемнадцать часов в сутки. Потому что наш комбайнер с Украины был Герой Соцтруда, приехал на сезон и спешил зашибить длинную деньгу. Он не удосужился починить педаль на копнителе, педаль заедадо нам приходилось прыгать в копнитель и выскальзывать из него вместе с половой, а потом догонять бегом уходивший вперед комбайн. Честно признаюсь, я иногда не успевала, поэтому Кларка героически исполняла этот трюк вместо меня. За что я ей буду признательна по гроб жизни. Но Клара — это отдельная песня.

Особая трудность нашего труда состояла в том, что колючие остья сыпались на нас с трубы копнителя и застревали в лифчике, причиняя страшные неудобства. Нам понадобилось дней пять, чтобы отменить ношение этого совершенно ненужного аксессуара и надеть ковбойки на голое тело.

Однажды мы с Кларкой дезертировали с трудового фронта. Был уже второй час ночи, труба копнителя начала двоиться у нас в глазах, голова пошла кругом, руки-ноги задрожали. И когда за зерном приехал благосклонный к нам шофер Сашка, мы малодушно оставили трудовой пост и сиганули к нему в грузовик. И уехали на полевой стан. Мы не сомневались, что покрыли себя вечным позором и нам грозит исключение из комсомола и всеобщее осуждение. Каково же было наше ликование, когда утром за нами прибыл наш герой труда и, как ни в чем не бывало, поинтересовался: «Ну что, выспались, девушки?» Девушки выспались и радостно возобновили трудовую деятельность.

Мне понравилось на целине: мы собрали огромный урожай, я заработала восемьсот рублей. Нас свозили на экскурсию в уютный город Алма-Ату, где я на эти астрономические деньги (почти две повышенные стипендии!) накупила книг, которых невозможно было достать в Москве. Нас встречали под звуки оркестра объятиями и цветами.

На следующий год я опять поехала на целину. В этот раз мы спокойно доехали нормальным поездом всего за пять дней. Поезд пересек просторы нашей Родины, миновал тогда еще не до конца высохшее море Арал и углубился в бескрайние казахстанские степи. В открытые окна поезда широкими волнами вливалась сладкая вонь гниющих буртов сгоревшей прошлогодней пшеницы, так и не вывезенной на элеваторы.

Может, поэтому я и завалила в тот год экзамен по экономике социализма. Рассталась с надеждой на получение красного диплома и на построение социализма в какой бы то ни было стране.

 

Неля Дубровская

Неля Дубровская одевалась лучше всех. Прелестные шелковые блузы и платья с асимметричными декольте шила ей мама-генеральша. Но Неля никогда не выпендривалась, держалась естественно и просто, испытывая к окружающим и вообще ко всему человечеству необъяснимое доверие, которое легко было принять за чувство юмора. Приходит она, к примеру, на экзамен по зарубежке.

— Вы прочитали всю рекомендованную литературу? — строго спрашивает Самарин.

— Да, — скромно потупляет глаза Неля. — Только Маркса и Энгельса не успела.

Самарин, конечно, сразу же ставит ей неуд и выгоняет из аудитории, но зато этот ее самоубийственный ответ вся группа вспоминала перед каждым экзаменом.

Однажды, уже на пятом курсе, к нам в аудиторию заглянула, кажется, Майка Заволокина из французской группы и поинтересовалась:

— Девочки, кто хочет замуж за Толю-китаиста?

Толя учился в МГИМО, а там неженатых выпускников за границу не распределяли. Никто из нас его в глаза не видел. И вдруг Неля совершенно спокойно заявляет:

— Я хочу.

И вышла замуж за Толю-китаиста. А отношения с Китаем тогда вконец испортились. И пришлось Неле со своим китаистом ехать в Африку.

Изредка наезжая в Москву, Неля делилась африканскими впечатлениями.

Толя служил культурным атташе, сначала в Гвинее, потом в Гане. Или наоборот.

У них с Нелей там были своя вилла, бой и садовник. В стране было два воюющих между собой племени: одно племя соглашалось только на работу шоферов, а второе отлично служило садовниками. Толя сочинял красивые речи для советского посла и развлекался, общаясь с местной элитой. Приходит, например, к нему по делу местный африканский царек. Ехидный Толя заставляет его ожидать в саду, а сам тем временем врубает зажигательную негритянскую музыку и наблюдает, как важный пожилой дядька, будучи не в силах удержаться, начинает отплясывать на глазах у восхищенной публики (в лице Нели, самого Толика, боя и садовника).

У местного царька было одиннадцать жен. Десять из них целый день толкли зерно в доисторических ступках, пекли лепешки в доисторических печках и рожали детей. А одна жена приехала из Австрии, где была известным скульптором. В сухой сезон она создавала из местной глины шедевры фантастической красоты. Приезжали журналисты и искусствоведы из разных высокоразвитых стран, чтобы сфотографировать их для вечности. Потом начинался сезон дождей, и шедевры исчезали с лица земли.

Каждое утро Неля отправлялась любоваться «деревяшками» (масками из драгоценных пород дерева) на местный рынок, где туземки все порывались пощупать ее волосы — гладкие и белокурые (пусть даже крашеные). Такие волосы считались там верхом красоты и пределом мечтаний, и красавицы африканки прилагали неимоверные усилия, чтобы соответственно изуродовать свои густые, курчавые, блестящие шевелюры.

В остальное время Неля вязала кофты из роскошного мохера, поддерживала светские отношения с посольскими дамами и потихоньку изучала образовательные системы в странах третьего мира, то есть собирала материал для диссертации.

На супружеском фронте дела обстояли намного хуже. Толя пил, и Неле приходилось его вытрезвлять и скрывать от посольских взоров. Это ее страшно напрягало. Она даже хотела развестись, но все не решалась нанести пьянице-мужу смертельный удар. Развод грозил Толе увольнением, а ей — одиночеством и поисками работы. А где прикажете жить? Возвращаться домой к родителям? Они и так ее достали. Всю жизнь прожили как кошка с собакой. Даже не разговаривали друг с другом. Потому-то она и связалась с Толей, что готова была бежать из дому хоть на край света. Строить кооперативную квартиру? На какие шиши?

И тут меня осенило.

— Слушай, Нелька, — сказала я, — а пусть Толя платит тебе зарплату. Ты ведь на него пашешь в этой африканской дыре. Два года потерпишь, этого хватит на кооператив.

Я думала, что удачно пошутила. А Неля так и поступила. Потребовала у китаиста зарплату, накопила на квартиру, развелась, защитила диссертацию и вышла замуж. По любви. За скромного, но порядочного инженера.

 

Карельский

С Карельским трудно было поссориться. Он не опускался до ссор. Просто переставал общаться с людьми, которые его чем-то обижали или шокировали. Вот, например, сказал ему однажды при встрече Лешка Леонтьев, что у него, у Лешки, нет времени на друзей. И Алик перестал с ним контачить. И вся наша группа тоже.

Но я умудрялась все-таки расходиться с Аликом во мнениях. Таких эпизодов набирается три или четыре.

Первый раз он не согласился со мной, когда я публично обнаружила свое преклонение перед Диккенсом. Вся группа вслед за лидером дружно осудила мой недостойный инфантилизм. Это было досадно, но не смертельно.

Во второй раз конфликт произошел по морально-этической линии. Я была старостой группы, и в мою обязанность входила отчетность. Присутствие студентов на лекциях я должна была отмечать в журнале крестиком. А отсутствие соответственно минусом. Карельский химичил. Придет на первый час, я поставлю крестик, а он со второго часа смывается. Я на это закрывала глаза, от меня требовался только один знак, а не два. Но тут он однажды подкатывается ко мне с возмутительным требованием:

— Слушай, поставь мне крест, мне нужно на вокзал, маму встретить.

Я, разумеется, логично ему возражаю:

— Тебе надо, ты езжай на вокзал. А я поставлю минус.

Алик в полном шоке:

— Говорю же тебе, мама приезжает.

А я не понимаю:

— Неужели ты даже ради мамы не можешь позволить себе хоть один минус в журнале?

Я поставила минус, он уехал на вокзал, а на следующий день группа единодушно переизбрала меня. Выбрала старостой Раечку Корнюхину. Что это на них нашло? Я не сразу поняла. Но страшно обрадовалась. Вовсе мне не нравилась эта бюрократическая возня с крестиками-ноликами. И наши отношения только облагородились. А Раечка до сих пор держит связь между теми, кто еще жив: звонит, пишет письма за границу, справляется о здоровье. А когда я в перестройку чуть не обнищала, Раечка нашла мне работу, на которой я продержалась семнадцать лет.

Третий случай касался Высоцкого. Я сразу просекла, что он настоящий поэт уже по самым первым псевдоблатным песням про того, кто раньше с нею был, и про Нинку с Ордынки, которая наводчица и всегда одета как уборщица. А Карельский просек это только после появления песни про чудо-юдо с сюжетом из Рильке. А уж когда Высоцкий спел про привередливых коней, Алька купил пластинку и пригласил меня послушать. Я, конечно, сразу прискакала и попыталась ему напомнить, как я была права и как он был неправ, но он напрочь об этом позабыл.

Насчет Диккенса он кардинально изменил точку зрения.

Ну и, наконец, был еще сюжет — про Гете и его опасных связях. Но это уже другая песня.

 

Белоконева

Ирина была красотка и золотая медалистка. Чернокосая, кареглазая, с осиной талией, что называется, все при ней. С ней было хорошо готовиться к экзаменам: я жаворонок, она сова, я расталкиваю ее утром, она меня вечером. И конспекты у нее были самые лучшие, и память блестящая, и немецкий она знала не хуже Алика Карельского. Носила красное пальто с черной меховой опушкой на пелеринке, пользовалась неизменным успехом у ребят не только с нашего, но и со старших курсов и любила назначать им свидания: одному на первом этаже галереи, другому — на втором. Одновременно. А мы всей группой наблюдаем, как они там томятся в ожидании. Ее проблема заключалась в трудности выбора. Она, даже выходя с факультета после занятий, не всегда знала, в какую сторону идти. Мне это было непонятно. Я, как и полагается рабочей лошадке с шорами на глазах, знала только свой круговой маршрут: дом, метро, факультет, читалка, метро, дом. А Ирина могла зайти в холл гостиницы «Москва» и выпить чашку кофе. А могла и не зайти. Она каждый раз задумывалась, чего ей больше хочется. То ли ей нравится Вадим с философского, то ли болгарин Богомил с нашего факультета. Конечно, роковая страсть настигла и ее. Однажды она обратила мое внимание на двух высоких парней в какихто странных коротких пальто с капюшонами. Мы тогда еще не знали слова «анорак», но слово «куртка» было более-менее знакомо. Парни оказались иностранцами из Исландии. Вот один из этих исландцев, Арни Бергман, с первого взгляда разбил ей сердце. Воспитание у нее было такое, что речь могла идти только и единственно о законном браке. До сексуальной революции было еще далеко, а до КГБ и крупных неприятностей за связь с иностранцем даже из братских стран ох как близко. А уж исландский вариант… Она едва осталась жива от безнадежно взаимной любви. Но тут ее послали учиться в Германию, а пока она там продолжала сходить с ума, Арни женился на Лене Тувиной, белокурой голубоглазой номенклатурной девочке из провинции, и увез ее в Исландию.

Ирина осталась на бобах, но просидела на них не так уж долго. Потому что встретила своего настоящего. Тоже иностранца и весьма преуспевающего писателя и культурного функционера. Она сказала мне еще на втором курсе:

— Вот выйду замуж, будет у меня вилла и на первом этаже просторная гостиная с креслами, роялем и торшером. Буду сидеть в кресле под приглушенным светом торшера, чтобы не видно было морщин.

Проходит несколько лет, я приезжаю в Берлин и наношу визит Ирине. Она живет в двухэтажной вилле, в Панкове. В гостиной на первом этаже белый рояль, кресла и торшер. Какие морщины? Нам тогда было всего-то по тридцать шесть лет. Но свет все-таки приглушенный.

А к Ирине я с тех пор приезжала много-много раз. Она меня познакомила и с Хаксом, и с Мюллером, так что ей я обязана лучшими моими авторами. Бог даст, выберусь в Берлин и опять воспользуюсь ее гостеприимством. Правильно мама говорила: настоящих друзей заводишь только в юности.

 

Красный проект

Я еще раз отправилась на целину, потому что в Москве намечался всемирный фестиваль молодежи. И как-то мне не хотелось снова оказаться в толпе. После похорон Сталина я дала себе слово, что буду избегать массовых мероприятий, сколько хватит моих слабых сил.

Но, как известно, нельзя дважды войти в одну и ту же эйфорию. Урожай 1957 года совсем не уродился, поля не золотились и не колосились, а имели довольно бледный вид. И все-таки Кустанайская степь дарила нам дивные закаты и благоухала местной полынью — суданкой, она была уже скошена, и нам досталась лучшая в мире работа — копнить. Я научилась закидывать охапку сена, поддетую на вилы, высоко-высоко, на самый верх огромной продолговатой скирды, где ее перехватывал и укладывал ровным слоем Левка Воскресенский. Мы даже устроили соцсоревнование с конкурирующей парой и одержали в нем блестящую победу. Левка был курсом младше, но и с ним тоже можно было потолковать о великом. Однажды он выдвинул довольно оригинальную гипотезу, что при коммунизме все люди будут не говорить, а петь. И сам пел нам украинские думки, которых мы до этого никогда не слышали, и песни, хорошо известные в исполнении Козловского.

Нiч яка мicячна, зоряна, ясная, Видно, хоч голки збирай. Вийди, коханая, працею зморена, Хоч на хвилиночку в гай.

Вообще-то слово «Украина» всегда вызывало у меня чувство романтического умиления. И дед родился под Полтавой, и «Вечера на хуторе…» были моей любимой книжкой, и Киев казался советским Парижем, и Наталия Ужвий гениально играла Юлию в «Последней жертве» Островского, и не было на свете места лучше Коктебеля под Феодосией, разве только Новый Свет над Судаком. Да что говорить.

Когда мы возвратились в Москву, Левка пригласил меня в гости. Он жил с родителями в Немчиновке, в своем доме, темном и каком-то грустном, но все-таки уютном. Меня поили чаем, и Левкина мама очень настойчиво уговаривала меня подумать о душе, для чего обратиться к хорошим людям — баптистам. Они смиренны, набожны, заботятся друг о друге, собираются в молельном доме и хором поют псалмы. И мама, и отец Левки были свято убеждены, что Украину ждет счастливое, незалежное будущее и за него надо бороться. Они, конечно, были западенцы, но этого слова тогда еще никто вслух не произносил.

По-моему, Левка не совсем разделял убеждения своей мамы. Он интересовался сочинениями Бухарина и даже организовал какую-то (подпольную?) группу сокурсников, исповедовавших правильный марксизм — не то меньшевистский, не то уклонистский, не то ревизионистский. Они и меня туда звали, но особенно не настаивали, так что я уклонилась.

Левка умер рано, лет сорок тому назад. Ни он и никто из нас не дожил до реализации «красного проекта». Мы не построили коммунизм ни в одной, ни в другой и в никакой отдельно взятой стране. А баптистский проект в 2014 году получил украинскую реализацию. Набожный баптист, глава незалежной Украины, приказал бомбить украинские города.

И мировые СМИ толкуют мне про терроризм, про то, что ополченцы — это бандиты, хулиганы и отморозки. Но они-то у себя дома, в Донецке, а американский баптист — в Киеве. Настолько он набожный. Дважды два — все-таки четыре. Глядишь, и «красный проект» осуществится. В одной, отдельно взятой Америке.