Мемуарески

Венгерова Элла Владимировна

IV. Сдвиг по фазе

 

 

Воссоединение

Галина Зайцева была моей ровесницей и соседкой по дому, жила в нашем подъезде на четвертом этаже. Она переехала в Теплый Стан с Солянки, а я со Сретенки. Так что мы с ней, можно сказать, оказались землячками и легко нашли общий язык. Она была всемирно известным дефектологом, доктором наук, владела языком жестов и всю жизнь боролась за то, чтобы глухонемым ребятам разрешили общаться на нем в школе. А им не разрешали. Их заставляли — даже на переменах — извлекать из гортани звуки, которых они не слышали. И этот способ общения был таким противоестественным, что, попав в одну такую школу и увидев эту муку, я просто разревелась.

А попала я в эту школу потому, что к Галине приехал в гости пастор из Лейпцига. Он приехал специально, чтобы посетить образцово-показательную советскую школу для слабослышащих. Галина по какой-то причине не смогла его сопровождать и попросила об этом меня. Она познакомилась с ним на очередном конгрессе дефектологов. Пастор тоже всю жизнь отдал глухонемым: вел для них службу в церкви и читал проповеди на языке жестов. Занятие это требует не только огромных душевных сил, но и изрядного физического напряжения. Звали пастора Хайнц Вайтхааз. Вообще говоря, по-немецки эта фамилия означает что-то вроде белого зайца. Но Хайнц дотошно исследовал этимологию своей фамилии и пришел к выводу, что она происходит прямиком от старинного русского слова «витязь». Так что пастор и как заяц (Галина-то была Зайцева!), и как витязь, и даже в некоторой степени славянофил был наш человек. Блестяще образованный, глубоко верующий, легкий в общении, великодушный и наивный. Будь все клирики столь же обаятельны, мир стал бы намного порядочнее.

На заре перестройки он пригласил нас с Галиной в гости. И мы отправились в Лейпциг обмениваться опытом гласности. Пастор с женой жили на улице имени Дня Освобождения Восьмого Мая 1945 года. Раньше она называлась Дрезденской. Легко себе представить, как раздражало пастора, да и всю лютеранскую церковь, новое название центральной улицы и весь социалистический антураж, все, что происходило тогда в стоявшей на грани исчезновения ГДР. Судорожные попытки партии и правительства удержаться в социализме (или удержать социализм). Охота за нелояльными гражданами, неудержимо стремившимися переправиться через Берлинскую стену. Скверная экология. Слабая экономика. Бездарная пропаганда. Зависимость от СССР. Бесправие народа. Всесилие Штази, которая провоцировала людей на политические анекдоты, а потом арестовывала и по сходной цене продавала на Запад. Бессмысленные запреты. Например, Мартину, сыну пастора, было запрещено поступать на богословский факультет именно потому, что он был сыном пастора. В городе появились кучки агрессивной наркотизированной молодежи. Футбольные фанаты, повязав на шею косынки с коричневой полосой, скандировали двусмысленные речовки и грозно стучали по асфальту альпенштоками. Веселый, светлый, музыкальный Лейпциг как-то посерел и ощетинился.

Впрочем, в роскошном двухэтажном особняке, где обитали Вайтхаазы, царили покой, тишина и благопристойность. Скрипели навощенные половицы, поблескивали зеркала, сияли оконные стекла, на зеленых старомодных обоях красовались старинные гравюры, в отдельной комнате для занятий по Священной истории Целую стену занимала карта Древнего мира, на просторной веранде сушилось белоснежное белье, на просторной кухне благоухал кофе, в специальном шкафчике хранился драгоценный мейсенский сервиз на двенадцать персон: 82 предмета, с ума сойти. Каждую трапезу предваряла и завершала молитва.

Честно говоря, мы с Галиной не очень-то вписывались в это благообразие. Слишком громко говорили, слишком жарко спорили, слишком громко стучали каблуками, поднимаясь по лестнице. Но Вайтхаазы великодушно прощали нам неумение вести себя в порядочном обществе. Ведь при всем своем атеизме мы были исполнены благих намерений, а это дорогого стоило. Еще немного, еще чуть-чуть, и весь мир обратится в христианство, покается в грехах, исправит ошибки и очистится. Для этого нужно всего лишь набраться терпения и подождать, пока погрязшая в социализме Восточная Германия сольется с преуспевающей, религиозной, правильной и образцово-показательной Западной. Ведь вот же она рядом, рукой подать. Вечером, после ужина и трудов праведных, можно сесть в уютные кресла перед телевизором и поглядеть на эту чистоту и красоту, воочию увидеть светлое будущее, маячившее перед воспаленным взором мятежных граждан ГДР.

Так мы и сделали. Пришли после ужина в гостиную, уселись в уютные кресла. Верена, супруга пастора, расставила на журнальном столике вазочки с солеными орешками, а Хайнц, предвкушая удовольствие, включил голубой экран. А дело было в июне. И в новостях шел репортаж с праздника ведьм. На каком-то не слишком высоком помосте пляшет в чем мать родила огромного роста качок-стриптизер, а пятьдесят или сто разгоряченных обожательниц пытаются дотянуться до него, чтобы коснуться или хотя бы лизнуть хоть в какое-нибудь место.

 

Гримасы перестройки

Я еще работала в «Искусстве», когда стало известно об отмене цензуры. А мы столько от нее натерпелись. То вычеркивай неугодные имена, то режь по живому текст, то выискивай цитаты из Маркса-Энгельса, чтобы завуалировать идеологические слабости автора. А тут — нате вам. Даровое счастье, свобода, узы разорваны, цепи сброшены, пиши — не хочу! Редакция возликовала, мы чуть ли не кинулись друг другу в объятия, чуть ли не лобызались от радости. Прямо как в День Победы. Только Иваныч тяжко вздохнул и взглянул на нас с глубоким сожалением. Как на несмышленых малолеток.

А ведь это не мы, а он каждый раз отправлялся в Главлит отстаивать повисшее на волоске издание. Он пробил даже пестревшую запрещенными именами «Чукоккалу», даже никому не известного Вампилова, пробил Сартра, Камю, Виньи, Пристли, Хакса. Пусть с купюрами и потерями, но он выпустил их в свет.

Ну, думаем, теперь-то мы развернемся. И развернулись. В углу коридора образовалась огромная куча мусора, то есть подписанных в печать и выброшенных из плана рукописей. Я выудила оттуда четыре «синьки». Там был том Гуго фон Гофмансталя (австрийского классика, которого не издавали с 1911 года), монография А. В. Карельского «Драма немецкого романтизма», монография по истории американской драмы и двухтомник «Романтической комедии».

Вдруг оказалось, что все наши труды пошли прахом и никому мы не нужны. А нас всех, все издательство, увольняют без выходного пособия. Шестиэтажный дом в Собиновском переулке напротив ГИТИСа и права на книги, изданные за пятьдесят лет, перешли в собственность дирекции, и то не всей, а только трех руководящих товарищей. Львиная доля досталась директору. Тому самому, кто каждый раз вставал на колени, целуя переходящее Красное знамя, регулярно вручаемое нашему лучшему в СССР издательству.

А была у нас одна сотрудница, которая числилась не то в одной из редакций, не то в профкоме. Она каждое утро подкарауливала нас при входе и в случае опоздания брала на карандаш. Кажется, ничего больше она не делала. Вот ей пришлось хуже всех. Утратив смысл жизни, бедная женщина покончила с собой.

Дабы не разделить ее судьбу, пришлось в очередной раз искать работу. Я весьма сожалела, что не имею способности к коммерции. Ведь у нас, в Конькове, открылась ярмарка, и можно было бы стать челноком. Или торговать бюстгальтерами, солнечными очками, лотерейными билетами, пластиковыми пакетами, шоколадками, чипсами, чупа-чупсами, кока-колой… да мало ли есть достойных товаров и занятий. Увы, я бы в момент прогорела. Зато я знала русскую литературу и немецкий язык.

Русскую литературу я стала преподавать в восьмом классе еврейской гимназии. Гимназия располагалась в огороженном особняке где-то в районе Мичуринского проспекта. Прихожу я туда, завуч окидывает меня строгим взором, закуривает толстую сигару и резюмирует: «Что ж, мать у вас еврейка. Вид вполне кошерный: колени и локти прикрыты. Курить в помещении разрешается только мужчинам. А вам — только за оградой». Между прочим, дело было зимой, и за оградой градусов двадцать мороза.

В этой гимназии учились только мальчики. Они проводили там целый день. Помимо обязательной школьной программы они изучали иврит, зубрили Тору, несколько раз в день молились, обедали в кошерном буфете. Урока физкультуры не было, поэтому они иногда дрались на переменах. В классе имелся официально назначенный староста и неформальный лидер. Он держал прочих ребят в повиновении и черном теле. Потому что его папаша, банкир, был богаче всех прочих родителей. О чем они так прямо мне и сообщили.

Они хорошо успевали по математике, но русская литература ничуть их не интересовала. Мне лишь однажды удалось привлечь их внимание к моему предмету. Я читала им наизусть первую главу «Евгения Онегина». Дохожу до строфы про балерину Истомину.

…она, Одной ногой касаясь пола, Другою медленно кружит, И вдруг прыжок, и вдруг летит, Летит, как пух от уст Эола…

— Кто такой Эол? — интересуются продвинутые отроки.

— Античный бог, греческое божество ветра, — ответствую я.

— Бог только один, — возражает класс, имея в виду автора Торы, чье имя нельзя упоминать всуе. — Мы не желаем слушать про других богов.

Что мне оставалось делать? Читать дополнительный курс по истории мировых религий? Во-первых, опасно для жизни. Во-вторых, никто не позволит. В-третьих, никто не заплатит.

За час мне платили всего двадцать рублей. Игра не стоила свеч, и я сбежала. И вспоминаю это учебное заведение с содроганием.

Немецкий язык я преподавала на первом курсе Православного университета. Занятия проходили в разрушенном особняке в районе Трубной площади. Дом находился в самой начальной стадии ремонта. И студенты занимались в помещении без окон, без дверей, где царили строительная пыль, но и самый искренний энтузиазм. Общаться со студентами было сплошным удовольствием.

— А у вас очень хорошие духи, — заметила как-то одна из православных девушек.

Как она их унюхала сквозь запах штукатурки?

Духи и впрямь были очень хорошие: «Частная коллекция» от Эстер Лаудер. Они стоили целое состояние. Мне они достались от сестры, которая получила их в подарок. Но так как сама она вообще никогда не пользовалась никакой косметикой, не душилась и не носила украшений, то отдала замшевый мешочек с драгоценным благовонием мне. С тех пор я много раз пыталась его купить. Но каждый раз или не было денег, или этой самой «Частной коллекции».

И студенты были тоже очень хорошие. С ними было интересно, и я старалась для них, как могла. Вот я вхожу в аудиторию и сообщаю — сразу по-немецки — что Катринка пошла гулять в своем синем платье, что пели птицы и на дворе стояло лето. Все это легко изобразить на пальцах и понять, худо-бедно зная английский. Всего одна строфа гениальной поэмки Хакса, на примере которой можно с нуля ввести представление о немецких существительных и артиклях, о склонении вспомогательного глагола «sein», о разнице между сильными и слабыми, переходными и непереходными глаголами, о предлогах, об управлении падежами, о порядке слов и т. д.

Но главное в том, что, уходя с урока, все студенты будут помнить эту первую строфу наизусть и она уже никогда не забудется ими. Через два месяца они будут знать наизусть всю поэму и по ходу дела усвоят основы немецкой грамматики и синтаксиса. А при современных технических возможностях они запомнят текст в исполнении образованного носителя языка и смогут почувствовать прелесть правильного произношения. В поэме восемнадцать глав, в каждой главе от трех до семи строф, словарный запас — более тысячи лексических единиц. Ту же самую сумму сведений им мог бы дать любой начальный курс немецкого языка, где фигурируют бесплотные умозрительные персонажи, ведущие тоскливые, однообразные диалоги на скучные приземленные банальные темы, называемые по-английски «топиками». То ли дело Катринка!

В первой главе она гуляет по гороховому полю и, проголодавшись, срывает с куста самый длинный гороховый стручок.

Во второй главе она его откроет.

В третьей главе маг по имени Ксаксар пообещает Катринке исполнение стольких желаний, сколько горошин находится в стручке.

В четвертой главе маг исчезнет в неизвестном направлении.

В пятой главе Катринка проглотит первую горошину и получит в подарок новое белое платье из вельвета.

В шестой главе ей достанется прыгучий желтый мяч.

В седьмой главе она научится бегать со скоростью зайца.

В восьмой главе она затормозит на рыночной площади, увидит в окошке грустную бабушку и с помощью волшебной горошины доставит ей на второй этаж покосившегося дома ведро с углем, чтобы бедная старушка не замерзла.

В девятой главе произойдет центральное событие поэмы. Катринка заметит на площади огромную скульптуру женщины с копьем, опирающейся на медведя. Девочка мгновенно почувствует агрессивную суть изваяния и приделает зловещей Туснельде мужскую бороду.

В десятой главе Катринка превратит шляпки желудей в настоящие шляпы и раздарит их пенсионерам.

В одиннадцатой главе Катринка отправится в Африку.

В двенадцатой главе она научится понимать язык зверей.

В тринадцатой отправится на Луну.

В четырнадцатой разберется в том, как устроена Вселенная.

В пятнадцатой главе наша девочка пожелает вернуться домой, к маме, для чего совершит космический перелет на Землю, предварительно отправив туда свой мячик.

В шестнадцатой главе она увидит, как к ней в окно — с понятным опозданием — влетает сброшенный с Луны мячик.

В семнадцатой главе уставшая Катринка с помощью последней горошины выключит свет и заснет.

В восемнадцатой главе Катринка (через год) придет на площадь и застанет там целый конгресс искусствоведов, ломающих голову над загадкой: откуда борода у женской статуи?

Все, как в классической драме: пролог, три действия, эпилог. Завязка, кульминация, развязка.

О чем вспоминает взрослый, читая своим детям эту сказку?

О том, что происхождение интеллекта, разума, духа — это тайна, неизвестная величина, обозначаемая словом «Маг» (Бог?). Что история человека началась, в частности, с изобретения одежды, игры, колеса. Возникновение альтруизма, искусство (и искусствознание) были ступенями этого длительного процесса. Что там у нас дальше? Ну конечно, европейские ценности, то есть христианское милосердие и протестантская благотворительность, великие географические открытия, этология, освоение космоса и кибернетика с ее непредсказуемыми последствиями дистанционного управления.

Приключения Катринки — метафора цивилизации. Катринка — это человечество, стремительно проходящее свой путь познания мира.

Поэма о Катринке — шедевр, перл и чудо немецкого языка и духа.

«Катринку» легко положить на музыку, спеть под гитару, сыграть на школьной сцене. Православные студенты выучили ее наизусть, и она открыла им дорогу в немецкую культуру. А я научилась преподавать немецкий с нуля. И все было бы хорошо и отлично. Но одно маленькое недоразумение нарушило идиллию.

Прихожу я в бухгалтерию за зарплатой. Бухгалтерша спрашивает:

— Вы кандидат наук?

— Да.

— Тогда вам положено…

И выдает мне наличными в четыре раза больше, чем обещала госпожа Журинская, принимавшая меня на работу.

Я возликовала, схватила денежки, бросилась домой, но по дороге заглянула на ярмарку «Коньково».

Дома раздался телефонный звонок, и госпожа Журинская строго потребовала возместить созданный мною дефицит в ее доходах.

А я уже приобрела на чертовой ярмарке китайскую зеленую куртку и никак не могла выполнить ее справедливого, хотя и противозаконного требования. Я горестно поплелась к ректору каяться в своем прегрешении. Ректор был человек удивительный: мягкий и человеколюбивый. Он уже имел дело с Журинской и, услышав мою печальную повесть, застонал от сочувствия ко мне и собственного бессилия. Я его утешила. Сказала, что буду работать бесплатно следующий семестр, и мы расстались, испытывая друг к другу самые христианские чувства.

Свое обещание я выполнила и ушла из этого университета в другой, где с помощью Катринки проработала еще семнадцать лет. Нет худа без добра.

 

«Парфюмер»

В середине восьмидесятых я прочла в польской газете «Культура» рецензию на немецкий роман «Das Parfum». Рецензия была настолько положительная, что я глазам своим не поверила. Чтобы поляки так расхваливали немца, да еще с такой местечковой фамилией Stiskind? Я сразу вспомнила Ильфа и Петрова. Кто там у них? Галкин, Палкин, Малкин, Чалкин и Залкинд. А ведь из Польши к тому времени уже успели эмигрировать и Мрожек, и Казимеж Брандыс, и Станислав Выготский, и Ярослав Словацкий, и Лешек Колаковский — все писатели первого ряда, цвет и классика польской послевоенной литературы, хоть и не самых чистых кровей и не самой белой кости. Надо же, думаю, да этот Зюскинд, наверное, и впрямь нечто из ряда вон. Дай, думаю, прочту. Взяла в библиотеке роман, принесла домой, сварила кофе, раскрыла книжку, да так и застряла в ней, пока не перевернула последнюю страницу. Очень меня заинтриговала метафора романа, этот парфюм, неотразимый аромат, искусно синтезированный из чужих запахов, чужих жизней. Вот он, ответ на вопрос о диалектике гения и злодейства, о гипнотической природе народного обожания великих правителей, императоров, тиранов, военачальников, короче, убийц. Их рекрутирует история из особей, неспособных на эмпатию, но жаждущих любви и потому равнодушно обрекающих на смерть других особей, обладающих недоступными им свойствами. Интересный роман, хорошо сконструированный триллер. Дай, думаю, переведу. И перевела. Принесла в журнал «Иностранная литература», оставила тогдашнему главному по фамилии Злобин. И перевод мой четыре года пролежал в редакции без малейшего движения. Понятное дело. Честно говоря, я и не надеялась. Ведь сколько раз я притаскивала в «Иностранку» Хакса, а они ни в какую. А Хакс ведь намного масштабнее, чем Зюскинд. И тут вдруг декорации переменились, в «Иностранку» назначили главным Владимира Яковлевича Лакшина. Он не принюхивался к моде, как некоторые, а сам составлял свои суждения об авторах и текстах. Вот кто разбирался в нашем деле по-настоящему. Чего стоят его лекции на ТВ об Островском, Чехове и Булгакове! Володя (мы с ним были знакомы еще с университетских времен) позвонил мне часов этак в двенадцать ночи и сказал, что ставит «Парфюмера» в ближайший номер.

Роман напечатали, перевод похвалили. В перестроечной борьбе за существование я забыла про этот незначительный эпизод. Иду как-то мимо книжного развала у метро «Новокузнецкая», остановилась полистать книжки. А какая-то девушка вдруг мне советует: «Прочтите вот эту. Супер».

Я смотрю, да это мой «Парфюмер», напечатанный издательством «Амфора». Без моего ведома, мелким шрифтом, в неудобном формате, в жутком черном переплете, на серой-серой газетной бумаге. В общем, не книжка, а урод. Я не стала выяснять отношения с «Амфорой». В те лихие девяностые бандитизм был делом обычным. Кто смел, тот и съел. Приятного аппетита.

Я встала на учет в агентстве по охране авторских прав. По блату, конечно. Когда я туда явилась, они посмотрели на меня как на бедную дурочку. Какой-то Зюскинд, какой-то немецкий роман. У них там фигурировали имена от Платонова до Стругацких. Но оказалось, что «Парфюмер» хорошо продается, так что, надеюсь, они не пожалели о нашем пожизненном контракте. Когда они заключали договор с издательством «Азбука», «Азбука» сказала, что выдаст тысячу долларов, и хватит с меня. Но мои агенты выбили из нее потиражные, и у меня появилась возможность издать Хакса (восемь сборников) на гонорары за Зюскинда. Я своим агентам вообще очень благодарна. Они нашли издателя для монографии Капра о Гутенберге, а это дорогого стоит. Вот наступит 2018 год, будет юбилей Гутенберга, и все прочтут не только Зюскинда, но и Капра. И может быть, Хакса. Дожить бы.

Когда я переводила Зюскинда, слово «парфюм» еще обитало на задворках общепринятой лексики. А слова «аромат» и «духи» для названия не годились. Я четыре года ломала голову и ничего не придумала. Придумал название Алик Карельский.

 

Марк Бент

В начале перестройки группу российских преподавателей немецкого языка пригласили в Бохумский университет, дабы наконец разъяснить, как следует преподавать немецкий язык. В группе было тридцать человек: двадцать девять советских женщин и профессор Бент. Немцы так и обращались к нам: «Дорогие дамы, уважаемый профессор Бент!» Нас разместили в студенческом общежитии, нам читали лекции, возили на развивающие экскурсии и учили признавать западные ценности.

Лекции читал немецкий германист, доктор, профессор и зав. кафедрой. Ох, какой же он был важный, вальяжный, значительный, повелительный, знающий себе цену дядя. Интерпретировал для нас «Фауста». Мог посвятить целую лекцию неотразимым прелестям Гретхен: и глаза у нее голубые, и косы русые, и улыбка обворожительная, и вся она такая чувственная, такая чувствительная, умилительная, сладкая, сладкая, сладкая… Двадцать девять преподавательниц немецкого с интересом взирали на пускающего слюни старого маразматика. Пускает слюни, и пусть. Зато он пускает их по-немецки. А каково было Марку выдерживать эту смертную скуку? У нас ведь университетский курс немецкой литературы читался всерьез, начиная с самых азов, с Гросвиты, с Эшенбаха, с Вальтера фон дер Фогельвайде, через миннезингеров, через Ганса Сакса и Гриммельсгаузена, через Клопштока, Виланда, Лессинга, Шиллера, того же Гете, через длинный ряд романтиков, где вам и Йена, и Гейдельберг, и гениальный Клейст, и печальный Новалис, и ехидный Тик, и Арним, и Брентано, и Бюхнер, и Геббель, и братья Гримм, и братья Шлегели, и Грильпарцер, и Гельдерлин, и Шнидлер, и Фонтане, Томас Манн, Музиль, Брох, Брехт, Генрих Манн и дальше, дальше, дальше, сколько есть отведенных на курс часов. А немецкая программа филфака, например в Гейдельберге, уже тогда, в начале 90-х, начиналась с конца, с заката, с того, что по-немецки называется Ausgang. С тяжелых и даже страшных имен Хандке, Арно Шмидта, Кафки. О Белле и Борхерте немцы уже почти забыли, социальная озабоченность уступила место сексуальной, литература давно перестала служить дорогой к постижению нравственных ценностей. Драматический жанр стал для режиссеров объектом беспардонных толкований, мусорным ведром, куда можно швырнуть любой смысл, абсолютно посторонний беззащитному автору. В Германии уже тогда правил бал постмодерн. А мы еще исповедовали добрые старые ценности немецкого романтизма и серьезного, вдумчивого, глубинного, глубокого немецкого литературоведения. В том же Гейдельберге мы наблюдали, как наш великий гетевед трепетал перед заезжим американским проповедником и адептом криминального чтива. А когда мы осмелились задать гран-гастролеру какой-то вопрос, наш патрон-гётевед, услышав такую дерзость, страшно возмутился и строго нас одернул. Марк был в сто раз эрудированнее этого немецкого гётеведа. И в тысячу раз скромнее.

И вот этот единственный достойный германист в нашей стажерской группе бесстрашно предпочел обществу двадцати восьми дам мое общество. Дамы, все двадцать восемь, дружно на меня взъелись. Пришлось, как бы вскользь, разъяснить причины этого предпочтения. Во-первых, я училась и всю жизнь дружила с Альбертом Викторовичем Карельским, а тот в свое время консультировал Марка. Во-вторых, мне уже стукнуло 65, и знакомство со мной гарантировало Марку полную безопасность. В-третьих, я, как и Марк, была переводчиком, а не только и не всегда преподавателем. В-четвертых, я не слишком увлекалась шопингом и любила театр и путешествия. Немцы выдали нам стипендию, на нее мы и шиковали. И вот мы с Марком ходили на жутко дорогие спектакли Бохумского театра и ездили в самые дешевые туры (по Рейну и в Париж). На Париж у меня уже денег не хватило. Марк свозил меня за свой счет, я осталась ему должна двести пятьдесят марок.

 

Бизнес

Пять ранок на ноге загноились после того, как приходил дяденька из поликлиники лечить мой, извините за выражение, седалищный нерв. Дяденька поставил пять иголочек, взял пять тысяч и удалился. Прошел месяц, пять ранок нарывают и не зарастают. Мы с Володькой едем к эксперту, тот берет гонорар и назначает анализ, чтобы потом можно было назначить антибиотик. Мы врубаем Интернет, находим лабораторию и оформляем вызов. Приходит девушка из лаборатории, чтобы взять мазок для анализа. Милая такая, не очень молодая, с тетрадочкой и чемоданчиком. Правда, без а) пинцета, б) перекиси, в) бинта и г) ватных дисков. Слава богу, все это нашлось дома, ведь я уж месяц как лезу на стенки от боли. Вместо пинцета взяли деревянную зубочистку, прямо с кухонного стола. Девушку (ее зовут Наташа) это ничуть не смутило. Она расковыряла зубочисткой ранку, поместила содержимое в пробирочку и стала со мной рассчитываться. Цена услуги — тысяча семьсот рублей, я ей даю тысячу восемьсот, тысячу бумажкой, восемьсот сотнями, от чаевых она решительно отказывается. Протягиваю ей деньги, девушка делает записи в тетрадочке, деньги лежат на столе. И тут черт меня дернул предложить ей две тысячи двумя бумажками, а сдачу с двух тысяч вернуть. Наташа категорически отказалась давать сдачу, а согласилась только разменять мою тысячу, что и осуществила вполне успешно. И чтото такое в ходе этой трансакции случилось, то ли у меня перемкнуло, то ли у нее, показалось девушке, что я хочу ее обмануть на тысячу рублей. Поскольку все деньги так и лежали на столе, недоразумение разрешилось: я отдала ей тысячу бумажкой и семьсот сотнями. Обозленная, оскорбленная, глубоко обиженная Наташа покинула мой дом, а я уселась за компьютер с ощущением омерзительного вкуса во рту. Через минуту Наташа возвратилась и решительно предъявила мне обвинение в хищении тысячи рублей. Дескать, ей об этом сообщил ее калькулятор. Я лихорадочно полезла в кошелек, где сгрудились последние, оставшиеся до пенсии одиннадцать сотен. Никаких других дензнаков я в кошельке не обнаружила, о чем на довольно повышенных тонах и сообщила медицинской работнице. Наташа строго меня одернула. Она сказала, что нечего на нее орать. Что я припрятала пятьсот рублей где-то в квартире. И что в кошельке у меня несколько тысяч, она, дескать, видела. Я вытряхнула содержимое кошелька перед ней на столик в прихожей и удалилась на кухню нервно курить.

Я нервно курила минут этак тридцать, а Наташа в это время стояла в прихожей и подсчитывала понесенные ею убытки. Через полчаса она вошла на кухню и продолжила общение с калькулятором. Она сказала, что калькулятор плохой и может ошибаться. Время идет, я курю, она считает. И изредка бросает на меня выразительные взгляды. И общается уже не столь озлобленно, а как-то поощряющее: дескать, я посижу, а ты пошарь по сусекам, найди тысячу и отдай мне, и я тебя прощу и уйду, так и быть. А у меня, как назло, во всем доме, больше ни копейки. Было две восемьсот, тысячу семьсот я отдала Наташе, осталось тысяча сто сотнями. Будь у меня еще тысяча бумажкой, я бы ее, разумеется, отдала. И подписалась бы тем самым, что обманула бедную трудовую девушку на тысячу рублей. Но тысячи бумажкой не было, а тысячу сотнями Наташа из прихожей не рискнула взять. Тогда она оказалась бы воровкой. Расклад такой: если я отдам ей деньги, воровка я. Если она возьмет лишнюю тысячу сотнями, воровка она.

Примерно через час Наташа признала, что калькулятор, наверное, ошибся. Посоветовала мне не принимать ошибки калькулятора близко к сердцу и наконец удалилась. Умная девица. Успешная. Придумала себе безопасный бизнес. У нее клиентура — одни беспомощные люди. А уж одинокая старуха в пустой квартире…

 

Лера

К одинокой старухе в пустую квартиру приходила Лера Радзиевская. И каждый раз притаскивала две или три сумки с дарами: чистотелом, черносливом, курагой, крабовым салатом, французским голубым сыром, датским печеньем и Бог весть чем еще. У нее муж хворает, вроде меня, воспалением того же самого нерва, он на костылях, она возит его в машине на работу в лицей и за границу в Италию. Лера умеет все: шить, вязать, стряпать, общаться с компьютером, читать эссеистику эпохи постмодерна, ценить прекрасное в дизайне, моде и рекламе (даже в телевизоре), водить машину, чертить, рисовать, петь романсы, печь куличи, сажать помидоры, лечить собак и знакомых. Не понимаю, как это у нее получается? Хотя нет, понимаю, сейчас объясню.

Как-то зимой шла я по ярмарке «Коньково» без гроша в кармане. Там меховая галерея, в ней тепло, пахнет кожей, и кругом развешены красивые шубы. Я иду, глазею по сторонам, ничего себе не думаю. Из павильона выходит женщина, видит, что я обретаюсь в состоянии блаженного идиотизма, заманивает меня в совершенно пустой павильон и начинает совращать и соблазнять. Чтобы я купила шубу. Я честно признаюсь, что без гроша в кармане, но она просит-умоляет только примерить. Потому что в павильоне никого и делать ей нечего.

Ну куда деваться, я уступаю, она примеряет на меня имеющиеся в ассортименте шубы, я стою, как кукла, и ликую в душе каждый раз, когда шуба не подходит. Ни одна мне не подходит, ни по размеру, ни по карману. Слава богу, думаю, ничего не надо покупать. И тут она подсовывает мне коричневую курточку из китайской пятнистой норки, такую теплую, ласковую, славную, мягкую, точно по размеру, что у меня происходит мгновенный сдвиг по фазе. И я задаю сакраментальный вопрос о цене. И слышу в ответ, что, дескать, всего каких-то сто тысяч. Но мне сделают скидку, и придется заплатить всего-навсего девяносто тысяч. Рублей ужасно много, а долларов всего три тысячи. А я, бедная, всю жизнь мерзну в тяжелых шерстяных свитерах и тяжелых шерстяных куртках. А мне уже вон сколько лет, и неужели я так никогда и не надену вот эту легкую, элегантную, неотразимо прекрасную пятнистую норковую куртку? Я вспоминаю, что в ближайшую неделю мне светит пенсия и небольшой гонорар. Тысяч тридцать наскребу, а остальные одолжу. У Леры, разумеется, то есть у ее мужа, они меня всегда выручают в моменты острейшего безденежья. А потом сдам очередной перевод, дождусь гонорара и все отдам, через полгода, а может, и раньше. И я прошу отложить эту пятнистую красоту, отдаю в залог обнаруженную в кошельке последнюю тысячу и удаляюсь, лелея сладкие мечты.

Я еду к Лере, излагаю проблему, беру у нее две тысячи зеленых, получаю пенсию, бросаюсь в магазин. А курточка — тю-тю. Работнички магазина отложили, то есть повесили, ее таким образом, что было видно в окно, кто-то проходил мимо, увидал и купил. А они, гады, продали мою золотую, то бишь пятнистую, мечту, плюнули в душу, лишили жизненной перспективы и нанесли глубокую психологическую травму.

Глубоко травмированная, я еду к Лере возвращать бесполезные две тысячи баксов. Но Лера решительно заявляет, что так дело не пойдет, садится за компьютер, выкликает соответствующие сайты, выясняет цены на норки всех моделей и марок и заявляет, что завтра повезет меня по магазинам покупать мечту. И назавтра мы садимся в теплую машину, и почти беспрепятственно выезжаем на шопинг, и шопингуем по разным меховым магазинам на окраине Юго-Западной префектуры, и мне все нравится, я готова на любое меховое приобретение. Но Лере не нравится ничего, и она неумолима. Мы возвращаемся в Коньково и методично обследуем ярмарку, павильон за павильоном, и я уже соглашаюсь на кенгуру с кривыми швами, на дубленку допотопного фасона, на ондатру, на выдру и вообще. Наконец в одном из павильонов мы обнаруживаем нечто норковое и подходящее за пятьдесят тысяч. Но Лера велит это отложить и довести обследование меховых павильонов до конца. И в самом последнем павильоне обнаруживает черную норку, и не китайскую, а напротив — итальянскую. И швы у нее ровные, и сидит она безупречно, и страшно мне идет, и молодит, и стоит те же пятьдесят. Но Лера выторговывает десять, и мы приобретаем это сокровище всего за сорок. Но Лера все еще не удовлетворена, она подбирает мне шапку. Нахлобучивает все шапки подряд: нахлобучит — поглядит — снимет, нахлобучит — поглядит — снимет. И так она примерила шапок этак двадцать, пока наконец не подобрала ту, что надо. Шапка стоит шесть тысяч, а Лера выторговала полторы, и получилось четыре с половиной. Шапка тоже норковая, с белой отделкой. Лера и перчатки мне нашла, белые, шерстяные. Непрактично, но шикарно. И вот мы с ней движемся по ярмарке, я в новой куртке и шапке, сияя молодостью и красотой, и Лера в довольно задрипанной старой дубленке. А ведь я толстенькая и коротенькая, а Лера стройная, высокая и стильная.

— Лера, — говорю я, — какого черта ты таскаешь эту старую дубленку?

— Да я никуда не выхожу, — вяло возражает Лера, — разве что с собакой в Нескучный сад.

— Ну и что, что с собакой, — говорю я. — Пусть с собакой, а дубленка твоя старая и задрипанная. И тебе не идет.

Лера подумала и согласилась. И купила себе куртку из серой норки. Шикарную. И гуляет в ней со своей собакой в Нескучном саду

 

Яичница

Моя больная нога вся заросла псориазом и жутко дергает при ходьбе. Поэтому я не хожу, а сижу и лежу. Сижу — перевожу, не сижу — не перевожу. А стоять больно и даже невозможно. Варить или жарить не получается, даже есть неохота. Меня опекают соседки. Чаще всех заходит Верочка. Мы знакомы сорок лет. Сорок лет назад она была неотразима: красавица, блондинка, одесситка, худенькая, ухоженная, счастливая. Ее обожали красавец муж и куча поклонников из модной тусовки (тогда это слово еще не имело хождения). Тусовались сплошь подающие надежды знаменитости, все играли на гитарах, сочиняли КВН, перекрестно влюблялись-женились-разводились-сходились-расходились-встречались-ссорились-мирились-веселились. В основном острили и веселились и даже неплохо на этом зарабатывали, потому что печатались-публиковались-снимались и т. д. Это потом они разошлись, расстались и разъехались по городам-весям и заграницам. А тогда они взбирались по карьерным лестницам, и Верочкин муж, спортсмен и шармер, был еще жив и вечно где-то пропадал, а Верочка терзалась в постоянном ожидании и, чтобы скоротать время, забегала ко мне на кофеек, в коротеньком халатике, длинноногая, трогательная и трепетная. Она употребляла восхитительные одесские обращения: «Птица моя! Солнце мое! Дорогая!» Фред к ней благоволил. Еще бы, от нее глаз было не отвести. Он так и прозвал ее Вера-дорогая.

Что ж, времена, как говорится, меняются, и мы, как говорится, вместе с ними. Я осталась одна, а у Верочки от прежних времен остался лишь верный обожатель Олег (я его называю Гранатовый Браслет) и совсем другой муж, который жутко богат и потому пьет из нее кровь. Он у нее завтракает, обедает и ужинает каждый день. А она покупает и варит, покупает и варит, и так тридцать лет подряд. Отправляясь за продуктами на обед для кровопийцы-супруга, Верочка тайком забегает ко мне все на тот же кофеек. И заносит еду. Один

Что ж, времена, как говорится, меняются, и мы, как говорится, вместе с ними. Я осталась одна, а у Верочки от прежних времен остался лишь верный обожатель Олег (я его называю Гранатовый Браслет) и совсем другой муж, который жутко богат и потому пьет из нее кровь. Он у нее завтракает, обедает и ужинает каждый день. А она покупает и варит, покупает и варит, и так тридцать лет подряд. Отправляясь за продуктами на обед для кровопийцы-супруга, Верочка тайком забегает ко мне все на тот же кофеек. И заносит еду. Один раз принесла нарезку красной рыбы, а я эту рыбу съела. Поскольку из-за боли в ноге плохо соображаю. Если бы соображала, то хотя бы принюхалась. Так вот же нет. И загремела с отравлением в кошмарную инфекционную больницу. Больница — это особая поэма, вспоминать и писать об этой юдоли скорби тяжело и скучно. В другой раз, может быть.

Я уже дома и лезу на стенки из-за боли в ноге. Вчера заходила Вера. Она сплавила своего кровопийцу в санаторий, у нее праздник свободы, который продлится недели две. Так что она была полна благих порывов. И готова на все. И мы с ней решили пообедать.

Я ей говорю:

— Вера, умоляю, пожарь мне яичницу!

Но она пришла в ужас:

— Ни за что. Только не это. Я к плите не подойду ни за какие коврижки. Меня от нее тошнит!

Мне стало стыдно. Женщина вырвалась на свободу, а я подвергаю ее пытке. И мы ели бутерброды, пили кофе, курили и сливались в интеллектуальном экстазе, вспоминая гениальных покойников: писателей-киношников-бардов-москвичей-одесситов-иностранцев-теноров-журналистов и кавээнщиков. И это счастье, в точности по тому же сценарию, повторилось на следующий день.

На третий день приходит Вера и сообщает:

— Мне звонил Олег, и я ему рассказала, как мы тут с тобой славно сливаемся в экстазе, и про наши с тобой сладкие воспоминания, и какая ты молодчина. И про яичницу ему рассказала. А он и говорит: «Сволочь ты, Верка!»

Сволочь? А я и не заметила.

 

Святое искусство

Бедные, мы бедные московские театралы. Приходим смотреть «Ревизора», а там голубой Хлестаков в ночной рубашке предлагает свои сомнительные прелести всем подряд остальным персонажам.

Приходим смотреть романтическую комедию «Сирано де Бержерак», а там гвардеец прямо на сцене совокупляется с женой трактирщика. Как будто мы такие дураки, что иначе не сообразим, как именно она наставляет рога своему трактирщику.

Покупаем в фойе мемуары народного артиста с автографом и трогательным пожеланием: «Храни вас Господь», открываем книгу и на третьей странице встречаем самый грубый и вульгарный мат.

Пришли на «Двенадцатую ночь» Шекспира, а там все наоборот: близнецы совершенно непохожи, Виола умненькая и красотка, а братец ее — урод и дебил. Почему графиня Оливия так его домогается — непонятно. У Шекспира все персонажи сочетаются законным браком, а режиссер трактует хеппи-энд как трагический финал. Так что не только мы, но и Вильям наш Шекспир тоже бедный, бедный. О разных снах в летнюю ночь я уж не говорю.

Но это еще отечественные цветочки. А ягодки я видела в просвещенной Европе. В почтенном венском Бургтеатре играли пьеску Турини в постановке Пайна. Там Священник отправлялся на поиски Христа, но в первой же сцене его насиловал Дьявол. Сцена изнасилования шла на фоне непристойных звуков, усиленных мощными динамиками. Главным реквизитом в этом спектакле был огромный синий матрац. Спектакль заканчивался омерзительной сценой свального греха, в коей участвовали Бог-Отец, Дева Мария, Христос, Священник и Дьявол. Это такая борьба с католицизмом, объяснили мне ценители творчества Турини. Смело, конечно. Но каково было терпеть все это зрителям? Многие и не терпели, уходили при первой возможности. А вот актеры, те и впрямь страдали. Я с ними говорила после спектакля. Очень они жаловались на невыносимые условия труда. Но продолжали служить святому искусству.

Режиссеры прямо как с цепи сорвались. Экспериментируют и интерпретируют, интерпретируют и экспериментируют. С Шекспиром, Чеховым, Островским. И все больше ниже пояса и в области нецензурной лексики. Была классика, а стала чернуха, порнуха, бытовуха и в результате — расчлененка. В античном театре все убийства совершались за сценой, а у нас кровь и грязь так и хлещут на подмостках. Как в жизни.

Нынче без эпатажу — ни-ни. Низззя. Еще подумают, что ты нелиберальный ханжа.

 

Каждому по труду

В юности я не сомневалась, что каждый имеет способности и применяет их на благо общества. Я не догадывалась, что каждый по-своему представляет себе это благо и потому великий лозунг не имеет ни малейшего смысла. Дальше — больше: каждому по труду. Иными словами, ты работаешь, а тебе за это платят. Столько, сколько стоит твой труд. Мне и в голову не приходило, что труд может стоить дороже или дешевле, чем за него платят. А узнать, что почем, нет никакой возможности. А тут еще я прочла эту формулу по-немецки: jedem nach seiner Leistung. A Leistung — это не труд, а заслуга, достижение, свершение. Как его замерить? А труд замеряется по времени. И получается, что, например, санитарка в больнице и хирург работают восемь часов в день. И разница в оплате их труда определяется то ли на глазок, то ли от фонаря. Все равны и в своем праве. Так вот почему санитарка может рявкнуть на хирурга, если тот наследит на полу только что вымытого коридора.

Теперь у нас рынок, рыночная экономика.

Почем труды праведные, никому не известно. Зато теперь владелец стройки может нанять хоть пятьсот нелегальных иммигрантов, отнять у них паспорта и вообще не заплатить за труд. Так я и не поняла, в чем заключается прогресс.

 

Что почем

Есть такая программа на «Эхе Москвы»: «Люди и деньги». В ней рассказывают о миллионных ценах на пентхаузы, старинные автомобили, виллы, яхты, яйца Фа берже и прочую роскошь. В частности, на туалеты, в коих блистали ныне покойные и ныне живущие кинозвезды и оперные дивы. Вот и я о туалетах.

Тот, о коем я жажду поведать, находится в инфекционной больнице, куда я загремела с жесточайшим желудочным отравлением. Он примыкает к палате на трех пациентов. Я очутилась в нем глубокой ночью после промывания кишечного тракта. Легко представить, каким счастьем представлялось мне это достижение цивилизации в шаговой доступности от больничной койки. Увы. Не тут-то было. То есть туалет был, но в нем не было света и туалетной бумаги. Ну, без света еще можно как-то обойтись. Отсутствие же бумаги — обстоятельство воистину трагичное. Однако из этого безнадежного положения нашелся выход. В коридоре обнаружилась санитарка, которая продала мне два клочка, оторванных (по дырочкам) от рулона. И совсем недорого. Всего по пятьдесят рублей клочок.

 

Бюджет

Наш бюджет всегда устроен так, что вверху вооружение, потом космос, потом тяжелая промышленность, потом всякая другая промышленность, а внизу сельское хозяйство, образование, здравоохранение и в самом низу культура. Но это же иерархия безбожной эпохи индустриализации и построения социализма в одной, отдельно взятой стране. Кончился социализм, наступила перестройка, но Горбачев занимался политикой, а бюджета в его времена почти что совсем не было. Потом пришел Ельцин, но он в этой иерархии ничего не поменял. Воскресла частная собственность на средства производства, и возродилась вера в Бога, но устройство бюджета осталось прежним. Разве что все, кто лечил и учил, оказались самыми низкооплачиваемыми оказателями учебных и лечебных услуг. По-моему, это неправильно, потому что Христос был Целитель и Учитель. Отсюда ясно, что в христианской стране здравоохранение и образование должно стоять в бюджете на первом месте. О культуре я уж не говорю. Христос был Богом, но и поэтом, и пророком. Значит, культура должна стоять в бюджете на самом-самом верху. На нее следует тратить хотя бы половину бюджета. А всю иерархию строчек поменять с точностью до наоборот. Рай не получится, но все-таки не будет так стыдно перед Тем, Кто учил и исцелял.

 

Имперское сознание

Вера, моя соседка по дому, приходит ко мне на перекур и отвести душу. Потому что кругом кризис и душа болит. Все знакомые перессорились: одни считают, что Крым наш, а другие что нам крыш. Мы с Верой сливаемся в экстазе, поскольку обе придерживаемся одной, а именно первой точки зрения. Кстати говоря, это довольно удивительно, ведь у Веры имеется долларовая заначка, и с каждым скачком валюты Вера богатеет. У меня валюты нет, мне эти подскоки доллара по барабану. Звук пустой. Я и так не пью французских вин и не покупаю французских сыров. И неполиткорректно злорадствую, когда они исчезают с полок «Ашана».

Олег, старый поклонник Веры, ее Гранатовый Браслет, по телефону внушает ей, что все центральные каналы и газеты врут. Что нужно слушать только «Эхо», читать только «Новую» и смотреть только «Дождь». И что самый сейчас авторитетный журналист — господин Лошак. Я не смотрю новостей по центральным каналам, читаю только «Новую», слушаю только «Эхо» и чем больше читаю и слушаю, тем сильнее раздражаюсь и испытываю желание заорать на весь свет, что Крым наш. Может, дело в том, что я не смотрю «Дождь»? Но я не могу себя заставить. Развязный стеб «Дождя» вызывает у меня рвотный рефлекс. Впрочем, патриотические проповеди и утешительная ложь на центральных каналах тоже ни в чем меня не убеждают.

Что ни включу, в голове возникает шекспировская реплика: «Чума на оба ваши дома!» Мое поколение ушло и уходит. А я еще жива, мне пока везет. Мизантропия мне несвойственна. Я полагаю, что сохранила способность ворочать мозгами. Тогда почему я злюсь? Не потому ли, что «Эхо» ставит эту способность под сомнение?

Сегодня ночью на «Эхе» давал интервью вышеупомянутый либеральный журналист господин Лошак, проделавший вслед за Радищевым путешествие из Петербурга в Москву. Он снял документальный сериал и делился своими путевыми впечатлениями. Он описал свою встречу и беседу с женщиной в брошенной деревне, где нет ни еды, ни чистой воды, где пусто, уныло и холодно. А она, эта женщина, радуется тому, что Крым — наш и Россия поднялась с колен, и верит СМИ, и не замечает прямой связи между своей нищетой и аннексией Крыма. Она — за Путина. И Лошак дал понять, что женщина вконец зомбирована. Ну почему я в ярости вырубила звук? Чем этот Лошак так взбесил и оскорбил меня? Ведь он же говорил разумные вещи. Что Радищев был нашим первым интеллигентом, что в его время тоже произошло завоевание Крыма, что интеллигентный Радищев взглянул окрест себя и душа его страданиями человечества уязвлена стала. Но господин Лошак небрежно привел цитату. Неточно. А значит, она не вошла, не вписалась в его сознание. Радищев для него — только повод, только прием, уловка, рекламный ход. Его интерес к нищим обитателям обезлюдевших придорожных деревень — совершенно другого рода, чем сострадание Радищева. Я же причисляю себя к этим нищим, обездоленным, ограбленным и преданным бюджетникам, к этим бомжам, анчоусам, сельдям в бочке, зомбированным пенсионерам. Но антипатия моя не направлена на власть имущих. Да, власть меня грабит, это нормально, это в порядке вещей. Другой власти не бывает и быть не может. Любая следующая власть будет не лучше, а почти наверняка намного хуже. Я злюсь не на власть, а на имущих, успешных и высокомерных. На тех, кто меня унижает, кто учит меня в «Новой», по «Эху» и на «Дожде», как следует преуспевать, кого и как любить и ненавидеть. Не открывая никакой перспективы, кроме еще большего унижения или голодной-холодной смерти. Либеральный господин Лошак, между прочим, заметил, что нехорошо стебаться над бедными. Он, наверное, считал, что посочувствовал мне, а на самом деле наступил, не глядя, на больную мозоль. Вот здесь, на этом самом месте, я взъярилась и вырубила звук «Эха».

В начале перестройки самыми модными журналистами были Коротич из «Огонька» и товарищ Лошак из «Московских новостей». Коротич сочинил душераздирающий лозунг: «Переведи меня через майдан!» А потом свалил за границу. А те слепцы, что прошли и перешли через майдан, угодили в кровавую яму гражданской войны.

Перестроечного Лошака-первого на публицистическом ристалище сменил модный Лошак-второй.

Деловая госпожа Лошак сменила в музее на Волхонке несравненную старую Антонову.

У меня такое чувство, что Лошаки то и дело наступают мне на больную мозоль.

И как же тут не заорать, не помня себя: «Крым наш! Сами вы зомби! Сами вы все врете!»

Если дело дойдет до погрома, вы, продвинутые, свалите. А меня оставите на съедение правому сектору. Как и прочих неполиткорректных и неуспешных зомби, имеющих наглость причислять себя к интеллигенции.

 

Страстная пятница

О пятнице Страстной нам рассказал Булгаков, в Москву пришел Христос в сиянье черных знаков, и весь народ Москвы прочел и удивился, о Нем забыли мы, а Он к нам сам явился. Его узнали мы, на два десятилетья поверив, что уйдет, исчезнет лихолетье, что звон колоколов заглушит грохот века, что снова обретем мы облик человека и вспомним наконец о жертвах безымянных, что перестанем быть страной уродов пьяных, что старикам своим вернет народ почтенье, детей убережет от хамства и растления, дороги проведет и свалки уничтожит, что честь свою вернет, что мужество умножит, что воздух будет чист, что разум будет светел… Но все исчезло вдруг. Народ и не заметил.

Все кончилось не сегодня, не вчера, все кончилось в тот момент, когда топор вонзился в спину отца Александра Меня. И что бы потом ни происходило, и что бы ни сулил словоохотливый Горбачев, что бы ни вытворял обожаемый нынешней фрондой Борис Ельцин, все это уже не имело значения. Воскресла не евангельская чистота и любовь к ближнему, а старая номенклатура в лице ее наследников, охмелевших от капиталистической перспективы стяжателей, развратников, матерщинников и игроков. И спасали они от кризиса не бедную, оголодавшую Россию, а себя, драгоценных, любимых и богатых. У них и так было все, кроме свободы это демонстрировать. Все, что было у всех, они отняли. И землю (колхозную-совхозную), и небо (Аэрофлот), и воду (охранные зоны Москвы-реки, Невы, Волги, Енисея, Байкала и дальше по списку), и природу (нефть, газ, лес и далее по списку), и заводы, и эфир (ТВ, радио). Разорвали страну по живому, не просчитав последствий. Сколько же людей выбросили из жизни, не дав ни надежды на будущее, ни права на переселение в Россию. Двадцать лет прошло, и никто перед ними не покаялся. Не извинился. И ни один защитник свободы и прав человека не заметил трагедии миллионов, вышвырнутых из Союза. Ведь, казалось бы, что проще: сделать, как в Германии. Если ты родился в Союзе, имеешь право на гражданство. Если работал на заводе, имеешь право на акцию завода. Если у тебя куча детей, получи квартиру или возможность построить ее своими силами. А вместо этого пять процентов захапали себе материальные ценности, которые в течение семидесяти лет создавали остальные девяносто пять процентов. Объявили это демократией. Ничего себе, демократия, без порога явки на выборы. Так бы и говорили: нас пять процентов, и мы сами себя выбираем. Нам доходы, вам — свободы.

От образованных деятелей культуры, режиссеров, журналистов, писателей и, с позволения сказать, поэтов только и слышишь, дескать, ругаться матом позволительно, потому что свобода и великий русский язык. С одной стороны — свобода, а с другой — политкорректность. Материться позволительно, но не в адрес защитников свободы. Как только по телефону раздается нецензурная брань, оскорбленные либералы прерывают связь. А прерывать публичное выступление Сахарова, обрывать его речь на полуслове, как это сделал ваш обожаемый Горби, — политкорректно? Главный перестройщик, изобретатель гласности не пожелал выслушать гениального ученого, предлагавшего продуманный план социального переустройства. И началась политкорректная ваучеризация, то бишь пауперизация трудового народа.

Из политкорректного эфира нескончаемым потоком льется отрава рекламы. У меня такая иномарка, а я хочу другую — не такую, и продается яйцо Фаберже, и миллионер его купил и преподнес, а вот платье от Мэрилин Монро, за два миллиона долларов, а вот пентхауз в Нью-Йорке, за девяносто миллионов, налетай, подешевело, а вот вилла на Кипре, у моря, первая линия, а вот средства от перхоти, от импотенции, от облысения, от стресса, вот нурофен-ноотроп-прокладки-памперсы-айпеды-айфоны-мобилы-часы, украшенные бриллиантами… Слушайте, глупые люди, удивляйтесь и завидуйте, я успешная мама и бизнесвумен, выбросьте эту косметику, купите нашу, я пью кофе для похудения и питаюсь свининой, жаренной в ананасах, пусть неудачник плачет.

Никто не несет ответственности за упущенное поколение, которое выросло в этой пошлости. Интеллигенция сглотнула рыночную приманку, не поморщилась и превратилась в креативный класс. В публичном пространстве не осталось личностей, только медийные имиджи, сплошь успешные звезды, менеджеры, плейбои, спортсмены, танцоры, рок-музыканты и светские львицы, которые нажили (на чем?) неподобные миллионы. И попробуй, предположи, на чем именно. Кто не пойман, тот не вор. Молчать, анчоус убогий, бюджетник, биомасса ты этакая.

И только нищие пенсионерки, старухи на лавочках у подъездов, оплакивают молодежь, которая глотает содержимое ящика, матерится, пьет, нюхает смеси, колется, бьет детей, болеет за «Спартак». Прощай, немытая Россия… Не в том смысле, что я смываюсь, а в том, что, если не отмоешься, — прощай.

И где набраться христианского смирения и прощения? Страстная Пятница, казнь Христа. С Воскресением Христовым теперь поздравляют заранее, вместе с Первомаем, прямо на рекламе в магазинах. Так что искупление грехов никого особенно не волнует. Лишь бы яйца раскрасить.

 

Пасха

На Пасху в квартире № 27 пекли куличи. Пекла Анна Васильевна, отцовская мачеха, пекла Мила Лесевицкая и пекла тетя Таня, Татьяна Анатольевна, урожденная Денисьева, жена дяди Игоря. У нее получались самые вкусные, ароматные и легкие. Она вообще классно готовила, потому что происходила из мелкопоместных дворян и получила соответственное домашнее воспитание. Она умела ходить на рынок, выбирать самые лучшие белые грибы и творить из них суп, какому не было равных во всей Вселенной. Она была красавица, носила на голове ободок в виде золотой змейки, никогда не работала и вообще знала себе цену. Не то что моя мама, которая всю жизнь только и делала, что работала-работала-работала.

Между прочим, тетя Таня сохранила подшивки дореволюционной «Нивы» и находила время читать нам вслух рассказы из этих журналов и сказку о Конькегорбунке. С горбунком вопросов не было, с «Нивой» — сложнее. Там, например, в одном рассказе девочка нечаянно убивает паука, и няня ей объясняет, что убивать — грех. Нам в школе ничего про грех не объясняли, и понятие это было для меня открытием. Но я отвлеклась. А может, и нет, ведь Пасха — это память о совершенном людьми убийстве. Память о том, что убивать грешно. Хотя вообще-то человечество об этом вспоминает слишком редко, чуть ли не раз в году, и то — не все человечество, а лишь его незначительная часть — христиане. Да и те как-то не делают отсюда далеко идущих выводов, но все больше убивают и все более ухищренными способами. И в Европе, и в Америке, и в Евразии все вооружаются и вооружаются. Странно все-таки. Ведь Христос был учитель, целитель и проповедник, а христиане, что католики, что протестанты, что православные, ставят в бюджете первой строкой оборонку, а медицину и образование и культуру заталкивают в самый конец раскладки. А когда люди выходят на улицы, требуя образования, медицины и увеличения пенсионных выплат, финансисты, политологи и олигархи обвиняют капризные глупые массы в том, что те подрывают экономику. А полеты в космос, сумасшедшие футбольные баталии, конкурсы красоты, дикие шоу и фестивали, а также олимпиады ее поддерживают? Не понимаю, почему мне кажется, что я одна на свете это понимаю. Не }пмнее же я всех прочих. И ведь все равно помрем, зачем же так торопиться на Марс, если на Земле еще столько горя? Сплошной Гоббс. Война всех против всех. Московская церковь конфликтует даже с Киевской и Греческой. Не говоря уж о католиках, униатах и протестантах. В Израиле одни иудеи враждуют с другими, обзывая их русскими и отказываясь признавать Израильское же государство. В исламском мире враждуют шииты, сунниты, алавиты, салафиты, ваххабиты… И как это понимать?

Во времена моего детства, в атеистическом эсэсэсэре, церквей было мало, колокола звонили редко, синагога имелась всего одна, на улице Архипова, а была ли мечеть — сомневаюсь. В Ленинграде точно была, очень красивая. Но баранов на улицах никто не резал, и религиозные разногласия не слишком усложняли реальную жизнь. Так, иногда. Разве что в пасхальное воскресенье девчонки во дворе давали мне понять, что я вроде как с изъяном. Но куличом все-таки угощали. Все угощали куличами: и Анна Васильевна, и Мила Лесевицкая, и тетя Таня. А тетя Соня — польским мазуреком, но в другой день.

Бабушка на еврейскую Пасху угощала мацой, но маца мне не нравилась, куда ей до кулича. И рыба-фищ тоже не особо нравилась. Грибной суп вкуснее. Впрочем, это на любителя. Мама никогда не варила грибной суп. Зато ее пироги с капустой никто никогда не переплюнул.

Самую трогательную Пасху я пережила в начале перестройки. Тогда меня пригласила на седер моя соседка Галя Зайцева. Там все было, как положено: и серебряный подсвечник-менора, и свиток Торы, и главный мужчина в кипе, и мальчик, задающий вопросы, и горькие травы, и маца, и рыба-фиш. Но поскольку главный мужчина был вот уже лет как двадцать пять женат на русской женщине, то он, естественно, пригласил на седер и жену. И тещу. И обе они были, что называется, гойки. Мать Гали, Софья Ефимовна, мудрая, веселая и щедрая старая еврейка, была всем страшно рада. И поэтому на столе стояли ветчина и черный хлеб.

Пришел ко мне однажды журналист из Израиля и стал звать в эмиграцию. Я ему сказала, что мне нравится Израиль, что я восхищаюсь теми, кто создал этот сад в пустыне, но лично мне непонятно, чем идея избранности отличается от идеи исключительности, а идея исключительности от идеи превосходства, а идея превосходства от любого шовинизма. И он, такой образованный, такой талантливый, такой знаменитый, успешный и смелый, почернел лицом и ушел, хлопнув дверью. И осталась я наедине со своей верой в экуменическое будущее человечества.

Моя мама говорила, что Бог один, а церкви людей ссорят. Я бы даже сказала так: церкви людей ссорят, а Бог один.

Антибовка лежит на Лазурном Берегу, километрах в тридцати от Ниццы. Меня пригласил сюда Кеша, чья жена Галя была когда-то мой ученицей. У Кеши с женой там домик в обычном квартале, разделенном на части. Часть квартала с общим входом, гаражом и бассейном называется домен. На нижнем этаже домика — гостиная и кухня, на втором — спальня, на третьем — детская, она же гостевая. К домику пристроена терраска, над терраской раскинула густую листву лиана, получился навес — пергола. Перед терраской — зеленый газончик, по периметру газончика растут цветочки, до моря двести метров пешком, до булочной — три минуты на велосипеде. По здешним меркам, Кеша с Галей живут праведно и очень скромно. Кеша по профессии строитель, он мог бы строить и строить. При его аккуратности, обязательности и трудолюбии он мог бы горы свернуть. Но в России заказов мало, так что у Кеши достаточно времени, чтобы ухаживать за своим газоном и изучать французский. Кеша возит меня по живописным окрестностям — в Грасс, в Сен-Поль, в Канны, в княжество Монако и его столицу Монте-Карло. В этом раю так красиво, особенно если смотреть сверху вниз на морские просторы и городские панорамы. Черт побери, о таком счастье можно только мечтать. Я сижу в креслице, греюсь на солнышке, листаю журнальчик, курю сигаретку. Я — на Лазурном Берегу, мне тепло, уютно. А я все думаю о том, что где-то там, далеко-далеко, на Украине, идет война, о которой здесь не принято не то что говорить, но даже упоминать.

Паша, приятель Кеши, живет на вилле. В ней два высоченных этажа, просторная терраса, просторная кухня, участок площадью в полгектара с фигурным бассейном, громогласными лягушками и неумолкающими цикадами. Раньше вилла принадлежала знаменитому французскому архитектору, дожившему до ста лет. Зачем теперь французу эта роскошная вилла? У него есть еще нескольких таких же. А Паше вилла нужна. У него жена, ребенок, он по профессии медик, по призванию бизнесмен, он освоил в России рынок ботокса, все элитные дамы-россиянки от тридцати до девяноста лет приобрели благодаря Паше бальзаковский возраст. А он приобрел виллу в Антибовке. Не от хорошей жизни. Америкосы вытеснили его с русского рынка. И он был вынужден оставить любимое дело и в расцвете сил уйти на покой. Впрочем, покой нам только снится. Вилла требует вложений и забот. Не говоря уж о том, что того же требуют жена и ребенок и банковский счет Жена у Паши интеллигентная, элегантная, молчаливая и умная.

Жора, приятель Паши и старший компаньон Кеши по строительному бизнесу, тоже живет на вилле. К вилле ведет подъездная дорожка в триста метров. Ворота резные, участок площадью в гектар, вилла мраморная, трехэтажная, гостиная с зеркалами и диванами, кухня со всеми удобствами. Кроме просто большой террасы имеется отдельная курительная терраса, кроме фигурного бассейна имеется частный пляж. Кроме теперешней жены, по соседству с Жорой обитает его бывшая жена, красавица и звезда экрана. При разводе он поступил с ней жестоко: оставил жалкие пять миллионов евро. Общие знакомые искренне сочувствуют бедной женщине и дружно осуждают скупого Жору. Теперешняя жена моложе Жоры лет на двадцать. Или тридцать. Или пять (ботокс стирает возрастные грани). Теперешняя жена поглощена воспитанием пятилетнего сына. Она непрестанно говорит об исключительной, уникальной, ни чем не сравнимой одаренности своего чада. И в присутствии гостей, не будучи в состоянии сдержать обуревающих ее горячих чувств, одаривает сыночка комплиментами, а супруга знаками любви: поцелуями и объятиями. Так что у Жоры, несмотря на состояние, забот хоть отбавляй. Счастливая семья, банковский счет и бизнес требуют постоянных вложений.

Сергей — новое лицо в тесном кругу местных старожилов. Он разбогател на нефти, сравнительно недавно поселился на Лазурном Берегу, познакомился с Кешей и пригласил всю теплую компанию в гости. У него вилла в Каннах. Раньше она принадлежала каким-то голландцам, разбогатевшим на производстве грузовых фур. Подъездная дорога — километр, парк площадью в два (или три?) гектара. В саду туи-пальмы-платаны-лианы, розарий, заросли лаванды, утрамбованные каменной плиткой дорожки, трогательные ручейки и фонтанчики, фигурный бассейн, разумеется, с джакузи и пр. Вилла мраморная, пятиэтажная, с четырьмя террасами разного назначения. При виде этого роскошества гости едва успевают скрыть стресс за приветственными поцелуями. Хозяйка, бывшая топ-модель, в романтическом (до полу) туалете от Диора любезно приглашает нас в дом. Ужин (восемь — или десять? — перемен) продолжается пять часов. Нас обслуживают две официантки (помощницы поварихи-гречанки). Хозяйка умело направляет беседу в нужное русло, и гости послушно обсуждают такие насущные проблемы, как погода, сорта шампанского и цены на них, возмутительное поведение французских сантехников и садовников, нелепость и мелочность здешних административных распоряжений и пр. Потом дамы столь же послушно встают и следуют за хозяйкой, вознамерившейся продемонстрировать им свое и без того несомненное материальное превосходство. Вот пепельница величиной с ведро, прямо из Марокко. Вот лифт с зеркалами и обшивкой из красного дерева. Вот сервиз чистого серебра, восемь предметов, прямо с аукциона «Кристис» (или «Сотбис»?). А вот супружеская спальня. На стене портреты супругов в чернокрасных тонах, этакая помесь кубистического Пикассо и Босха. Со специальной подсветкой. Загорается лампочка, на мужской физиономии появляется мерзкая ухмылка. Загорается другая лампочка, столь же мерзкая ухмылка наползает на женскую физиономию.

— И как ты под этим спишь? — интересуюсь я у хозяйки.

— Это стиль дьяболик. Очень модный парный портрет. Обошелся мне в шесть тысяч евро.

И хоть девушка она темная, образованностью не блещет, путает манну небесную с карой небесной, но в

данном случае глубоко права. Это стиль дьяболик. Проще сказать, чертовщина. Жесть.

Такие дельные, такие головастые, энергичные, рисковые мужики и бабы торчат в этой роскоши, изнемогая от безделья. А в России столько непостроенных дорог, столько мусорных свалок, нерешенных социальных, моральных и прочих глобальных проблем. За державу обидно.

В русской Антибовке все со всеми тусуются. При встрече и расставании все со всеми целуются. А после трапезы угощают друг друга таблетками соответствующего назначения. Не совать же в рот перышко, как древние римляне.

 

Ментон

Мне восемьдесят лет, пора подумать о душе, то есть о смерти. Впрочем, о смерти я задумалась еще в детстве, во время войны. Тогда умереть значило совершить героический подвиг, как Зоя Космодемьянская, как капитан Гастелло, как Александр Матросов или Гуля Королева.

В школе и университете умирали в основном литературные герои: Пиковая дама, князь Андрей, Петя Ростов, Анна Каренина, леди Макбет Мценского уезда, Дездемона, Гамлет, Настасья Филипповна, Гретхен, Чингачгук, Клаас и еще много-много других. Читать про это было очень интересно, но страха смерти эти смерти почему-то не вызывали. Может быть, для того они и были описаны. О том, что умерли все, кто их описал, я не задумывалась. Мне все они казались живыми: Пушкин, Толстой, Шекспир, Достоевский, Гете, Шарль де Костер. На вопрос, можно ли общаться с мертвыми, я всегда с уверенностью отвечала: «Разумеется. Мы же перечитываем Диккенса или Дюма».

Страх смерти я испытала только после рождения Володьки: если что-то случится со мной, то что случится с ним? Я так запаниковала, что побежала к нашему тропаревскому пруду («графиня изменившимся лицом бежит к пруду») Не топиться, а купаться. Летом и зимой, в любую погоду. Моржевание — отличное лекарство против экзистенциального ужаса. Жаль, что спокойствия хватает ровно на сутки, а назавтра нужно опять лезть в воду, а то испугаешься. Меня хватило лет на двадцать. Мой рекорд — заплыв на десять метров в проруби на морозе в 31 градус. Но этим наших моржей не удивишь. Одна молодая женщина в тот же мороз купала в той же проруби своего пятимесячного ребенка. Привозила на санках, раздевала и, держа его на руках, осторожно и спокойно спускалась в воду. Температура воды всегда не ниже 4 градусов. Ребенок никогда не плакал.

Но чем ты становишься старше, чем чаще теряешь близких, тем чаще тебя посещает мечта о легкой смерти. Чтобы не корчиться от боли, не отравлять существование окружающих, не испытывать унизительной зависимости, беспомощности и бессилия.

В начале перестройки я не раз вспоминала о даче, построенной Владимиром Григорьевичем Венгеровым в Ментоне, на Лазурном Берегу Средиземного моря. Он отдал ее под дом престарелых для французских киношников. А вдруг Владимир Григорьевич оставил завещание? И в нем упоминается мой отец? И я имею право на часть наследства? И смогу воспользоваться ею, чтобы поселиться в этом доме и тихо-мирно, никого не обременяя, умереть на Лазурном Берегу?

Что ж, я съездила в Ментон. Городок спокойный, живописный, очень-очень богатый. И дом этот я нашла. И ворота в сад были открыты, и двери в дом тоже не заперты. Никто меня не остановил, я вошла и, ориентируясь по запаху, нашла столовую. Открыла дверь и заглянула внутрь. В столовой сидело человек пятьдесят стариков, которые поглощали свой обед в абсолютном молчании, не глядя друг на друга. Вот когда меня охватил настоящий экзистенциальный ужас. А что, если эти привидения со мной заговорят? Я ведь даже француз, ского путем не знаю. Могу прочесть новеллу Мериме (со словарем), но уж никак не объясниться в богадельне на предмет эвтаназии. Нет, ни за что. Только не это. Умереть при жизни мне вовсе не хочется.

Друзья, которые читали рукопись, упрекали меня в отсутствии концовки. Они правы. Но я лишь записала то, что само пришло мне на память. Я не придумала убедительного финала, потому что вообще ничего не придумала. Я и переводчиком стала потому, что не обладаю воображением. На этом мои мемуарески заканчиваются. Я прощаюсь с ними, не поставив точки. Это значит, что я еще жива.

Прошу прощения у тех, кого эти заметки разочаровали.

 

Письма ученому соседу

Выше я призналась, что осталась должна Марку Бенту двести пятьдесят марок. Но их у меня не было и в Москве. В Москве все тогда стремительно катилось в тартарары. Во дворах стреляли, в вагонах метро спали бомжи, в мусорных контейнерах рылись нищие старики и старухи, в парках на окраинах бродили бездомные дети, в центре появились роскошные «мерсы», а в них отморозки с пустыми глазами. Со всех сторон наезжала чудовищная реклама, и на улицах повис мат. Денег не было. Марк, конечно, не торопил с возвратом. Но меня замучила совесть. И я решила регулярно напоминать ему о своем долге (и существовании), для чего принялась писать в газету «Экран и сцена» еженедельные колонки с разными впечатлениями. Газета была пристойная и бедная, без рекламы. Колонка называлась «Пятое измерение», а письма я адресовала Ученому соседу. Каждое письмо начиналось обращением к Марку и заканчивалось вздохом сожаления о том, что нас осталось мало… Нас осталось мало, но того, что было в нас заложено, хватало, чтобы не потерять человеческий облик, не предать своих ценностей, не разорвать круг.

И этих писем я настрочила примерно пятьдесят. Их читали театральные люди, в том числе кассиры, которые начали пускать меня бесплатно в различные московские театры. Спасибо Марку.

 

Гофмансталь

Дорогой друг, я листаю эту книжку с чувством горькой меланхолии. Такова уж судьба ее автора — наводить на печальные размышления.

На черном переплете имя — Гуго фон Гофмансталь и символические фигуры Короля, Монахини и опирающегося на вилы Крестьянина.

На черном форзаце — изображение валяющейся на земле короны, меча и разбитого горшка, из которого сыплются золотые монеты.

На титуле указано издательство «Искусство», которое давно уже не вызывает прежних возвышенных ассоциаций, и год: 1995.

Листаю дальше. Контртитул: «Перевод с немецкого». Кроме пьесы «Имярек», переведенной в 1911 году Щепкиной-Куперник и изданной крошечным тиражом в «типографии Розсохина», все тексты переводились впервые. Иными словами, Гофмансталь у нас совершенно неизвестен и после революции вообще никогда не издавался. А потому заведующий нашей (увы, бывшей) редакцией Валентин Иванович Маликов пригласил для участия в этом издании (тогда еще не употребляли словечка «проект») лучшие силы. В списке переводчиков — имена Альберта Карельского (ныне покойного), Александра Михайлова (ныне покойного), Юрия Корнеева (ныне покойного), Дмитрия Павлова (ныне покойного). Ах, как горячо они отстаивали свое прочтение текста, сколько души и сердца вкладывали в каждую находку, в каждый пассаж, в каждый знак препинания, сколько раз звонили по телефону в редакцию и ко мне домой с одним и тем же вопросом: «Когда же, когда выйдет книга?» Всем нам тогда казалось, что в нашей работе есть смысл, что читатель ждет, что время поджимает, что книга нужна. Конечно, ни Валентин Иванович, ни я в редакции давно не работаем, да и редакции той нет.

«Составление и предисловие Ю. Архипова». Предисловие, на мой взгляд, информативное и дельное, состав определен с большой точностью, включает лучшие драмы («Смерть Тициана», «Глупец и Смерть», «Имярек», «Трудный характер», «Башня»), новеллы («Кавалерийская повесть» и «Приключение маршала Бассомпьера»), большой блок эссеистики (в том числе знаменитое «Письмо», «Короли и вельможи Шекспира», статьи о Габриэле Д’Аннунцио, Уайльде, Шиллере, Готфриде Келлере, Бальзаке, Нижинском, Жан-Поле, Раймунде, Бетховене, Грильпарцере, Юджине О’Ниле, Штифтере, Лессинге), самые знаменитые фрагменты и афоризмы, а также весь корпус стихотворений. Правда, состав был рассчитан на двухтомник, что позволило бы снабдить комментарием не только драмы и стихи, но и эссе. Но эта задача оказалась невыполнимой: том объемом около 40 печатных листов (846 страниц) и так с трудом поместился в твердый переплет, так что пусть уж эссеистику комментируют будущие поколения.

«Художник: А. Райхштейн». Тонкий, великолепно образованный, благожелательный, мягкий, умница. Из «Искусства» давно ушел, из России уехал.

«Книга издана при поддержке фонда „Культурная инициатива“». Вот именно. При поддержке. На подачку. Когда от книги отказалось не только издательство «Искусство», но и петербургский «Северо-Запад». Насколько мне известно, поддержка была солидной: 17 000 долларов. PI «участники проекта» получили нечто вроде гонорара. Я, например, как титульный редактор и составитель комментария получила самую крупную сумму — целых 500 000 рублей, то есть, за вычетом подоходного налога, почти 100 долларов. А если считать в марках, то получится и вовсе астрономическая сумма.

Так что теперь все о’кей. Книга вышла из печати, некоторое время продавалась на лотках по цене, кажется, 35 000 рублей за экземпляр.

Правда, пресса ее не заметила, подумаешь, какой-то там никому не известный австриец Гуго фон Гофмансталь.

И в самом деле, кого теперь из серьезных людей, критиков-журналистов волнуют проблемы Бога, или морали, или связи времен, кого интригует загадка генетической памяти, кого тревожит хрупкость культуры кого интересуют судьбы вдохновенных поэтов прошлого, разочарования философов, заблуждения гениев, муки художников. Кого удивишь всеобъемлющей метафорой, изяществом письма, феноменальной памятью, глубиной и страстностью мировосприятия? Все это — то ли декаданс, то ли символизм, то ли модерн. Полно, а был ли мальчик-то? Может, и не было? А современная филологическая наука, за которой мы так стремимся поспеть, давно уже то ли исследует, то ли проповедует, то ли исповедует постмодерн, то бишь вестерн, научную фантастику и порнографию. Так, по крайней мере, учит американский авторитет господин Лесли Р. Фидлер, перед которым заискивают гейдельбергские профессора.

Хотя… остались еще и такие чудаки, которые всетаки покупают Гофмансталя за 35 000, преподают в русских университетах, работают за гроши в музеях и библиотеках, пишут диссертации о Гете, Шекспире или Вольтере, изучают Конфуция и тому подобное. Я лично знаю одного такого аутсайдера в Германии: на пустом, что называется, месте он создал великолепный музей Фауста в крошечном Книттлингене. И еще одного в России (он создал на таком же месте кафедру восточных языков в РГГУ). Так вот он, этот русский синолог по имени Григорий Ткаченко, сказал мне как-то между прочим, что «матч состоится при любой погоде». А книги имеют свою судьбу, и нам не дано предугадать.

P. S. Позже Ткаченко создал умопомрачительной красоты программу курса универсальной антропологии для основанного им же института антропологии в структуре РГГУ. Он провел международную конференцию, в которую вбухал все свои личные сбережения, сотворил, так сказать, успешный бренд. За что его и снял с должности наш прогрессивный ректор, господин Афанасьев. Ткаченко умер от разрыва сердца.

Июнь, 1996 Привет и пожелания безмятежных каникул, господин профессор! Держал ли ты в руках «Мировое древо» сирень «Arbor mundi» — международный журнал по теории и истории мировой культуры? Вышло четыре номера, хотя и весьма скромным тиражом: 2000 экземпляров. Первые три номера уже исчезли с прилавка нашего университетского киоска, а четвертый я еще успела приобрести, о чем сообщаю тебе с чувством, так сказать, глубокого удовлетворения.

Если у вас там, в глубинке, о нем еще не знают, то пришлю четвертый номер немедленно по прочтении. Уровень публикаций в самом деле производит сильное впечатление.

Номер открывает статья «Представления об истории в древнескандинавской литературе» Бьярне Фидьесталя, профессора университета в Бергене, скоропостижно скончавшегося в 1994 году. Есть портрет: мягкая улыбка, седина, спокойный взгляд. Чем-то похож на Карельского, и та же судьба, и такая же безвременная кончина в расцвете сил, на пятьдесят шестом году жизни.

Судя по этой статье, он носил в своей памяти всю скандинавистику. Ни малейшей рисовки эрудицией, ни малейшей натяжки в интонациях. В статье речь идет о том, каким образом введение письменности повлияло на эддическую поэзию и поэзию скальдов и способствовало формированию новых жанров: исторической литературы и литературы вымысла.

Эва Эстерберг, профессор Лундского университета (Швеция), публикует эссе под интригующим заголовком «Молчание как стратегия поведения. Социальное окружение и ментальность в исландских сагах». Молчание персонажей исландских саг она объясняет высокой ценой слова. Речь в исландских сагах представляет собой значимый акт, столь же опасный, как любое другое действие. Сказанное не вернешь назад, как не устранишь следы от раны, нанесенной мечом. Что сказано, то сказано, даже если произнесено это устами ребенка или женщины. Затрудняюсь объяснить, почему это напоминание о ценности слова оказывает на меня столь благотворное действие. Наверное, утешительно сознавать, что где-то, пусть в прошлом, есть какой-то выход из грязного потока бессодержательных словес, изливаемых на нас массовыми средствами.

Майкл Свонтон, профессор Эксетерского университета (Великобритания), описывает «гобелен из Байо, сказание не в стихах, но в вышивке». Этот уникальный гобелен, датируемый XI веком, представляет собой прямоугольный фриз длиной более 200 футов и высотой около 12 дюймов, на нем вышито «600 или 700 человеческих фигур, 200 лошадей, огромное количество других животных, 37 кораблей, 33 здания, 37 отдельных или собранных в группы деревьев». В сущности, это летопись, хроника в виде «живых картин», и повествует она о событиях британской истории 1064–1066 годов, то есть о норманнском завоевании, битве при Гастингсе и основании Эдуардом Исповедником Вестминстерского аббатства. Вопрос, интересующий автора: как гобелен читался современниками? Ответ, предлагаемый в качестве гипотезы: двигаясь вдоль изображения, они воспринимали его как остановленные сцены некой драмы. Рассматривая гобелен, они проигрывали сюжет в своем воображении. Возможно даже, предполагает автор, что умелые вышивальщики 1066 года признавали существование игры, принимали в ней участие и наслаждались ею.

Известный медиевист И. Е. Данилова пишет о теме лестницы в итальянском искусстве кватроченто, и ее искусствоведческая статья читается как увлекательная повесть или поэма: «Вертикальная иерархия средневековой картины мира: по ступеням, снизу — вверх, от земли — к небу, от мрака — к свету, от греха — к святости получила воплощение в ярусном построении средневековой живописи». Анализируя изображения лестниц на полотнах Донателло, Боттичелли, Липпи, Гирландайо, вдумываясь в текст трактата Альберти, исследователь обнаруживает изменение той роли, которую играла лестница в сознании итальянских архитекторов и художников (и их заказчиков): «Лестницы постепенно утрачивают чисто конструктивное значение и становятся способом облагораживания жилища… Открытые в центральное пространство, эти лестницы встречают вошедшего и ведут его вперед…» На живописных полотнах появляются одноэтажные просторные виллы, изображения лестниц отодвигаются в кулисы сцены или исчезают вообще. Но истекает эпоха гуманизма, близится контрреформация, заявляет о себе барокко с его пышностью мирских ритуалов. «Лестницы Высокого Возрождения, — заключает свою статью И. Е. Данилова, — выполняют, в сущности, функцию, торжественного пьедестала, это один из способов монументализации персонажей, как в живописи, так и в архитектуре. Отказ от лестниц у Альберти и Пикколомини должен был воплощать гуманистическую идею равенства посвященных. Возвращение к лестницам в XVI столетии связано с представлением о превосходстве избранных». Вообще, журнал импонирует спокойным тоном и серьезностью аргументации, четкой артикуляцией сказанного, воспринимается как свободное пространство глубокого интеллектуального общения «в духе и красоте».

Далее следует элегантное эссе Жана-Клода Шмита, французского историка из Школы высших исследований социальных наук (Париж). Он рассматривает происхождение и значение сакрального и профанного как обозначающих два полюса религиозной мысли. И приходит к нетривиальному выводу о том, что пессимистическое линеарное представление о десакрализации или дехристианизации истории (европейской) не так уж бесспорно, что существуют разные формы сакрализации, сменяющие и вытесняющие друг друга, но в принципе никогда не исчезающие. Я понимаю это так, что человечество сохраняет представление о святости высшего начала, а когда одно представление профанируется, на смену ему приходит другое, третье, и так всегда. (И как-то немного жаль, что совсем отменили диалектику, как будто ее исповедовали только марксисты.)

В этом очерке много любопытных примеров, знакомство с коими весьма поучительно и, как говорится наводит на размышления. Цитирую: «Сакрализованные места, периоды времени, лица были защищены от святотатства каноническим правом, которое устанавливало, как далеко простиралось право убежища (30, 40 или 60 шагов вокруг церкви), определяло епитимьи, которые следовало налагать за богохульство, за осквернение святых мест (особенно если там пролилась кровь), за насилие над клириком». Конец цитаты. Вот бы сейчас нам завести какое-нибудь, пусть совсем маленькое, каноническое право, чтобы иметь в случае чего убежище, чтобы никто не осквернял святынь, не проливал там кровь, чтобы не оскорблять священнослужителей и чтобы они… впрочем, о чем это я? Люди сделали все наоборот. Вместо почитания Бога, они сакрализуют «мистическое тело короля» и сравнивают утренние выходы короля и отправления его ко сну с восходом и заходом солнца. «Сакральность короля распространялась на места (дворец, комнату), в которых воплощались его могущество и память о нем, а также на людей, которые ему служили». Сакральность короля уступает очередной форме — сакральности нации. «Патриотизм или национализм можно считать секуляризованными формами сакрального в современном обществе. У связанной с родиной мистики тоже есть свои мученики, свои памятники погибшим и свой пантеон, свои национальные праздники и свои знамена».

Про сакрализацию социального устройства мы здесь, в России, тоже могли бы рассказать кое-что. А теперь мы успешно пытаемся сакрализовать рекламные картинки, жевательные резинки, прокладки, памперсы, иномарки, жестянки, банки, танки, самолеты, ракеты, дискеты, кассеты, фирменные пакеты, государственные тайны. Из статьи Шмита следует, что это вполне возможно, но «и это пройдет».

Е. Е. Дмитриева в статье «Обращения в католичество в России XIX в.» анализирует феномен повышенного интереса к католицизму, проявленного в позапрошлом веке. И какие же удивительные предстают перед нами судьбы, какие аристократические имена! Петр Чаадаев. Дипломат Иван Гагарин. Декабрист Иван Лунин. Воспитанные в традициях вольнодумства XVIII века Григорий Шувалов и Петр Козловский и мятущийся романтик Владимир Печерин. А какие женщины! София Свечина, ставшая влиятельной фигурой во французских католических кругах, две Елизаветы Голицыны, Зинаида Волконская… Все думали о спасении души.

Если честно, человеку моего поколения и воспитания все еще трудно поверить, что богатые тоже плачут. То есть плачут, конечно, но как-то не так. Умом-то я понимаю, что точно так же. Странно, что примеры не убеждают сердца. Во всяком неординарном поступке мерещится то ли подвох, то ли расчет, то ли поза, то ли шизофрения. Прочти статью, очень интересно, что скажут тебе эти биографии.

Материал А. А. Ицхокина «Две формы рациональности и две структуры мира» оценивать не берусь. Мне он оказался не по зубам. Автор цитирует Эйзенштадта, Вебера, Нортропа, Ницше, Фрейда, а еще китайцев и, разумеется, японцев, приходя к такому резюме: «Запад использует сегодня дихотомию коммунизм — демократия как средство совершенно необходимого для него различения между социетальными злом и добром».

Пафос концепции в том и состоит, что две последние категории имеют структурообразующее значение только для Запада. Автор рассчитывает на твердость китайских лидеров в их выборе восточного пути, на их способность «умиротворения марксистского мифа и его полного растворения в общем мифологическом хозяйстве китайской культуры». Он надеется, что китайцы смогут «устоять на этот раз против тупого западного прозелитизма, не меняя одну полубессмысленную абстракцию на другую со всеми вытекающими отсюда революционными и постреволюционными последствиями».

То есть Запад есть Запад, Восток есть Восток… Круто. А человечество — есть?

Еще не вечер.

 

Arbor Mundi

Привет, как дела, получил ли письма и вырезки, пишут ли общие знакомые, за кого голосуешь, где отдыхаешь, что читаешь, что публикуешь, каникулы длинные, так что пиши.

Была в театре Вахтангова, видела фоменковскую «Пиковую даму». На спектакле немного скучала, а забыть не могу. Живу под обаянием этой удивительной работы, где все открыто заново, хотя вроде бы давно знакомо: гусары, гитары, зеленое сукно игорного стола во всю сцену, стрельчатые окна, витая лестница, вольтеровское кресло с огромными «ушами», Германн в черном сюртуке, Елизавета Ивановна в белом платье, Старуха в салопе с необъятным капюшоном. Но ни одного слова из текста не пропущено, актеры играют не на публику, а с публикой, словно подмигивая ей, дурачась или разыгрывая шараду. Ставка делается на общность культурного поля или, если угодно, культурного шифра, и все освещено каким-то прелестным светом. Игра об игре. Представляешь, Фоменко решил ключевую сцену убийства как любовное объяснение Германна Старухе, и из этой метафоры легко и естественно родилась ностальгическая поэтика спектакля. Графиня умирает в объятиях Германна, когда он становится с ней груб. Женщина умирает от оскорбления, и тут неподражаемая Максакова, только что до колик смешившая зал своими старческими капризами, уносится со сцены в каком-то бешеном порыве, молодая, сильная, мстительная и неуязвимая. И публика реагирует точно в нужный момент взрывом восторженных аплодисментов.

Вот, скажем, Раскольников, тот нарочно процентщицу топором устранил, а Германн только нахамил, только припугнул и убивать не собирался, а все-таки сходит с ума. Хотя ему никакое человеческое преследование не грозит, никакой Порфирий его не допрашивает. В чем его грех? Я так полагала, что в самой жадности, в самом азарте и желании проникнуть в сатанинскую тайну дарового обогащения. А у Фоменко разгадка шарады в том, что Германн убивает не только графиню, а в принципе всех тех женщин, которые живут в ней, в ее вольтерьянской памяти, отвергающей настоящее и спасающей от забвения прошлое. Говорят, мы все вышли из гоголевской «Шинели», а у Фоменко получается, что еще и из пушкинской «Пиковой дамы».

Кстати, «Arbor mundi» помещает статью А. Т. Парфенова «Гоголь и Барокко: „Игроки“», где автор развивает мысль К. Мочульского о гениальной одаренности Гоголя в нравственной области: «Ему было суждено круто повернуть всю русскую литературу от эстетики к религии, сдвинуть ее с пути Пушкина на путь Достоевского. Все черты, характеризующие „великую русскую литературу“, ставшую мировой, были намечены Гоголем: ее религиозно-нравственный строй, ее гражданственность и общественность, ее боевой и практический характер, ее пророческий пафос и мессианство». По мнению Парфенова, Гоголь реализовал в «Игроках», как и в «Ревизоре», и в «Мертвых душах», барочную антиномию — идею бренности и иллюзорности видимого внешнего мира и реальности мира невидимого, скрытого за завесой непостижимой тайны бытия. Карточная игра трактуется как модель жизни. Видимый зрителям авантюрный плутовской сюжет (обман Утешительным и Ихаревым отца и сына Гловых) имеет скрытую за кулисами подоплеку (обман Утешительным Ихарева). Фамилии персонажей отбрасывают невидимые тени: Ихарев — от Лихарев, Глов — не фамилия, а лишь часть ее, ср. Углов, Беглов, Щеглов, Круглов; Швохнев от немецкого schwach — слабый, Замухрышкин — от «мухрыжка», плут. Даже имя крапленой колоды, Аделаида (Ивановна), означает по-гречески «невидимая». Фамилия Утешительный скрывает кощунственный смысл, так как пародирует наименование Святого Духа: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины…» Мотивы трактира, гостиницы, шулера суть метафоры и олицетворения смерти. Колесо, повозка, путешественник — травестия спуска под землю. Любопытно, что улавливается некий общий «барочный» знаменатель для Бена Джонсона, испанского плутовского романа и Гоголя. «Мир Гоголя… смешная бытовая действительность, скрывающая в себе страшную реальность ада. Религиозность Гоголя служит основанием барочного художественного мира „Игроков“» — конец цитаты и статьи.

В разделе «Из архива» Н. В. Брагинская публикует исследование Ольги Фрейденберг, которая была, кажется, гениальным филологом, а стала знаменитой — и безвестной — как кузина Бориса Пастернака. И тоже — об игре, но об игре в кости. Оказывается, кости упоминаются еще в «Махабхарате», они заменили бобы и зерна, были ритуально связаны с культами огня, производительности и смерти, применялись в обрядах гадания и угадывания загадок. «Потом гадание становится состязанием, и, когда обряд вырождается в игру, играют при помощи бобов, орехов, зерен, деревяшек, костей… домино и шахмат. Сперва кости носят еще имена богов и считаются посвященными богам; игра… совершается в храмах и во время праздников. Разительнейшие примеры относятся к временам христианства: монахи играли в кости в монастырях из благочестия, пока Оттон Великий не запретил им этого под страхом смертной казни, а в церквах средневековой Франции духовенство играло в карты, особенно во время „обедни обжор“…»

Далее следует анализ метафорики древнейшего сюжета о благородном царе Нале, проигравшем царство, память и всю собственность богу смерти Кали, а затем сопоставляются греческая, римская, вавилонская и египетская версии. И Ольга Фрейденберг уверенно прочерчивает линию развития от «Махабхараты», от мифа о Геракле и римской блуднице по имени Акка Ларента (богиня смерти) через Петрония и плутовской роман — к «Пиковой даме».

Прощаюсь до сентября.

 

Игра

Грустное это дело — делиться воспоминаниями. Как можно ими поделиться? Они — твои, твои года, твое богатство, твой ассоциативный ряд. Пытаешься писать все честно, а выходит как-то не совсем. Что-нибудь обязательно приукрасишь. Или забудешь.

Другая ловушка, куда так и норовит попасть мемуарист, это соблазн растечься мыслью по терпеливой бумаге и замучить читателями подробностями. Так что я не буду вспоминать, как мы на третьем курсе сдавали «зарубежку» и как круглый отличник Карельский не знал билета, а страшный и беспощадный профессор Р. М. Самарин вместо того, чтобы влепить ему двойку, отправил его в коридор прочитать материал и все равно поставил «отлично». И про то, как ездили на картошку в колхоз, где целыми ночами спорили о вечных вопросах и играли в кинга. И про письма из Берлина, где Карельский стажировался в Университете им. Гумбольдта. И про дивные вечера в гостях у Карельского, где танцевали, рифмовали, хохотали, флиртовали, читали самодельную стенгазету и слушали Высоцкого. И про защиту Карельским диссертаций, и про его лекции на филфаке, встречаемые аплодисментами. И про то, как выслушивал, и помогал, и одалживал до получки, и учил переводить и редактировать…

Он полагал, что миссия филолога, историка литературы — извлекать имена из забвения, а миссия переводчика — открывать имена неизвестные.

И сам он был романтик, и романтизм его интриговал необычайно. Мне кажется, он всю свою жизнь потратил на то, чтобы спасти от клеветы и искажения драгоценную иллюзию, характерную для романтиков, — их готовность испытывать возвышенную, безнадежную, страстную, обреченную на непонимание самоотверженную любовь. К миру. К женщине. К мужчине. К ребенку. К отечеству. К идеалу. Так он читал немецких, и французских, и русских, и английских, и американских, и польских, и русских романтиков. Читал в самом ши роком смысле: так он прочитывал их книги и так читал свои лекции.

А книжка, о которой речь, — «Немецкая романтическая комедия» была одним из его любимых детищ или, как сейчас говорится, «проектов». Он был ее составителем, писал к ней послесловие, переводил для нее. И то сказать: появилась счастливая возможность свести под одним переплетом романтиков, писавших для сцены: Тика, Брентано, Бюхнера, Платена, Граббе, Иммермана… Получилось пятьдесят печатных листов. Увы, в один том они не уместились. Карельский обозвал «Романтическую комедию» толстушкой, которая не лезет в переплет, и уговорил Валентина издавать ее в двух томах. Потребовалось изменить нумерацию страниц, заказать дополнительное оформление для обложек и титульных листов, а так как в те времена о компьютерном наборе и дизайне еще не мечтали, то вся история грозила растянуться и растянулась на пару лет. Тут и грянула перестройка. В нашем, некогда весьма престижном издательстве «Искусство», где томилась в очереди изящная двухтомная «толстушка», перестройка состояла в том, что из плана были буквально вышвырнуты все позиции, в каковых еще теплилась хоть какая-то академичность, хоть какая-то серьезность замысла. Подписанные в печать, сданные в производство, то есть тщательно отредактированные, откорректированные, вылизанные, выстраданные книги были буквально выброшены на помойку.

Помойка находилась в коридоре четвертого этажа, в углу. Я оттуда уволокла парочку мною же отредактированных опусов и унесла их домой, невзирая на упреки некоторых коллег, воспринявших сей поступок как неблаговидный. Если начальство, увещевали они, выбросило добро на помойку, значит, там ему и оставаться, пока не вывезут и не сожгут! На сожжение были обречены и монография Карельского о драме немецкого романтизма (самая крупная и значительная из его литературоведческих работ), и том Гофмансталя, для которого Карельский перевел прекрасную новеллу «Приключение маршала Бассомпьера».

Для порядка сообщаю о судьбе похищенных с помойки ценностей. «Драму немецкого романтизма» спонсировали немцы. Гофмансталь через несколько лет был выпущен в свет благодаря усилиям художника Саши Райхштейна, выбившего грант из Фонда Сороса. «Толстушки» на помойке не было. Я долго рылась в огромной груде издательских полуфабрикатов, превращенных указанием сверху в бумажный мусор, но верстки «Немецкой романтической комедии» не обнаружила. Ее тем временем спасала Роза Бачек, наш технический редактор. Она вложила в нее уйму пота и крови, когда пришлось делить материал пополам. Роза свернула готовую верстку двух томов в два компактных рулона, унесла домой и бережно сохранила. Потом, через несколько лет, уже после смерти Карельского, она отдала ее мне, а я — сыновьям Карельского.

Теперь, когда перестройка выдохлась и все неотвратимо возвращается на круги своя, снова появился слабый шанс возродить в отечестве интерес к истории западноевропейской литературы. Может быть, и наша многострадальная «толстушка» когда-нибудь все-таки выйдет в свет, поелику, как известно, книги имеют свою судьбу. В то, что рукописи не горят, верится с трудом. Ведь те, что сгорели, сгорели.

В заключение, так уж и быть, поделюсь еще одним, совершенно излишним воспоминанием. Здание, где размещалось «Искусство», стремительно разрушаясь, уплывало в аренду. Сотрудники увольнялись, в комнаты редакций, располагавшиеся на четвертом этаже, въезжали таинственные фирмы, у дверей встали охранники. Не сдержав недостойного любопытства, я поинтересовалась у одного из скучающих стражей: «А что, собственно, производит ваша фирма?» И он ответил, не скрывая законной гордости: «Пластиковые пакеты!»

Июль 1996

А книжка все-таки вышла в свет (СПб.: Гиперион, 2004). В безвкусном крупном формате. Боюсь, она не найдет своего читателя. Фамилия составителя в Интернете переврана.

 

Мариво

Ay, совсем было я распрощалась до сентября, но тут в Москве имело место из ряда вон выходящее событие, которое и побудило меня написать post scriptum. А событие такое, что приезжал в Москву театр Стрелера и играл «Остров рабов» Мариво, и конечно же я вспомнила, как смотрела «Спор» Мариво в Бохуме и какое бомбовое впечатление произвел тогда на меня немецкий спектакль. Там речь шла о том, что некий аристократ содержит в полной изоляции четверых детей, а когда они вырастают до состояния половой зрелости, не ведая о жизни ровно ничего, он выпускает их на волю и смотрит, что с ними будет. И вот эти четверо, этакие невинные «кандиды», начинают постигать мир, всё с самого начала, солнце, небо, землю, радость движения, силу чувств, симпатию-нежность-дружбу-страсть-любовь-ревностьзависть-ненависть-примирение-прощение, надежду… Помнится, когда на сцене появилось четверо совершенно обнаженных актеров и когда мой (русский) коллега понял, что они так и будут играть всю пьесу annaturel, он чуть было не покинул зал, во всяком случае сделал попытку пересесть от меня куда-нибудь подальше. А меня тогда немцы удивили. Великолепный был спектакль: эффекты шумовые и световые, живая вода, настоящий песок, шикарные декорации, актеры свободные, смелые, азартные. Мне просто показалось, что лучше и быть не может. Их нагота ничуть меня не шокировала — было понятно, что обнаженная плоть есть не что иное, как единственно возможная одежда души.

Так вот, итальянцы играют Мариво еще лучше, хотя у Стрелера все наоборот: вместо вращающегося круга сцены и огромного помоста — неподвижная декорация, изображающая некий тропический остров: море и едва различимые силуэты пальм; шумовой эффект ровно один (гроза, открывающая действие); свет — яркий, совершенно ровный; песок — искусственный. Из песка, отряхиваясь, выбираются потерпевшие кораблекрушение персонажи (кстати, здесь тоже две пары — хозяена и слуги, двое мужчин и две женщины) и торопятся одеться. И тут-то выясняется, что на этом острове каждый, кто был ничем, под страхом смертной казни обязан стать всем. Так что им приходится с точностью до наоборот поменять одежду и род занятий. Представляешь, что из этого может получиться? Правильно. Теперь социальную революцию все представляют. Но вот чего нельзя представить, так это игру итальянцев. Увидеть театр «Пикколо ди Милано» — и умереть. Они умудряются двигаться и жестикулировать в темпе комедии дель-арте, а артикулировать со всей безупречностью «Комеди Франсез». А что вытворяет их одежда — не столько облачение неуемной плоти, сколько стихия социальных страстей, жилище и тюрьма. Она словно живет сама по себе: топорщится, ластится, сопротивляется, хамит, подчиняется, издевается. Арлекино, напялив костюм и с трудом затолкнув в ножны непокорную шпагу графа, обрушивает на бывшего господина все накопившиеся унижения. Коломбина, водрузив на голову шляпу и укротив кринолин, возвращает хозяйке все шпильки и уколы, предъявляет все неоплаченные счета. Что и говорить, в согбенном и униженном положении мы все дружно взываем к человечности и гуманности, а едва распрямившись, едва прорвавшись из грязи в князи, тут же о них забываем.

Мариво еще тогда догадался, что люди становятся хозяевами и слугами в силу великих и непознанных (генетических? мистических?) причин, и это выгодно отличает его от современников, которые, как стало известно некоторое время спустя, были склонны преувеличивать возможности разума. В отместку современники обозвали стиль Мариво презрительным словечком «мариводаж», ставя ему в упрек метафоричность, парадоксальность, нюансировку фразы и прочие непростительные достоинства остроумных комедий. Потомки чуть было его вообще не позабыли. «Остров рабов» не переведен на русский, а на итальянский его пришлось переводить самому Стрелеру. (Кстати, он сохранил некоторые реплики по-французски, так что стала слышна вся дурь революционных клише Просвещения.) О нем писали разве что историки литературы, но как? Цитирую энциклопедию Брокгауза: «…излишество в характеристиках, описаниях, размышлениях, слоге; бесконечные извивы, через которые М. проводит всякую свою мысль. Навык кропотливо разглядывать мелочи делает М. близоруким. Постигая тонкости и изощренности, он превращается в… метафизика, ему словно неведомо истинно поэтическое чувство, величие, возвышенность…»

В комедиях Мариво напрочь отсутствовала модная непристойность, а в личной жизни не было ничего скандального. «Сердечная жизнь Мариво сложилась очень скромно: он женился на девушке из почтенной семьи, потерял ее после двух лет счастливого брака, сильно горевал, а впоследствии, затрудняясь воспитанием и устройством единственной дочери-бесприданницы, согласился на вступление ея в монастырь, куда за нее сделал взнос герцог Орлеанский».

Биография Мариво выглядит так: Пьер Карле де Шамблен де Мариво был светским человеком и свободным художником. Он родился (1688), женился (1717), безуспешно пытался получить должность судейского чиновника, добился некоторого успеха в качестве журналиста, имел одного ребенка, жил в Париже, с 1720 по 1740 год написал примерно 30 комедий и два романа. А потом замолчал. Умер в 1763 году.

Понятно, что романтический девятнадцатый век не жаловал таких прозаических субъектов. И вдруг в конце двадцатого — явный ренессанс. К чему бы это? Неужто мы поумнели настолько, что научились наконец ценить вышеупомянутые излишества и извивы?

Спектакль шел при аншлаге целых четыре часа.

 

Тьюторская неделя

Приветствую и поздравляю господина профессора с началом учебного сезона. У нас в университете тьюторская неделя, это значит, что расписание еще не устаканилось, все ходят загорелые и счастливые, что можно пофилонить еще целую неделю, приводя в порядок летние воспоминания и гениальные педагогические идеи, озарившие нас на пляжах и садовых участках, а также в турпоходах и заграничных турах.

Устроили грандиозный праздник первокурсника, с торжественной речью ректора, со студенческим капустником, бенгальскими огнями, пением «Гаудеамуса», вручением студбилетов и танцами под духовой оркестр. Повсюду летали и висели связки воздушных шаров в цветах национального флага, начальство улыбалось, а первокурсники так просто сияли.

Ты не поверишь (хотя ты-то как раз поверишь), это был самый настоящий искренний праздник. Как в доброе старое время, когда жизнь казалась бесконечной и веселье бурлило в нас самих, а не извергалось в консервированном виде из аудио и видео. (Замечу в скобках, что капустник буквально за неделю написали и выдали на-гора всего пятеро студентов. Но под руководством профессионального режиссера — Марины Сальтиной, которая лично выступила на подмостках, то бишь в центральной аудитории, в роли богини Минервы в белой рубашке и черных брюках, с короной на голове, завернутая в хламиду из золотой парчи, и выстрелом из пистолета в один момент разогнала тьму невежества и решила таким образом все вечные вопросы педагогики вообще и гуманитарного образования в частности.)

Тебе спасибо за программу по истории немецкой литературы, я тщательным образом ее проштудировала и надеюсь, что у меня появится шанс воспользоваться твоей впечатляющей эрудицией.

Кстати, об эрудиции. Моя соседка и приятельница, тоже профессор, приобрела весьма и весьма нетривиальную серию: «Антология гуманной педагогики». Издательский дом Шалвы Амонашвили, Москва, 1996. Книжки недорогие, хорошая бумага, продуманный приятный формат (60x90), приличный тираж (20 000), цветные обложки с портретами классиков, но главное — принцип составления серии. Каждый выпуск посвящен только одному имени и содержит оригинальные тексты. Браво! Разумеется, они снабжены серьезным предисловием и комментарием, но лучшее, что есть в этих книжках, — это маргиналии Первого Читателя (звучит намного весомей, чем прозаическое «рецензент»), каковым во всех случаях является авторитетный знаток проблемы. Этот способ в свое время практиковался для обучения французских королей. Так что, читая, ты чувствуешь себя королем, ведь тебя не оставляют один на один с загадочным гением прошлого, а осторожно и бережно ведут в глубину его сознания.

Опять-таки браво!

Итак, на обложках шестнадцать портретов, и они не повторяются, а варьируются, некоторые лица знакомы до боли, другие… увы. К моему стыду. В общем, я узнала букли Ломоносова, бороду Льва Толстого, очки Ганди, бюст Аристотеля (точно — не Сократ, потому что нос прямой. А может, Марк Аврелий? Или Сенека?), узнала Песталоцци, Паскаля, Януша Корчака, Антона Макаренко и Сухомлинского. Есть даже одна дама. Интересно кто? Это станет ясно, когда выйдет соответствующий выпуск, потому что изображение титульного автора дается крупным планом, наложением на «иконостас».

Получив в свое распоряжение сразу пять первых выпусков, я встала перед проблемой: с кого начать? Первый в ряду — Иисус Христос. Но не мне и не в газетном же фельетоне писать о Нем. По соображениям патриотическим следовало бы — с Ломоносова. А если исходить из академической конъюнктуры? Тогда Выготский. А если из личных пристрастий? Тогда Коменский. Короче, руководствуясь элементарной хронологией, я решила, что начну с Конфуция. В следующем письме.

А в этом в качестве затравки или эпиграфа ограничусь цитатой из предисловия, написанного доктором исторических наук Владимиром Вячеславовичем Малявиным: «Наследие Конфуция далеко не то, чем оно видится в истории. Исторический образ конфуцианства — результат его идеологизации, превращения совершенно недогматических, чисто ориентировочных представлений, напутствий Учителя в набор „объективных истин“ и постулатов, диктуемых пресловутым „здравым смыслом“, а пуще всего — произволом деспотической власти или мнением толпы. Догматически мыслившие последователи Конфуция в Китае страдали тем же самым недостатком, против которого так страстно боролся Учитель: недостатком воображения. Они потеряли из виду символическую глубину опыта и свели „небесную“ полноту бытия к одномерности рассудочной мысли. Переход от внутреннего созерцания к внешнему наблюдению порождает чудовищную аберрацию в самом восприятии культуры. Последняя теряет связь с духовной жизнью человечества и растворяется в цивилизации — овеществленной проекции данных интеллекта. Рано или поздно конфуцианство должно было пережить кризис, который знаком всем духовным традициям, ориентированным на „внутреннее постижение“, будь то йога, суфизм в исламе или мистическая практика в христианстве…»

Самое интересное в этом пассаже «должно было пережить», правда?

P. S. Поздравляю тебя с Днем учителя.

P. P. S. Но почему неделя — тьюторская?

 

Конфуций

Привет, как дела? У нас холодно, нигде не топят, я простыла, загрипповала и читаю Конфуция. Конфуций родился в 551 году до нашей эры (по преданию, его батюшке было семьдесят лет, а его матушке — семнадцать), рос в бедности и мечтал о славе. Он готовил себя к государственной карьере (то есть старательно изучал старинное законодательство и этикет), получил должность смотрителя амбаров, потом смотрителя пастбищ, потом попал ко двору, потом стал главным судьей своего царства (Лу), потом — «в знак протеста против неблаговидного поведения государя» — отправился в добровольное изгнание, потом проповедовал добродетель удельным князьям. Через четырнадцать лет он угомонился, вернулся на родину и стал «жить в праздности», то есть открыл частную школу.

Внешний рисунок биографии напоминает Вольтера: такая же дерзкая попытка сделать политическую карьеру, такая же безнадежная проповедь добродетели сильным мира сего. Впрочем, здесь нет ничего удивительного, обычная роль философа в абсолютистском государстве: они истину царям с улыбкой, а те их — в шею. Разве что в Китае VI века до Рождества Христова, в отличие от Европы XVIII столетия, добродетельного мудреца еще принимали с почетом и выпроваживали вежливо.

Зато потомки хватились: порядка нет как нет, все рушится, традиция гибнет, народ страдает-голодает, кто виноват, что делать? Кто у нас тут в Китае был самый честный, самый благовоспитанный, самый бескорыстный, самый образованный, самый благородный? Учитель Кун. И что он написал? Ничего. Он (подобно Сократу) не записывал своих соображений, справедливо полагая, что мысли мудреца текучи, неуловимы, легко профанируются и обречены на искажение.

Так что писателя Конфуция не существует. Правда, он отредактировал парочку старинных текстов: древнейший свод китайской поэзии «Книги стихов» («Шицзин»); древнейшее собрание исторических записей «Книги преданий» («Шуцзин»); хронику царства Лу «Весны и осени» («Цунь-цю») и, как говорится, др. У него было несколько сотен учеников, из коих семьдесят, по преданию, «прославили свое имя». Они дополнили и развили педагогическое наследие своего учителя и составили сборник его высказываний под названием «Беседы и суждения». Таким образом, собранные в книжке тексты все до единого принадлежат конфуцианцам.

Так что же он все-таки говорил? Чему учил? Почитать родителей, соблюдать церемонии и ритуалы, придерживаться этикета, воспитывать в себе человечность, не делать другому того, чего себе не желаешь, любить ближних, ценить культуру, избегать крайностей, искать праведного пути.

В общем, ничего особенного, мещанская, так сказать, мораль, вроде бы все само собой разумеется, но как ее соблюсти?

«Благородный муж» обладает всеми упомянутыми качествами, а «низкий» или «подлый» человек руководствуется в своих поступках лишь соображениями личной выгоды, повсюду ищет сообщников, но не уважает ни окружающих, ни себя, домогается милостей, но забывает о благодарности. И хотя идеал благородного мужа с тех пор так и не претворен в жизнь, а портрет жлоба ничуть не поблек от времени, зерно конфуцианской мысли — высокая этическая или хотя бы этикетная норма как условие выхода из экономического, социального и политического кризиса — продолжает давать удивительные всходы.

«Всем понятны впечатляющие успехи, достигнутые в последние десятилетия странами, которые принадлежат к конфуцианской цивилизации: Японией, Кореей, Тайванем, Сингапуром, отчасти самим Китаем… […] Конфуцианство, воспитывающее в человеке точность мыслей и поступков, готовность к сотрудничеству и согласию, творческую открытость миру, способно существенно повысить творческий потенциал общества и даже новейших технических систем.

Ибо главной проблемой современности является уже не техническое овладение миром, а сам человек, осознающий свою ответственность перед миром. И мы уже не удивляемся, встречая в журнале статью о японском экономическом чуде, озаглавленную „Капитализм по Конфуцию“», — пишет автор предисловия В. Малявин.

В переводе на русский менталитет это означает, что не надо использовать микроскоп для забивания гвоздей, что грязная ругань не улучшит семейных отношений и не поднимет производительности труда, что хороший тон — не роскошь, а способ выживания и что от всего этого конфуцианства мы еще весьма далеки.

Тут я недавно со студентами слушала кассету с записями современной немецкой «конкретной» поэзии. Одно стихотворение под названием «Придаточные времени» звучало примерно так:

Когда нам было шесть, у нас была оспа; Когда нам было четырнадцать, у нас была война; Когда нам было двадцать, у нас была несчастная любовь; Когда нам было тридцать, у нас были дети; В тридцать третьем мы имели Адольфа, В сороковом — воздушные налеты, В сорок пятом — развалины, В пятидесятом — уплату контрибуции, В пятьдесят четвертом — наводнение, В шестидесятом — процветание, В шестьдесят пятом — камни в печени, В семьдесят — жизнь прошла.

А теперь сравни с Конфуцием:

В пятнадцать лет я обратил помыслы к учению. В тридцать я имел прочную основу. В сорок лет у меня не осталось сомнений. В пятьдесят лет я знал веление Небес. В шестьдесят лет я настроил свой слух. А теперь, в свои семьдесят лет, я следую зову сердца, не нарушая правил.

Что, завидно?

Мне тоже.

 

Ломоносов

Ну вот. Наступило бабье лето и продержится неделю, так что жить нам стало легче, жить нам стало веселее, кстати, вам дают зарплату? Нам зарплату не дают, видно, чтобы место знали, не учили, не лечили, не писали, не играли и вообще не возникали повсеместно там и тут.

Теперь, когда музыканты лучших столичных оркестров публично — на стогнах, так сказать, — сыграли реквием по интеллигенции, самое время устроить ей поминки и вспомнить, с кого началось отечественное просвещение. Разумеется, с Ломоносова.

В книжке о Ломоносове из серии «Антология гуманной педагогики» (составитель и автор предисловия С. Ф. Егоров, первый читатель Е. В. Кузнецова. Издательский дом Шалвы Амонашвили. М., 1996) приведены документы, составленные архангельским мужиком в ходе самоотверженной борьбы за подготовку отечественных научных и профессиональных кадров.

Некоторые известны (хотя бы по названию) еще со школьных времен, это речи и докладные о пользе химии, об электричестве, об изучении российской истории, языка и словесности. Другие совершенно забыты и в нашей теперешней ситуации воспринимаются как курьез: проект регламента московских гимназий, проект регламента академической гимназии, проект речи в академическом собрании о переустройстве университета, о сохранении и размножении (да-да!) российского народа…

Подумать только, коллежский советник и профессор пишет «репорт» в канцелярию Академии наук, хлопоча о продвижении своего студента: «А в последних месяцах минувшего 1752 года подал он мне свой перевод Горациевых стихов о стихотворстве (Art Poetica) и некоторых од, который так хорошо сделал, что напечатания весьма достоин». И профессор не усомнился, что в канцелярии не усомнятся в ценности перевода из Горация, Горация как такового, и переводчика как такового. Помнишь, я жаловалась тебе, что даже актеры, играющие монодрамы (значит, скажем так, взобравшиеся на вершины изящной словесности), забывают указывать на программках фамилии переводчиков.

Так чего же мы хотим от чиновников? В том-то и загвоздка, что если продукт духовного труда не занимает большого физического пространства, как монумент на Поклонной горе или храм Христа Спасителя; если это, допустим, перевод из Горация, или библиотечный каталог, или реставрированная древняя рукопись, то он просто не воспринимается как большая ценность теми лицами, от которых зависит финансирование культурных инициатив, будь то думцы (ах, извините, парламентарии), министерские чиновники или новые русские коммерсанты, банкиры, спонсоры-меценаты-благотворители. У них нет воображения. Они не виноваты. Их просто так воспитали. Те самые учителя, которым они теперь не хотят платить зарплату. Ежели ценность небольшого размера, она должна иметь известный им ярлык-лейбл, восприниматься зрением и на ощупь — как бриллиант или часы от «Картье». А что музыканты? Сыграли, согрели эфир, и ничего от этого не осталось, где он, их продукт, за что им платить, одна блажь.

Один оптовый торговец американскими сигаретами «Мальборо» и пламенный патриот общества «Память» сказал мне как-то, отказавшись выложить обещанный гонорар за выполненный заказ: «Вам платить не надо. Вы, интеллигенция, и так будете работать».

Говорят, интеллигенция — прослойка, где-то между крестьянами и рабочими. А по-моему, она вроде крестьянства, тоже создает пищу, хоть и духовную. Масло сливочное ввозим из Новой Зеландии, свои птицефабрики позакрывали, и собственные оркестры нам ни к чему. Это раньше русским царям были почему-то нужны собственные платоны и быстрые разумом невтоны… Восемнадцатый век, при всем своем вольнодумстве и легкомыслии, все-таки учреждал академии и университеты, гимназии, императорские театры, оперы и оркестры, библиотеки, кунсткамеры, музеи-эрмитажи и собрания редких книг, а мы даже не можем спрятать эти ценности от мышей, крыс и червей. Я своими глазами видела в библиотеке МГУ имени М. В. Ломоносова проеденный червями экземпляр Гутенберговой Библии. А цена ей не меньше миллиона долларов. Поэтому Борис Фонкич, тогдашний зав. отделом редких книг, кстати, великолепный знаток древних рукописей, специалист по Максиму Греку, не будучи в силах обеспечить книге соответствующий режим хранения и не найдя ни денег, ни поддержки у университетской администрации, просто-напросто уволился, не хотел брать грех на душу. Где-то он теперь, уехал, говорят. А в Румянцевской, или Ленинской, или Российской государственной библиотеке тоже был один экземплярчик… лет двадцать тому назад. Может, продали эти экземплярчики, может, украли, каталога-то нет, спонсировать некому. Эх, Михайло Васильевич, знали бы вы, в каком пренебрежении окажется спустя двести пятьдесят лет ваше детище — российское просвещение… Даже самое министерство с таким названием упразднено, даже самое слово сделалось архаизмом. Казна опустела. То бишь госбюджет. Какой же он бюджет, коли как раз бюджетникам и не платят? Да, плохо России без царя. Без царя в голове и вообще без царя.

Прости за похоронный тон.

 

Кнабе

Здравствуй, это я. Последние письма вышли вовсе похоронными, поменьше надо смотреть и слушать, от этой виртуальной реальности мои старомодные мозги сползают набекрень, книги-то еще остались.

Как ни странно, наш университет (РГГУ) выпускает великолепную серию «Чтения по истории и теории культуры». В ней вышли работа Л. М. Баткина об «Исповеди» блаженного Августина; «Цивилизация и культура» В. С. Библера; «О литературных архетипах» Е. М. Мелетинского; «Цветок Тосканы, зеркало Италии» И. Е. Даниловой (о Флоренции XV века); «Академический авангардизм» М. Л. Гаспарова (о поэзии позднего Брюсова) и его же «О гражданской лирике 1937 года О. Мандельштама». И много еще чего потрясающе интересного. Вот, например, выпуск 15: эссе Г. С. Кнабе «Гротескный эпилог классической драмы. Античность в Ленинграде 20-х годов». Речь идет о судьбе античной культуры в отечественной традиции. От греков мы получили Аристотеля, от римлян — представление об имперской государственности, воплощенное в архитектуре Петербурга. Главной ценностью классицизма автор считает «динамическое, но бесконечно живое равновесие между интересами личности, ее самовыражением, и интересами общества, и ясную эстетическую форму любого порождения человеческой деятельности, материального или духовного».

Сначала русская поэзия екатерининской эпохи (Батюшков) и пушкинской поры, воспитанная на этом идеале, восхищалась величием Северной Пальмиры. Потом критический реализм, то бишь, натуральная школа (Гоголь, Белинский, Некрасов, Достоевский) и многие другие (от Лермонтова до Мережковского) прокляли холод и бездушие чиновного Петербурга. Потом Серебряный век (Бенуа, Блок, Ахматова, Мандельштам) снова ощутил загадочную душу города, открыл для себя дивное мерцание его античной красоты… Потом произошли война, революция, разруха, голод, нэп, и хрупкая ниша культурной традиции разрушилась.

Автор пристально рассматривает четыре обломка: повесть К. К. Вагинова «Козлиная песнь» (1927) и три пьесы — «Комедия города Петербурга» Хармса (1927), «Беспредметная юность» А. Е. Егунова и «Печка в бане, или Кафельные пейзажи» М. А. Кузмина.

Герои этих пародий суетятся в абсурдном смешении времен, стилей, реалий, теряя внятность речи и четкость очертаний, превращаясь в нелепые фантомы, обреченные на забвение. Их цитатный лепет — предсмертный вопль сломленного интеллекта.

У Хармса, например, факельщики вносят тело какого-то Крюгера, убитого какой-то дамой (намек на Софью Перовскую), и при этом поют:

Умер Крюгер, как полено, Ты не плачь и не стони. Вот торчит его колено Между дырок простыни.

И т. д.

А персонажи Егунова беседуют так:

Фельд: Ах, какие были Лизы… Протоиерей: Ризы? Новые мои? Ризы новые, шелковые, Узорчатые…

«Невнятица и абсурд, разрушающие всякую геометрию и всякий единый разум, подтверждали и скрепляли если не прямо, то обертонально конец классического Петербурга, представляли собой издевку над самим его духом и историческим смыслом», — пишет Кнабе, противопоставляя упомянутому выше классическому идеалу волю хайдеггеровского «проселка», обретение частной свободы (от гражданской ответственности?).

Открываю Хайдеггера. «На пути, каким бежит проселок, встречаются буря и день урожая, соседствуют будоражащее пробуждение весны и невозмутимое умирание осени, и видны друг другу игры детства и умудренная старость. Однако в едином слитном созвучии, эхо которого проселок медленно и неслышно разносит повсюду, куда только входит его тропа, все приобщается к радости». Нет, это слащаво и сентиментально, это чистой воды романтизм со всем его отрицанием культуры в пользу натуры, нежеланием принимать к сведению реальные параметры деревенской жизни, та же официозная русская березка, то бишь немецкая липа.

Вот и листаю я умную статью, размышляя о времени и о себе, о хаосе и космосе внутри и снаружи. Эпоха разрушения ценностей, невнятицы, пошлости, агрессивного невежества, смена вех, смена парадигмы.

Но как истинный интеллигент Кнабе не позволяет ни себе, ни мне впадать в отчаяние. «Разнообразные произведения говорят о конце Санкт-Петербурга, последней цитадели русской античности, и тем самым — об исчерпании античного компонента русской культуры. Компонент этот исчерпан как бы дважды — в абсурде и частном характере существования. То и другое — вещи, не противоположные античному канону культуры и не отрицают его, а просто-напросто его упраздняющие. И вот тут-то неожиданно стало выясняться, что потребность в такой жизни и соответственно в такой эстетике и литературе, которые способны восполнить часть до целого… упразднена быть не может. Так возникает в „ленинградской античности“ 20-х годов еще один мотив — мотив неприметного, но уловимого, неизбежного возвращения в жизнь тех веяний той самой переосмысленной, растворенной в духовном опыте России и все лее верной своим идеалам античности, уход которой казался — и был — окончательным и безвозвратным».

Глупо зачеркивать историю, глупо, потому что бесполезно.

P. S. Несколько лет назад, будучи в Петербурге, спрашиваю у случайного прохожего:

— Как пройти на Конюшенную?

Он отвечает:

— Это теперь Конюшенная, а вообще-то она Софочки Перовской.

 

Мелетинский

Привет труженикам пера и компьютера, ты, наверное, корпишь над солидной монографией, а я тут отдыхаю по хозяйству, сплю в метро, стою в очереди за зарплатой (16. 09 с. г. выдали аванс 230 тысяч) и изобретаю способы преподнесения студентам немецких глаголов и универсальных культурных парадигм.

Читаю работу Е. М. Мелетинского «Достоевский в свете исторической поэтики» (М.: РГГУ, 1996). Он прочитывает в нем все — и всех, кто был до:

античную мысль о борьбе Космоса и Хаоса; фольклорный мотив схватки между отцом и сыном; житийный сюжет о раскаянии великого грешника; средневековый поиск Грааля;

ренессансный восторг перед красотой Творения и мощью человеческого интеллекта;

шекспировский гамлетизм и сервантевское донкихотство;

барочный поиск абсолюта;

«готическую» линию тайн и ужасов;

фаустианскую тему договора с дьяволом;

шиллеровские реминисценции (благородный разбойник, femme fatale, оклеветанная злодеем бедная девушка);

романтический интерес к двойничеству и культ Наполеона;

байроновскую тему богоборчества;

бальзаковский анализ страсти к успеху, накопительству и власти;

диккенсовское сострадание к бедным детям и одиноким подросткам…

Вся русская литература просвечивает сквозь ткань «Униженных и оскорбленных», «Бесов», «Карамазовых», «Идиота», «Подростка», «Преступления…»: жития святых, «Пиковая дама», гоголевская «Шинель»…

Впрочем, ткань — нечто двумерное, а текст Достоевского голографичен, неисчерпаемо богат ассоциациями, уровнями, смыслами.

Поначалу я даже не поняла, зачем было писать вещи, столь, казалось бы, очевидные. И, только прочтя статью дважды, осознала, что это подведение черты, итог, знак исчерпанности, точка в парадигме. Изучение литературы научилось быть доказательным и точным, стало наукой. Это означает, что литература перестала быть. Извержение вулкана закончилось, лава застыла, образовались породы, вулканические и осадочные. Пришли геологи: здесь базальт, там — гипс, это девон, это карбон, это золотая жила. И дело даже не в том, что никто больше не напишет так, как Достоевский. Никто больше не прочтет так, как читали те, кого читал он. Библия, Гомер, Данте, Шекспир, Сервантес, Вольтер, Гете. Все это читали и Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Бальзак, и Диккенс. Пушкин читает Вольтера, Байрона и Вальтера Скотта, Мериме мистифицирует Пушкина, Гофман вдохновляет Гоголя, Толстой не любит Шекспира, Гофмансталь почитает Толстого.

Но после Достоевского из литературы ушло нечто простое и непреложное, скреплявшее связь времен: христианская система моральных ценностей и неотъемлемая от нее живая метафора. Из системы жанров выпал воспитательный роман, его нет даже у Чехова. В недобрый час, в какой-то роковой момент поколение отцов сняло с себя ответственность за поколение детей.

Достоевский провидел в этом вселенскую трагедию. Тургенев отнесся к проблеме со скептическим интересом сдержанного наблюдателя. Может, здесь одна из причин неприязни Достоевского к Тургеневу.

В наше время курс зарубежной литературы в университете начинался с Античности, а отечественной — с былин и «Слова о полку Игореве». С двадцатым веком предстояло разбираться самостоятельно. В стране худобедно формировался культурный слой. Теперь он под вопросом. Равняемся на Европу, а в Европе (у немцев, например) литературу читают, начиная с постмодерна, так сказать, задом наперед. Пока дело дойдет до связи времен, до истоков, до почитания предков и культурного наследия, все молодые уже сформируются. Юноша, обдумывающий житье, каждый день врубает ящик. Государство продало эфир рекламе. Реклама крутит боевики. Пусть неновые русские, ищущие своего места в жизни, поскорее научатся тусоваться, паясничать, тащиться, материться, играть в жмурики, сидеть на игле, а новые — покупать «мерседесы», держать-содержать двух-трех жен, снимать телок, нанимать киллеров. Бизнесу и наркобизнесу нужен рынок сбыта.

Если очень уж приспичит что-нибудь почитать, можно купить руководство по сексу, а с моральными проблемами, буде таковые возникнут, поможет самый популярный писатель Чейз: у того всегда бедные раскольниковы, пришившие старуху или ограбившие банк, умирают без покаяния от ножа или пули. Так что справедливость-юстиция-полиция торжествует.

Германн всего только собирался припугнуть Пиковую даму, но Пушкин карает его безумием. Раскольников убивает ростовщицу, но Достоевский приговаривает его к невыносимым мучениям совести и публичному покаянию.

Богатая старуха, умирающая от ужаса при виде наведенного на нее пистолета или зарубленная топором, — это ли не метафора России?

P. S. Недавно, пробираясь вечером домой по заставленному «ракушками» двору, я наблюдала такую сцену. Через лужи шлепает бабка с тяжелой сумкой, ее обгоняет «мерседес», забрызгивая беднягу грязью. Обиженная старуха кричит вслед:

— Ты что делаешь, такой-сякой, совести у тебя нет!

Водитель слышит, тормозит, дает задний ход и холодно обрывает причитания мокрой бабки:

— Молчи, мразь.

Цитирую абсолютно точно.

P. P. S. По телевизору выступает пожилая дама в грандиозной шляпе с цветами, с прической а 1а Алла Борисовна и гигантским крестом на смело декольтированной, но несколько увядшей груди, бывшая официантка из привокзального ресторана, а ныне дама из высшего общества, миллиардерша и благотворительница. Дама перечисляет свои благодеяния. Старый бомж, накормленный в учрежденной ею бесплатной столовой, почтительно целует меценатке руку, священник возведенного ею храма устало отворачивается, молодой человек в студии замечает: «Я бы в такой храм не пошел».

Все возвращается на круги своя. Вырубаю ящик. Молчи… грусть, молчи.

 

Дáли

Ау, привет, как жизнь, когда в Москву, а может, в Петербург, в Париж иль в Вену? Открыткой удостоишь к Рождеству? Пиши, звони, сигналь, отметься непременно. А я тут все пашу, перевожу, мечтаю, все сплю в своем метро, все книжечки листаю, попалась мне статья о брюсовских шедеврах, о ней и доложу тебе в строках я первых. Строках же во вторых подарок новогодний тебе и всем друзьям преподнесу сегодня.

Статья М. Гаспарова «Академический авангардизм. Природа и культура в поэзии позднего Брюсова». М.: РГГУ, 1996. Статья, конечно, великолепная, как все, что пишет Гаспаров, объем скромный, всего 37 страниц, а написана, между прочим, не так чтобы одним махом, а в течение 15 лет. В ней речь идет об интерпретации брюсовского сборника «Дали» (1922), и, чтобы расшифровать эти тексты, даже такому, не боюсь этого слова, гению, как Гаспаров, пришлось подбираться к проблеме со всех сторон, писать о сонетах Брюсова, о Брюсове-стихотворце, о Брюсове и Античности, о Брюсове-переводчике, о Брюсове и буквализме, о Брюсове и подстрочнике и вообще обо всей синтетической поэзии. А синтетическая поэзия — это такая, которая строится из идеи-тезы, идеи-антитезы и их синтеза. И вот что получается.

С Ганга, с Гоанга, под гонг, под тимпаны, Душны дурманы отравленных стран; Фризским каналам, как риза, — тюльпаны; Пастбищ альпийских мечта — майоран. Тяжести ль молота, плуговой стали ль Марбургство резать и Венер ваять? С таежных талостей Татлиным стать ли? Пановой песни свирель не своя. Вьюга до юга докинет ли иней? Прянет ли пард с Лабрадорских седин? Радугой в пагодах клинопись линий, Готика точит извилины льдин. В бубны буди острозубые бури — Взрыхлить возмездье под взвихренный хмель! Зелье густить, что Локуста в Субурре, Пламя, слепящее память, — умей. Гонг — к вьолончели! Тимпаны к свирелям! Тигровый рык в дрожь гудящих жуков! Хор Стесихора над русским апрелем, В ветре — приветствии свежих веков!

В первой строфе Гаспаров прочитывает тезис «природа»: противопоставление Юга — Северу; экстаза — неподвижности; низа — верху; Голландии — Альпам; пространства, развернутого вширь, — пространству, развернутому ввысь.

Во второй строфе трактуется культура: искусство как философия (Марбург), живопись (Татлин), музыка (свирель) противополагаются технике и природе.

В третьей строфе постулируется «сближение», в четвертой — «слияние», в пятой — «взаимопроникновение и торжество» натуры и культуры.

Можно только изумляться исследовательскому азарту Гаспарова. Он расслаивает этот уже спрессованный временем, уже окаменевший, уже неактуальный пласт русской словесности и за всеми изысками академической эрудиции обнаруживает в нем реликты Горациевых од и ломоносовской риторики.

Но, говоря по совести, в стихах Брюсова поражает не эрудиция и не вакханалия аллитераций, но полное отсутствие человеческого, извини за выражение, фактора. Ох уж эти мне двадцатые годы, с их наивной уверенностью в перспективе объять необъятное, расчленить материю и поглядеть, где там в ней гнездится дух, разложить его по полочкам, разбить на тезисы. Ох уж эта мне логарифмическая линейка, воздетая над невежественным человечеством, над загадкой бытия, над географией и историей. Ни малейшего трепета, никакого сомнения в своей правоте и своем праве. А что, все так и вышло, по-брюсовски. Ганги-гоанги, фризские каналы, альпийские красоты, тюльпаны и майораны, Марбург и Лабрадор — все доступно, несколько часов лету, поворот тумблера, нажатие кнопки, все доступно вкусу и взору, если, разумеется, доступно карману. И что? Мы полезем на Марс, мы заберемся на Венеру, мы загадим космос, как загадили землю, отбросами, отходами, опивками и объедками нашей сладкой жизни. Где же выход? Да вот же, рядом, только с другой стороны.

Послушай.

Ждали света, ждали лета, ждали бурного расцвета и благих метаморфоз, ждали ясного ответа на мучительный вопрос. Ждали сутки, ждали годы, то погоды, то свободы, ждали, веря в чудеса, что расступятся все воды и дремучие леса. А пока мы ждали рая, нас ждала земля сырая.

Или вот:

Земля из-под ног уплывает. Бывает. И все, что случается, с толку сбивает. И что-то еще затевает судьба. А мне надоели и бег, и ходьба, и прочие вещи в активном залоге. Уж слишком зарвался безумец двуногий, уж слишком зазнался несчастный фантом. «Мой век, — говорит он, — мой город, мой дом», и в тексте слова выделяет курсивом, и вслух разглагольствует с видом спесивым, пока уплывает она из-под ног, земля, на которой он так одинок.

Или так:

Который век, который год мы, своего не зная счастья, про вёдро говорим — ненастье и про живой летучий миг твердим: тупик, тупик, тупик.

И вот еще:

Для грусти нету оснований, кочуем в длинном караване всех поколений и веков, над нами стая облаков, а перед нами дали, дали. И если полюбить детали, окажется, что мы богаты восходом, красками заката, и звуками, и тишиной, и свистом ветра за стеной…

Это Лариса Миллер. «Стихи и о стихах». М.: Глас, 1996.

Лариса Миллер — ученица Арсения Тарковского. И моя соседка по микрорайону. Представляешь, такой глубокий и чистый голос, такой безупречный русский язык, такой дивный стих звучит совсем близко, у нас в Теплом Стане, рядом с ярмаркой «Коньково».

Я принимаю это чудо как новогодний подарок судьбы.

Засим прощаюсь до Нового года.

P. S. Где-то прочла, что в лондонском метро однажды сменили все таблички с надписью «Выхода нет» на таблички «Выход с другой стороны», что снизило процент самоубийств. Похоже, человечеству пора перенимать опыт лондонского метро.

 

Юнг

С Новым годом, господин профессор, с новым счастьем, если ты предпочитаешь новое, только оно все равно окажется забытым старым: уютом дома, детским доверием к миру, жаром юношеских увлечений, миражом надежд и поисков высшего смысла. Есть еще любовь, но это штука жутко амбивалентная, один мой приятель утверждал, что любовь — это повышенное содержание адреналина в крови, а как поведет себя этот самый адреналин во время семейных скандалов или конфликтов на производстве? Известно как.

Так что желаю тебе успехов в работе, то есть в личной жизни. Блажен, кто не усматривает никакого существенного различия между этими понятиями. Бывают же на свете избранники судьбы, сохраняющие здравый смысл и твердую память до последнего часа глубокой старости. Мой любимый пример — Демокрит (говорят, он прожил 105 лет и умер по собственному желанию, вдыхая запах меда). Но и в нашем веке рождались долго игравшие мудрецы: Бернард Шоу, например, или А. Ф. Лосев, или Карл Юнг (1875–1961). Читаю его мемуары (Дух и жизнь. М.: Практика, 1996. 551 с.) — и правда, дух захватывает. Во-первых, само издание производит отрадное впечатление. Перевод Л. О. Акопяна под редакцией Д. Г. Лахути не оставляет желать лучшего (кстати, открыв титульную страницу и увидев, что фамилии редактора и переводчика набраны шрифтом одного кегля, я преисполнилась уважения к медицинскому издательству «Практика»), Первую опечатку я обнаружила только на с. 137, а вторую — на с. 320. По нынешним временам такая корректура (корректор С. А. Войнова) и наличие колонтитулов (техред Д. В. Самойлов) — культурное событие. В книге есть стиль и уровень: броский переплет (художник Г. Берштейн), превосходная белая бумага, изящные рисунки Л. Орловой и М. Овчинниковой, хороший аппарат: необходимые и достаточные подстрочные примечания, статья И. Якоби о значении юнговской теории, а еще глоссарий и хронограф, составленный ученицей Юнга А. Яффе.

Честно признаюсь, что читаю Юнга впервые. Имя, разумеется, на слуху, но каждый раз, как услышу: «личное бессознательное», «коллективное бессознательное», «маска», «самость», «тень», «анима», думаю, что это… так, метафоры. А уж «алхимия» или, упаси Боже, «магический круг» вовсе вранье и чертовщина. А между тем как раз метафоры: сны, видения, мифы, космогонии, философские системы, магические ритуалы, религиозные догматы и обряды и были предметом научного интереса Юнга. И, несмотря на свое материалистическое воспитание, я не могу не согласиться с его исходным тезисом: поэты, пророки, мудрецы, гении познают суть вещей, через них в любом столетии и под любыми небесами осознает себя человечество. Рано или поздно эта мысль приходит в голову даже завзятым материалистам, если у них есть склонность шевелить мозгами.

Известно же, что жизнь коротка, а искусство вечно и позволяет живым беседовать с мертвыми.

Известно, что люди пользуются оставленными в наследство языками, хотя ни один представитель ни одного народа не может приписать себе славу сочинения родного языка.

Известно, что человек отличается от животных, животные от насекомых, насекомые от растений, растения от камней разной энергетикой и что эту энергетику не они создали, а она создает их.

Все это давно известно, но как доказать?

Юнг был визионером, но, когда он записывает и толкует свои видения и сны, у нас не возникает ни малейшего сомнения в его научной добросовестности. Его идея о том, что душа мира — это доступная изучению реальность, настолько всеобъемлюща и прекрасна, что хочется забыть другую его идею — о полярности высших сил, их божественности и демонизме.

А биография? Классический пример движения по спирали: родился в швейцарском городке Кассвиле, окончил университет в Базеле (1900), защитил диссертацию в Цюрихе, отказался от штатного места в клинике, купил дом в Кюснахте (под Цюрихом) и начал заниматься частной практикой и научными исследованиями. Он читает лекции и получает почетного доктора в Вустере (США, 1909), четыре года редактирует знаменитый фрейдовский «Ежегодник», затем порывает с Фрейдом из-за принципиальных разногласий в интерпретации ключевых понятий психиатрии, выдвигает теорию бессознательного («Структура бессознательного», 1916), руководит лагерем для интернированных британских солдат (1918–1919), путешествует по Африке (Алжир, Тунис, 1920; Кения, Уганда, долина Нила, 1925–1926), едет в США и Мексику (1924–1925), ведет в Англии семинары по интерпретации видений (1930–1934), посещает Египет и Палестину (1933), читает лекции на вилле «Эранос» близ Асконы в кантоне Тичино.

Чего стоят одни только темы:

«Архетипы коллективного бессознательного», 1934;

«Идеи искупления в алхимии», 1934;

«Видения Зосимы Неаполитанского», 1937;

«Психологические аспекты архетипа матери», 1938;

«О повторном рождении», 1939;

«Психологический подход к догмату о Троичности», 1940;

«Символика трансформации в литургии», 1940;

«Дух Меркурия», 1942;

«Феноменология духа в волшебных сказках», 1945;

«О природе психической субстанции», 1946;

«О самости», 1947;

«О синхронических явлениях», 1951.

Он участвует в конгрессах, учреждает научные общества, руководит семинарами, редактирует журналы, составляет и издает сборники статей («Об энергетике души», «Проблемы души нашего времени», «Современный человек в поисках души», «Paracelsica», «Символика духа», «Состояния бессознательного», «Корни сознания»), Он строит ни на что не похожий дом-башню для одиноких размышлений, дает интервью для ТВ, получает звание почетного гражданина Кюснахта и, завершив последнюю из работ, через десять дней умирает в своем доме.

Он был сыном скромного швейцарского пастора и считал себя потомком Гете. Он был ясновидцем и исследователем, путешественником и отшельником, отцом многодетного семейства и великим одиночкой, философом и строителем, поэтом и созерцателем, алхимиком и гипнотизером, психиатром и полиглотом, знатоком камней и этнографом, мистиком и футурологом, почетным доктором Гарвардского, Калькуттского, Бенаресского, Аллахабадского и Женевского университетов. Путешествуя по Африке, он участвовал в ритуальных негритянских танцах, в Мексике старался проникнуть в тайны обрядов индейского племени пуэбло, в Индии посещал тантрические храмы, беседовал с браминами и изучал Лао-Цзы.

«Разница между большинством людей и мной, — пишет Юнг, — в том, что для меня „разделительные перегородки“ прозрачны. Для других эти перегородки непроницаемы; ничего за ними не видя, люди считают, что ничего там нет».

Увы (или к счастью), для меня они тоже непрозрачны, но я не считаю, что за ними ничего нет, и еще я считаю, что они не доходят до неба, а небо — одно для всех.

P. S. Интересно, что магический круг, когда о нем пишет Гете, не вызывает у меня отторжения. Гете — поэт, вот он и сочиняет. Гете сочиняет «Фауста» и теорию цвета. Демокрит сочиняет атомное строение материи. Менделеев сочиняет (во сне) свою таблицу, Эйнштейн — теорию относительности, Вернадский — ноосферу, Юнг — сферу бессознательного. Все мы пленники активного залога, такими нас сочинил наш язык. Английский язык сочинил, например, Шекспира:

We are such stuff As dreams are made on…

Перевожу так:

Мы суть тот материал, Из коего сотворены виденья.

P. P. S. Одна моя двоюродная бабушка (Зинаида Афанасьевна) переводила Новалиса, Франса и Шекспира. А другая (Зинаида Ильинична) перевела на русский язык «Толкование сновидений» Зигмунда Фрейда.

Желаю тебе приятных сновидений.

 

Романтизм

Здравствуй, как жив, в Вену ты, конечно, не поехал, и в Париж, и в Лондон, но, по слухам, приедешь в Москву на конференцию памяти Альберта Карельского.

Господи, как весело бывало у них в доме тридцать первого января, сколько народу собиралось, как пели, как пили, а угощенье… Почему-то помню дивную утку с яблоками и прозрачную вазочку темного стекла с желтой архангельской морошкой, которую присылали из дому его жене Эмме.

После его смерти германистика наша опустела, опустила руки, поблекла, нет того масштаба, стиля, изящества и глубины. Он был элегантен, умен, хорош собой, красиво двигался, интересно мыслил, благородно поступал, сколько раз я бросалась к нему рыдать в жилетку, просить совета, одалживать до получки. Он научил меня вылизывать материал, держать корректуру, придумал заголовок для переведенного мной романа, правил мои тексты (первый и единственный раз в жизни мы повздорили из-за толкования одного пассажа у Хакса).

Он всегда приходил ко мне на день рождения, дарил цветы и книги, только цветы и книги, произносил галантные тосты; польщенные гости таяли от восторга. Я была уверена, что вся его доброта и снисходительность, внимание и такт — только для меня. А как стали его хоронить, и пришли все его друзья, студенты, коллеги, оказалось, что нас таких полна церковь. Может, я уж об этом писала, так ведь это итог.

Когда я увидела его на первом курсе, подумала, что серенький, что провинциал, зубрила, отличник, теперь и слова такого нет, архаизм. Он и вправду был отличник, феноменальную имел память, помнил тексты страницами, все даты, имена, термины, источники. Помню, как мы злорадствовали, когда он вдруг начал плавать на экзамене по зарубежке, но Самарин выставил его в коридор, дал время подумать, потом опять вызвал. Спросил и поставил пять. Потом отправил отличника в Берлин, в университет Гумбольдта, взял на кафедру, дал защититься — и повесил на него все мыслимые и немыслимые курсы. А Карельскому только того и надо было. Он читал и немцев, и французов, и англичан, и американцев, Возрождение, Просвещение, романтизм (тогда еще со строчной писали), двадцатый век… Студенты валом валили, а он уходил на лекции утром, днем устраивал себе «мертвый час» (он говорил beauty sleep), а с четырех до двенадцати — еще один полный восьмичасовой рабочий день, и так сорок лет.

Семь килограммов рукописей осталось, почерк бисерный, писал на обеих сторонах листа. Теперь вот мои студенты расшифровывают, набивают на дискеты, а я им за это «спасибо» и зачет по компьютерной практике. Сколько же он переводил, сколько имен первого ряда: Белль, Ленц, Брох, Музиль, Грасс, Айх, Гельдерлин, Эйхендорф, Бюхнер, Геббель, Гофман, Гейне, Рильке, Фонтане, Гофмансталь, Брукнер, Хорват, Хакс, Виньи. А сколько имен скромных, полузабытых: Клаудиас, Майрхофер, Лаппе, Хельти, Хальм, Зибель, Редвиц, Рюкерт и еще много-много других. Он публиковал статьи и тезисы, выступал на конференциях и симпозиумах, ездил читать лекции в Германию (говорят, на его лекциях в Кельне слушателей собиралось столько, что они сидели на подоконниках и на полу), писал предисловия и послесловия, комментировал, редактировал, рецензировал, оппонировал.

Романтическое сознание занимало его всю жизнь. Оно было его страстью, духовным пространством, если хочешь, религией, но загадка оставалась. Чего они добивались, эти гении, откуда взялся их сумасшедший идеализм, стремление ввысь, поиск абсолютной свободы, как они ощущали и представляли себе мир, почему так странно любили, так смертельно враждовали, так часто предавали?

Он еще в университете понял, что священные коровы нашего академического литературоведения — термины «консервативный», «революционный», «прогрессивный» — не дают ключа ни к одной словесности. Такая вот крамола во времена, когда от студента-преподавателя-профессора требовалось не исследование, не сомнение, а исповедание. Гейне, допустим, прогрессивный, а Виньи, допустим, реакционный, а то не поставим зачет, не дадим защититься, не пустим в доктора. До чего же мы дошли, построили сочинителей всех времен и народов в ряды-колонны, шаг влево, шаг вправо считается ересью, вот он наш академический романтизм, с его нетерпимостью и жаждой абсолюта. Карельский все это понял где-то годам к тридцати, пока многие прочие только охали и ахали, страдая от окружающей духоты, тесноты, затхлости и комплексов неполноценности.

Помню, как однажды, в «оттепель», он принес в «Иностранную литературу» одну острую антифашистскую статью, в коей просматривались весьма убедительные параллели. Дамы из редакции при виде его, не сговариваясь, зааплодировали, но статью, конечно, не напечатали. Неудивительно, что его единственная монография «Драма немецкого романтизма» (М.: Медиум, 1992) так долго ждала в очереди к печатному станку. Но она всетаки есть, его книга, он успел опубликовать ее при жизни и сказал в ней что хотел: «Здесь и поздний Шиллер, и Гете с его „Фаустом“, и Гельдерлин со „Смертью Эмпедокла“, и Клейст, и австриец Грильпарцер, и Граббе, а сразу вслед за ними эту эстафету подхватят Бюхнер, Геббель. Заметим… это драматурги по преимуществу, по признанию, по складу натуры и таланта. И они в самой жизни своей не просто жили, писали и умирали, а — пылали и сгорали».

Он каждого слышал, умел слышать мертвых, умел слушать живых, помнил, знал, что душа бессмертна и звезда с звездою говорит. Он проследил пути и перепутья европейской литературы от Йены и Гейдельберга через весь девятнадцатый и двадцатый век. И мы теперь знаем, что Романтизм — это вам не течение, не направление, не частное заблуждение, но вся идеология Новейшего времени.

До встречи.

Январь, 1997

 

Масоны

Добрый вечер, милый друг, что не пишешь? Недосуг? Как здоровье, как дела? Здесь зима почти прошла, и семестр уже идет, и забот невпроворот, в них зарылась я, как крот, а зарплата — анекдот… Ну для чего пашу, как дура? Ах да, люблю литературу.

Прочла книжку итальянца Микеле Морамарко «Масоны в прошлом и настоящем» (М.: Прогресс, 1990. 282 с., с иллюстрациями, на газетной бумаге, в мягкой обложке, цена 18 тысяч в университетском киоске) и узнала множество любопытных вещей. Значит, так: масоны ведут свое происхождение как бы от пифагорейцев, а может быть, от царя Соломона, или от древней секты евсеев, или от тамплиеров-храмовников, но наверняка от средневекового цеха каменщиков, отсюда их атрибуты: белые шляпа, перчатки и фартук. Помнишь: «Каменщик, каменщик, в фартуке белом…»?

Они связаны с традициями гностиков, манихеев и алхимиков и, похоже, были первыми строителями, а значит, и изобретателями готических соборов. Их символика была поначалу вызвана необходимостью шифровать числовую информацию (ведь они грамоте не знали, держали ценные сведения в памяти). Они считают Бога Великим Архитектором Вселенной (с чем нельзя не согласиться), а душу человека — диким камнем, который следует обтесывать всю жизнь, дабы придать ему совершенную форму; масонский храм — символ универсума, он украшен изображениями Солнца, Луны и Священной дельты (равносторонний треугольник в лучах славы со всевидящим оком в центре), а пол имеет узор в виде шахматной доски. На треугольный алтарь возлагается Библия (открытая на первой странице Евангелия от Иоанна), угольник (указывает на прямизну пути), циркуль и линейка (знаки меры), а также уровень и отвес (знаки справедливости). И эти символы труда во славу явленного в Откровении Бога уживаются в интерьере со статуями Минервы, Геракла, Венеры (мудрость, сила, красота). В Средние века масонство было прикладным, «оперативным», а в Новое время — «спекулятивным», то есть философским, теоретическим и, разумеется, политическим (хотя от политики они открещиваются как от занятия суетного и недостойного избранных, причастных к высшей истине).

Еще я узнала, что в разных странах сформировались различные обряды посвящения, что вообще-то есть три ступени: Ученик, Подмастерье и Достопочтенный Мастер, но в шотландском обряде их больше тридцати, что масонство знало времена взлетов и падений, а во времена Французской революции одни масоны посылали на эшафот других; их ложи подвергались гонениям при абсолютных монархах (Екатерина Вторая) и запретам со стороны диктаторов; Сталин, Гитлер, Муссолини люто их ненавидели, ведь у масонов есть тайна, особый путь, чувство собственного достоинства, и они не боятся смерти.

А вот тебе очень краткий выборочный список масонских имен и дел:

Нострадамус предсказал все, что было и будет;

Монтескье написал «Персидские письма» и «Дух законов»;

энциклопедисты издали «Энциклопедию искусств и ремесел»;

Вольтер вошел в масонский храм в возрасте 84 лет, и, когда ему был передан «фартук, принадлежавший прежде Гельвецию, он поднес его к губам, а затем долго ласкал тонкими пальцами»;

Франклин изобретал громоотвод и составлял «Декларацию независимости»;

Вашингтон командовал армией в войне за независимость Соединенных Штатов и был первым президентом этой страны;

Лессинг служил библиотекарем и написал «Гамбургскую драматургию», «Натана Мудрого», «Эмилию Галотти», «Минну фон Барнхельм» и масонский трактат «О воспитании человеческого рода»;

Моцарт услышал всю музыку Моцарта, в том числе масонскую «Волшебную флейту»;

Лаплас размышлял о небесной механике и системе мироздания;

Гете интересовался натурфилософией и минералогией, был художником, премьер-министром, драматургом, завлитом и режиссером, а заодно создал всю прозу и сочинил всю поэзию Гете, включая «Фауста», и произнес в масонском храме речь «Памяти брата Виланда»;

Бернс пахал землю и писал баллады Бернса;

Бетховен сочинил все сонаты и симфонии Бетховена;

Паганини играл на скрипке;

Анри Жан Дюнан основал Красный Крест;

Оскар Уайльд… эх, что говорить…

Эдмунд Кин сыграл всего Шекспира;

Анри Мари Бейль написал прозу Стендаля;

Марк Твен прислал из Палестины в адрес своей ложи «молоточек», рукоятку коего «вырезал брат Клеменс из ствола ливанского кедра, своевременно посаженного Готфридом Бульонским возле стен Иерусалима»;

Киплинг знал, что есть Запад и что есть Восток, но, боюсь, понимал это несколько иначе, чем способны понять мы;

Тагор написал мой любимый роман «Гора»;

Ян Сибелиус открыл миру музыку «Калевалы»;

Александер Флеминг открыл пенициллин;

Франклин Делано Рузвельт достиг тридцать второй ступени шотландского обряда, четырежды был президентом США (и имел в своем личном штате самого знаменитого гурмана и автора криминальных романов Рекса Стаута);

Тото снимался в кино;

Ферми построил первый ядерный реактор и осуществил цепную реакцию (зачем, зачем?);

Майкл Дебейки недавно приезжал в Россию как всемирно известный кардиохирург…

Морамарко называет в своей книге множество других имен, но среди них почти нет русских. Нет, прошу прощения, есть Лев Толстой и огромная цитата из «Войны и мира» (посвящение Пьера Безухова и его разговор с Андреем Болконским о смысле жизни).

А между тем тот же восемнадцатый, самый масонский, век дал России и Баженова, и Новикова, и Татищева, и Сумарокова, и Хераскова, но русское масонство — это уже другая тема. Ну, как тебе «фармазоны»?

P. S. Одно имя я все-таки упомяну. В бывшей Румянцевской библиотеке (Пашков дом, гордое и многострадальное детище Баженова!) хранителем редких книг служил до революции и после нее Николай Петрович Киселев. Товарищ Сталин отправил его в лагеря; через 25 лет Николай Петрович вернулся и успел еще при жизни опубликовать самый ранний в Европе памятник типографского искусства, так называемый «московский» (то есть обнаруженный в Москве) 27-строчный донат (фрагмент латинской грамматики) из печатни Гутенберга; до самой смерти старый масон обходил пешком московские церкви, спеша описать еще не погубленные к тому времени старопечатные русские литургические книги. Вот кому надо памятники-то ставить. Но на это у нас кишка тонка. А у итальянцев хватило пороху поставить памятник Джордано. Тоже, кстати, масонская работа.

P. P. S. Да, это масоны придумали скомпрометированный лозунг «свобода, равенство, братство», но неужто «пусть неудачник плачет» — лучше?

 

Идея господина дома

Сегодня я стенать не стану, не буду биться лбом об стену, не буду сыпать соль на раны, сегодня напишу про сцену.

Представь себе длиннющую трехактную пьесу, в ней восемь действующих лиц и сюжет, как бы это сказать, скорее, пиранделлический. В маленьком провинциальном городке живет эдакая фамфаталь, жена местного главного богача, в которую влюблены мясник, учитель и юный красавец без определенных занятий. Она водит их за нос, сталкивает и стравливает. Мужчины изнемогают и сходят с ума, их жены закатывают истерики и публичные скандалы, роковая женщина упивается своей сомнительной славой, ее служанка подбирает крохи мужского внимания с барского стола, переносит любовные записочки, прячет любовников от ничего не ведающего холодно-безразличного, так и не появляющегося на сцене мужа. Потом этот самый муж вдруг начинает скоропостижно помирать, а пока он где-то за кулисами помирает, жена все никак не может решиться подарить свою благосклонность юному красавцу. Но тут неожиданно в дом является некая дама, как выясняется, любовница покойника, она горько его оплакивает, а вдова вдруг проникается к сопернице острой завистью и, разыгрывая сочувствие, втирается к ней в доверие, стремясь задним, так сказать, числом разрушить и осквернить неведомую ей любовь. На этом кончается первый комедийный акт, а потом происходят еще два — с переменой жанра.

Сюжет приобретает жесткие саркастические очертания, словно разыгрывается вторая пьеса с теми же персонажами, но в другом времени, и после антракта кончается серебряный век и начинается железный.

Отвергнутые любовники вдовы (во главе с маленьким и очень противным бургомистром) быстро хоронят покойника и немедленно пускают в оборот его, так сказать, духовное наследие — никому не понятную, неизвестно откуда взявшуюся, но тем более политически многообещающую Идею. В доме они устраивают музей, в городе и стране организуют политические партии. Тем временем безутешная вдова, дабы осуществить задуманную месть, то есть заставить любовницу мужа изменить ему хотя бы после смерти, пускает в ход все свое обаяние и буквально вынуждает своего юного воздыхателя изнасиловать безутешную соперницу, в чем тот и преуспевает. Однако же проникается нежными чувствами к жертве, и они в полном согласии удаляются под сень струй. Вдову, обреченную отныне играть трагическую роль национальной героини, утешает верная камеристка, и все кончается апофеозом восторженно-взвинченного всеобщего «примирения» в лоне Идеи. Вот какую пьесу под названием «Холодно и горячо, или Идея господина Дома» написал в 1934 году бельгийский драматург Фернан Кроммелинк. Никакой психологической достоверности, странные непоследовательные отношения, странные алогичные поступки, непонятные, «нетипичные» характеры, «нетипические» обстоятельства.

Спектакль играется четыре часа с двумя короткими перерывами, и в течение этих четырех часов интерес зрителей не ослабевает ни на минуту. Я просто не могла себе представить, что такое еще возможно. Даже очень добротные, очень сделанные и профессиональные спектакли где-то обязательно «провисают», а здесь вся декорация — один круглый стол посреди сцены и два стула. Персонажи, хлопая дверями, влетают, врываются, вламываются из двух симметричных боковых порталов, меняют костюмы и макияж, меняют имиджи, меняют манеру обращения со зрителем и с партнерами. При этом они настолько остаются самими собой, настолько сохраняют органику и легкость, что в зале не возникает ни малейшего ощущения нелепицы или безвкусицы, но держится неослабевающее напряжение, я бы сказала, страстное внимание к происходящему. Значит, найден ключ, найден общий знаменатель всего происходящего на сцене: потасовок, пощечин, любовных объяснений, высокопарных речей, сентиментальных признаний, нежных и грубых объятий, недоразумений, оскорблений, слез, смеха и молчания. Пиранделлический (или пиранделльный?) материал прочитан во всех ракурсах, сыгран как комедия положений, режиссеру удалось вдохнуть в спектакль энергию, азарт, придать ему блеск и шик — и соблюсти расчет, вкус и меру. Ни одной накладки, все точно, прочно, легко, уверенно и просто. Профессионально. Режиссер спектакля — Елена Невежина. Она — главная пружина всего действа. Это она угадала в слабой пьесе Кроммелинка золотое дно символистского театра.

Ибо кто такая героиня — Леона, как не сама Власть в ее неотразимом женственном обличье, она влечет, соблазняет, совращает, унижает и возвышает стремящихся к ней мужчин, она отбирает у них все, но, бедная, не в состоянии ничего дать, кроме обещаний, разумеется. Эту роль, почти не уходя со сцены в течение четырех часов, точно ведет Инга Оболдина.

Или кто такая Алике — ее верная-неверная служанка, то глупая, то юродивая, то хитрая, то наивная, податливая, жадная, бескорыстная, искренняя и фальшивая? Нация, непредсказуемая в своей приспособляемости, полная обожания и одновременно презрения-отвращения к хозяйке-Власти. Именно она — от нечего делать или со скуки — высасывает из пальца Идею, якобы посетившую господина Дома, а уж мужчины, стремясь сублимировать комплексы, которыми наградила их недоступная, капризная Власть, переносят на эту химерическую Идею жар своих вожделений. Смотреть на Полину Агурееву в роли Алике — редкое наслаждение, ощущение такое, что это худое страхолюдное создание в кургузом черном платье, идиотских тапочках, эта скверная девка, эта серая мышка общается со сцены лично с тобой и ты с трудом удерживаешься, чтобы не ответить вслух на ее ехидные реплики, намеки и подмигивания. Ее игра — это адская смесь из Жеймо, Мазины и Ахеджаковой. Представляешь, какая одаренность? Не надо быть пророком, чтобы предсказать ей большую славу.

А вот перед нами нежная, романтичная, долговязая, нелепая, почти безумная, трогательно беззащитная Фели — воплощение Любви (Наталья Благих), и вульгарно-скандальная, расхристанная, с синяком под глазом Ида — Семья (Ольга Левитина).

С мужскими персонажами тоже все ясно. Они дополняют этот символический многогранник: юный Одилон — алчущий и жаждущий Секс (Андрей Щенников); учитель Бельмас — возбужденный, нервный, ослепленный Идеей Интеллект (Илья Любимов); мясник Тьерри — красивый, статный, простовато-грубоватый Труд (Павел Сборщиков) и, наконец, замыкает ансамбль анекдотически смешной, деловой, занятой, занятный, ничтожно-значительный Бургомистр — воплощение Тщеславия (Михаил Крылов).

А господин Дом, который так и умирает за кулисами, ни разу не появившись на сцене, это сам Господь Бог. В ницшеанском, разумеется, понимании.

Резюме: наконец-то у нас в Москве, в бывшем Собиновском, а ныне опять Малом Кисловском переулке, на четвертом курсе ГИТИСа (режиссерский факультет, мастерская П. Н. Фоменко) сыграна настоящая мистерия. Костюмы — Ирина Шишкина; грим и реквизит — Татьяна Кондрыгина; свет — Валюс Тергелис, музыка — Прийт Руттас. Педагоги курса — С. Женовач, Е. Каменькович, О. Фирсова; педагог по речи — С. Серова, педагоги по танцу — В. Гуревич, В. Новоселов; педагоги по движению — Г. Богданов, Н. Карпов. Держу пари, что ни один другой московский театр не потянул бы пьесу такой сложности. И уж тем более не рискнул бы на два антракта. Что это? Неужто новая волна?

Приезжай, сам увидишь.

P. S. Между прочим, пьесу Кроммелинка новое поколение извлекло из сборника «Восемь бельгийских пьес», М.: Искусство, 1975. Но имя переводчика (Р. Линцер) в билете-программке все-таки не упомянуто. Места не хватило. А еще говорят, что благодарность — свойство высокоорганизованной материи. Ложка дегтя… Ну что с них взять? Дети.

 

Кормер

Прости, что долго не писала, я замоталась и устала, была в Германии неделю, все новости остыть успели, но, впрочем, это не резон в апреле закрывать сезон, за мною два письма до лета, ну а пока прочти-ка это.

У нас в РГГУ открылась книжная лавка «У кентавра». Своим экзотическим названием она обязана всеобщему увлечению кентавристикой, о каковой, признаюсь честно, пока имею весьма смутное понятие. Так вот, захожу к этому «кентавру» и без всяких проблем покупаю книгу Владимира Кормера (1943–1986) «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура» (М.: Традиция, 1997, 286 с.). Издание осуществлено при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда. Состав издания: роман «Крот истории» и две статьи «Двойное сознание…» и «О карнавализации как генезисе двойного сознания». Держу в руках желтую книжку с маленькой фотографией автора и рассматриваю милые, как бы детские рисунки-карикатурки на мягкой обложке (оформление Т. В. Кормер). Вот голая лампочка Ильича, без признаков абажура (именно такая висела в коридоре той коммуналки, где Кормеры жили в пятидесятых). Вот обведенные рамкой физические формулы из институтских лекций (он окончил МИФИ, хотя несколько раз безуспешно пытался бросить физику, не хотел работать на войну, но всем тогда его интерес к философии и филологии казался блажью, кокетством, капризом). Еще на обложке — кудрявый Кормер с рюмкой, лысый Кормер с трубкой и ваза с фруктами — все символы его такой короткой, такой бурной жизни. Его первый роман «Наследство» довольно долго пролежал в сейфе старого «Нового мира», но Твардовскому не удалось его пробить, а нам прочесть. И тогда Кормер, уже работавший в отделе критики «Вопросов философии», уже взрослый и женатый, уже очень настрадавшийся и все понимавший, отдает роман в «ИМКА-Пресс» и публикует в Париже под собственным именем. В Париже ему дают премию Даля — за лучший дебют 1979 года, а в Москве выгоняют с работы и обрекают на гибель. Я (как все) понимала, что шаг самоубийственный, но вполне сознательный. И я не удержалась и спросила (как все), почему, дескать, не под псевдонимом?

Меня не извиняет то, что, задавая этот вопрос, я романа не читала. Я прочла его двадцать лет спустя, и Кормера уже десять лет нет в живых, а если бы был он жив, то позвонила бы и попросила прощения. Потому что такие романы, как «Наследство», под псевдонимами не печатают. Потому что это роман о честности. И о том, как моральная нестойкость, нечистоплотность разъела изнутри диссидентское движение.

«Крот истории» написан в форме внутреннего монолога. Герой романа — довольно удачливый цековский спичрайтер (раньше говорили «референт»), умный, образованный, завистливый, слабый и тщеславный, исполняющий унизительную роль ученого лакея при господине губернаторе, то бишь некоем функционере очередного Интернационала. Он сидит под Москвой на бывшей сталинской даче и разрабатывает, а лучше сказать, вынашивает план монархического переворота в одной латиноамериканской стране под шифрованным названием S=F, читай социализм есть фашизм, а парадокс в том, что сей революционер и глобальный политик так ни разу и не бывал в этой S=F. Немудрено, что нечеловеческие усилия, предпринимаемые напряженным до крайности интеллектом с целью объять необъятное, совместить вещи несовместные, приводят к короткому замыканию — и у героя едет крыша. У героя и всех окружающих его номенклатурных персонажей. Смысл и пафос книги Кормера в том, что крыша неизбежно поедет у всякого, кто говорит одно, делает другое, а думает — третье, будь это хоть класс, хоть прослойка, хоть отдел ЦК, хоть любой другой отдел, организация или, скажем, фирма.

Роман о том, что главная проблема России — это судьба ее интеллигенции, которая вымостила благими намерениями дорогу в ад, разучилась говорить от своего имени, обнищала в прямом и высшем смысле, продала душу черту, а мозги — власть имущим. Роман хороший, все говорили, но я не думала, что он настолько мастерски сделан, настолько четко ложится в русло классической традиции. Ты услышишь в нем и Гоголя, и Достоевского, и Чехова, и Булгакова, но именно реминисценции составляют его главную ценность. Даже самое словесную ткань. Я читала два раза подряд и буду читать еще. И статьи хочется перечитывать. Кормеровские тексты обладают поразительной емкостью. Хочешь процитирую?

«Никогда никто… не был до такой степени, как русский интеллигент, отчужден от своей страны, своего государства, никто, как он, не чувствовал себя настолько чуждым — не другому человеку, не обществу, не Богу — но своей земле, своему народу, своей государственной власти» («Двойное сознание…», 1969 год).

«…с 1909 года было шесть соблазнов. Соблазны — революционный, сменовеховский, социалистический, военный, соблазн оттепели и соблазн технократический или просветительский. Таковы направляющие интеллигентской духовности… Что же изобретает русская интеллигенция? Чем еще захочет она потешить дьявола? Для ровного счета ей остался, по-видимому, еще один, последний соблазн. Больше одного раза земля уже не вынесет. Она не стерпит такого нечестия. Будет ли это новый русский мессианизм по типу национал-социалистического германского, восторжествует ли технократия или дано нам будет увидеть новую вспышку ортодоксального сталинского коммунизма? Но чем бы это ни было, крушение его будет страшно. Ибо сказано давно: „Невозможно не придти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят“» (Лк. 17, 1). Прислать книгу?

P. S. Похоже, мы и есть самые настоящие кентавры. Те тоже были ученые, но имели двойную природу. А мутация, она, как говорится, чревата. Такая вот кентавристика.

 

Вертер

Вот опять тебе пишу, хоть сама едва дышу, то экзамен, то зачет, нервно сессия течет, нету времени и сил, но ведь ты писать просил? Получай же мой рассказ в восемнадцатый уж раз.

Помнишь, я упоминала в одном из писем об экстравагантной постановке «Спора» Мариво в Бохумском театре и о моем соседе — чувствительном зрителе, который был весьма шокирован обилием обнаженной натуры в этом спектакле? Ну так вот. Пока я иронизировала и пописывала фельетоны, он взял да и написал книгу. Да такую, что я прочитала ее в один присест, не отрываясь, и на следующий день принялась перечитывать. Можешь мне поверить, со мной такое нечасто бывает. Тем более что это вовсе не роман, не стихи, не драма какая-нибудь, а самое натуральное литературоведческое эссе, да еще и о таком всем известном предмете, как Вертер. Автор задался целью проследить судьбу гетевского романа за прошедшие с тех пор двести двадцать три года (как время-то летит!), а результатом явился текст редкой по нашим временам глубины — тонкий, изящный, мнимо легкий в восприятии, благородно-сдержанный, серьезно-остроумный, в общем, классный.

Ну что, казалось бы, такого занимательного в этом Вертере? Ну, любил молодую девицу, оказался третьим лишним в треугольнике и пустил себе пулю в лоб. Загадка, однако же, остается. Зачем, например, понадобилось Наполеону перечитывать роман в течение всей жизни (семь раз!), причем в последний раз на острове Святой Елены? Что в нем было такого, в этом несчастном немецком мальчике, что ему подражали целые поколения в Германии, Франции, Италии? А ведь они не только надевали вертеровский желтый костюм, проливали чувствительные слезы, писали трогательные письма, но и поднимали заряженный пистолет, вязали узел на веревке. А что в России делали… Одним из первых был шестнадцатилетний М. В. Сушков, автор посмертно опубликованной книги под названием «Российский

Вертер, полусправедливая повесть, оригинальное сочинение М., молодого чувствительного человека, самопроизвольно прекратившего свою жизнь».

По поводу книги и ее автора Н. Н. Бантыш-Каменский напишет князю А. Б. Куракину (8 сентября 1792 года): «Что это во Франции? Может ли просвещение довести человека в такую темноту и заблуждение! Пример сей да послужит всем отвергающим веру и начальство. Говоря о чужих, скажу слово и о своем уроде Сушкове, который Иудину облобызал участь. Прочтите его письмо: сколько тут ругательств Творцу! Сколько надменности и тщеславия о себе! Такова большая часть наших молодцов, пылких умами и не ведающих ни закона, ни веры своей».

И ведь с тех пор так оно и повелось. Стрелялись Ленский и Онегин, Печорин и Грушницкий, Базаров и Павел Петрович Кирсанов, Надеждин («Новь»), Кириллов («Бесы»), убивали себя герои Чехова, Куприна, Бунина, потом Есенин, Маяковский, Цветаева, Фадеев… Все. Все они вертеры — третьи лишние в любовных и прочих треугольных конфигурациях, инородные тела, попадавшие под жернова аристократии и бюрократии, дворянства и купечества, власти и народа, диктатуры и пролетариата. «Каждая эпоха, — говорит автор книги, — имеет своего Вертера». И своего Бантыш-Каменского, что еще хуже. История повторяется и повторяется. Ах, романтическое сознание, и кто тебя выдумал? И где другое взять?

Вот и перечитываем мы «Страдания юного Вертера», находя утешение в печальной мысли, что не одним нам, русским интеллигентам, приходится туго в неуютно-враждебной, химически вредной агрессивной социальной среде.

Да, сюжет успел стать банальным, тривиальным, чуть ли не бульварным, а в нашу-то эпоху демографических взрывов, предохранительных ухищрений и полной свободы американо-европейских нравов вообще неактуальным. Но в том-то и фокус, что, как ни финти, как ни хитри, природу не обманешь, не объедешь, и пока что никому не удалось отменить ни ревности, ни чувства попранного социального, если угодно, гражданского достоинства.

Сочинение, о коем речь, элегантно и без напряга доводит до нашего сведения множество исторических фактов, архивных документов, ценных сведений, цитат, отсылок, оценок, мнений и имен. Но самое удивительное впечатление производит его стилистика, мягкая, свободная, спокойная интонация, полное отсутствие клише и пафоса.

Привожу выходные данные: Марк Бент. Вертер, мученик мятежный… Биография одной книги. Челябинск. Издательский центр ЧелГУ, 1997, 221 с., илл. Библиография: 83 названия, литература на русском, немецком, французском, английском, итальянском и польском языках.

Всех благ.

P. S. Тираж 500 экземпляров, цена договорная, обложка мягкая, а бумага все-таки белая, и в наборе нет ошибок, и сверстано бережно и со вниманием к материалу. Челябинским студентам повезло с профессурой.

 

Штрален

Ну, привет, начнем по новой, как семейство? Все здоровы? Ты, значит, в Италии? А я сидела в Штралене.

Штралена на карте нет, потому что он маленький и через него не проходит железная дорога. Он вообще-то как бы деревня, но на самом деле город со всеми мыслимыми и немыслимыми удобствами и достижениями современной цивилизации плюс сельский пейзаж и развитие цветоводства, чистый воздух, дивный климат, роскошные шоссе и выложенные красной плиткой велосипедные дорожки, садишься на велосипед, почти не крутишь педалями, потому что местность ровная, и через пятнадцать минут ты в Голландии, там речка Маас, а на берегу Арсен — как бы деревня, но вообще-то город со всеми… См. выше. В Штралене такая кондитерская на рыночной площади, что туда из соседних городков приезжают по воскресеньям разодетые пожилые дамы, специально, чтобы отведать кусок торта и потом с гордостью рассказывать об этом приятельницам. В Штралене такие набожные горожане, что колокола местной католической церкви почти не умолкают с утра до вечера. В Штралене каждую субботу такая барахолка, что там за несколько марок можно купить любую бесполезную вещицу — от ручного зеркальца в стиле модерн до расшитого золотом восточного туалета (синие шаровары и блуза с поясом — не то неглиже, не то вечерний костюм, ясно, что штраленцы такого ни в жизнь не наденут). Там есть итальянское кафе-мороженое, швейцарский бутик, греческая закусочная, турецкий портной, французский магазин дорогого нижнего белья и немецкая мясная лавка, удостоенная почетного сертификата за качество и чистоту, там есть еще много-много чего, чего я даже не видела, а жителей там всего тысяч пять. И вот в этом-то раю имеется совсем уж потрясающее заведение под названием «Европейская коллегия переводчиков», они меня пригласили, выдали щедрую стипендию, поселили в своем светлом двухэтажном доме (полном книг, справочников и энциклопедий на всех языках) и сказали: работай, а больше от тебя ничего не требуется. Согласись, такого не бывает.

Я прожила там два месяца и до сих пор не могу поверить, что такое — бывает. Что человек моей-твоей профессии может работать без помех столько, сколько хочет, в человеческих условиях и в благоприятной профессиональной среде, нераздираемой дрязгами. Общий язык, конечно, немецкий. Там были коллеги из Норвегии, Дании, Польши, Венгрии, Голландии, Исландии, Чехии, Ливана, из Штатов и Канады, из Болгарии и Бельгии. Некоторые приезжали на несколько месяцев, некоторые на пару дней, кто-то жил на стипендию, кто-то на свои, по вечерам встречались на коммунальной кухне и подолгу разговаривали, исподволь сверяя менталитета, литературные пристрастия и системы ценностных ориентаций. На меня лично самое сильное впечатление произвел профессор Фуад Рифка, преподаватель постгегельянской философии в одном из университетов Бейрута, православный христианин, выполнивший новый полный перевод Ветхого Завета на арабский язык. Это легко написать, но представить себе этот титанический труд почти невозможно. У Лютера на это дело ушло двадцать пять лет, а Рифка справился за десять. Невероятно. Идея таких центров потихоньку-полегоньку утверждается в сознании некоторых заинтересованных государств, учреждений и лиц в Европе, и не только. Она представляется мне страшно хрупкой, нереальной, а между тем нечто подобное («Дом поэта») в свое время осуществил Максимилиан Волошин в Коктебеле, и было это чуть ли не сто лет назад, то есть Россия однажды уже изобрела этот велосипед. И ужасно хочется для нее немного дальновидности и широты и интереса к будущему развитию культуры и человечества, каковое развитие, судя по штраленским впечатлениям и контактам, конечно же лежит не в плоскости постмодерна, изрядно всем надоевшего (сколько можно паразитировать на классике?), но в движениях экуменических, экологических и ньюпросветительских.

Какие оно примет формы, кто ж его знает?

Пиши.

P. S. На Коровьей улице, 15, в г. Штралене, ФРГ, земля Рейн-Вестфалия, одновременно могут разместиться со всеми удобствами 30 переводчиков. И всю эту махину несут на своих плечах три человека: Клаус Биркенхауэр, Карин Хейнц и Регина Петерс. Опять же невероятно.

P. P. S. И Москва не разом строилась, и Европа. Люди бывают подчас анекдотически глупы в своих притязаниях на владение истиной. В доказательство приведу текст одного из моих штраленских переводов (конечно же из Хакса).

 

Процесс

На суде смотрелся плохо обвиняемый Собором, Хоть и был украшен череп папским головным убором. И предъявлен был Формозу обвинений список страшных, И защитником назначен был диакон из присяжных. Ведь когда святая церковь предъявляет обвиненье, Нужно выслушать защиту, чтобы вынести решенье. Выпятив гнилую челюсть, источая резкий запах, Ямами пустых глазниц на Собор взирает Папа, На парчовых стол сверканье и на черные сутаны, На преемника-истца — Папу Римского Стефана. Правда, некоторых братьев в этот день не досчитались, Все как есть формозианцы вдруг больными оказались. Говорит Стефан с амвона: «Предъявляю обвиненье. Ты святую церковь нашу ввел, Формоз, во искушенье. Признаешь ли, что покинул ты затем свое аббатство, Чтоб, каноны все нарушив, на престол Петра взобраться?» «Подзащитный вас не понял!» — честный дьякон восклицает. А Стефан на то с улыбкой: «Брат, меня он понимает». Тут вмешался в процедуру кайзер Ламберт из Италии: «Что за мелкие придирки, что за детские баталии! Ведь за этим негодяем есть вина куда страшнее! Почему он Рим высокий предал немцам без сраженья?» «Здесь, в Соборе, — молвит Папа, — утолит Господь печали. Император пусть молчит, мы вам слова не давали». И, любезно улыбаясь, Папа дальше речь ведет: «Ты был пастырем болгарским. Этот варварский народ Ты Мефодию с Кириллом столь позорно проиграл, Этим дьяволам с Афона! Понял ты, что я сказал?» «Подзащитный вас не понял!» — честный дьякон восклицает. «Брат, он все отлично понял», — мягко Папа возражает. Снова вскакивает с места император неуемный; Напряглись тугие жилы, и глаза сверкают гневно. «Наплевать на спор поповский и славянские шрифты! Про тирольского Арнульфа почему не спросишь ты? Ведь Формоз себе на помощь каринтийцев призывал, Чтобы дикий сброд альпийский стены Рима штурмовал!» «Вы дерзнули, — молвит Папа, — снова перебить меня. Попрошу не волноваться, соблюдать повестку дня». Но Ламберт уже завелся: «Братья, консулы, сенат! Кто, как не Формоз-предатель, в бедах Рима виноват? Рим с Италией в союзе стал бы мировой державой, Царство франков и тевтонов превзошел бы вечной славой! Рим мог заново родиться! А мерзавец что наделал? Он его убийцам-немцам, он его святошам предал. И хотя Арнульф был изгнан с каринтийцами своими, Много прихвостней Формоза до сих пор толкутся в Риме. А собор Петра святого? Прикрываясь словом Божьим, Сплошь немецкие шпионы там шныряют с постной рожей». Злобно хмыкнув, император речь сердитую прервал. Повторил серьезно Папа: «Я вам слова не давал. Лишь святая церковь смеет здесь вопросы задавать. Впредь прошу вас неуместных реплик с места избегать». И опять Формозу мягко: «Ну, скажи нам напрямик, О душе своей подумав, ты ведь архиеретик? Поделом лишен ты нынче, богохульник, всех отличий. Где твой посох? Где твой перстень? Где сиянье и величье? И отрублены три пальца топором без сожаленья, Дабы адских сил посланник не давал благословенья. И кто был рукоположен в сан тобою, окаянным, Потерял навеки право отпускать грехи мирянам И его получит снова лишь по нашему решенью. Мы тебя, твой труп смердящий, в Тибр швырнем без промедленья». Говорит Ламберт: «Прощенья я прошу, святой отец! Очень я разгорячился, не сдержался, как юнец». Тут же слово взял защитник: «Пусть Формоз и виноват, Но ведь много обстоятельств в нашу пользу говорят. Он в цитатах и иконах Сатану разоблачает, Говоря, что образ Божий самый тяжкий грех смягчает. И теперь всему Собору нужно вынести решенье: Виноват ли бывший Папа — или ложно обвиненье?» Укрепив себя молитвой, все участники Собора Аргументы за и против выдвигали в жарких спорах. А потом единогласно и с учетом положенья Вынесли вердикт: «Виновен и достоин осужденья». Об одной лишь неувязке нам анналы говорят: Что Формоз успел скончаться девять месяцев назад. И задолго, о, задолго до Пришествия второго, С саркофага снявши крышку, труп из плена гробового, Из подвала по ступеням извлекли на белый свет. И не наш Спаситель в славе, а Собор в его составе Обвиняемому Папе повелел держать ответ. И процесс, как все процессы, протекал согласно норме, Разве только подсудимый был физически не в форме. Хоть и грубым было средство, впечатляет результат. Но, увы, в учебник права этот казус не включат.

Папа Формоз умер в 896 г., был судим и приговорен в 897 г. Так называемый Трупный собор считается началом политики, которая в истории католической церкви называется «господством свинства».

 

Лариса Миллер

Спасибо за письмо, сосед, я заплатила за обед и, получив матпомощь от больших начальственных щедрот, опять воспряла на мгновенье, витая в пятом измеренье.

Впрочем, я не уверена, что измерение пятое, пятое — это, скорее, интеллект, разум, анализ, а тут — нечто большее, тут поэзия искренняя, истинная, чистая, высокая, совершенная, мелодичная, гармоничная и безупречная, так что измерение как минимум шестое, и писать о нем мне даже как-то неловко, а не писать нечестно, поскольку книгу, о которой пишу (и которую тебе посылаю), я вовсе даже и не читаю, а перечитываю уже в который раз, а поскольку в современной поэзии очень мало текстов, способных оказать столь магическое действие на мое закаленное редакторское восприятие, ты, уж конечно, догадался, что перечитываю я в который уж раз последний сборник Ларисы Миллер.

Она включила в него эссеистику и стихи, но на самом деле никакой прозы нет, в этой книжке все — поэзия. В ней восемь тщательно продуманных разделов, из них шесть открываются рецензиями, путевыми заметками, воспоминаниями о людях, ушедших из жизни, но живущих в ее неумолимой эмоциональной памяти, и завершаются стихотворениями, написанными по тому же — почти всегда трагическому — поводу; один раздел содержит только эссеистику, а один — только новые стихи.

У нее есть своя точка отсчета ценностей — непреходящих, непререкаемых, вечных и безусловных: достоинство слова. Отсюда простота и обезоруживающая исповедальность каждой строки, каждого тропа. Послушай только, как она пишет, например, о кино, об «Охоте на бабочек» Отара Иоселиани: «В застолье нет радости, в музицировании — музыки, в играх — веселья, в молитве — веры, в похоронах — скорби…» Или о погибшем друге Юрии Карабчиевском: «Снова и снова вспоминаю Юрины слова, процитированные в некрологе: „Вне России начинаю чувствовать себя погребенным заживо. Как бы при жизни тела — гибель души“. Во время своих кратковременных поездок за рубеж я тоже испытывала нечто подобное… И единственное определение, которое нашла, таково: „Я перестаю чувствовать себя не как-то (хорошо-плохо, напряженно-свободно, дома-не дома), а просто чувствовать себя“».

Это чтение совершенно поглощает и завораживает, у нее абсолютный слух и неподкупный вкус, самое же удивительное и редкое — это ее изумленное восприятие чужой талантливости, чужого совершенства, душевная мягкость и готовность к контакту, к диалогу, к общению в духе и красоте, как говаривал старик Гете. Про нее никак нельзя сказать того, что говорила о поэзии Ахматова: «Когда б вы знали, из какого сора…»

Если б я работала на филфаке и мне бы предложили прочесть курс русской поэзии двадцатого века, я бы взяла эту книжку, выписала бы из нее наиболее часто упоминаемые Ларисой Миллер имена и получила бы срез высокой строгой лирики: Георгий Иванов, Ходасевич, Арсений Тарковский, Чичибабин, Бахыт Кенжеев, Бродский, Рейн, Александр Кушнер, не говоря уж о Мандельштаме, Ахматовой, Пастернаке. Ничего себе ряд выписался, правда? А мы еще жалуемся на кризис культуры. Впрочем, жалобы на кризис — верный признак, что еще не вечер. Когда вечер, тогда все в ажуре, все члены СП — писатели-поэты.

Интересно, что Цветаеву она не упоминает, ведь это как бы ее полный антипод. Если попробовать музыкальное сравнение, то Цветаева, скажем, гитара, а Лариса — арфа, но можно ведь представить себе курс высокой страстной лирики во главе с Цветаевой, и там были бы Блок, и Маяковский ранний, и Высоцкий… я просто бы всех их включила, ты не возражаешь?

Что-то меня занесло, не могу я все охватить, все вместить в свой бедный череп, который просто изнемогает от наплыва эмоций и ассоциаций, вызванных этим чтением. Не могу и не буду, лучше я тебе процитирую из новых стихов Ларисы Миллер:

И лишь в последний день творенья Возникло в рифму говоренье, Когда Господь на дело рук Своих взглянул, и в Нем запело Вдруг что-то, будто бы задело Струну в душе, запело вдруг, Затрепетало и зажглось, И все слова, что жили розно, «О Господи, — взмолились слезно, — О сделай так, чтоб все сошлось, Слилось, сплелось». И с той поры Трепещет рифма, точно пламя, Рожденное двумя словами В разгар Божественной игры.

Книжка, которую читаю, того же калибра, что и предыдущая, такая же тонкая (188 с.), того же удобного формата, в черно-белой мягкой обложке, изящно оформленная (художник Елена Колат), без ошибок набранная и сверстанная (редактор Борис Альтшулер), непритязательная, элегантная, в общем, через пару лет — библиографическая редкость. Лариса Миллер. Заметки, записи, штрихи (М.: Глас, 1997).

P. S. Приходит тут ко мне недавно один первокурсник и спрашивает, большой ли «Фауст». Я ему даю два миниатюрных томика, и они исчезают в его сжатой ладони.

Октябрь, 1997

 

Рита Фрумкина

Как там у вас дела, сосед? В Москве дожди. Зарплаты нет. Хотя, конечно, обещали. Эх, все мы малость обнищали. Я, например, должна в буфет за съеденный в четверг обед. Зато — поздравь меня, дружище, — опять полно духовной пищи.

В данном случае речь о мемуарах. Ты, вообще, читаешь мемуары? Я — нет. Или очень редко. Обычно попытки войти в чужую жизнь, следуя за любезным приглашением автора, приводят к жестоким разочарованиям: закоулки памяти мемуаристов обычно завалены грудами грязного белья, загромождены никому не нужной рухлядью, засорены мелочами, увешаны выцветшими от старости любительскими фотографиями, пожухлыми венками, изношенным барахлом. Ты бредешь за словоохотливым хозяином, спотыкаясь в кромешной тьме или жмуришься от яркого света безабажурной лампочки, ничего не различая, страдая от своей неуместности и его бестактности….

Так вот, в данном случае все с точностью до наоборот. Каким-то чуть ли не мистическим образом я оказалась не в чужом, а в своем доме. Эти мемуары написаны не только для меня, но и как бы (не считая чисто личных моментов) за меня. Москва до войны, Москва после войны, Бульварное кольцо, подмосковная дача, коммуналка, школа, университет, факультет, библиотеки и НИИ эпохи «оттепели», застоя и травли — все знакомо, все так и было, так и ощущалось. Мною. Я, разумеется, необъективна. Но ведь и автор не отрекается ни от гнева, ни от пристрастия.

Книжка называется «О нас наискосок» (М.: Русские словари, 1997, 228 с., илл.), а написала ее Рита Фрумкина, она училась на нашем же филфаке, только она старше меня на четыре курса. То есть на годы тридцать второй — тридцать шестой, сорок первый — сорок пятый, сорок девятый — пятьдесят третий. Потом, в шестидесятые, разница сгладилась, теперь она известная московская дама, ее зовут Ревекка Марковна, она миро-

вая знаменитость, основательница целых научных направлений где-то на пограничье между лингвистикой, статистикой и психоанализом. Я в этом ровно ничего не понимаю, но понимаю, что она принадлежит к тому типу людей, которым интересно не только знать, но и узнавать, а это дар редкий и чуть ли не признак гениальности. Всю жизнь она собирала вокруг себя учеников, ставила эксперименты, анализировала, публиковала результаты… Параллельно шла непрекращающаяся борьба за сохранение своего человеческого и научного достоинства — с институтским начальством, с КГБ, с ВАКом. Очень впечатляет сюжет о судебном процессе, выигранном у ВАКа при поддержке Генеральной прокуратуры. Уникальный случай в советской практике.

Общая картина получается такая: люди работают ради чистого интереса, ради науки, ради родины, а учреждения, где они работают, управляются людьми, которые ничего в науке не смыслят, но бдят и на всякий случай уничтожают. Но почему так необходимо было это уничтожение? Наука о слове, казалось бы, такая невинная, тихая, гуманитарная, непрестижная, академическая, сидячая, неденежная, вообще совершенно избыточная, почему именно она стоила столько крови? Марр отвергает Веселовского, Сталин опровергает Марра, структуралисты презирают компаративистов, Самарии устраняет Пинского, Ярцева изгоняет Мельчука, академик Виноградов выполняет для ГБ научную экспертизу по атрибуции текстов Синявского и Даниэля… Иных уж нет, а те далече.

А мы? Я бы лично могла подписаться под нижеследующей цитатой: «Я обнаружила в себе совершенно несвойственный мне ранее „внутренний жест“: я чувствую себя обедневшей аристократкой, живущей в разрушающемся фамильном замке и тратящей жалкие доходы на кофе, книги, почту и лекарства. Если учесть, что моя бабушка мыла полы, чтобы прокормить 11 детей, и что единственной роскошью в семье моих родителей было купленное для меня фортепьяно, то это своего рода иммунная реакция на чудовищное расслоение, кото рое пронизывает весь социум. Меня мало волнуют гуляющие по Тверскому бульвару раскормленные собаки со своими не менее раскормленными хозяевами — как написал когда-то Юрий Левитанский, „каждый выбирает по себе слово для любви и для молитвы“. Но ведь я вижу, как мои же бывшие ученики и коллеги начинают откровенно халтурить под вывесками каких-то новых „Центров“, частных колледжей и прочих сомнительных организаций. Оказалось, что совсем мало людей имеют мужество заниматься своим делом вне зависимости от конъюнктуры. Нет, все-таки самый честный заработок в моих обстоятельствах — это уроки».

P. S. Ты заметил, что нынче интересная (тебе или мне) книжка, как правило, издается в легкой бумажной обложке, тиражом примерно в 1000 экземпляров, почти без ошибок? Такой стиль невозможно подделать, как невозможно подделать интеллигентную интонацию.

 

Трепанация черепа

Ау, мой друг, пишу я снова, все хорошо, жива-здорова, тружусь на ниве и в избе, чего желаю и тебе, вот только с пятым измереньем сегодня как-то не в ладу. Ну что ж, с ущербным поколеньем сейчас в четвертое войду.

Четвертое, как известно, время, новое время — новые песни. Вот и решила я послушать, то бишь почитать модную книжку. Пришел в гости весьма здравомыслящий, скептичный и начитанный юноша, принес «Трепанацию черепа» Сергея Гандлевского (СПб.: Пушкинский фонд, 1996, 117 с., тираж 1000 экз.) и сказал, что Гандлевскому дали в прошлом году Малого Букера за прозу, а в этом — Антибукера за стихи, но он малого взял, а от анти отказался. Отказался от более чем десяти тысяч долларов.

Это, согласись, поступок, луч света в царстве всеобщей погони за длинным долларом. Меня заинтриговали мотивы столь самоотверженного шага, и я стала читать, а читать мне было очень тяжело, потому что к сюжету не пробьешься, хотя он очень даже простой и ничуть не оригинальный, сводящийся к формуле «час пик». Бандиты избивают пьяного интеллигента-диссидента, через несколько лет у него появляется опухоль мозга, он начинает терять память и страдать жуткими мигренями, ему делают операцию, и он воскресает к новой жизни, тем более что происходит перестройка и его принимают на работу редактором в «Иностранную литературу».

Ты скажешь, конечно, что сейчас сюжет необязательно и главное — ассоциативные цепи и атмосфера. И цепей, и атмосферы в этой книжке хоть отбавляй: в Москве бесконечные пьянки-тусовки, в глубинке и глуши — мордобои-потасовки, все персонажи (родственники, художники-собутыльники, спасатели-врачи, редакторы-враги и редакторы-благодетели, женщины и дети) названы своими действительными именами, половину из них я знала и знаю лично.

Все, что автор пишет о том, как диссиденты прозябали в нищете, выклянчивали и воровали у жен деньги на выпивку, валялись в непотребном виде по чужим квартирам и дачам, ошивались по забегаловкам, презирали своих стариков, завидовали номенклатурным соседям, известно, описано, сто раз размазано у всех же его приятелей; случай Гандлевского частный и никуда дальше проклятий ненавистному совку не ведет. Но загадка осталась: за что Букера давать? И Антибукера — за что? И почему отказался?

Захожу с другого конца, пытаюсь преодолеть скуку и чистоплюйство, довериться страдальцу, по достоинству оценить блистательный стиль.

«Даже тебе, Алеша, я и смолоду не завидовал, наверное, что и сам не лыком шит, не пальцем делан» (с. 32).

«Мне, любителю и знатоку симметрии, конечно, ранит глаз разносортица бокалов и рюмок, но — как быть, кто их бил, Пушкин, что ли?» (с. 35).

«Я начну, пожалуй, с портвейна, не спуская глаз с кровати, чтобы броситься навзничь, как отсовокуплявшийся кролик, если содрогающийся желудок вздумает выбросить бормотуху наружу» (с. 38).

«Колоться и колоть, балдеть и отрубаться! — был тогда наш девиз, что я и сделал тогда на узеньком диванчике». Далее следует имя и фамилия некой дамы.

Кажется, я начинаю понимать логику поколения: раз не печатают, пущусь-ка я во все тяжкие, мне можно, я талантище и обладатель выдающихся гениталий, они моя гордость и потеха (с. 117). Представляю, с какой гордостью это прочтут его подрастающие дети.

Насчет Букера тоже проясняется, это ведь на уровне мировых стандартов. Конечно, Гандлевский — это вам не Генри Миллер и не Эдуард Лимонов, но все-таки вполне, хоть малый, а все-таки Букер. За свободу самовыражения. За раскованность и скрупулезную точность при описании своих личных физиологических состояний и при указании чужих личных имен.

«Можно было быть кандидатом или доктором наук, сторожем, лифтером, архитектором, бойлерщиком, тунеядцем, разнорабочим, альфонсом; можно было врезать замки и глазки, пить, курить анашу, колоться морфием, переводить с любого на любой, выдавать книги в библиотеке, но чувствовать себя советским пишущим неудачником было запрещено. Сам воздух такой неудачи был упразднен, и это, конечно, победа».

И зачем переводить с любого на любой или быть архитектором, если это все равно что колоться морфием. Впрочем, нет, архитектор может заработать на морфий, а тунеядцу, бедняге, надо становиться альфонсом, и все они победители. Да здравствует советский постмодерн, лучший постмодерн в мире.

Думаешь, на этом точка? А вот и нет. Осталась загадка отказа от Антибукера. Зря он это. Прямо как Лев Толстой. А ведь его жене, наверное, пригодилась бы лишняя дюжина зелененьких кусков. Малый Букер — это всего четыре тысячи фунтов, а анти — намного больше. То есть за демонстрацию язв много меньше, чем за публичное поношение. А Гандлевского гордость заела. Он в детстве Пушкина любил, вот и отказался быть шутом ниже у самого Букера. Браво.

Какие все-таки бедные дети, эти самые эксгибиционисты. Вот вырастут и все поймут. Жаль только, что их другие бедные дети начитаются.

P. S. Интересно, конногон (с двумя н) и мановенье ока — это ошибки или кокетство? Все смешалось в доме Облонских…

P. P. S. А знаешь, опухоль мозга и трепанация черепа — очень даже товарная метафора современного состояния российской интеллигенции. Англичанам, наверное, приятно сознавать, что сами они в трепанации не нуждаются, но готовы спонсировать операцию на наших мозгах.

 

Шекспир

Ты что-то пишешь редко, пропал, и не слыхать, а мог бы о соседке почаще вспоминать, у нас в Москве сенсация, которой ждал весь мир, сумели догадаться, кто был такой Шекспир.

Догадался — путем долговременных (лет пятнадцать) литературно-и-книговедческих научных разысканий Илья Менделевич Гилилов. И написал такую книжку, что мне, например, хочется написать в его отчестве не три е, а четыре.

Итак, книжка называется «Игра об Уильяме Шекспире, или Тайна Великого Феникса» (М.: Артист. Режиссер. Театр, 1997). В ней 472 страницы, указатели, иллюстрации, множество отсылок, переводы совершенно неизвестных текстов, а читается все это взахлеб, как самый натуральный приключенческий роман, и самое удивительное, что читается не только профессионалами, но и людьми, едва причастными к изучению истории литературы (меня вывели на эту книжку мои же студенты).

С чувством законной гордости сообщаю, что издали книгу мои коллеги из безжалостно разогнанного издательства «Искусство» — редактор Ламара Пичхадзе, техред Тамара Любина, корректор Татьяна Медведовская. И я, отлично представляя, сколько вложено таланта и труда в это, столь нетипичное для нашего времени издание, называю их только по имени и фамилии, как кинозвезд или поэтесс. Компьютерную верстку выполнили О. И. и И. В. Бытовы. Очень хочется назвать в этой связи также Сергея Никулина — он, несомненно, имеет прямое отношение к предприятию, хотя бы как владелец книжного кабинета при Союзе театральных деятелей, где все это великолепие продается всего за тридцать тысяч.

Теперь о том, в чем соль. Соль в том, что Гилилов предложил кардинальное решение шекспировского вопроса и сумел его — решение — аргументировать.

Вопрос, как известно, заключается в том, что не слишком грамотный и довольно прижимистый делец из Стратфорда считается величайшим литературным гением Европы, хотя не оставил после себя ни клочочка рукописного текста. Стратфорду это лестно. И конечно, оченьочень выгодно. Там образовался целый огромный бизнес, туризм, сувениры, пабы, мемориальный музей, кладбище, процветающая торговля и слава-слава-слава, короче, козырной туз национального пантеона. А Европе это как-то не совсем понятно: ну откуда у этого парня из Стратфорда самый большой в мире словарный запас, самые обширные для своего времени научные познания и почему это он пишет то об Италии, то о Франции, то о Дании, ежели никогда дальше Лондона не высовывал носа? И откуда у него все его великосветские и литературные замашки и знакомства, если все его образование — церковно-приходская, то бишь грамматическая, школа, и та под вопросом? Что стратфордская версия — нелепость, давно ясно. Может, только в академических кругах Великобритании (понятная патриотическая аберрация) да у нас (железный занавес) еще находились такие ортодоксы, что в нее верили. Но как только начинают выдвигать кандидатуры на вакантное место, так что-нибудь не срабатывает, противоречит, опровергает, что-нибудь, да не так.

«В подвальном помещении Библиотеки Фолджера, — пишет Гилилов, — одну секцию — несколько полок — занимают сочинения о „шекспировском вопросе“. Здесь редко кто бывает; про себя я называю этот уголок „убежищем еретиков“. Вот пухлые сочинения бэконианцев… Томики дербианцев, сторонников Марло, оксфордианцев, сторонников группового авторства… Вот книга Петра Пороховщикова, вот дотошные немецкие нестратфордианцы начала нашего века, книги Демблона, так и не переведенные за восемьдесят лет на английский язык… „Убежище еретиков“ — убедительное свидетельство того, как нелегок путь человечества к познанию истины…» (с. 447).

Что же сам Гилилов? А он назвал стратфордца Шакспером, такой вот простой прием, и стал искать Шекспира. И нашел его неподалеку от Шервудского леса в поместье Бельвуар («ничего прекраснее я не видел») в лице хозяев поместья — графа Роджера Мэннерса пятого графа Рэтленда и его жены — Елизаветы Сидни-Рэтленд. Это он, Рэтленд, путешествовал в юности по Италии и Франции, учился в Падуанском университете, ездил в Данию, был знаком с Розенкранцем и Гильденстерном, дружил с Саутгемптоном, дневал и ночевал в «Глобусе», владел огромной библиотекой, устраивал пышные празднества-маскарады, был принят при дворе, участвовал в заговоре Эссекса, испытал тюрьму и опалу, был восстановлен в правах Яковом, страдал какой-то неизлечимой болезнью, имел горб и герб с изображением странного кривоногого единорога… И он задумал и осуществил грандиозную игру-мистификацию вокруг своего авторства, прикрываясь всю жизнь живой маской — тем самым Шакспером из Стратфорда, за что ему — Шаксперу — и была уплачена домоправителем Рэтлендов щедрая мзда после одновременной смерти мистификатора и его — платонической! — супруги. И самые знаменитые поэты елизаветинской поры, и блистательные дамы этого избранного круга оплакали их в зашифрованной поэме о Голубе и птице Феникс и издали сочинения Шекспира к десятилетию и двадцатилетию со дня их смерти. Сколько же получено ответов на, казалось бы, неразрешимые вопросы и сколько этих вопросов еще осталось. Из них самый интригующий — зачем? Зачем был нужен отказ от славы, эта великая тайна авторства, которую Рэтленды унесли с собой в могилу?

P. S. То, за что уплачено Шаксперу, названо по-латыни impressum и переводится как отпечаток, слепок, маска. Но тем же словом всегда пользовались типографы, указывая выходные данные издания. В конце книги Гилилов приводит стихотворение Набокова «Шекспир»:

«Ты здесь, ты жив — но имя, но облик свой, обманывая мир, ты потопил в тебе любезной Лете. И то сказать: труды твои привык подписывать — за плату — ростовщик, тот Билль Шекспир, что Тень играл в „Гамлете“, жил в кабаках и умер, не успев переварить кабанью головизну…»

P. P. S. Осталось еще столь же кардинально решить гутенберговский вопрос и… как это? Тиходонский.

 

Русская лирика

Привет, давно я не писала, и ты пропал, и я пропала, погрязла в суете и прозе, чуть не замерзла на морозе, потом оттаяла и вот — пишу очередной отчет.

Представь себе толстую желтую книжку любимого формата 84x108 (одну тридцать вторую не умею написать на моем допотопном компьютере), однако же толщиной в триста семь страниц: хорошая бумага, ни единой иллюстрации, тираж 1000 экземпляров, год издания 1997, место издания Москва, РГГУ. Я беру ее в руки, из нее выпадает вложенный внутрь сложенный вшестеро (можно так сказать?) листок, сплошь усеянный статистическими выкладками: двадцать четыре графы, примерно шестьдесят строк на каждой стороне листка, это сколько будет замеров? То-то. А вот и библиография: 360 (прописью: триста шестьдесят) названий на русском и нерусских языках, и что ни имя, то величина. А теперь угадай, о чем эта книга с таким количеством статистических данных? Ни за что не угадаешь. Книга о поэзии, о высокой, высочайшей, тончайшей русской поэзии, ее самых совершенных образцах. Называется: Бройтман С. Н. Русская лирика XIX — начала XX века в свете исторической поэтики. (Субъектно-образная структура.)

К огромному массиву русской поэзии, начиная со «Слова о полку Игореве» и кончая Сергеем Есениным, приложен статистический метод, и этим беспощадным острым пинцетом извлечен всего-то навсего один-единственный элемент, одна-единственная клетка драгоценной ткани: личное местоимение «Я».

Результат поражает воображение. Ключ оказывается универсальным и позволяет проникнуть в те самые сокровенные глубины (или подняться на те головокружительные высоты), где происходит извечное таинство возникновения поэтического слова, рождения образа, где звучит диалог личного Я с вселенским Я, человеческого сознания с мировым духом, где идет спор души с посягающим на нее демоном. Стоп. Мне все равно не объяснить всего. Могу только честно покаяться: всегда считала, что поверять алгеброй гармонию нехорошо, но, прочитав эту книгу, больше так не думаю. Работа вдохновенного интеллекта — сама по себе такая красота. Вот, слушай, что он пишет о «Слове…»:

«После рассказа о том, как „солнце ему тьмою путь заступаше“ следует: „Нощь стонущи ему грозою птичь убуди: свист зверин въста… Дивъ кличетъ… половци побегоша… крычат телеги… Игорь к Дону вой ведет… дълго ночь мъркнет… заря свет запал…“

Иначе говоря, затмение солнца в этом описании переходит незаметно в настоящую ночь, вернее, даже перехода как такового здесь нет, ибо „нощь“ появляется сразу: по мифологической логике затмение и есть ночь, поэтому она появляется (на образ играет и многозначность слова „нощь“, обозначающего не только время суток, но и темноту, мрак). Эта обратная метаморфоза, превращение затмения в ночь, говорит о том, что в данной сцене, по существу, нет описания последовательно развертывающихся событий, нет синтагматического принципа связи, а есть принцип парагматический: к основному образу подбираются параллельные места. „Нощь птичь убуди, Див кличетъ, половци побегоша, вльци грозу въсрожат, орли зовут, лисици брешут“ — все это одновременные действия, совершающиеся в тот момент, когда князь поехал, а солнце затмилось. Так наметившаяся параллель Игорь — солнце начинает оборачиваться параллелью затмение солнца — князя» (с. 63).

Ну, как тебе? Да, древние понимали, что безумие власти, начинающей войну при неблагоприятных знамениях, — космическая катастрофа, а мы привыкли. Привыкли считать «эшелоны власти» скопищем безумцев, но нет у нас слов для описания ужаса, нет поэм.

А вот о Блоке и Мандельштаме: «Очевидна стихийно-космическая природа мировой „туманности“ и мировой „души“ у Блока. Перед нами нечто бесконечно большое („большая вселенная“, если воспользоваться словом Мандельштама). Напротив, „Камень“ — это мировая туманность, сжатая до размеров бесконечно малого, это „маленькая вечность“, в которой сконцентрирована и спит „большая вселенная“. Иначе говоря, оба поэта работают с одним и тем же актуальным мировым целым, но с разными состояниями его…» (с. 258).

Представляешь, какая нужна была для этого алгебраического анализа точность, какое ювелирное мастерство в обращении с эфирной материей, какая бережность, осторожность, любовь и какая жгучая любознательность. Одно неверное движение мысли, тонкого пинцета статистики — и эфирная материя порвется, операция провалится, поэзия погибнет, алгебра умертвит гармонию. Здесь, в книге Бройтмана, этого не происходит. Но почти наверняка произойдет, когда страшный статистический инструмент попадет в другие — равнодушные или корыстные — руки.

С наступившим Новым годом!

 

«Ботинки на толстой подошве»

Ну вот, окончились зима, весна, семестр, прошло полгода, в Москве дождливая погода, не стали легче времена. Все та же пошлая реклама, все та же духота в метро, в культуре вызревают драма неплатежей и стиль ретро.

Контуры классического противостояния — у них деньги, у нас дух — обозначились еще резче, зато явно на пользу культуре. Снова стали сочиняться анекдоты, да не спорадически, а циклами, сериями, в жанре макабр, все больше про крутых и новых русских. В книжках, даже в детективах, стало немного меньше кошмарных ошибок, например Юлия Цезаря уже не величают Жюлем Сезаром, появились даже точки в конце предложений и некоторые запятые. На Чеховском фестивале игрались совсем недурные спектакли. Был даже фурор, произведенный «Пьесой без названия», — ранним Чеховым в постановке Льва Додина.

К сожалению, этот шедевр мало кто видел, билеты стоили от ста пятидесяти до трехсот новыми, на сцене было целое озеро, зрители сидели как бы на берегу, но это все сведения из вторых рук, сама я, как ты понимаешь, за сто пятьдесят в театр не хожу, просто это не мой театр, если он за полтораста новыми. Так что о додинском шедевре больше сказать ничего не могу, разве что маститая критика придыхала от восторга, а наивная публика — в отличие от крутых и профессионалов — была в некотором шоке.

Но зато наивная публика ломилась на спектакль, который игрался за последний месяц всего два раза. Называется «Ботинки на толстой подошве». Автор пьесы — Петр Гладилин, режиссер — Роман Козак. Играли Татьяна Васильева, Валерий Гаркалин, Александр Феклистов. Один раз в Театре Моссовета, другой раз в Театре Маяковского.

Мои билеты были заказаны, но лежали у администратора, а у нас на кухне сломались часы, и я, опаздывая из-за проклятой батарейки, как последняя дура, взяла такси. А пробки теперь в Москве такие, что в час пик в центр никак не пробиться. Конечно, я опоздала, толпу перед входом не застала, но зато попала в гущу самой настоящей, фанатичной, молодой галерки; простояла два часа без перерыва, подпирая стену в последнем ряду бельэтажа, не отрывая глаз от сцены и не замечая усталости; хохотала и хлопала, забыв о своем почтенном возрасте, а когда через два часа все кончилось, страшно расстроилась. Я могла бы и четыре часа так стоять, лишь бы они играли. Вот такой спектакль. Не в рамках фестиваля, а антреприза, бездомный и прекрасный. Там и сюжет-то старый, как мир, про осенний марафон: жена стареет, муж — седина в голову, бес в ребро, вторая молодость, страстное увлечение на стороне, момент разрыва. В общем, комедия.

Дело в том, что жена, готовая на все, чтобы удержать старого дурака от рокового шага, обращается за помощью к экстрасенсу, а тот упрятывает ее благоверного в тюрягу, чтобы малость опомнился и протрезвел. Под чутким руководством и неусыпным бдением экстрасенса (он же следователь, надзиратель и вообще весь внешний социум) жена приходит к мужу на свидания, трогательно о нем заботится, кормит-поит, кокетничает, ласкает и даже добивается успеха. Еще бы. Ведь замкнутое пространство тюремной камеры — экстремальные условия и символ всей нашей советской действительности, а жизнь в экстремальных условиях определяется борьбой за выживание. Герои Гладилина всю жизнь провели в экстремальных условиях (он — отставной офицер, она соответственно офицерская жена), а едва ощутив расширение пространства, потеряли в нем ориентацию. Как ты. Как я. Как все мы. Все узнаваемо: реалии, реакции, отрывки старых шлягеров, система поставленных под вопрос ценностей, малогабаритный быт, крупномасштабные иллюзии, долгоиграющий стереотип отношений. Но вот ей удается достичь цели: добрый экстрасенс за соответствующее вознаграждение пускает в ход связи и устраивает беднягу в камеру для особо опасных преступников, отбывающих срок за хищения в особо крупных размерах. Тут хорошо и чисто, и все удобства, и правила не такие строгие. И она может приходить к нему каждый день и даже вообще поселиться в роскошной камере. И снова они оказываются в замкнутом пространстве своих несовпадающих желаний, в психологической — или биологической? — противофазе. Тюрьма для двоих.

Ничто не воскресит умершую любовь. Ни дружба, ни преданность, ни общие воспоминания, ни общий взрослый ребенок. Ни старые стены, ни старые песни. Ну, конечно, все это ей приснилось. И, проснувшись, она ползает в полчетвертого ночи вокруг старой калошницы, разыскивая для него новые модные туфли, в которых он уйдет от нее навсегда. До маячащего впереди инфаркта.

Этот спектакль — чудо адекватности: режиссура адекватна тексту, актеры — режиссуре, зрители — актерам. Все вместе производит впечатление хрупкого совершенства. Убери любую из составляющих, и оно исчезнет. Посмотри под другим углом зрения, и ничего не увидишь. Нужен талант и вся личная биография Татьяны Васильевой, чтобы сыграть трагедию как комедию, поражение как победу, и при этом нигде не сфальшивить, не оступиться, не порвать тонкую материю авторских метафор и сентенций. Зал взрывается аплодисментами с такой поразительной синхронностью, как будто она не играет, а дирижирует.

Атмосфера любви — самая зыбкая в мире, почти недостижимая не только в реальности, но и на сцене, наплывает и растворяется, сгущается и светлеет, реплики слетают с жаждущих губ как легкие вздохи, как проглоченные слезы, как… И так далее. Из описания у меня ни черта не выйдет. Нужно увидеть текст глазами, вчитаться, поймать ритм.

Не тут-то было. Пьеса не опубликована. Ее, видишь ли, забраковала одна ведущая критикесса и отверг журнал «Современная драматургия».

Ох, пробросаются.

Говорю тебе, все потихоньку налаживается. Выстраиваются иерархии и обоймы, проступают из тумана круги своя, они-и-мы, свое-чужое, близкое-далекое, критика-публика, официоз-андерграунд, настоящее и липовое. Куда все это денется?

P. S. Да, забыла тебе сказать: Петр Гладилин — поэт. Издал изящную книжку стихов «Рыжий карамболь» (М.: Советский писатель, 1991, 114 с.). Звоню ему по телефону, честно признаюсь: «Я вас никак не расшифрую. Вы для меня где-то между Блоком и Ионеско». Он нисколько не был польщен. Отвечает: «Я — это я».

В точности как Хакс.

 

Этика

Здравствуй, дорогой сосед, как дела? Порядка нет? Что поделаешь, разруха, беспредел и невезуха. Отчего такой сюжет? Не пиликает квартет, Рак и Щука тянут воз, Лебедь лишь воротит нос, идет бычок качается, новый нэп кончается, стариков и деток жалко… Что нас губит? Аморалка.

Ей-богу, я совершенно серьезно. Какой смысл лечить разворованные финансы новыми займами? Ясно и ежу, что и эти разворуют. Если уж Дума в такой момент на глазах у всего изумленного человечества, не моргнув глазом, подарила сама себе на бедность сто тридцать миллионов, чего уж ждать от бедных, пострадавших от кризиса финансистов, министров и всей чиновной братии. Теперь ведь вопрос «Кто виноват?» задавать неприлично, да и опасно, того и гляди, схлопочешь штраф по статье о защите чести и достоинства. Чести и достоинства… Дума — ум, честь и совесть нашей эпохи. Читаю удивительную книгу. Называется Ю. А. Шрейдер. Этика. Введение в предмет. Учебное пособие для высших учебных заведений (М: Текст, 1998, 271 с., тираж 10 000 экз.).

Появление такой книги само по себе производит впечатление. Предполагается, что есть десять тысяч читателей, которым все еще интересно знать, что такое хорошо и что такое плохо. Что науку, которая занимается этим вопросом, следует преподавать в вузах. Что исследования морали имеют такое же право на существование, как и всякие исследования человеческой деятельности. Что древние мудрецы, ветхозаветные пророки и философы Нового и Новейшего времени додумались до некоторых мыслей, не потерявших своей ценности даже в глазах нашего столь же просвещенного, сколь и порочного века. Не хочу этим сказать, что между просвещением и пороком есть закономерная зависимость. Не хотеть-то не хочу, но вынуждена, все это заметили, со времени происшествия в раю.

Автор «Этики» прочел и перечел чуть ли всех самых мудрых, самых глубоких моралистов, известных европейской цивилизации. В именном указателе примерно двести имен. Удивительны здесь два момента. Первый: как же их много! Второй: всего двести! Всего двести набралось за две с половиной тысячи лет, а сколько людей с тех пор появилось на этот свет и покинуло его. У нас только в Думе сидит в два раза больше… мыслителей. Впрочем, что это я все о грустном да о плохом.

Итак, список литературы. Он включает имена, которые сами по себе звучат как призыв взглянуть на мир, на небо, на землю, на общество и человека, на человечество и природу, на природу и Творца с изумлением и благоговейным трепетом. Сократ, Платон, Эпикур, Зенон, Эпиктет, Аристотель, Сенека, Катон, Марк Аврелий, апостол Павел, блаженный Августин, Фома Аквинский, святой Григорий Палама, Бернард Клервоский, Абеляр, Спиноза, Кант, Толстой, Кропоткин, В. Соловьев, Честертон, Швейцер, Эфроимсон, Мамардашвили, Ильин, Лосский, Ганди, Мартин Лютер Кинг… И конечно, их оппоненты — Аристипп, Макиавелли, Гоббс, Маркс, Фрейд, Ницше… И никуда от этого не уйдешь. Шрейдер рассматривает такие категории, как моральный выбор, истинное благо, добродетель, счастье, аскеза, свобода, грех, ответственность, моральный закон, совесть, справедливость, ценность и многие другие в исторических модификациях. По Шрейдеру, этика как наука о морали имеет свое начало и развитие во времени. Этапами этого развития являются основные этические системы Античности; возникновение автономной этической мысли в эллинистическую эпоху; отделение этики от теологии в эпоху Возрождения и Просвещения; проповедь Толстого и принцип сочувствия Мейена и, наконец, христианская реалистическая этика Новейшего времени с ее стремлением привнести точные методы в исследование психологии морального выбора, построить алгебру совести, разобраться в механизмах конфликтов и ценностных ориентирах. Но самое мораль Шрейдер считает не плодом умозрительных построений и не дочерью времени или места, но абсолютом, атрибутом жизни, даром Божественной благодати. Ее существование так же неоспоримо и так же непостижимо, как существование Солнца, Луны и «звездного неба над головой». Астрономия тоже не сразу строилась.

Эту книгу еще читать и читать. Мир-то не становится ни проще, ни безопасней. А старые методы разрешения конфликтов — война и тюрьма — обходятся все дороже. Так что рано или поздно придется спросить совета у тех, кто чувствует и мыслит. Придется даже тем, кто хапает и убивает. И пока что не читает пособий по этике. А если бы читали, то нашли в книге Юлия Шрейдера, на с. 152, ссылку на католический катехизис (Катехизис Католической Церкви. М., Рудомино, 1997, с. 435), где указываются четыре вида «грехов, вопиющих к небу»: умышленное убийство, содомский грех, обиды, нанесенные бедным, вдовам и сиротам, а также задержка платы за труд. Интересный ряд, правда? Юлий Шрейдер умер совсем недавно, в августе этого года. Смерть его была скоропостижной и, кажется, легкой. Говорят, он умер, как жил, — на бегу. Он был блестяще образован, умен, обаятелен, талантлив в науке и общении, он был московской достопримечательностью, чуть ли не талисманом для всех, кто его знал, — столько в нем было естественности и ощущения полноты жизни. Книга его привлекает масштабом проблематики, эрудицией и удивительной сдержанностью и мягкостью интонации.

Он размышлял о том, что зло этого мира есть искажение добра, профанированное благо. А этика — знание о том, как человек может избежать этой профанации. Его точкой отсчета была Нагорная проповедь, но послушай, как он перевел Шестьдесят шестой сонет Шекспира:

Пора кончать, мне этот свет постыл, Здесь милостыню нищим не дают, Здесь правят полчища немытых рыл И ложь над верой чистой правит суд. Здесь мудрецы казенные тупы, Здесь попрано достоинство наград, Здесь разум на посылках у толпы, А добродетели ведут здесь в ад. Здесь правда простоватостью слывет, А доброта здесь верно служит злу. Здесь красотою славится урод, А знание ведет людей во мглу. Давно б покончил с этим миром счет — Страх за тебя уйти мне не дает.

Прочти «Этику», не пожалеешь

 

Майвальд

Привет! Мы снова в борозде, а кризис… Так ведь он везде.

В доказательство этого мало (или весьма?) утешительного соображения привожу переводы из книжки стихов Петера Майванда «Признаки жизни» (Peter Maiwald. Lebenszeichen. Frankfurt an Main: S. Fischer, 1997, 91 c.). Живет в благополучной Германии, в красивом и богатом городе Дюссельдорфе, умен, образован, печатается, пользуется успехом (да таким, что издательство «Фишер» помещает рекламу его сборника на титульном листе своего каталога за 1997 год, а это, сам понимаешь, очень даже лестно-престижно-почетно и с современными поэтами случается редко), и что? Тоже обретается в перманентном кризисе, что является неотъемлемым атрибутом поэтического дарования. Так что вот тебе несколько стихотворений, выбранных наугад. Если редакция «Экрана и сцены» соблаговолит разделить мои пристрастия, то напечатает в одном из ближайших номеров подборку из Петера Майвальда, чему я буду очень рада, так как шансы выпустить переводы отдельной книжкой, увы, невелики.

Скажи, Карлотта, что за ерунда? Откуда третья щетка в нашей ванной? Ты все хандришь, и тон какой-то странный. Часы на тумбочке. Не видел никогда. В шкафу рубашка. Это не моя. Я — пожилой? Ну, знаешь, это слишком. Да, у меня на лестнице одышка, Но я еще — ого! Да если надо, я… Шептать по телефону ни к чему. Вчера пришло письмо. Сегодня снова. О Господи, да что в нем есть такого? Карлотта, что ты злишься? Не пойму. За что, Карлотта? Ну скажи на милость! Ах да, мой чемодан. И дверь закрылась.
Я врубаюсь. Улыбаюсь. Изменяюсь. Извиваюсь. Достаю себя. Сержусь. Гордо в зеркало Гляжусь.
Жизнь так горька. Но кто же горько плачет? Уйди из сердца, там ведь денег нету. И не растопит никакое лето Вчерашний снег. Лишь холод что-то значит. Тепло на небе дыры прожигает И ангелов, и Бога самого. И в мире не осталось ничего, Что на кресте Распятого спасает. Мир все бежит, как белка в колесе, А страх в подвальной песне свищет сдуру, И каждый за свою трепещет шкуру. Картинки из машин — вот кто мы все. И только в старой песне слышно пенье. Людей своих отбрасывают тени.
Там снег как выпадет, так и лежит, и кто-то где-то долбит на рояле. У Зайберта за полночь загуляли, и Элли, закемарив, чуть храпит, и Руди вновь идет в последний бой, и Рихард знает, как найти решенье, и Рита ищет в пиве утешенья, и Фрид кричит, что Пауль был герой, и Хеннес Поллак запустил рулетку — на этот раз судьба не подведет. Он им покажет, он свое возьмет, Но снова автомат сожрал монетку. И Поллак говорит: «Ах, твою мать! Ах, мать твою!» И валит снег опять.
Один лишь росчерк — и цветущий город Заложен, предан, продан с молотка. Смертелен яд бульварного листка. Чернильный штрих петлей сжимает горло. Один лишь росчерк, и страна пылает. Рука, что пишет, ловко пули льет. Гусиное перо войну ведет. Лишь подпись — и вдруг кто-то исчезает. А вечером они с женой сидят, Своих детей к порядку приучают, Своих цыплят по осени считают, Вином изжогу гасят от цыплят. С утра пораньше снова сводят счеты, А по ночам тошнит их от чего-то.
Приходит ночью лысый черт спросить меня, в чем дело? Какое дело, обормот? Дела — их куча целая. Могу в душе я поискать, В шкафу и в черепушке, Да только эти, твою мать! Не стоят ни полушки. Когда приходит лысый черт, Я сам себе не рад, Меня тошнит, знобит, трясет, И вру я невпопад.
В тот день Гансвурст сам сплел себе веревку. Пьеро, весь белый, сиганул вниз с крыши. Гвоздем проткнул сердечко Рыжий. И Касперль в кружке утопился ловко. В тот день Паяц сам застрелил себя. И Джокер газом отравился лихо. Петрушка сдох, не поминайте лихом. И Шут под колесом воскликнул: чтоб тебя! И Август в бардаке себя загнал. И Уленшпигель зеркало раскокал. И Арлекин на шею камень взгрохал. И Плут себя Мерзавцу проиграл. Так старый добрый смех отдал концы. С тех пор смеются деньги-подлецы. Будь здоров. Пиши мне и вообще пиши.

 

Три цитаты из Альтерматта

Здравствуй, сосед, давно не писала, нету запала, времени мало, делала книжку, детишек учила и, что есть силы, переводила.

Перевела с польского пьесу Ежи Лукаша «Томас Манн». Перевести-то перевела, но закавыка в том, что она мне совсем не нравится, попробую опубликовать, тебе тоже не понравится, она любопытна как пример постмодерной продукции нынешнего поколения интеллектуалов, завистливо-ревнивого к таланту и вдохновению стариков.

Но сейчас я не об этом, я все пою наши старые песни о главном, о человеческом, так сказать, факторе. Как ни странно, некоторые това… пардон, господа на Западе тоже не совсем сбросили его со счетов, чему доказательством серьезная и дельная книжка швейцарца Урса

Альтерматта, историка культуры, этнографа, политолога и экономиста. Книжка, наверное, вскоре выйдет на русском языке. Увы, переведу ее не я. Я перевела предисловие и спешу поделиться информацией. Называется она по-немецки «Das Fanal von Sarajevo», и речь в ней идет о причинах Первой мировой войны. (Издал ее в 1998 году швейцарский фонд «Pro Helvetia», «За Швейцарию», так сказать.) Одна из этих причин — безумие особого рода ненависти, для которой автор находит научное определение: этнонационализм. Как видишь, проблеме никак нельзя отказать в актуальности.

Итак, позволю себе привести три цитаты из Альтерматта (ты уж прости мне неуместную в данном контексте рифму…).

Цитата первая:

«Сараево — не случайная авария в европейской истории. Боснийская столица стоит в длинном ряду географических названий, которые вспыхивают на стене европейской летописи как напоминания об этнических концлагерях, гражданских войнах и геноцидах: Константинополь, Освенцим, Катынь, Белфаст, Никозия, Хойерсверда…»

Цитата вторая:

«Апартеид — так называется принцип, распространяющийся в XX веке на европейском континенте. В эпоху массовых коммуникаций, массовых транспортных средств, Интернета и поп-культуры такое развитие кажется парадоксальным. Никогда прежде в Европе не было такого количества людей, столь зависимых друг от друга, столь сложно и запутанно друг с другом связанных. А между тем: чем больше различные европейские страны уподобляются одна другой в техническом и экономическом отношении, тем большее число людей ощущает угрозу своей национальной самобытности и испытывают потребность каким-то образом обозначить ее, отличиться от других. Приспособляясь друг к другу в сфере экономики и потребления, европейцы в сфере культуры словно бунтуют против этой глобализации. Опасаясь утратить культурную самобытность, они взаимно обособляются, воздвигают этнонационалистические крепости и используют культурные различия как предлог для выдавливания чужаков из своих границ. Европа поражена раковой опухолью ксенофобии, метастазы которой расползаются по всему континенту». А тут еще Косово. И десятки миллионов курдов.

Цитата третья:

«То, что в конце XX века происходит на Балканах и на Кавказе, представляет собой резкое обострение патологии, характерной для европейской обыденности. С фарисейской уверенностью в собственной правоте жители Западной и Центральной Европы глядят на юговосток, не отдавая себе отчета, что сами они следуют тем же концепциям „этнической“ и „культурной“ чистки и раскола… Мы уже не говорим о том чудовищном факте, что национал-социалистическая Германия в середине XX столетия во имя немецкого народа осуществила умерщвление миллионов европейских евреев. В паспортах немцев, считавшихся по законам нацистского режима евреями, стояла помета „J“, что отвечало желанию швейцарской бюрократии. Уже один этот факт делает очевидным соучастие всей Европы в чудовищном преступлении против человечества».

Вот он, трижды проклятый пятый пункт. Не будь его, быть может, и не развалился бы Союз, не откололись бы республики, не произошли бы погромы в Азербайджане и Киргизии, конфликты в Молдавии и на Украине, не было бы войны в Чечне, не оказались бы русские люди (сколько миллионов?) чужими среди своих, не пришлось бы им продавать за бесценок свои дома, бежать в заграничную Россию, хвататься за любую работу, голодать, бедствовать, побираться в переходах. Почемуто чем очевиднее выход из тупика, тем упорнее его не замечают сильные мира сего, императоры-цари-вожди-президенты великих держав. Наверное, у них там, наверху, воздух способствует ускоренной деградации умственных способностей — ведь они-то заинтересованы в сильной государственности, в преуспеянии налогоплателыциков, в производстве национального вала и прочих достижениях цивилизации. Но видно, вся их энергия уходит на удержание власти. С прочими «ветками» — все понятно, им лишь бы кормушка, лишь бы бесплатно, полеты, туры, медикаменты, дача в Сорренто, ловля момента, а на культуру — ноль три процента, как там здоровье… гм… президента?

Альтерматт считает, что Европа стоит перед выбором: балканизация или гельветизация. Насчет балканизации мы вполне в курсе. В русле? А вот где та гельветизация? Где перспектива построения государства и общества граждан полной этнической принадлежности и разных национальностей — притом без пятого пункта?

 

Nomina Sunt Odiosa

Итак, еще один семестр идет к концу без проволочек, тяжелый год, тяжелый крест, жизнь без каникул и без точек, без идеалов и надежд. Нет, все-таки с одной надеждой: свинья не съест, свинья не съест, коль Бог не выдаст нас невеждам.

А если выдаст, кто нам виноват? Сами все перепутали, смазали и смешали: называем черное белым, коричневое красным, красное зеленым, героя дня политиком, политика писателем, диск-жокея музыкантом, музыканта кандидатом в президенты… Один президент вроде бы клятвопреступник, другой президент вроде как царь, дума вроде как сенат, нуворишей величаем элитой, ограбленных пенсионеров — электоратом, разорение дефолтом. Решили наказать восточного деспота — и погубили энное количество невинных младенцев, спасали права человека — и вышвырнули миллионы людей из нормальной жизни. Все слова означают не то, что означают. Да и может ли быть иначе, если вместо образования и просвещения реклама жвачки и прочих резиновых изделий?

А уж что касается имен собственных… Моцарт — это трюфель, Шекспир — это кафе, а сказки Пушкина — шоколад. Воистину nomina sunt odiosa. А тут еще юбилей, и вот что я о нем думаю. Бедный, бедный Александр Сергеевич, дождались Вы своего двухсотлетия, что же вытворяют с Вашим именем дурные люди? Рвут его друг у друга, как невоспитанные дети все ту же шоколадку. Вам-то что, Вы все переживете, и эту, с позволения сказать, народную любовь. А каково-то будет внукам и правнукам нашим?

Им не позавидуешь. Народная тропа, конечно, не зарастет, но из-под такой груды мусора не пробьется даже трава забвения. Если так и дальше пойдет, то не увидят наши потомки России во главе просвещенного человечества, останутся от всей словесности и духовности только клипы да прокладки, и каким именем их украсят культуртрегеры от рекламы, даже думать неохота. Странно и неловко получается, Александр Сергеевич. Учили Вы нас уму-разуму, а мы все ни с места. Где добро? Где зло? И насчет совместимости гения и злодейства тоже как-то… Раныие-то все мы были с Вами по этому вопросу согласны, а теперь что ни гений, то злодей. Можно бы, конечно, поименно, но ведь nomina, как известно…

Недавно выступал по американскому радио один исследователь Вашего творчества и все интересовался: какое Вы имели законное, так сказать, право обвинять Сальери в отравлении Моцарта? Почему, дескать, не сослались на документально подтвержденный компромат? И вывод вроде бы такой, что никакого на то права Вы не имели. И может быть, оклеветали порядочного человека Сальери. А редакция вроде бы даже с этим согласилась и демонстративно запустила музыку Сальери в эфир. А что Моцарт и Сальери литературные персонажи, так это так, мелочь. Главное, не задеть права человека. Не понимаю, почему они именно к Вам придрались. Вот Шекспир, тоже ведь оклеветал Ричарда Третьего, но об этом ни звука тени. Может, и Гомер кого оклеветал, и Софокл ни за что взъелся на Эдипа. И вообще, может, и на Каина напраслину взвели. Так что литературу и мораль побоку. Метафорику отменить, этику не приплетать, не пойман — не вор, и чтобы никакой отсебятины. Такой вот прогресс. Такая вот постмодерная аналитика. А Вы-то, Вы-то, совесть, единое пятно, гений и злодейство — вещи несовместные…

А хуже всего с отеческими гробами. Такая путаница в этом вопросе. Никак не разберемся, кто мертвый, кто живой, а кто вечно живой. Сначала мы сбили крест с Вашей могилы и переименовали Святые Горы. Потом, слава богу, опомнились. В Вашем Михайловском теперь заповедник и место паломничества. Там в день Вашего рождения поэты читают свои стихи. А на Мойке политики произносят речи в том смысле, что Вы чуть ли не состоите в их партии. Жалко, конечно, музейных работников. Вы — знаменитость, а им расхлебывать. И еще у нас осталась парочка неразрешенных вопросов. Например, как обращаться к людям и с людьми. Вам-то хорошо было. Вы какими только обращениями не располагали. И любезный друг, и милостивый государь, и по имени-отчеству, и ваше превосходительство, и ваше сиятельство, а мы все никак не разберемся, где товарищи, где господа, вот и окликаем друг друга по половому-возрастному признаку: кто не товарищ, тот господин, кто не девушка, тот молодой человек, хоть ему, может, далеко за шестьдесят. Право, ужасно неудобно. Вместо дружбы у нас теперь деловое партнерство, вместо чудных мгновений безопасный секс, и все больше по телевизору. Впрочем, есть и опасный, и даже очень, но все как-то не так, как в Ваше время. И чем больше мы Вас изучаем, тем реже читаем, а чем реже читаем, тем громче превозносим. Еще бы, Вы — наше все, наша последняя надежда на самоуважение.

С глубоким почтением…

 

Немецкая классика

Ay, совсем пропал ты, брат, а на дворе уж месяц март, в Москве весна, народ стремится к различным шоу приобщиться, на юбилеи-фестивали, ей-богу, прямо валом валит, вот, например, тому сто лет на свет родился Бертольт Брехт.

И по этому поводу 12–13 марта в Институте искусствознания состоится научная конференция, и мне даже предложено выступить. Но самый этот жанр бдениярадения кажется мне каким-то искусственным и старомодным, что ли. Ощущаешь себя муравьем, залезающим на гору.

Фигуры национальных пантеонов обладают одним поразительным свойством: они не поддаются однозначной и сколько-нибудь стабильной интерпретации. Проходят века, сменяются поколения, и каждое улавливает в их заслуге, в их творении нечто незаметное глазу предыдущего поколения и теряющее привлекательность в глазах будущего. Классики вращаются веками на своих незримых пьедесталах, излучая кванты незримой энергии, которая согревает и питает нации в самые кровавые или самые провальные моменты их истории. И каждый раз самозабвенно неблагодарные потомки, что называется, учат стариков жить, объясняя им, мертвым и вечным, в чем они ошиблись, чего не учли, где согрешили, перед кем провинились.

Романтизм предъявил Гете множество счетов, обвинил его во множестве грехов, устами Карла Маркса упрекнул в сервилизме и олимпийском равнодушии и с презрительным равнодушием отвернулся от исповедовавшихся им ценностей: классической формы и универсального содержания. Немецкая сцена, отбросившая гетеанский культ античной классики, провозгласила: Goethe 1st vorbei. И что? И ничего. Не стало немецкой сцены. Не стало того огромного влияния на всю европейскую культуру, которое излучал маленький Веймар во времена великого старца. И только спустя век, в страшные времена фашизма, коммунизма и Второй мировой войны, снова как спасительный свет в конце мрачного туннеля дали о себе знать забытые ценности универсализма, некогда провозглашенные Гете. В прозе этот чуть было не угасший факел подхватил Томас Манн. В драматургии — Бертольт Брехт.

Трудно представить себе двух людей или двух художников более несхожих, чем Гете и Брехт. Один — в широкополой шляпе или парадном мундире с орденом на груди, с пером, под сенью родного дуба; другой — коротко стриженный, в кепке, в очках, с гитарой или за пишущей машинкой в чужом доме, в чужом городе, в чужой стране… Один жил в исполненные надежд времена классицизма и просвещения, другой — в печальную эпоху экзистенциализма; один всю жизнь провел на родине, другой эмигрировал, скитался по всему свету, попал за океан, возвратился и стал одновременно гражданином трех немецких государств; один пользовался покровительством власть имущих, другой принадлежал к пролетариату в прямом и переносном смыслах слова; один основал свой театр еще в юности, другой — незадолго до смерти.

И театры их были совсем разные, там три единства, один день из жизни мифического героя, короля или королевы (Ифигения, Клавиш, Эсфирь, Эгмонт, Эпиметей, Прометей), здесь — зигзаги эпического сюжета, биография реального человека (Ваал, Добрый человек, Артуро Уи, Швейк, мамаша Кураж, господин Пунтила, Галилей); там прозрачная конструкция мифа, здесь эпатирующий прием очуждения, там — три — пять действующих лиц, все главные, здесь — множество персонажей, в том числе второстепенных, там — высокая поэзия, здесь — суровая проза, там — поиск ответа на загадки бытия, здесь — поиск решения проблем социума, тот театр — княжеский и элитарный, этот — сначала диссидентский и только потом государственный и парадный. Все это так — и не так. Достаточно сопоставить проблематику «Фауста» и «Мамаши Кураж», как станет понятно, что это герои одной традиции и одного масштаба. А когда ушел Брехт, снова возникли диссидентский поэтический театр Хайнера Мюллера и неоклассический театр Петера Хакса. Двоичность, двойственность, раздвоение человеческой природы и природы вещей, диалектика, извини за выражение. И никуда от нее не денешься. Нет, я, конечно, понимаю, что все приведенные выше соображения и сопоставления — лишь клише, расхожие стандарты обыденного сознания, за пределы коего выбираются лишь избранные умы. А наши потуги объять необъятное, постичь бесконечное, определить неуловимое, схватить и удержать мысль, мгновенно увядающую в безвоздушном пространстве формулировки, обречены на… На что? Да на повторение. И повторение этих попыток и есть жизнь духа, и есть слияние с прекрасным, и есть человеческое предназначение.

Немецкий театр, как водится, совершил виток: в этой фигуре присутствует некая мистическая пространственно-временная или, если угодно, весовая и масштабная симметрия: Гете, Шиллер — Брехт — Мюллер, Хакс. Красиво, правда?

P. S. У Брехта такое великолепное потомство, а наша сцена все еще застряла на Брехте и ни с места. Жаль.

 

Голландия

Итак, мой друг, мы на пороге, порог продлится целый год, не будем к датам слишком строги, тысячелетье настает не вдруг, а как-то постепенно, сначала там, потом у нас, оно наступит непременно… Ну, с Новым годом, в добрый час!

Какое счастье, что есть традиции, то есть совершенно алогичные поводы принимать жизнь с наивным детским доверием и видеть в ней радостные стороны, хотя бы иногда, по праздникам. Хорошо бы помечтать при свечах, сыграть в шарады, спеть что-нибудь эдакое городницкое с друзьями под гитару, посидеть у костра в лесу или, наоборот, купить туфли на высоких каблуках и соорудить яблочный пирог, ах, мой милый Августин, как говорится.

Совсем также недурно покататься на лыжах или сходить на каток. Или в качестве некоторого паллиатива перечитать О’Генри, сказки Пушкина, братьев Гримм, Сельму Лагерлеф, Астрид Линдгрен или, скажем, «Серебряные коньки» несравненной и, боюсь, забытой Мэри Мейп Додж. Можно было бы и самой сочинить рождественскую историю с хеппи-эндом, но это не по моей части. И потому поделюсь с тобой своим самым приятным воспоминаньем этого года. Летом была в Голландии, в маленьком городе Алькмааре, где провела целых два дня у друзей-переводчиков Аннеке и Сервааса Годдейн. Попала я туда из Штралена (это под Дюссельдорфом, в семи километрах от открытой границы с Голландией). Там, на Коровьей улице, есть целая Европейская коллегия переводчиков, где бедняги могут работать хоть двадцать четыре часа в сутки и при этом пользоваться библиотекой, кухней и даже курить, я тебе об этом удивительном заведении писала.

Так вот, Аннеке как-то спросила у меня, что, дескать, мне известно о Голландии, а я обрушила на нее свои романтические всхлипы: упомянула Петра Первого, флот, ассамблеи, серебряные коньки и шикарные велосипеды, покрытые льдом каналы, Рембрандта, Брейгелей и Босха, отрезанное ухо Ван Гога, «малых» и «больших» голландцев в Эрмитаже, Тиля Уленшпигеля, Эгмонта и принцев Оранских, тюльпаны, в том числе черный, плотины, мельницы ветряные и водяные, сорта сыра, в том числе «лимбургский живой», издания Плантена, Ост-индскую компанию, «Летучего голландца», делфтские вазы и Вермера Делфтского, бегинок, Николая Кузанского, секту шейкеров и их фантастически дорогую нынче мебель, потом вспомнила и старый и новый Амстердам, Вандербильта, Международный суд в Гааге, Малую Голландию в Петербурге, Зеландию и Новую Зеландию, чепцы, сабо, брабантские вафли и розоватые брабантские кружева, голландское сукно, голландское полотно и пиво, изобретение очков, печатание вольтеровских памфлетов, курение трубок, ношение ночных колпаков, русские заимствования типа «зонтик» и «брюки», буров, бриллианты, королеву и прочее.

Аннеке прониклась. И мы с ней для начала прогулялись на велосипедах в городок Венло. Там мы заглянули на рынок, где она обратила мое просвещенное внимание на рекламный призыв, начертанный углем, с ошибками, на деревянной доске: «У дяди Питера самые большие яйца в Венло!», выпили кофе, приценились к паре черных туфель в магазинчике на углу и пообедали на мельнице (горчичный сыр, черный хлеб с горчицей и пиво). А я так и осталась с этой загадкой: такая маленькая, такая совсем крошечная страна, и столько в ней люди придумали и создали прекрасного. Чудо голландской живописи я объяснила для себя тем, что земля там плоская и над ровной землей — колокол огромного неба, четыре пятых кругозора — сплошное небо, совсем близкое, воздух постоянно меняет цвет, движутся облака и тени, солнце появляется и скрывается, и глазу никогда не бывает скучно. Но все остальное? Мельницы. Дамбы. Флот. Сыр. Пиво. Сукно и полотно. Стекло. Глина. Бриллианты. Непонятно.

Когда я заявилась к Годцейнам в Алькмаар, они одолжили у соседей машину и повезли меня в Амстердам, где все движется в непостижимом порядке-беспорядке: речные трамвайчики по каналам-грахтам, автомобили по трамвайным линиям, пешеходы по проезжей части, велосипедисты по тротуарам, и ничего, как будто так и надо.

После Амстердама мы побывали на побережье Северного моря. На огромном, залитом солнцем песчаном пляже взрослые и дети катают блестящие шары и запускают воздушных змеев. В маленьком красивом и богатом городке Бергене есть Русская улица и стоит памятник погибшим под Бергеном русским солдатам, похожий на тот, что стоит на Ильинке.

Потом устроили культурную программу, то есть сидели целый вечер и читали стихи, голландские хайку. У них есть целый клуб сочинителей хайку, и Серваас его председатель. Он трижды произвел на меня неизгладимое впечатление. Первый раз, когда на набережной, под пронизывающим морским ветром, гордо отказался надеть куртку («Я — голландец!»), второй раз, когда чуть ли не зарыдал при виде «зависшего» компьютера, и третий раз, когда разразился афоризмом: «Мы, голландцы, даем себе труд все делать просто!» Может, в этом и есть весь секрет? Немцы, как известно, все делают тщательно, французы — изящно, англичане — добротно, японцы — изысканно, американцы — масштабно, а голландцы, значит, просто. Человек как мера всех вещей. Греховное заблуждение? Утопия? Рождественская сказка?

Странные какие-то эти голландцы, спокойные, терпимые, благожелательные, сдержанные, не считая рокеров и болельщиков, разумеется.

Да, чуть не забыла: день рождения королевы отмечается тем, что по всей стране происходит продажа ненужных полезных вещей, то есть грандиозная барахолка. Вот такая сказка.

В книжных магазинах Амстердама я обнаружила Пушкина, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву, Бродского и вообще всех наших лучших в голландских переводах. И получила в подарок учебник голландского с кассетой и антологию голландской поэзии.

Вот и пришлось в Москве засесть за голландский, так и сижу до сих пор, разгадываю феномен. Получилось то, что привожу ниже.

Мертвый птенец голубя. Дворник оглядывается по сторонам, прежде чем смести его с дороги. В районе новостроек поляна буйно растущей сурепки и детские голоса. На старом кладбище мальчик-могильщик выкапывает дождевого червя. Маленькая белая чашка, забытая в моем саду, наполнилась лунным сиянием. Сорванный ветром листок. Я хочу смести его с дороги, а он кружится и кружится. Вокруг заросшего пруда пляшут комары. И я пляшу, чтобы спастись от них. Короткое свидание наедине. Потом журавль взмывает в небо, чтобы вписаться в стаю. Солнце уже заходит. Позолоченный лист старого каштана еще сохраняет немного света. Я очень осторожно вступаю в Новый год — того и гляди, поскользнусь. Хрупкая ракушка на берегу. Хочу сполоснуть красавицу в море, а море ее уносит. Влажная осенняя гроздь пахнет старым вином. Я пьян и цепляюсь за друзей. На закате дня седой лунь приникает к коре сладкого каштана. Новогоднее утро. Ветер смел весь вчерашний мусор в одну огромную кучу.
Я ко всему привык. Стручки горошка пожухли, высохли. Могу понять. Цветы увяли. А в углу картошка гниет — и пусть. Нас этим не пронять. Но в сентябре, на мокрой грязной грядке — вдруг молодой салат, нелепый, гадкий… Он еле жив, он вял, он неухожен. Смотреть на это — свыше сил. О Боже!
На лилии и розы ночью долгой, на белые кораллы, перламутр в песке морском, на что-то, робко скрытое во тьме, что вспыхивает вдруг навстречу взгляду, походишь ты. Ты у меня такая. На молоко, на глину, на фарфор, чуть розоватый, тонкий и прозрачный, на что-то крошечное вдалеке, давно забытое в прошедшей жизни, на свечку восковую, на кукушку, на книжку старую и на улыбку, скользнувшую застенчиво и строго, нетронутая, хрупкая моя, походишь ты. Ты у меня такая.
Где-то там должна звезда быть, где мечтают страстно люди о земле, такой, как наша, где рассветы и закаты, пустяки и заблужденья, побрякушки и ошибки, церкви и дрожанье рук. Где-то должен быть мужчина, для кого весь мир наш тесен, кто блуждает в сновиденьях в мыслях женщины желанной по дорогам одиноким на планете неизвестной, где в крови не тонет зверь. Где-то в тишине рассвета женщина в стекло глядится, о несбыточном тоскуя, о весне непреходящей, о глазастом мальчугане и о молниях небесных, рассыпающих цветы. Где-то среди звезд мальчишка о такой звезде мечтает, где хозяйничают дети, и полно цветных картинок, и взлетают в небо змеи, и учительница двойку не поставит никогда. Где-то на равнине лошадь тихо прядает ушами, снится ей, что хлыст ласкает, снятся крылья на подковах, вольный бег не под седлом. Где-то дереву приснилось, что оно заговорило.
Поэту неведомы тайны, о коих он мог бы хоть что-то сказать, не играя словами, не тратя время на строки. Он выбирает из знаков знак, тишиною чреватый. И слово, в тиши родившись, В тишину возвращается снова.
Поэзия — это деянье утверждения. Я утверждаю, что живу. Что живу не один. Поэзия — мысль и вера. Я — мысли о дальних странах, я — вера, что завтра наступит, что старость тебя не минует. Поэзия — это дыханье, оно по земле меня движет, пусть иногда и неспешно. Земля ведь сама о том просит.

P. S. Я знаю, что страну нужно называть Нидерландами, а язык — нидерландским. Но как же тогда Новая Голландия, «малые» голландцы и «большие» голландцы. Простите меня, фламандцы, лимбуржцы, брабантцы…

 

Русский журнал

Привет, душа моя, привет, скажи, ты лазишь в Интернет? Я как-то прежде обходилась, но вот недавно соблазнилась, залезла в Русский я журнал (его читал ты? не читал?) и ничего не поняла. Да, друг, такие-то дела. Ах, думаю, какой пассаж, язык-то вроде русский, наш, а непонятно, хоть ты тресни, другие времена и песни, другие ценности, кумиры, другие, знать, ориентиры — на что и на кого, неясно, себя я чувствую ужасно, я устарела, поглупела, я отупела, стыдно, Элла.

Вот, например, одна дискуссия (судить о прочем не берусь я).

Одна дама — Елена Мулярова — написала в Сеть очерк под названием «Из хиппи в яппи». Вполне такой искренний очерк про то, как ей было раньше плохо и как стало теперь хорошо.

«Я… работала уборщицей, пробиралась на поезд без билета, ездила автостопом, носила тельняшку и гимнастерку маленького размера, редко причесывалась, питалась ништяками (объедками — для тех, кто не знает), прятала от обыска книги, которые сейчас стала бы читать разве что под дулом пистолета. Убиралась в чужой квартире. Воровала мясо у собаки хозяина. А потом начала получать больше 1000 долларов. Причем как-то сразу. Перехода не помню. Недавно была с приятелем в ресторане. Там очень мило. Все выдержано в ностальгических тонах. Музыка 80-х, отчасти 90-х, зато прошлого века. Посидели, поели, попили, вышли на улицу, и тут началось… Я принялась кричать, что мы проели месячную зарплату шахтеров Кузбасса, которую им к тому же не платят. „Ну, что ты хочешь, Лена, — успокаивал меня мой спутник. — У нас свои игры, у шахтеров — свои“».

Понятное дело: заглатывая наживку комфортного прозябания в оплачиваемом сословии, бедная богатая женщина испытывает некий дискомфорт. «Лохматая девочка в заплатанных джинсах, в свитере с дырой, прожженной на костре, наконец собралась вынести мусор.

Комсомольский значок на полу, как золотой таракан, лапками кверху. Побитая эмаль ведра, мокрая, дурно пахнущая газета. Красно-золотой фантик… Коротко стриженная женщина со злыми глазами, окутанная холодным запахом духов, стоит в прихожей. Она надевает норковую шубу, она собирается на улицу. Около двери пластиковый пакет с мусором. Женщина в шубе заходит на кухню, возвращается, на ходу разворачивая соевый батончик. Красно-золотой фантик, вкус, знакомый с детства». Богатые тоже плачут. Хоть и старо, но всегда актуально. Нормальный вздох по утерянной… как бы это попроще выразить, чистоте души, что ли. Но как раз этот печальный вздох и вызвал бурную перепалку, где вперемешку с технологическими, социологическими, политическими и медицинскими терминами то и дело звучат ругательные эпитеты и жаргонные словечки, каковые в процессе цитирования мне придется переводить. Поскольку содержательная сторона перебранки, пардон, дискуссии, интереса не представляет, проиллюстрирую тебе стилистику.

Маша из Австралии:

— То, что для австралийки — обычная жизнь, для россиянки — понты (зд. предмет гордости).

Миша Вербицкий, Москва, СССР:

— Статья Муляровой, конечно, омерзительная. Мулярова — человек неприятный, но вместе с тем убогий и жалкий… Размягчение мозгов не просто маячит на горизонте, оно уже здесь, оно гарантировано.

Зигфрид:

— Разница между хиппи и яппи — не деньги, а агрессия. Лена и Сережа (яппи — преуспевающие клерки) перегрызут горло кому угодно. За доминацию (преимущества) в конкретных условиях. Со ду ай (и я перегрызу). Хиппи, какими мы были, были вялыми и слабыми. Научные сотрудники вроде Маши такими и остались. Выкинь ее на берег — она и сдуется (погибнет). А мы теперь — не пропадем.

Осовиахим Крюгер, Ленинград:

— Ну что сказать, ребята. Первое место по жлобству и глупости надо, конечно, отдать Мише Вербицкому. Не факт, что у Маши мозг вообще есть, а если есть, то лишь спинной или, готов допустить, с грецкий орех. Некоторые зачаточные способности он, возможно, и имеет — цирковые собачки тоже умеют считать до пяти, но фишку до конца явно не сечет (сути дела не понимает).

Владимир Векслер, Москва:

— Какая может быть дискуссия с субъектом, который несет околесицу, при этом обгаживая всех вокруг?

Маша, Перт (город в Шотландии):

— А вот и Векслер, здравствуйте. У вас угол зрения в пятнадцать градусов.

Сонный:

— Вербицкий скучен, как может быть скучен человек, отставший от тебя на пять или семь лет. И, как любой скучный человек, вызывает раздражение.

Леня Посицельский, Бостон, США:

— Векслер, вы бы катились отсюда подальше. Очень неудобно в вашем присутствии разговаривать. Что касается Зигфрида, то его когда-нибудь возьмут за гениталии его собственные приятели.

Зигфрид:

— Мулярова же — просто глупая баба.

Маша:

— Конечно же — люди делятся на сверхличностей и на андерменшев (недочеловеков). О чем это я? Да, о яйцах…

Яппи:

— У меня в СБС-АГРО зависло 130 тысяч, суки!

Хазарат Шалиль, из боевого дна:

— У глупой женщины мозги, как у курицы. У умной — как у двух.

Зануда:

— Исчезновение предмета дискуссии не является поводом к ее прекращению.

Ну вот, я и обогатилась актуальной информацией, которую редакторы «Русского журнала» сочли возможным увековечить на бумаге и поместить в элегантный твердый переплет. Пускай прочтут это юбилейное издание и бедолаги, не имеющие доступа в Сеть. Надо же им приобщаться к современной культуре, ведь они, кроме книжек, ничего порядочного не читают. Стоило изобретать Всемирную паутину, связывать параллели и меридианы, страны и континенты, чтобы графоманы получили наконец возможности публикации, ограниченные только возможностями кредитной карты. Да они, эти графоманы, просто ангелы в сравнении с развратниками, заказывающими по Интернету детишек для известного употребления.

Все, что есть, можно теперь употреблять виртуально и буквально, эпоха поглощения. Чем круче технология, тем бессильнее культура. Об этике я не говорю. Таким вот образом выглядит в приведенных выше образчиках красноречия мировой дух. Очень надеюсь, что ошибаюсь. И никакой это не мировой дух, а просто людей отчего-то тошнит, и они используют Интернет в качестве плевательницы. Ведь только предельное, невыносимое, мучительное одиночество заставляет их кричать через океаны, выплескивать свои жалобы, искать единомышленников в огромной толпе юзеров (пользователей), скрываться за никами (псевдонимами), просиживать ночи перед экраном и говорить-говорить-говорить в великую пустоту Всемирной паутины.

Помнишь детскую песенку «Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, не расстанемся с тобой ни за что на свете!»? Что-то в них есть от гоголевского Поприщина, все они немного испанские короли, постоянно смотрят на себя со стороны. И ни одного упоминания о ком-то близком — об отце или матери, о брате, друге, сестре или хотя бы о бойфренде (сожителе). Впрочем, одно есть. Зигфрид цитирует Наталью Медведеву, которая писала в одном из своих романов: «Мы разговаривали с ним о Борхесе, Сартре, Кафке, Кастанеде, Хемингуэе и много е… (совокуплялись)».

Как-то уж слишком легко рифмуются по-русски дети и сети. «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца: „Тятя! тятя! наши сети притащили мертвеца“». А эти интернетовские детки вообще сироты, подумала я и чуть было не отложила книжку, но потом все-таки решила сначала прочесть.

Всего разделов девять: власть, язык, персоны, элиты, амбиции, под сетью (Интернет), перемены, юдоль, твердь.

К чему такая эклектика, неясно. Долой систему, долой иерархию? Как рубрики толстого журнала они не прочитываются, только путают и пугают бедных непосвященных вроде меня. Сама последовательность и кокетливость названий разделов (персоны-элиты-амбиции) попахивает рекламой автомобиля или пылесоса, не находишь? Говорят, что редакция вполне традиционно ставит на первое место политику, а на последнее литературу, культуру и прочую духовность. Иерархия тоже никуда не делась: журнал открывается и закрывается элегантными эссе элегантного Глеба Павловского: он владелец проекта (учредитель), он платит, он заказывает музыку, содержание журнала — вопрос его вкуса, и, надо сказать, совсем неплохого, если уж есть у нас Петроний, то это как раз он. Сам он пишет о психиатрии демократического процесса в России («Свобода дала России не меньше оборотней, чем террор, и соотечественники представились друг другу зверьем») и о грязных предвыборных технологиях и вполне убедительно проводит параллель между разлагающимися элитами Первого (древнего) и Третьего Рима (сиречь Москвы). А дальше следуют очерки лингвистов, политологов, литературоведов, искусствоведов, философов — выбирай, чего душа желает.

Вот, например, перечень исторических событий, происшедших в России в августе разных лет, составленный Андреем Левкиным. Оказывается, в августе произошли крещение Руси, Пугачевский бунт, восшествие на престол Петра Первого, избрание Мазепы, свадьба Екатерины Второй, дефолт, второе избрание Ельцина, запрещение Александром Первым масонских лож, назначение Столыпина, формирование правительства Керенского, покушение обратно на Столыпина, Первый Всесоюзный съезд писателей и еще много всего, о чем и повествуется именно в указанной выше последовательности. Я углядела за этой скачущей хронологией картотеку, которую автор не удосужился привести хотя бы в минимальный порядок. В Интернете — безбрежный океан информации, там стихия взвеси, а у книжки все-таки есть берега переплета. Человеку со стороны не так-то легко смириться с этой логикой постмодерна, а я как раз офлайн, потому что страшно боюсь заразить свой компьютер каким-нибудь вирусом — я за него еще должна (не буду тебе говорить, сколько долларов).

С политологами мне вообще трудно. Например, Владимир Дворников предлагает ввести принцип дифференцированного голосования, то есть разделить избирателей по общественному весу, у одного пусть будет один голос, а у другого, качественно лучшего, — два. Или полтора? Тоже мне, демократы. Юрий Бокарев очень хвалит Америку, которая умеет справляться с экономическими кризисами, а я сразу вспомнила мою бабушку, она всегда ставила мне в пример подруг, более удачно, чем я, вышедших замуж. Интересно было читать статью Владимира Золотарева об антирынке, он же блат, то есть основанный на социальном статусе участников убыточный экономический обмен. Очень в общем-то грустная статья, потому что диагноз правильный, а рецепта против болезни нет: «Изнутри разрушить эти отношения не представляется возможным, по крайней мере, семилетний опыт подсказывает, что это так».

После политологов почему-то идут лингвисты. Впрочем, понятно почему, здесь ставится знак равенства между такими понятиями, как «язык» и «идеология». Может, и правомерно, но опять как-то очень уж прагматично, жестко, послушай, что пишет Симон Кордонский в статье об анекдотах:

«Анекдот — другая сторона объединяющих и жизнеутверждающих идей. Известно ведь: если есть идеи, то есть анекдоты, эти идеи ниспровергающие. А нет идей, нет и анекдотов. В оппозиции „идея — анекдот“ суть общества, разделенного на народ, власть, интеллигенцию». Конечно, разделенного. А что, другие общества так уж монолитны? Ну, в Европе средний слой поувесистей, а в Средней Азии, в Центральной Африке, в Южной Америке?

Лингвисты размышляют о засорении нашего великого и могучего американизмами, бандитским жаргоном и прочими прелестями смутного времени. Психологи пишут о механизмах воздействия на мозги пропаганды и рекламы. Одни философы сообщают об очередном конце философии (Валерий Подорога: «Моему Я — грош цена»). Другие, напротив, уверенно оперируют фрейдистскими понятиями, прилагая их к самым что ни на есть политическим амбициям наших отечественных эдипов и нарциссов. Некоторые авторы делятся воспоминаниями о славном диссидентском прошлом, некоторые — жизненным опытом или впечатлениями от прочитанного. Одни статьи написаны в результате продолжительных и глубоких штудий, другие содержат всего лишь частные наблюдения, одни рассчитаны на коллег-профессионалов, другие — на широкую публику, третьи — только на пользователей конкретных сайтов Интернета, каждый материал представляет определенный интерес, а все вместе вызывает отторжение. То есть лично у меня вызывает. Потому что выглядит как книга, делает вид, что альманах, называется журналом, а на самом деле являет собой то, что мой компьютер называет корзиной.

Принципиальный отказ от сквозной идеи, от привычных рубрик, иллюстраций, биографических справок нисколько не облегчает знакомство с объемным (567 страниц) и очень разнородным содержимым. Похоже, что нам предлагается новый тип печатной продукции — выборка интернетовских сайтов, придется, видимо, привыкать. Офлайн, я думаю, привыкнет, а вот сами юзеры — вряд ли, они народ избалованный.

Этим юзерам хорошо: они это читали постепенно, в течение трех лет, а мне дали книжку всего на месяц, купить ее трудно, тираж всего тысяча экземпляров. С другой стороны, ведь оно всегда так. Сколько лет писал Лев Николаевич свой роман про войну и мир, а школьники прочитывают его за каникулы, а некоторые даже вообще не читают, посмотрят кино и всё узнают. Ты вот сколько времени переводил биографию Стендаля? А я прочла твой перевод за два дня. Раньше по дороге из Петербурга в Москву можно было написать такое сочинение, что за него в Сибирь ссылали. А теперь нельзя. Прогресс. Вообще, все происходит очень быстро, быстрее, чем можно успеть осмыслить, и даже Интернет с этим делом запаздывает, а успевают сказать нечто осмысленное как раз те, кто уже давно, пользуясь книжками, вполне старомодно изучал свой предмет, историю литературы, например, или историю культуры. Главноето ведь, как во всяком толстом журнале, только имена, а среди них есть очень крупные — Ревекка Фрумкина, Михаил Ямпольский, Георгий Кнабе. Называю те, которые знаю и люблю. В общем, это, конечно, здорово, что их можно найти в Интернете, а то ведь наши академические издания гуманитарного профиля почти все на последнем издыхании, и денег там отродясь не платили, а здесь, кажется, платят хоть что-то, особенно по сравнению с университетами.

Больше всего мне понравилась статья Георгия Кнабе «Европа. Рим. Мир», где говорится о греко-латинских корнях современной европейской цивилизации в ее самом главном завоевании — физическом ощущении присутствия закона в жизни западных европейцев. «Когда я в маленьком городке пересек однажды абсолютно пустую улицу, меня остановил полицейский и сурово указал на установленное место перехода.

— Но ведь тут нет движения! — пытался возразить я и услышал ответ, достойный увековечения:

— Это не имеет никакого значения!»

Я тоже как-то оказалась в подобной ситуации, с той разницей, что было два часа ночи, на улице маленького городка ни души, никакого полицейского на улице не было, а мои немецкие знакомые терпеливо стояли на тротуаре три минуты, дисциплинированно ожидая, когда загорится зеленый сигнал светофора. Для нас, привыкших к беспределу, к полной безнадежности всяких попыток ссылаться и опираться на закон, эти анекдоты звучат, как волшебная сказка. Однако автор не обольщается. «Сегодня, — пишет он, — этому наследию брошен вызов. Отчетливо проступает тенденция видеть в антично-римском происхождении Европы и тем самым в уникальности ее культурно-исторического типа — изъян, частность, отрицательную характеристику, а в признании этой уникальности и тем более в самоидентификации с самим типом — постыдный, морально недопустимый консерватизм. Конкретные формы такого восприятия… сводятся… к одному из двух умонастроений — внешне противоположных, но внутренне единых, — которые все активнее утверждаются в современном мире: фундаментализму или постмодерну.

Первый отвергает римско-европейскую традицию, как якобы угрожающую национальной почвенно-религиозной самобытности отдельной страны, изначально посторонней этой традиции. Второй — как устарелую, безнадежную попытку установить ценностные приоритеты и исторические обобщения и навязать их миру, по природе своей не терпящему никаких приоритетов и обобщений и реальному лишь здесь и сейчас, в виде пучка несвязанных единичностей. Итак, либо идеал общественно-исторической целостности, исключающий свободу и самостоятельность составляющих ее частей и индивидуальностей, либо такая абсолютизация этой свободы и самостоятельности, при которой нет места ни для какого устойчивого единства».

Георгий Кнабе — историк Божьей милостью. Есть историки, которые знают предмет, есть те, которые его ощущают. Но когда историк постигает свой предмет не только разумом, но и чувством, воображением, всем своим существом, тогда история наполняется мудростью, смыслом и красотой. Георгий Кнабе занимался историей Древнего Рима и знает свой предмет как никто другой из наших соотечественников. Он занимался историей Европы, историей Германии. Вот что он пишет о России:

Нет и национальной культуры России без исихазма XIV–XV веков, без Сергия и Андрея, в связи с которыми Флоренский сказал, что «вся Русь, в метафизической форме своей, сродни эллинству», без двухсотлетней столицы — Санкт-Петербурга, который Петр задумал, а Екатерина и Александр отстроили так, чтобы он был «в метафизической форме сродни Риму». Нет — без Пушкина, начавшего с переложений Ювенала, кончив поэтическим завещанием, открывающимся двумя строфами Горация. Нет — без Серебряного века, где так сгущены и просветлены тени классического пушкинского Петербурга, так ярок архитектурный неоклассицизм, так слышен голос Вячеслава Иванова:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ах, Кнабе мыслит так красиво. Спасибо, милый Интернет. Беру назад все инвективы, раз уж альтернативы нет.

 

Сон в зимнюю ночь

Ну, с Новым годом, милый друг, скончался старый както вдруг, и с ним еще аж тыща лет, а благоденствия все нет. Во всяком случае, у нас все действует какой-то сглаз, и все идет и вкривь, и вкось, по-прежнему царит авось, реформы, как всегда, буксуют, на власти уповаем всуе, то плачемся, то угрожаем, бог весть кого вооружаем, в бирюльки глупые играем, а что к чему, так и не знаем и движемся который год, как прежде, задом наперед. Вот если б как-то извернуться, опомниться, вздохнуть, очнуться и, правде посмотрев в глаза, понять, что дальше так нельзя. Но нет, сон разума все длится, и может черт-те что присниться.

Недавно видела во сне, что за работу платят мне, что чистым воздухом дышу, что не психую, не спешу, что даже спортом занимаюсь, к высотам духа поднимаюсь, а там общаются со мной то царь какой-то, то герой, а я с моей-то высоты с любым из них уже на «ты», и на вопросы прежних лет даю уверенный ответ. ВладимирСолнце говорит:

— Ну, как там Русь? Еще стоит?

А я ему на это бойко:

— Ах, полно, князь, там перестройка!

Ивану Грозному сказала, что он не самый грозный малый, что в нашем веке были вещи и пострашнее, и похлеще. Петру заметила ехидно, что нам в окошко плохо видно (хотя заметно из оконца, как хорошо живут чухонцы), что упразднен старинный ер и кончился эсэсэсэр. Екатерине заявила, что нас она не удивила, подумаешь, пришила мужа, такой дебил, кому он нужен, у нас был умный генерал и тоже так же пострадал, и что Потемкин — с деревнями, а мы, потомки, — с городами, наш В. Суворов — тоже смелый, разоблачил такое дело. Ты с турками войну вела и Таврию приобрела, а мы твой Крымский полуостров отдали даром, очень просто, так у кого крупней масштаб, у мужиков или у баб? Еще скажу тебе на ушко, что Павла твоего подушкой — дворяне, голубая кровь, измена, ненависть, любовь… Нехорошо и устарело, есть киллеры на это дело. А первый Александр, твой внук, не выдержал душевных мук и бросил трон и произвол и декабристов произвел. У нас такого не бывает, терзаний совести не знает не то чтобы царь-император — дальневосточный губернатор. А Николай по кличке Палкин, он как жандарм — любитель жалкий, и это Третье отделенье, оно же не идет в сравненье. А Александр Освободитель? Любитель, матушка, любитель, крестьян на волю отпустил и демократов распустил, литература обнаглела, кто виноват, и что им делать, его, как водится, убили и лет на сто совсем забыли, крестьян на барщину вернули и вспять эпоху повернули, вот это был переворот, он и сейчас еще идет. А Третий? Он не только пил, он и болгар освободил, а нам пришлось потом опять от нас же их освобождать. А после Николай Второй, мы за него теперь горой, при нем и Чехов, и Толстой… Куда же ты? Постой, постой! Признай, любезная Катюша, что наше время все же лучше, у нас значительный прогресс, большой международный вес… Но тут в моем кошмарном сне царица закричала мне:

— Молчать, исчадье постмодерна! Я вижу, ваше дело скверно. На просвещенье вы плюете, курорты даром отдаете, все, что в наследство получили, проели, пропили, забыли, забросили, разворотили. Вы все загадили вокруг, попали вы в порочный круг и слепо мечетесь в кругу, но я совет вам дать могу, умишком куцым рассуди, кто впереди, кто позади? Мы прежде вас пришли на свет, у вас другой дороги нет, чем та, что мы вам проложили, а вы, что вы там положили? Зачем толпитесь вы у трупа, ведь это же грешно и глупо, он разложил вам всю страну, и вы теперь ни тпру ни ну, ведь говорят, ваш вождь был прост? Вот и снесите на погост. Он наш, как царь Иван и Сталин, ну что вы на дороге стали? Ведь не зарытое зерно взойти не сможет все равно. За труд положено платить, во тьме положено светить, а слово данное держать, сады сажать, детей рожать хоть монархистам, хоть марксистам, хоть набожным, хоть атеистам — ведь алгоритм один и тот же, а вы? На что это похоже? Вам сказано, ступайте вслед, других путей на свете нет.

И гордо показала спину Великая Екатерина. Раздался петушиный крик, и призраки пропали вмиг.

Каков итог тысячелетья? Вопрос стоит в любой газете. Я предлагаю в Интернет многозначительный ответ: «В России, что ни говори, бывали разные цари, но без царя мы в голове, о чем в очередной главе».

 

Элита

Поклоны и приветы, любезный мой сосед. Ну, где твои жилеты? Поплачусь-ка в жилет, Тоскую, как на тризне, на улицу гляжу, И думаю о жизни, и слов не нахожу. Куда спешат людишки, троллейбусы, авто? Ответ искала в книжках, да что-то там не то, Лишь вывески, сияя, кричат мне, что к чему, Быть может, прочитаю и что-нибудь пойму. Пойму, о чем вещают рекламные щиты, На коих расцветают улыбки и цветы: Элитные квартиры, элитные коттеджи, Элитные сортиры, элитные колледжи, Элитные заборы, запоры и карнизы, Элитные сервизы, сюрпризы и круизы, Элитные конфеты, кондомы, сигареты, Элитные печати, штампы и кровати, Элитные диваны, джакузи, краны, ванны, Элитные презенты и абонементы, Элитные продукты, овощи и фрукты, Элитные собранья, тусовки, заседанья, Элитные коктейли, отели и модели, Элитные плафоны, билайны-телефоны, Элитные вагоны, салоны, пансионы, Элитные застройки эпохи перестройки, Элитные подруги, элитный сексапил, Элитные услуги, коль ты виагру пил… Кругом одна элита, все только высший сорт, А улица разбита, тут ногу сломит черт, Кругом одна элита, а город весь в дыму, Кому до нас есть дело? Ей-богу, никому. Пока закон о гимне проходит на ура, Урановых отходов растет-растет гора, Чуть символ или знамя — уж новая заря, А что там будет с нами — всем до фонаря. Как там с бюджетом было? Что строчка, то закон. Но кто бы пособил нам восстановить озон? Элита в двух палатах, и в Смольном, и в Кремле, Но что же депутаты решили о земле? Что о жилье сказали? И о трудоустройстве? Ах, это все детали, напрасное расстройство. Нет у тебя «тойоты», «пежо» иль «бээмвэ», И, значит, в квотах-льготах ты ни «бе», ни «ме». Нам остаются глюки, то бишь галлюцинации, Что есть такие штуки, как честь и совесть нации, И что могла вся нация обменять когда-то Свой ваучер на акции не хуже депутатов. И жили бы в застройке жертвы перестройки, И были бы в коттеджах нормальные колледжи, Достались бы вагоны бомжам перемещенным, Джакузи, краны ванны — увечным ветеранам, Карнизы и сервизы — голодным интернатам, Сюрпризы и круизы — чахоточным ребятам, Овощи и фрукты — нищим побирухам, Элитные продукты — раковым старухам… Дались тебе старухи, проблема не стоит, Есть поважней прорухи у первой из элит. Зарплата маловата у нации отцов. Повысить им зарплату пора, в конце концов. О, как же ты, элита, разумна и мудра, Ты втайне и открыто желаешь нам добра, И если вдруг в народе проблемы завелись, Ты счастливо находишь разумный компромисс. Ведь мы, не зная броду, брели, куда ведут, А ты дала свободу и очень правый суд. Пусть только для элиты, но все же есть он, есть, Берет он под защиту достоинство и честь, Хоть честь в крутых разборках не больше, чем мираж… Ах, господа, мне горько, я зря впадаю в раж. Ведь с пенсией-зарплатой вопросы отпадут, Когда всем депутатам прикурить дадут? Ну что я балагурю по поводу элит? Ведь ясно же, в натуре, проблема не стоит. По глупости и лени качаю я права, И насчет куренья я в корне неправа. Права-свободы наши качает «НТВ», И нет элиты краше, чем в городе Москве, И ведь элита эта — совсем не то, что та: Имея туалеты, кредиты и счета, Она нам показала, как клёво можно жить И высшим идеалам преданно служить. Увы, одна элита другую гнет в дугу, Найдется ли защита, понять я не могу. Ну кто теперь заплатит банкирские долги За офисы, и платья, и умные мозги? Ну дожили, все звезды тоже на мели, Тем более что босса чуть не замели. Тяжелая утрата — в Европу шеф утек, Ищи-свищи, ребята, наш денежный мешок. И что ни говорите, а денег вроде нет, Пора спасать элиту через Интернет. Элита, дорогая, наш золотой запас! Блефуя и играя, ты покидаешь нас. Пойду-ка, наберу я три раза дабль-ю… О Господи, кому я на бедность подаю…

 

«Сон» в театре на Покровке

Привет из пасмурной Москва, мы вроде живы, как там вы? Похоже, началась весна. Я видела премьеру «Сна».

Строго говоря, это никакая не премьера, поскольку они играют с декабря. Но поскольку театр маленький, то есть, строго говоря, зрительный зал маленький и в театре аншлаг, то можно считать, что премьера продолжается. И это удивительно, поскольку пьеса хотя и не старая, но вполне традиционная и, строго говоря, очень хорошая, а откуда бы взяться в наши времена хорошей традиционной пьесе?

Эта взялась конкретно из Дании, ее хорошо перевели, хорошо поставили и хорошо сыграли, ее хорошо смотрят, хорошо рецензируют. Казалось бы, что тут особенного, но я обрадовалась ей, как глотку чистого воздуха в отравленной атмосфере коммерческих шоу, как разумному человеческому слову, пробившемуся сквозь крики панического страха и натужного разнузданного веселья, как чистой рубашке, обнаруженной рядом с грудой грязного белья.

А сюжет простой. Приезжают в гости к старой бабке ее дочь и внучка и выясняют отношения, конечно, непростые, как во всякой семье. Бабка — врач-психиатр, еще не очень старая вдова на пенсии, дочь разведена, в детском саду работает, внучка — журналистка, только что вернулась из Сараева, вся на нервах. У каждой полно претензий к остальным, зачем бабка не любила деда, зачем дочь выгнала мужа, зачем внучка глотает таблетки, зачем бабка пьет, почему мать такая бессердечная, почему дочь такая холодная, почему внучка такая несдержанная, почему-почему-почему. Эти вопросы, такие обыденные, такие понятные, такие всеобщие, знакомы каждому, сформулированы в тысячах старых и новых пьесах, в кинофильмах, ток-шоу, психологических тестах. И мы уже привыкли, что страдающие персонажи — мещане, варвары, дети солнца или дети Ванюшина, или герои Петрушевской — становились все более беспомощными, истеричными, изломанными, душевно уродливыми, жестокими, эгоистичными, патологически ограниченными и неинтересными.

Так вот, здесь все наоборот. По мере развития сюжета, этой непрерывной цепи воспоминаний, столкновений, приступов обиды, гнева, жалости и боли каждый из персонажей обретает все более крупный человеческий масштаб, все большую глубину и силу, а их отношения — все большую логику и закономерность.

Девчонка-журналистка в ее пестрой налобной повязке, топе цветов камуфляжа, солдатских ботинках и шелковом брючном костюме, переживающая острый шок от всего испытанного ею на войне, сохраняющая трогательную любовь к покойному деду, жаждущая справедливости и любви, непримиримая и ранимая — разве она неправа, когда кричит о слепоте и бездушии мира?

А ее мать, такая внешне бесстрастная, как бы потухшая, отрешенная, дисциплинированная, всегда готовая принести чашку чая или лекарство, огромным усилием воли сохраняющая внешнее спокойствие и дистанцию, она же молча несет в душе тяжкий груз памяти о совершенном ею преступлении, — но разве она неправа, что совершила его из жалости и милосердия?

И наконец, бабка, с ее романтическими снами о давно погибшем на войне женихе, эта царящая посреди сцены, посреди жизни, огромная женщина в белом, с белыми волосами, с огромными глазами, в которых застыли слезы, с низким неотразимым голосом, с чуть замедленными движениями смертельно усталого и смертельно больного человека, такая сильная, такая беспощадная к себе и такая неприступная. Да, она причиняет другим боль, но разве она неправа, что требует уважения к своим опровергнутым идеалам, к безвозвратно ушедшему прошлому, сохраняемому в прекрасных и страшных снах?

По-моему, секрет режиссера в остром чувстве меры и симметрии, не говоря уж о вкусе в выборе материала, актеров и художника. Оно же обнаружило слабость пьесы — непрописанность мужских ролей. Женщины оказались в центре, мужчины — на периферии спектакля, а на периферии они превратились в условные фигуры, почти лишенные индивидуальности, и заметно, что актерам мучительно пребывать на сцене в этом условном качестве на фоне столь значительных женщин, так что лучше бы они вообще не появлялись, оставались бы голосами, мечтами, фантомами, снами. Но может быть, это и есть знамение времени? Может быть, так и выглядит канун нового Ренессанса — возрождения духовных ценностей, извлекаемых женщинами из-под руин возглавленного мужчинами Новейшего времени?

Ах, им только кажется, что они исповедуют разные идеалы, но мы-то, зрители, спасибо режиссеру, видим, как они похожи, понимаем их горе, их стоицизм, их мужество и правоту. Понимаем, что они — хранительницы жизни. Наконец-то, наконец-то возвращается на сцену хорошая любящая женщина, не лесбиянка, не феминистка, не глобалистка, не вамп, не фаталь, не уродка, не кукла, не истеричка, не психопатка, а искренне чувствующий и мыслящий творческий человек. Казалось бы, ну что можно сделать в крошечном зале, человек на сто, даже без собственной сцены? Можно сыграть сильно и просто, почти без декораций, в сукнах (забытый термин), и сказать все, что имеешь сказать.

Спектакль идет без перерыва один час сорок пять минут, я их не заметила, сидела, не шелохнувшись. Даже когда во время одного из монологов вдруг запищал чей-то идиотский пейджер, я не обратила на него внимания, а актеры не остановились, не замолкли, не дали себя сбить, и зал не зашипел, не возмутился, а просто проигнорировал диссонанс, не принял к сведению, не дал себя унизить, так-то вот.

Норма. Норма в театральном искусстве — это, наверное, и есть классика.

Театр — на Покровке. Режиссер — Сергей Арцыбашев. Художник — Давид Боровский. Костюмы — Марии Даниловой. Сусанна (внучка) — Татьяна Яковенко. Хана (дочь) — Валентина Светлова. Элизабет (бабка) — Людмила Максакова.

В сущности, этот спектакль — еще один блестящий бенефис Людмилы Максаковой.

 

Успехи цивилизации

Где ты, как ты, старина? Снова подлая война. Войны только потом становятся священными, праведными, героическими. А начинаются все как подлость, удар в спину, столкновение. Недоразумение.

Недоразумение надо понимать буквально. Не-до-разумение. Не-до-понимание. Догматические споры. Расхождение во взглядах. Несовпадение систем ценностей. Противоречие интересов. Историки задним числом классифицируют войны, делят их на агрессивные и оборонительные, отечественные и гражданские, колониальные и национально-освободительные, революционные и контрреволюционные, правильные и партизанские, региональные и мировые, теперь вот межконтинентальные и межполушарные Северно-Южные. И чем точнее дефиниции, тем больше этих войн, а сейчас вот как определить, с чего началась и ради чего война, на которой за несколько секунд погибают пятьдесят тысяч человек? Столько лет к ней готовились, столько миллиардов-триллионов вбухали и они, и мы, загадили землю, опоганили небо, отравили воздух, замусорили реки, сожгли леса, космос — завоевали, на Луну — высадились… И все гордимся успехами цивилизации, достижениями, черт бы их побрал, кругом одни достижения, а что где-то кто-то пухнет с голоду, умирает от болезней, задыхается в тесноте или без озона, что ж, каждый за себя. Так им и надо, недоразвитым, несущественным, неинтересным, примитивным, диким индейцам, курдам, сомалийцам, сербам, у них ведь не та цивилизация.

Наша цивилизация — хорошая, христианская, а у них — плохая, исламская, у нас сказано — не убий, а у них — убей неверного, попадешь в рай. Не совсем так? Вовсе не так? Ну, это мелочи, нам лучше знать. Сербы — христиане? Ах, извините, ошибочка вышла, ну, все равно, они ведь какие-то там православные, не такие, как мы, все равно, отсталые. «Мне отмщение, и Аз воздам»? Ну, это не считается. Мы сами воздадим. Подгоним авианосцы, сбросим своих мальчиков в камуфляже с автоматами-гранатами и воздадим. Таким же мальчикам в камуфляже. Их матерям, их невестам. И повезут гробы на Запад и Восток. А те дяденыси, которые на этом деле построят себе бункеры на случай бомбардировок или виллы на островах? Им — воздадите? Интересно как? Если уж одного-единственного Усаму словить не можете, неужто будете разбираться с прочими, так сказать, олигархами? Да ни в жизнь. Еще ни с одним не разобрались. Ну, может быть, с одним наркобоссом. И ни с одним из торговцев оружием.

Только и слышно про выставки разных вооружений, одна другой страшнее. И не стыдно хвастаться, что наше-де оружие посильнее вашего, получше, помощнее, поужаснее, а мы на следующий год еще не то выставим, еще хлеще, и все дикторы по телевизору захлебываются от восторга, ах, какие прекрасные-прекрасные-прекрасные обычные вооружения! Конечно, атомные бомбы, химия и био — это для цивилизованного использования, а то ведь дикие не знают, как со всем этим обращаться. А вы-то, цивилизованные, знаете? И кто знает? Если уж три камикадзе нанесли такие разрушения, то что смогут два или три десятка? Вот уж чего-чего, а фанатиков-самоубийц теперь хватает, сумасшедших сектантов пруд пруди, хоть в Японии, хоть в Швейцарии.

Пока цивилизованные заложники христианской цивилизации будут мстить нецивилизованным камикадзе, дяденьки-олигархи, исламисты и христиане, будут потирать руки и потягивать коктейли на одних и тех же неприступных (?) курортах — только для олигархов. А государство, народный рейтинг и прочая чепуха — для камуфляжа, чтобы государство из налогов этого быдла отстегивало на производство вооружений. Если не начинать войны — затоварятся солидные фирмы, а ведь они — работодатели, для людей стараются, вон сколько напроизводили орудий убийства и как здорово приучили человечество к наркотикам и взрывам на экране, к убийствам на экране, приучили человечество к кошмарным картинкам, лишив воображения, то есть сочувствия и сострадания, умения ставить себя на место жертвы, а говорят — христианская цивилизация. Зато научили смотреть на пытки и катастрофы со стороны. Из уютного кресла. Ну вот, экран показал пожар Пентагона и разрушение башен — реальность, невообразимее всякой фантастики: дикие, фанатичные, нецивилизованные арабы разрушают шедевры цивилизации.

В сущности, какая разница, к какой цивилизации принадлежат те, кто разрушил храм Христа Спасителя, Ленинград, Дрезден, статую Будды или две стоэтажки, набитые людьми?

Одна знакомая актриса всегда мне говорит: «Как скажешь, так и будет». А я бы сказала: «Что покажешь, то и будет». Ведь воображение-то не выстраданное, а даровое, заемное, купленное, заказное, так сказать. Теперь вот говорят, возмездие, а кому возмездие — не говорят. Пакистанцам? Сами же их вооружали. Летчикамкамикадзе? Так те уже в раю, а кто их научил таранить башни? Башни на экране. Вот и выходит, что просвещенная христианская цивилизация источает в мир такую концентрацию гордыни, что сама себя не узнает в кривом зеркале панисламизма, глобального терроризма и стремления к мировому господству.

P. S. Летом была в Италии, очень красивой, очень комфортной, очень ухоженной. Там тратят бешеные деньги на реставрацию пейзажей, храмов и деревень. А какие дороги… Но собор Святого Петра произвел на меня ужасное впечатление. Сотни тысяч распаренных туристов, полиция, вылавливающая в толпе особей женского пола с непозволительно короткими рукавами, и громадные бездушные мраморные махины Микеланджело. Там Бога не найдешь. Его ни в какой толпе не найдешь. В Мекке вот тоже паломники как-то кого-то раздавили из своих. В жизни не забуду, как на меня катилась толпа на Рождественском бульваре в день похорон Сталина. Зачем, зачем нужно переть ввысь и сбиваться в жуткие толпы? Язычество. Поклонение кумирам, фетишам, химерам, черту-дьяволу. Дикая какая-то цивилизация. Пора менять терминологию и как-то иначе описывать мир, а то мы в нем заблудились. Я бы на месте Думы подкинула деньжат преподавателям высшей школы. Отдельной строкой в бюджете.

 

Запах денег

Привет, дружище, я держусь, хотя дела не так чтоб очень, встаю в четыре, а ложусь чуть ли не в десять… Осень, осень.

Ну вот. «Поплакалась и полегчало», как выражается одна знакомая актриса. Перехожу к анекдотической части послания, а именно к повести о том, как я выступала по телевидению. Помнишь, была детская книжка, называлась «Что я видел». Итак, докладываю о том, что я видела с той стороны экрана, поскольку это показалось мне страшно забавным, и, как говорится, спешу поделиться.

Я угодила аж в две передачи, прямо противоположные по жанру. Одна называется скромно «Большая стирка», другая называется гордо — «Гордон». Первая выходит в эфир среди бела дня, вторая — темной ночью. «Стирка» идет в записи, «Гордон» — в прямой трансляции. В «Стирке» полна коробочка, молодежь выдает аплодисменты и возгласы дружного одобрения; в «Гордоне» — всего три персонажа, а именно двое приглашенных разговаривающих и ведущий, от коего собеседники могут ожидать не только поддержки, но и коварных провокаций. В «Стирке» светло и уютно, но перед началом все долго топчутся у дверей закрытой студии, в «Гордоне» красный задник, черный интерьер, ну, прямо мавзолей, но зато тебя привезут на машине и проведут в уютный предбанник и предложат на выбор чай-кофе и даже сок или вино, прямо как в самолете; в «Стирке» сидишь в первом ряду на нормальном стуле и просто отвечаешь на вопросы, а в мавзолее восседаешь на высоком табурете и целый час рассуждаешь на свободную тему, не ведая, когда передача началась, а когда закончилась.

В «Стирке» речь шла о запахах, в «Гордоне» — об интерпретации драмы, то есть о драме интерпретации драмы.

В «Стирку» я попала как переводчик немецкого бестселлера о вымышленном французском парфюмере восемнадцатого века, но главным ее персонажем была, слава богу, не я, а настоящий парфюмер, современный, русский, наверняка новый, очень милый молодой человек, редактор суперглянцевого суперрекламного журнала, в общем, эксперт. Слушать его было сплошное удовольствие, а кроме него выступали и другие очень приятные действующие лица, одни натуральные, другие — поддельные, то есть актеры, игравшие роли натуральных, впрочем, различить их было нетрудно, потому что у актеров хорошая дикция и они с легкостью импровизируют. И все бы ничего, хеппенинг так хеппенинг, но ведь всякому зрелищу нужна изюминка, пуанта. А потому всем присутствующим раздали полоски ароматизированной бумаги и предложили угадать, чем пахнет и для кого продукт. Влажные бумажки пахли вполне благопристойной дезинфекцией (мне показалось, что ванной комнатой), а более романтически настроенная публика упоминала о жасминах, персиках, нежности, любви и прочем таком. Увы. Гостеприимный хозяин праздника победно объявил, что сей парфюм предназначен для собак. Каково?

Как будто собачки сами посещают дорогие бутики, принюхиваются и выкладывают денежки за модные душки.

Н-да, не знаю, как другим, но мне этот хеппенинг показался немного, как бы это помягче сказать, нелюбезным, что ли. Вопрос на засыпку: то ли это я такая обидчивая и старомодная, то ли они совершенно потеряли чувство меры и приличия. Доверчивая аудитория как бы элегантно получила по морде, хотя и не совсем понятно, за что. Правда, в студии несколько раз прозвучала сакраментальная фраза о том, что деньги не пахнут, но никто, кажется, не отнес ее к себе. А зря: как римский император извлекал деньги из общественных туалетов, так и телевизионщики получат свои денежки из того дерьма, в котором во время своей большой стирки вываляют добровольных и безгонорарных участников. Ну и каково мне теперь будет показаться на глаза своим знакомым, которые поглядят на эту «Стирку»? Одно утешение: я малость поцапалась с ведущим, авось вырежут.

А у «Гордона» в черно-красном мавзолее все вышло не так страшно, скорее, даже интересно, потому что моей собеседницей оказалась эрудированная и обаятельная московская дама — театральный критик и к тому же красавица, так что даже смотреть на нее было радостно. И режиссер не позволил себе никаких подковырок и, похоже, даже заинтересовался нашими с ней попытками выяснить, почему отечественные режиссеры сто тринадцать раз ставят «Чайку», но в упор не видят многих других, совсем даже не бездарных, в том числе западных пьес. Сам знаешь, это вроде моя личная больная мозоль: Бюхнер, Цукмайер, Хорват, Форте, Хайнер Мюллер, Ежи Лукош, Петер Хакс. Я их перевожу-перевожу, а их не ставят и не ставят. Ставят только одного Брукнера, вот недавно опять все того же «Наполеона», аж в Бугуруслане. Но те-то ничуть не хуже, а идет один Брукнер. Понятно, что тема Наполеона льстит национальному самолюбию, но ведь на подмостках могут звучать и другие темы, и другие авторы. Есть немцы первого ряда, например еще не переведенные Иене или Шютц. Есть и французы, кроме Ануя. Кстати: почему не идут «Птички»? Вот уж действительно актуальная пьеса — о том, как европейская цивилизация с ее культом рекламы и лозунгом «Деньги не пахнут» зомбирует детей, превращая их в террористов. Есть и англичане, и американцы, и разные прочие шведы, испанцы, латиносы (читай никому ныне не известный бюллетень 60–80-х годов «Современная зарубежная драма»), В общем, налицо пробел в образовании наших театральных деятелей, а мы, филологи, такие умные, все это уже отрецензировали или перевели, пусть даже это никому еще пока не понадобилось и не пригодилось. И только я смиренно утешилась мыслью о наших заслугах, как мой просвещенный взгляд упал на недавно вышедший сборник пьес Бото Штрауса, и все мое скромное торжество скукожилось, как не распустившийся от холода бутон. Пьесы Штрауса идут по всей Еермании, а я, хоть убей, не могу прорваться в эту поэтику многослойного, нервного, мистически-мифологически-символического абсурда. Может, у тебя получится? Вот координаты: Бото Штраус. Время и комната (М.: ЕИТИС, 2001). Составление и предисловие (кстати, весьма дельное) В. Колязина. Переводы с немецкого (кстати, очень хорошие): В. Колязин, М. Рудницкий, В. Ситников. Займись, пожалуйста. Ты германист, доктор и профессор, тебя ни романтизмом, ни декадансом, ни постмодерном не испугаешь, а я все цепляюсь за разум, за просвещение, за этику да классику. И все никак не желаю признать, что мои любимые старики, напрочь исчезнувшие с русских подмостков — Лессинг, Шиллер, да тот же Гете, — ненужный хлам, выброшенный как балласт с корабля современности. Ведь и современность пройдет. Все проходит, как говорил один еврей, оказавшийся чуть ли не самым мудрым писателем. И очень современным.

P. S. Чуть не забыла главный анекдот: на «Стирке» разговорились мы с неким молодым человеком, кажется экспедитором того самого издательства, которое печатало вышеупомянутый бестселлер об ароматах. Юноша сообщил, что на доходы от этой книжечки приобрел «жигули». Интересно, что приобрел директор? А я все собираюсь отремонтировать ванную, да не на что.

 

Нам остается только слово

Как жив, сосед? Пишу опять, пришлось два Рождества встречать, два Новых года отмечать, ужасно хочется покоя, стабильности и все такое, и чтоб погода на дворе была, как в старом букваре, но время не покатит вспять, уж нам ли этого не знать, уютный мир остался в детстве, куда от плюрализма деться? В геометрической прогрессии плодятся-множатся конфессии. У каждого своя дорога, все кличут Бога на подмогу и объясняют, что к чему, но, непостижные уму, колеблют мир землетрясенья, вулканы, сели, наводненья, да и в Москве везде вода, ну не зима, а чехарда, и, может, вызвана она тем, что в Чечне идет война, природа дури не прощает, каких еще знамений чают?

Но впрочем, я не о знамении, а, как всегда, о просвещении. Ведь никакие взрывы-бомбы, хоть у кафе, хоть в катакомбах, не убедят остановиться ни террориста, ни полицию, и бомбы будут рваться снова, нам остается только слово. Увы, на свете столько книг и столько разных мыслей в них, расхожих, редких, романтичных, крамольных, детских, неприличных, из глубины веков пришедших, веселых, мрачных, сумасшедших… Ведь кой-кому порой неймется, бедняга за перо берется, и может статься, что книжонка протянется ручонкой тонкой, пройдет сквозь время и просторы и помощью предстанет скорой, а может, и врагом, и братом… А ты слыхал, нашлись ребята, шагают вместе впереди с большим портретом на груди, они легко и без проблем рекомендуют нынче всем, кого в России издавать, кого трата-та-та читать, такое много раз бывало, студенчество порой сжигало своих учителей живьем, надеюсь, мы не доживем, психоз культурной революции и запрещения Конфуция в Китае вроде миновал… Ты, кстати, Маркса обменял?

Да, вот тебе и с Новым годом. Ну, почитай хоть переводы. Не все студенты, как ни странно, хунвейбинюгенд-талибаны.

Тонино Гуэрра

Великая пыль

Перевод с итальянского Ольги Багеевой

Один или два раза в столетие по Долине Вулканов проносится ветер, называемый Великой пылью. Он поднимается по высохшим кратерам из глубин Земли и в течение трех дней шершавым языком кошки лижет дома и человеческие лица. И тогда жители вдруг теряют память, и сыновья не узнают отцов, жены — мужей, невесты — женихов, дети — родителей, и все превращается в хаос новых чувств.

Потом ветер исчезает, поглощаемый безднами кратеров, и все постепенно возвращается на круги своя, и никто не помнит, что случилось за три дня Великой пыли.

Из сборника «Итальянская новелла XX века». М.: Радуга, 1988.

Зажечь свечу

Китайская притча

Перевод с китайского Надежды Антонец

Давным-давно жил-был в царстве Цзинь правитель Пин Гунн. И говорит он однажды своему министру Ши Куану:

— Как бы я хотел стать мудрецом и прочесть много умных книг! Но ведь мне семьдесят лет. Жаль, что уже слишком поздно!

— Если поздно, — отвечает ему на это министр, — почему бы вам не взять свечу?

Тут правитель разозлился:

— Я с тобой серьезно говорю, а ты со мной шутки шутишь!

— Да как бы я посмел с вами шутить? — возразил министр. — Я вам истину говорю. Когда человек старательно учится в юности, он вступает на дорогу, освещенную яркими лучами утреннего солнца. В зрелости мудрость человека достигает зенита, и впереди у него еще половина пути. В старости же, на закате дней, его путь может осветить лишь пламя свечи. Пусть оно не такое яркое, как солнце, но лучше зажечь свечу, чем блуждать во тьме.

Гюнтер Айх

Домочадцы

Перевод с немецкого Александра Беляева

Ничто так не досаждает мне в жизни, как мои родители. Куда бы я ни пошел, они преследуют меня. Не помогает ни переезд на другую квартиру, ни выезд за границу. Я едва успеваю присесть, как дверь открывается и один из них заглядывает в комнату: Отец-Государство или Мать-Природа. Я швыряю в них ручкой. Мимо. Они шушукаются, они понимают друг друга. В кухне сидит Управляющий, бледный, худой, напуганный, мне он не нравится, но порой вызывает жалость. Он мне не родня, но вреда не приносит.

Полчаса я с увлечением работаю. Но внезапно снова появляется Мать с окровавленным ртом и показывает мне новую модель.

— Все разделено пополам, — говорит она. — Это основа основ. Самцы и самки.

— Неужели тебе ничего лучше на ум не пришло? — спрашиваю я.

— Да ты что, милый! — говорит она. — Ты только погляди на эту самочку богомола. Пока его низ с ней совокупляется, она пожирает его верх.

— Фу, мама, — говорю я. — Это же отвратительно, черт побери!

— Однако же ты погляди, каковы мои закаты! — хихикает она.

Я пытаюсь успокоиться и хоть на пару строк продвинуться в своей книге о жизни Бакунина. «Этот Маркс разделал вас под орех, Михаил Александрович!» — злорадствую я. И тут в комнате сразу появляется Отец. Он обгладывает кость рекрута. Под его подозрительным взглядом я прикрываю рукопись газетой «Законопослушный гражданин».

— Ты слишком мало поёшь, — сокрушается он.

И только после его ухода я замечаю, что он унес с собой мое портмоне.

В кухне, не переставая, плачет Управляющий. Я закрываю глаза и затыкаю уши. И правильно делаю.

Из хрестоматии Aufschluss. Bonn/Bad-Godesberg, о J.

Бертольт Брехт

Беспомощный мальчик

Перевод с немецкого Зои Ефимовой

Господин К. говорил о дурной манере молча проглатывать обиду. И рассказал такую историю.

Некий прохожий спросил у плачущего мальчика о причине его слез.

— Я скопил два гроша на кино, — сказал тот, — потом пришел вон тот мальчишка и вырвал один грош.

И он показал на стоящего неподалеку подростка.

— Ты что, не звал на помощь?

— Звал, — сказал мальчик и зарыдал еще громче.

— И тебя никто не услышал? — продолжал прохожий, ласково гладя его по голове.

— Нет, — всхлипнул мальчик и посмотрел на мужчину с надеждой, поскольку тот улыбался.

— Тогда давай и этот, — сказал прохожий, отобрал у него последний грош и беззаботно пошел дальше. ВСТРЕЧА

Один человек, который долго не виделся с господином К., приветствовал его словами:

— Господин К., вы совсем не изменились!

— Неужели? — сказал господин К., побледнел и испустил дух.

Целеустремленный

Господин К. задавал вопросы. Каждое утро мой сосед заводит граммофон. Зачем он включает музыку? Говорят, он тренируется. Зачем он тренируется? Говорят, он хочет быть сильным. Зачем ему сила? Хочет расправиться со своими врагами в городе. А зачем ему убивать врагов? Потому что он хочет есть.

Услышав, что его сосед включает музыку, чтобы тренироваться, тренируется, чтобы быть сильным, хочет быть сильным, чтобы расправиться с врагами, расправляется с врагами, чтобы есть, господин К. задал свой вопрос:

— А зачем он ест?

Из хрестоматии Aufschluss. Bonn/Bad-Godesberg, o.J.

Франц Кафка

Отъезд

Перевод с немецкого Екатерины Лысовой

Я приказал вывести моего коня. Слуга меня не понял.

Тогда я сам пошел в конюшню, вывел коня и оседлал его. Издалека доносился звук трубы. Я спросил слугу, что это значит. Он не знал и ничего не слышал. У ворот он остановил меня и спросил:

— Куда ты едешь, хозяин?

— Не знаю, — сказал я, — лишь бы прочь отсюда, прочь отсюда, как можно дальше прочь отсюда. Только так я смогу достичь своей цели. Так ты знаешь, в чем твоя цель?

— Я же сказал «прочь отсюда» и есть моя цель.

— Но у тебя нет запаса провизии, — сказал он.

Мне он не нужен. Мой путь так долог, что никакой запас не спасет меня, если я ничего не добуду в пути. Да, к счастью, это воистину бесконечное путешествие.

 

Возвращение

Я вернулся. Пересек двор и осмотрелся по сторонам. Старое хозяйство моего отца. Лужа посередине двора. Сваленный в кучу, ненужный хлам загораживает дорогу к крыльцу. Кошка устроилась на перилах. Рваная тряпка, привязанная к шесту во время игры, развевается на ветру. Я вернулся. Кто встретит меня? Кто окажется за кухонной дверью?

Дым поднимается из трубы. Готовят вечерний кофе. Уютно ли тебе? Чувствуешь ли ты себя дома? Не знаю. Я в растерянности. Вот дом моего отца. Вот он стоит, кирпичик к кирпичику, и смотрит на меня. Все погружены в свои заботы, о которых я либо никогда не знал, либо забыл. Что я могу сделать для них? Что я им? Пусть я и сын старого хозяина, моего отца, — я не решаюсь постучать в дверь. Я лишь прислушиваюсь издалека, только слушаю издалека, боясь, что меня застанут врасплох. И так как я стою далеко, я ничего не слышу. Только тихий бой часов. Или это воспоминанье детства?

Что же происходит на кухне? Или это тайна обитателей дома, которую они бережно хранят от меня? Чем дольше медлишь у дверей, тем труднее постучать. А что, если кто-то вдруг отворит дверь и спросит меня о чем-то? Не стану ли я одним из тех, кто хранит тайну?

 

Отвали!

Утро было свежее, улицы чисты и просторны. Я шел на вокзал. Взглянув на башенные часы, я вдруг обнару жил, что мои отстают гораздо сильнее, чем я думал. У меня оставалось совсем немного времени. Это испугало меня настолько, что я усомнился в правильности выбранного пути. Я еще не очень хорошо ориентировался в этом городе. К счастью, я увидел неподалеку полицейского. Я бросился к нему и, не успев отдышаться, спросил дорогу. Он усмехнулся и спросил:

— Ты у меня хочешь узнать дорогу?

— Да, — сказал я. — Мне самому ее не найти.

— Отвали, — ответил он. — Отвали!

И резко отвернулся, как будто хотел остаться наедине со своим смехом.

Из хрестоматии Aufschluss. Bonn/Bad-Godesberg, o.J.

Ох, не надо въезжать да на белом коне, и не надо сжигать всех гимназий в огне. И науки уже упраздняли, а потом себе локти кусали.

 

Крейн

Сосед мой милый, как делишки? С работой — как? Идут ли книжки? А я вот с письмами застряла, то темы нет, то нет запала, мелькают дни, бегут мгновенья, не оставляя впечатленья, стремительно сигая в Лету. Ах, вдохновенье, где ты, где ты, все грустно-скучно отчегото, все элегические ноты, а на ловца и зверь бежит, и вот уж Крейна том лежит под черной лампою настольной, и как же сладостно и больно читать мне эту эпопею с названьем скромным «Жизнь в музее» (А. З. Крейн. Жизнь в музее. М.: Радуга, 2002. 602 с.).

Ну вот, я читаю и чуть ли не на каждой странице вздрагиваю, наталкиваясь на почти стершиеся из памяти, а ведь с детства знакомые, иногда просто родные имена, даты, адреса, автографы, рисунки, фотографии, цитаты и стихи.

Если бы я попыталась выплеснуть на бумагу весь поток сознания, который забурлил в моей голове по прочтении книги, то у меня вышла бы толстенная монография, а я пишу лишь фельетон в театральную газету и могу, слава богу, ограничиться чисто личными пристрастиями.

Поразительно, насколько эти мои и все наши (и твои, и всех наших) пристрастия — русская культура, музей, Пушкин — совпадают с пристрастиями великого Крейна.

Где-то в начале 70-х годов мудрое начальство упразднило НИИ музееведения и воздвигло на его месте и базе НИИ культуры, все той же третьей категории, поскольку культура, пусть социалистическая по содержанию и национальная по форме, считалась у начальства предметом третьесортным. Но мы-то знали, что она — не такая, что она — великая, и благородная, и настоящая культура девятнадцатого века, чудом сохранившаяся в двадцатом, и никакой она не третий сорт, а высший класс. Все это знали, кто читал Ахматову и Бродского, и старый «Новый мир», пел Галича-Высоцкого-Окуджаву, слушал Рихтера, аплодировал на Таганке и ходил на вечера в музей Пушкина, созданный Крейном. Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий… ты один мне поддержка и опора…

А нынче у нас пошел абсцесс, то бишь процесс. Нынче культура у нас пусть не социалистическая и не национальная, зато сильно капиталистическая и американистая, и все мы, кто еще жив не хлебом единым, знаем, что чернуха, порнуха, расчлененка и издевка над классикой на театральных сценах, стриптизы в дорогих притонах, шоу на эстраде, любовные романы на лотках в метро и непристойное подглядывание на ТВ — продукция даже не третьесортная, а запредельная, а может, и беспредельная — от «беспредел». Зато олигархи-спонсоры финансируют ее отнюдь не по остаточному признаку, она им служит для отмывания очень даже экономной криминальной экономики.

Так вот, НИИ музееведения за ненадобностью для Минкульта ликвидировали, но музейный отдел этого НИИ худо-бедно сохранился. И мы там корпели над составлением словаря музейных терминов (натужно пере водя их с немецкого) и спорили о музееведении, каковое чем-то (чем?) отличается от музеологии, и даже мечтали о том, что когда-нибудь появится музейный журнал, и музеологические факультеты в гуманитарных вузах, и звания кандидата или даже доктора музеологии.

А пока мы на своей Берсеневской набережной рассуждали об этих далеких перспективах, Крейн на своей Пречистенке и его сотрудники-соратники, архитекторы, строители, художники, реставраторы, коллекционеры, филологи, историки, архивариусы, хранители, дарители, актеры, музыканты, посетители, зрители, московские, питерские, ярославские, вологодские, тверские, псковские, грузины, калмыки, молдаване, украинцы, крымчане вдохновенно и практически безоплатно (словечко Крейна) творили и сотворили МУЗЕЙ.

Но Крейн умер, и неизвестно, когда еще на горизонте российской культуры появится личность подобного дарования и сравнимого масштаба. Он писал книгу в последний год жизни для всех, кто был связан и будет связан с его музеем, и для всех нашел воспоминание, слова признательности, уважения, нежности, восхищения и любви. Говорят, чувство благодарности есть свойство высокоорганизованной материи.

Что ж, нынче есть и журнал, есть и факультеты, и доктора. Пусть теперь нынешние музейщики попробуют усвоить и освоить его опыт: превратить руину в теплый красивый гостеприимный дом, наполнить его бесценными дарами, собрать в нем талантливых и благородных людей, и работать, работать, работать «во имя и ради» до последнего дыхания… Это музей Пушкина, музей Пушкину. Но я уверена, что, если бы Крейн делал — точно так же, на пустом месте — музей Толстого или Достоевского, у него получилось бы не хуже.

Самое ценное в книге — страстная вера в непреходящую силу добра, в возможность преодолеть забвение, восстановить и сохранить красоту человеческого замысла и деяния. И при всем том никакой выспренности, все сказано просто и искренне, и читается текст как самый что ни на есть увлекательный роман.

Прочти непременно. А если у тебя есть знакомые фанаты музейного дела, дай мне знать, я пришлю им эту книгу в подарок. Как получила ее в подарок сама — от вдовы Александра Зиновьевича Зинаиды Наумовны Парнес-Крейн, которая и взяла на себя прекрасную и многотрудную миссию ее публикации.

P. S. Крейн, по его словам, писал правду и только правду, но не всю правду. А вся правда, увы, заключается в том, что этого музея больше нет. Его место занял другой — богатый и вылощенный, и вместо пиров духа в нем устраиваются роскошные приемы и фуршеты в дорогом ресторане.

Будь здоров, жди писем.

 

Феникс

То, что вчера мы увидели в Малом зале на Таганке, было удивительно, восхитительно, невероятно и неоспоримо. Называлось это представление «Феникс» и имело подзаголовок «Бриколаж по произведениям Марины Цветаевой».

Музыка, инсценировка и постановка: Лариса Маслова. Импровизации на духовых инструментах: Сергей Летов. Музыкальный редактор: Владимир Нелинов. Свет, звук: Игорь Ануфриев.

Компьютер подчеркнул слово «бриколаж» красной чертой. Сие означает, что компьютер этого слова не знает, не рекомендует, не использует и не сечет. А словото совсем простое, человеческое и означает поделку, маленькую вещичку, скромный продукт ремесла, изготовленный мастером в свое удовольствие и на радость родным и близким. Вот и представление, придуманное и поставленное актрисой театра Ларисой Масловой к 120-летию поэтессы, такое же вроде бы непритязательное, вроде бы для своих, вроде бы ничего особенного. Лариса, если вам кто-нибудь, коллеги, зрители, крити ки, дадут это понять — не верьте. Вы сделали грандиозную работу.

Потому что реставрация культуры — это, может быть, самое важное дело в эпоху попрания и профанации классических ценностей. И ваш спектакль именно так и воспринимается из зрительного зала. Все прочитывается. И страстность цветаевской поэзии, оставленная ей (вам) в наследство от Античности. И вольтерьянский шик восемнадцатого века, идущий от Пушкина (Марина Полицеймако). И русский фольклор (Светлана Сорокина-Субботина), и европейский рационализм и романтизм (Анна Букатина, Ирина Кулевская), и современный ненасытный винтаж (Лариса Маслова-младшая). Как луч света. Глоток свежего воздуха. Красота, которая спасет… Как вы умудрились перенести все это на сцену? Как вам удалось совместить, слить, сплавить эти разлитые в стихах субстанции в добротный монолит спектакля? Лаконичного действа, воспринимаемого на одном дыхании?

Все здесь на месте: и черный фон кулис, и серый шелк костюмов, и крупный план фотографий на заднике. И мелодии, которые вы сочинили. И гитара в ваших руках. И голоса актрис. И песня БГ — как вздох, подхваченный у цветаевской души нашим современником. Персонажи не спорят, не конфликтуют, не враждуют. Не опровергают друг друга. Они сосуществует естественно, непротиворечиво, легко и радостно в едином поле душевного бескорыстия и душевных метаний. Даже мужчины в вашем спектакле (Игорь Лесов, Александр Силаев) не нарушают гармонии. Актеры прямо-таки наслаждаются вкусом текста. Смакуют его, как гурманкурильщик смакует забытый вкус некогда любимой сигареты. Вроде бы несчастная любовь, разбитое сердце, герой-изменник. А вот и нет. У мужчин своя конфигурация неразделенной любви. И Цветаева сострадает ее мукам. Ну разве не великое открытие?

Вот это — настоящая новость, истинная сенсация на отечественной сцене, уже привыкшей, уже притерпевшейся к вульгарным жестам, нецензурной брани, эпатажным позам и мизансценам, уже принявшей в свое лоно все непристойности и нарушения приличий, изобретенные постмодерном. Но даже самые прожженные политиканы, самые крутые уголовники, самые богатые бизнесмены весьма часто пытаются рифмовать. Потому что у человечества есть только один способ коснуться души универсума, и имя ему — поэзия.

Последнее письмо написано уже не в «Экран и сцену», а в «Музыкальный кругозор». А в «ЭС» я написала еще штук двадцать, жаль, я не нашла их в архиве. А вскоре и колонка моя приказала долго жить. Лихие девяностые кончились, начались тучные годы, вопросы потеряли остроту, и интерес к поискам ответов и смыслов ощутимо ослаб. Теперь материальный уровень падает, и законодательно отмененная идеология снова претендует на права. Все происходит по формуле господина Черномырдина: «Никогда так не было, и вот опять». Так что я позволю себе заключить эти заметки одним историко-культурным наблюдением.

 

Метафора

Любой национальный фольклор (и вся классическая литература) имеет в основе метафорику. До сих пор никто не оспаривал ценности метафоры как способа познания мира. Русские понимали, что имеется в виду, когда пели «Во поле березонька стояла». Немцы понимали, что и кого имел в виду Гете, когда сочинял свой непритязательный стишок «Roslein, Roslein, Roslein schon, Roslein auf der Heide». Сломанная березка и сорванная розочка были понятными для всех метафорами утраченного целомудрия.

Но в наше время политкорректности и медийного произвола даже первокурсники, то есть сексуально озабоченные юноши и девушки, не догадываются, о чем речь. Почему?

Интернет создает поистине безразмерные возможности дистанционного обучения. И он же исключает носителя знаний из процесса трансляции знаний. И знания, приобретенные без усилий, оторванные от живых трансляторов, лишенные личностного психологического подтверждения, обесцениваются. На смену знаниям (во всяком случае, в системе гуманитарного образования) приходят случайные, разрозненные сведения, изъятые из структуры, из системы времени, места и причинно-следственных связей.

Зачем зубрить таблицу умножения, если можно нажать на клавишу калькулятора? Сведения извлекаются из хайтека путем клика, используются и забываются. А в головах пользователей снова зияет пустота, требующая скорейшего заполнения сведениями, извлеченными путем небрежного клика. И этот порочный круг расширяется, захватывает все сферы бытия и умножает энтропию. Речь идет о деградации воображения и ассоциативного мышления, о гибели метафизики, то есть поэзии, религии и вербального искусства. Того, что Хакс называл прекрасным словом Einfall (внезапное озарение, гениальная идея). Речь о том, что искусственный интеллект вытесняет из ноосферы человеческий дух.

Но если видовой ряд устранит из обращения слово, какое-то очередное поколение превратится в мычащее, блеющее, тупое, неразумное стадо зевак. Словарный запас сократится до нецензурной лексики, эмоциональные реакции — до агрессии и страха. Вместо любви секс, вместо духовного поиска клик, вместо нравственности — этическая индифферентность. В перспективе — интеллектуальное, моральное и духовное одичание.

Попросите среднестатистического школьника в так называемых высокоразвитых странах назвать великих людей. Он назовет президентов, королей, завоевателей, диктаторов, в лучшем случае спортсменов, рокмузыкантов или кинозвезд. И вряд ли кому-то придет в голову имя философа, поэта, изобретателя или святого.

А ведь то, что Хакс называл словом Einfall, лежит в основе всех священных книг человечества. Древние пророки не были учеными, они постигали мир как поэты, они описали свои видения и завещали нам свои прозрения. Они оставили после себя тексты, вербальные памятники, вехи, по которым мы до сих пор ориентировались во времени и пространстве истории. Этот способ выгодно отличается от научного большей экологической безопасностью. Возможно, со временем он окажется и более эффективным, чем научный. А пока что метафора в опасности. Приходится посылать многоуважаемому человечеству сигнал SOS. Спасите метафору. Спасите наши души.