Воспоминания бабушки. Очерки культурной истории евреев России в XIX в.

Венгерова Полина

Том первый

 

 

Предварительные замечания

Я была тихим ребенком, и каждое радостное и печальное событие в моем окружении производило на меня глубокое впечатление. Многое отпечаталось в памяти словно на воске, так что я и теперь сохраняю совершенную ясность воспоминаний. Все события так четко и живо стоят у меня перед глазами, словно они произошли вчера. С каждым годом во мне росло желание описать свои переживания и наблюдения, и вот сейчас собранный мной богатый материал дарит мне самые прекрасные минуты, скрашивая одиночество старости. Те часы, когда я со слезами на глазах или с тайной усмешкой листаю или перечитываю эти заметки, становятся для меня праздником. Я больше не одна, я среди дорогих и близких мне людей. Перед моим мысленным взором как в калейдоскопе проходят семь десятилетий бури и натиска, прошлое становится живым настоящим: веселое беззаботное детство в родительском доме, более серьезные картины последующих лет, печали и радости тогдашней жизни евреев, многие домашние сцены. Эти воспоминания помогают мне пережить тяжесть одиночества и горечь разочарований, которых не удается избежать, пожалуй, ни одному человеку на свете.

В такие часы в мое старое сердце закрадывается надежда, что, может быть, и другим пригодится моя работа, что не напрасно я тщательно собрала пожелтевшие страницы, на которых описала важные события и огромные изменения в культурной жизни еврейского общества в Литве сороковых-пятидесятых годов прошлого столетия. Возможно, нынешней молодежи будет интересно узнать, какой была прежняя жизнь.

Я буду достаточно вознаграждена, если хоть в чем-то помогу хотя бы одному из моих читателей.

Я родилась в начале тридцатых годов прошлого века в литовском городе Бобруйске. Родители мои, люди умные и порядочные, воспитали меня в духе строгой религиозности. Наблюдая те изменения, которые претерпела еврейская семейная жизнь под влиянием европейского образования, я имела возможность сравнить, как легко решалась задача воспитания нашими родителями и какой трудной она оказалась для следующего — моего — поколения. Мы знакомились с немецкой и польской литературой, с великим рвением штудировали Библию и Пророков, гордились своей религией и традицией и ощущали глубинную связь с нашим народом. Поэзия пророков навсегда запечатлевалась в доверчивом детском сердце и взращивала в душе целомудрие и чистоту, заряжала ее на будущее страстностью и восторгом. Но каким тяжелым оказалось для нас время великого перелома — шестидесятые-семидесятые годы прошлого столетия! Мы, разумеется, приобщились в какой-то мере к европейскому образованию, но в нем то и дело обнаруживались зияющие пробелы. Мы смутно ощущали, что предстоит подняться на еще более высокие ступени, и, напрягая все силы, пытались возместить недостающее и нагнать упущенное — на наших детях. К сожалению, в своем излишнем рвении мы упускали из виду конечную цель и забывали о мудрой умеренности. Так что мы сами повинны в той пропасти, которая пролегла между нами и нашими детьми, в их отчуждении от отчего дома.

Если для нас святой и нерушимой заповедью было послушание родителям, то теперь нам пришлось слушаться своих детей, полностью подчиниться их воле. Они потребовали от нас того же, чего когда-то требовали наши родители: помалкивать, сидеть тихо и не жаловаться, даже если приходится очень трудно и будет еще труднее, чем прежде!

Если раньше мы с почтением и благоговением слушали рассказы о жизненных перипетиях и опыте наших родителей, то теперь мы молчим и с гордостью внимаем нашим детям, толкующим о своей жизни и своих идеалах. Эта подчиненность, это восхищение нашими детьми превращают их в эгоистов, в тиранов. Такова оборотная сторона медали — европейской культуры, усваиваемой евреями в России, где ни одно другое племя так быстро и бесповоротно не отреклось от всего, не отринуло всех воспоминаний о прошлом, не отказалось от своей религии и всей традиции.

Нашим детям было легче, чем нам, достичь высокой образованности, и мы глядели на это с радостью и удовлетворением, ведь это мы, мы сами, подчас ценою тяжелых жертв, проторили им путь и устранили с него все препятствия, а они пришли на готовое. У них были гувернантки, детские сады, молодежные библиотеки, детские театры, праздники и подобающие развлечения, а нам все это заменял двор родительского дома, где мы толклись со всеми без разбора бедными соседскими ребятишками. Задрав на голову юбчонки, мы прыгали и пели:

Господи Боже, Пошли деткам дождик!

Какая огромная разница!

Вот эти-то преобразования я и попыталась описать в моей книжке. Прошу читателей проявить снисхождение. Я не писательница и не хочу выдавать себя за таковую. Я прошу только отнестись к этим заметкам как к сочинению старой одинокой женщины, которая на закате дней просто рассказывает о том, что ей довелось испытать и пережить в свое богатое событиями время.

Я не сомневаюсь, что современным молодым людям моя семейная хроника покажется покрытой густым слоем пыли или налетом плесени. И все-таки надеюсь, что знание тогдашней жизни евреев, далекой от нынешней, как небо от земли, заинтересует тех, кто любит погружаться в прошлое, чтобы сверять и сравнивать его с настоящим.

Что ж, я рискую публиковать свою книжку. Прежде чем посылать в мир это духовное дитя старухи — бензекуним, как говорят евреи, не могу не поблагодарить свою подругу, Луизу Флакс-Фокшано, за ее доброту и великодушную поддержку.

 

Годы в родительском доме

Мой отец имел обыкновение зимой и летом вставать в четыре часа утра. Он строго следил за тем, чтобы не удаляться от постели дальше чем на четыре локтя, пока не вымоет руки. Прежде чем поднести ко рту первый кусок, он благочестиво творил утренние молитвы, а потом удалялся к себе в кабинет. Там вдоль стен стояло множество ящиков, где стоймя хранились многочисленные фолианты Талмуда, изданные в разном виде и в разное время. С ними мирно соседствовали другие талмудические сочинения и литература на древнееврейском языке. Среди них имелись редкие старопечатные книги, которыми отец очень гордился. Кроме письменного стола, в кабинете находился высокий узкий стол — штендер, а перед ним стул с высокой спинкой и скамеечка для ног.

Итак, мой отец удалялся к себе в кабинет, поудобнее усаживался на стул, придвигал поближе уже зажженные слугой свечи и раскрывал огромный том, ожидавший его уже с вечера. Покачиваясь в привычном ритме «распева», он начинал «учиться». Так проходило время до семи утра. Потом он выпивал свой чай и шел в синагогу к утренней молитве.

В доме моих родителей дневное время делилось и называлось по трем ежедневным богослужениям: до или после давенен (утренней молитвы) означало утро; до или после минхе (полуденной молитвы) означало послеполуденное время; время сумерек обозначалось как «между минхе и маарив».

Аналогичным образом, по календарным праздникам назывались и времена года: до или после Хануки, до или после Пурима и т. д.

В десять утра отец возвращался из молитвенного дома. И только тогда приступал к делам. Приходили и уходили люди, много людей, евреи и христиане, предприниматели, коммивояжеры, деловые партнеры и т. п., которых он принимал до обеда. Обедали в час. Потом следовал короткий сон, а после него чаепитие. А потом снова приходили гости — друзья, с которыми он обсуждал Талмуд, литературные вопросы и события дня.

В начале сороковых годов прошлого века мой отец написал толкования книг «Эйн Яаков», которое он назвал «Кунмон Боссем», а в начале пятидесятых под названием «Минхос Иегуда» он издал обширное собрание своих комментариев к Талмуду. Оба сочинения он не стал продавать через издателей, а роздал своим друзьям и знакомым, своим детям и, главным образом, разослал многочисленным бесей медрашим (еврейским школам) в России.

Большинство еврейских авторов прошлого века, да и прежних веков совершали большую ошибку, почти никогда не указывая в изданиях, даже в изданиях Талмуда, точных хронологических данных. Мой отец, например, в последнем своем сочинении поместил генеалогическое древо нашего рода. Он перечислил многих раввинов и гаоним, начиная с деда и вплоть до предков в десятом поколении, но не указал дат их рождения и смерти. Ведь жизнь отдельного человека приобретала значение только как эпизод в бесконечном процессе развития и распространения талмудической учености.

Таково было мироощущение моего отца. Сохраняя верность предкам, он, подобно предкам, посвятил жизнь учению и богослужению…

Минхе гдоле он обычно творил дома ранним вечером. Маарив он совершал в синагоге, откуда часам к девяти возвращался домой к ужину. Отужинав, он оставался сидеть за столом, беседуя с нами о разных вещах. Его интересовали все домашние события, касавшиеся нас, детей, а иногда и наши успехи в учебе. (Мать наняла нам еврейского учителя, меламеда и грамотея, а еще учителя польского и русского языков.) Мы сообщали отцу все домашние и городские новости, а он, в свою очередь, рассказывал нам обо всем, что слышал и обсуждал в синагоге. Это было для нас лучшим развлечением, интереснее всякой газеты. Такой способ оповещения назывался «туфельными ведомостями». В то время новости передавались из уст в уста, а газет было мало, и не всем они были доступны.

Мой отец, с его импульсивным характером, живо реагировал на все, что говорилось в его окружении. Мы, дети, затаив дыхание, слушали его умные речи. Он рассказывал нам о знаменитых мужах, об их благочестии и подвигах, о еврейских законах. Мы любили и ценили отца и ставили его выше всех людей, которых тогда знали.

Я еще помню имена двух мальчиков, которых он тогда приводил нам в пример. Одного звали реб Селмеле, другого — реб Хешеле. Вундеркинд реб Селмеле, младший брат р. Хаима Воложинера (о нем речь пойдет ниже), так ревностно изучал Талмуд, что часто забывал о еде, питье и сне. Он слабел, худел и бледнел, а мать тщетно умоляла сына принимать пищу. Но ничего не помогало. Тогда огорченная женщина решила употребить власть: однажды она появилась в комнатушке реб Селмеле с куском пирога и строго приказала его есть; она добавила, что будет приносить кусок пирога каждый день, в одно и то же время, и он обязан его съедать. Мальчик вынужден был подчиниться материнской воле, но прежде, чем приступать к еде, каждый раз читал заповедь почитания отца и матери «кибуд ав воэм» в соответствии с кодексом законов «Шулхан Арух».

Второй герой отцовских рассказов, реб Хешеле, еще в детстве отличался находчивостью и остроумием. Эти свойства, при всей своей учености, он сохранил до глубокой старости. Он терпеть не мог посещать хедер, не любил ни учителя, ни приставленного к нему слугу, который каждый день насильно отводил его в хедер, хотя мальчишка упирался руками и ногами. Однажды отец ласково спросил его, почему он так не любит школу. «Мне обидно, — ответил мальчуган, — что меня волокут туда насильно, без всякого почтения. Почему когда хотят видеть тебя, то приходит посыльный и вежливо просит принять приглашение? А ты иногда отвечаешь: „Хорошо, я приду!“, а иногда говоришь: „Спасибо, я подумаю!“ И если захочешь, придешь, а не захочешь — не придешь». Отец обещал ему, что его тоже будут приглашать, и сказал об этом слуге. И вот, когда тот однажды вежливо попросил малыша пожаловать в школу, тот важно заявил в ответ: «Спасибо, я подумаю!» В другой раз он нарочно натянул на одну ногу два чулка, так что слуге пришлось долго искать бесследно пропавший чулок.

Мои родители были набожными, богобоязненными, глубоко верующими, доброжелательными, порядочными людьми. Таков был вообще преобладающий тип тогдашних евреев, чей образ жизни определялся прежде всего любовью к Богу и к ближнему. Большая часть дня посвящалась изучению Талмуда. Делам уделялось только несколько часов в день, хотя дела моего отца касались подчас сотен тысяч рублей. Как и мой дед Шимон Шимель Эпштейн, отец был подрядчиком. В России первой половины прошлого века подрядчики играли большую роль, так как брали на себя строительство военных укреплений, дорог и каналов и поставки для армии. Мой отец и мой дед, отличавшиеся безупречной честностью, принадлежали к числу самых почтенных из этих предпринимателей.

Документально подтверждено, что в двадцатых годах мой дед Шимон Шимель Эпштейн, почетный гражданин города, был приглашен генералом Деном из Бобруйска в Варшаву строить крепость Модлин, где взял на себя производство крупных работ. Аналогичный подряд вынудил моего отца Иегуду ха-Леви Эпштейна переехать в Брест.

В Бресте мы поселились в большом доме, где было много богато обставленных комнат; мы держали экипаж и превосходных лошадей. Мать и старшие сестры имели драгоценные украшения и дорогие туалеты.

Дом наш стоял за городом. К нему вела дорога через длинный мост, перекрывавший реки Буг и Мухавец. Миновав множество маленьких домов, надо было свернуть направо, и еще через сто саженей открывался вид прямо на наш дом. Стены его были выкрашены в желтый цвет, а ставни — в зеленый. Фасад имел три окна: в центре — одно большое, венецианское, и два поменьше по бокам. Картину дополняли небольшой палисадник, окруженный деревянным штакетником, и высокая черепичная крыша. Усадьбу и огород обрамлял ряд высоких серебристых тополей, что придавало ей сходство с имением литовских помещиков.

Еврейская семейная жизнь в первой половине прошлого века в моем отчем доме, как и в других подобных домах, протекала мирно и чинно, она была очень умно организована. Эта жизнь навечно запечатлелась в памяти моих ровесников. Тогда не было того хаоса нравов, обычаев и систем, который нынче царит в еврейских домах. Наша жизнь в то время была стилистически сбалансирована, в ней присутствовала серьезность и соблюдалось достоинство уникальной еврейской традиции.

Вот почему для нас отчий дом и по сей день сохранил ореол святости. Но нам пришлось многое выстрадать, и мы не по своей воле были вынуждены впоследствии подчиниться в собственном доме совершенно иному образу жизни. Наверное, наши дети будут вспоминать дом своих родителей с куда менее возвышенным и еще менее приятным чувством…

Методом воспитания у моих родителей были любовь, ласка и, при всем том, решительность. Нередко одно доброе слово помогало разрешить трудности. Вот один эпизод.

Однажды мой отец, возвращаясь из города, нашел меня горько плачущей на дороге. Кажется, какая-то подружка отняла у меня куклу. Отец разозлился, что я сижу на дороге без присмотра, и сердито спросил, отчего я плачу. Но я была так переполнена своей великой обидой, что не смогла ему ответить и зарыдала еще сильней. Тут уж отец по-настоящему разгневался и закричал: «Ну погоди, розги научат тебя отвечать!» Он схватил меня за руку и быстро потащил в дом. Приказав подать ему розги, он собрался меня сечь. Я сразу притихла — меня еще никогда не наказывали розгами. Недоуменно уставившись на отца снизу вверх, я удивленно сказала: «Но ведь это я, Песселе!» Я была твердо убеждена, что отец меня просто не узнал, с кем-то перепутал. Моя самоуверенность спасла меня от наказания. Все, кто стоял вокруг, рассмеялись и упросили отца отменить порку.

Мне очень нравилось выкапывать в огороде картофель и другие овощи. Я выпрашивала у крестьянок тяпку или лопату и орудовала ими довольно ловко до тех пор, пока резкий осенний холод не загонял меня домой. Все овощи с нашего огорода складывались в погреб, после чего еще многое докупалось на рынке. Потом начиналась очень важная работа — засолка капусты, на что каждую осень уходило целых восемь дней. Еврейские правила строго предписывают удалять малейшего червячка с овощей и фруктов, особенно же с капусты; для этого приглашалось много бедных женщин; они снимали с кочанов лист за листом и тщательно осматривали их на свету. Моя благочестивая мать строго соблюдала заповеди, и если урожай был хорошим, кочаны ядреными, она назначала специальное вознаграждение за каждого обнаруженного червяка, так как всегда опасалась, что женщины будут недостаточно внимательны за работой. Я тоже любила наблюдать за хлопотами в огороде, так как работницы при этом пели разные песни, глубоко трогавшие меня и заставлявшие порой плакать, а порой смеяться от всей души. Многие из них я помню и люблю до сих пор.

Ах, какая это была спокойная жизнь!

Мне кажется, что теперь, в эпоху пара и электричества, мы живем намного торопливей. Лихорадочная спешка машин повлияла и на человеческий дух. Многое схватывается нами значительно быстрее, мы без труда постигаем сложные вещи, тогда как прежде не умели понять самых простых фактов. Хочу привести один пример, отложившийся в моей памяти.

В сороковых годах мой дед прокладывал дорогу из Бреста в Бобруйск. На этом участке встречались горы, низины и болота, так что путешествие в карете занимало два дня. Новая дорога должна была сократить время пути вдвое. Естественно, все говорило в пользу этого предприятия, но даже в высших кругах общества находились скептики, выражавшие сомнение: «Путь из Бреста в Литву до Бобруйска испокон века занимал двое суток, и вот является реб Шимель Эпштейн и заявляет, что сократит его до одного дня. Кто он такой, Господь Бог? А куда он денет остальную часть дороги? Сунет себе в карман?»

Во второй половине XVIII века дороги в Литве и во многих областях России были вообще почти непроезжими: бесконечные степи, болота, дремучие леса тянулись верстами, пока великая императрица Екатерина II не приказала проложить тракты и обсадить их по обочинам березами. Проселочные же дороги все еще оставались опасными как для пеших нарочных, так и для конных экипажей — телег или саней, особенно зимой, из-за глубоких снежных сугробов. Чтобы преодолеть эти опасности, была введена конная почта. Почтовой тройкой управлял ямщик — полудикий, тяжеловесный, всегда подвыпивший крестьянин, который жил и умирал при своих лошадях. Ездили не только в каретах, но и в кибитке (неуклюжая четырехколесная повозка, лишь наполовину крытая сколоченным из досок коробом, укрепленным на двух ее осях). Была еще телега (столь же неудобный экипаж, но вообще без покрышки). Конская сбруя изготовлялась из грубой кожи и богато украшалась листовой латунью. Над головой коренника возвышалась дуга с подвешенным на ней громким бубенцом. Такими же по-русски тяжеловесными и неуютными, как эти экипажи, были почтовые станции, отстоявшие друг от друга на 20–25 верст. Большая горница с белыми оштукатуренными стенами, величественный, обтянутый черной клеенкой диван, длинный, обитый той же клеенкой стол, на нем узкий грязный, подернутый зеленой плесенью самовар и черный, закопченный чайный поднос с нечистыми запотевшими стаканами. Высокий, худой, немытый и нечесаный, уже к обеду полупьяный станционный смотритель в неопрятном вицмундире с тусклыми пуговицами завершал типичную картину, которая и теперь, спустя шестьдесят пять лет, как живая стоит у меня перед глазами. Между тем услугами этого учреждения могли пользоваться только очень богатые люди — офицеры высокого ранга и конные курьеры, доставлявшие почту из столиц в губернские города. Теперь для этого пользуются телефоном и телеграфом…

Обычная публика ездила на простых, обтянутых холстом телегах, запряженных двумя или тремя лошадьми. Публика почище использовала тарантас, полукрытую двухосную повозку или фургон, коляску, обтянутую кожей и с дверью посредине. Часто во время пурги почту вместе с пассажирами заносило снегом в чистом поле. Положение улучшилось только в начале XIX века благодаря строительству трактов. Теперь быстрому продвижению вперед по ровной прямой дороге не мешали ни горы, ни болота, ни дремучие леса. Безопасность экипажей обеспечивали уже не только почтовые станции, но и будки со сторожами. Путешествия стали комфортабельнее, и это сделало народ более подвижным. Торговля и транспорт стремительно развивались, и уже в начале сороковых годов проявилась потребность в более скоростном средстве передвижения. Был введен так называемый дилижанс — удобная карета с двумя отделениями, который за умеренную плату доставлял из города в город двенадцать-пятнадцать человек. В него запрягались три лошади, управляемые почтальоном в живописном мундире, который трубил в традиционный почтовый рожок. В Польше это транспортное средство называлось стенкелеркой, в Восточной Пруссии — журнальерой. В общем, все были очень довольны этим нововведением и считали, что ничего лучше нельзя и придумать. Но уже в середине пятидесятых годов в России знали об изобретении железной дороги, а в начале шестидесятых и здесь стало возможным преодолевать большие расстояния с помощью пара. Если в сороковые годы, чтобы проехать восемьсот верст на почтовых лошадях, требовалось семь дней, то в шестидесятые годы по железной дороге на это хватало тридцати часов.

Не менее важным было развитие городского транспорта: сначала появилась жалкая телега на деревянных колесах, которую медленно тянула извозчичья лошадь в веревочной сбруе. Она предназначалась для «народа», то есть только для двоих седоков; для публики побогаче имелись так называемые дрожки или линейка, существующая и по сей день: обитая кожей карета на подвесных рессорах, две соединенные дугой оглобли, между коими впрягалась лошадь. В линейке хватало места для восьми человек, они усаживались по четыре с каждой стороны спина к спине. Эти экипажи долгое время трясли пассажиров по ухабистым мостовым и были усовершенствованы далеко не сразу. Но все же со временем к дрожкам приделали низкие горизонтальные рессоры, сиденья снабдили перьевыми подушками, обули колеса в резиновые шины, положившие конец тряске, а потом заменили и подушки удобными широкими диванчиками.

В конце шестидесятых была введена конка и замелькали первые велосипеды; усовершенствованием девяностых годов был трамвай, но и его, в свою очередь, перещеголял автомобиль.

Дорожное строительство, а ведь только оно сделало возможным усовершенствование транспорта, осуществлялось в форме субподряда. Каждый год в конце осени русское правительство проводило торги, то есть раздачу заказов на производство строительных работ и поставок. По этому поводу к нам обычно приезжал из Варшавы дед. Собирались и другие подрядчики из разных городов. Мы готовили деду торжественную встречу. За день до его прибытия отца предупреждали о нем эстафетой, то есть через гонцов, менявших лошадей на каждой почтовой станции. В день приезда с самого утра все в доме, особенно мы, дети, были полны ожидания и нетерпения. В определенный час мы собирались на парадном балконе или на крытой галерее: там, между колоннами, было самое лучшее место для того, чтобы мы могли первыми обратить на себя внимание деда. Все взоры устремлялись на мост, ожидание достигало высшей степени напряженности. И вот, наконец, раздавался грохот колес, и на мост, словно влекомый нашими взглядами, въезжал большой четырехместный экипаж деда, запряженный четверкой лошадей. Каждый из нас вытягивался в струнку, приглаживал волосы, сердца колотились от волнения…

Карета останавливалась перед балконом. Высокий худой светловолосый слуга в ливрее с несколькими воротниками соскакивал с козел, открывал дверцу и помогал деду выйти. Это был почтенный статный старец, с виду еще довольно крепкий, с длинной седой бородой, высоким широким лбом и строгим взглядом выразительных глаз. Но на своего сына дед смотрел с отеческой гордостью и нежностью. Старик до глубины души радовался, что наш отец, несмотря на всю свою занятость, находил время для изучения Талмуда. Дед часто говорил, что завидует огромным талмудическим познаниям моего отца и тому, что он все-таки умеет находить время для своих штудий.

Сначала дед здоровался с мамой, но без рукопожатия. Отца, старшего брата и моих свояков он обнимал; ко мне и старшим сестрам обращался со словами: «Что поделываете, девочки?» Но эти несколько слов приводили нас в восторг. Затем, сопровождаемый всеми чадами и домочадцами, собравшимися на балконе, дед направлялся в дом.

Нам, младшим, не разрешалось сразу входить в празднично убранные комнаты; через левую дверь и главную галерею мы возвращались в детскую. А старшим сестрам позволяли проводить первые часы с дедом и родителями и принимать участие в обсуждении дел. Только на следующее утро мать приводила нас к деду. Он ласково гладил нас по голове или трепал по щеке, но почти никогда не целовал. По его знаку слуга раздавал нам вкусные конфеты и апельсины, специально привезенные из Варшавы. Однако «аудиенция» длилась всего несколько минут. Мы целовали протянутую нам сильную белую руку, желали нашему дорогому и почитаемому дедушке доброго утра, кланялись и удалялись без единого лишнего слова.

Пока дед гостил у нас, в доме царило шумное оживление: все носились туда-сюда, приходили и уходили гости и деловые партнеры, во двор въезжали и выезжали экипажи и дрожки. Обед подавался позже, чем обычно.

Из столовой в желтую гостиную переносили большой стол, вынимали все серебро, хрусталь и фарфор, подавали больше перемен, чем всегда, и дольше сидели за обедом. Никто из моих сестер — от старшей до самой младшей — не садился за длинный стол; для нас, к нашей великой радости, накрывали отдельно. Кормила нас няня Марьяша — задорная краснощекая девушка с толстыми черными косами и красным платком на голове, закрученным в виде тюрбана. Моя старшая сестра Хаше Фейге сама приносила нам с большого стола вкусные блюда, пироги и все такое прочее. На нас не распространялось требование строгой дисциплины, соблюдавшейся в желтой гостиной, мы были предоставлены самим себе и могли наслаждаться полной свободой.

К вечеру подъезжали и другие гости, в том числе и христиане — высокопоставленные военные, инженеры, архитекторы, с которыми дед играл в преферанс. Разносили богатый десерт, и нам, детям, снова доставалась наша законная доля сластей; а если еще мама позволяла залезть с ними на печку в столовой и зажечь там свет, мы чувствовали себя на седьмом небе. На печке было так весело, так уютно! Там даже днем царила полутьма, а в углу жили наши куклы, лежали их платья, стояли их кроватки, кастрюльки, чашки-блюдца и все тому подобное. Марьяша находилась с нами безотлучно. Она умела рассказывать такие интересные сказки! Мы забывали обо всем на свете и ничуть не соблазнялись суетой в роскошных нижних комнатах; мы и так были вполне счастливы.

Мама, однако, не любила, когда мы залезали на печку: путь наверх был довольно крутым и небезопасным. Нужно было поставить одну ногу в специально для этого сделанное углубление, а другую с размаху закинуть на печь, при этом можно было потерять равновесие и грохнуться головой об пол. Наверху нас тоже подстерегали опасности. Если в столовой происходило что-то интересное, голова сама собой высовывалась далеко за край печки, но при этом ноги болтались в воздухе. Одна из нас и вправду однажды сверзилась на пол — только тогда мы осознали всю степень риска.

Но все-таки мы часто добивались разрешения занять наше излюбленное место и торчали там целый вечер. На печке имелась довольно просторная лежанка, на ней можно было сидеть и лежать, но не стоять, потому что потолок был слишком низкий.

А в нижних комнатах продолжало царить оживление. После чая и десерта еще долго не прекращались разговоры о делах.

Дед взял подряд на сооружение Брестской крепости, а отец обязался поставить на стройку много-много миллионов кирпичей с клеймом I. Е. — своими инициалами. Суета улеглась, дом утихомирился. И дед уехал. На прощание мы получили от него в подарок красивые золотые монеты. В доме стало так тихо, как после свадьбы. (Имеется в виду свадьба сороковых, но уж никак не восьмидесятых годов.)

Но уже приближался другой дорогой гость — праздник Ханука со своими веселыми волнующими событиями. К субботе перед Ханукой надо были начистить до блеска светильник — ханукию. Мы, дети, всегда сбегались смотреть, как это происходит, каждая мелочь обряда приводила нас в восхищение. Светильник был сделан из плетеной серебряной проволоки и походил на диванчик со спинкой. На спинке помещался орел, а над ним какая-то птичка с миниатюрной короной на головке. С обеих сторон были вделаны трубочки, куда вставлялись восковые свечки, а на сиденье стояли восемь кувшинчиков — масляных лампадок. Существует предание о маленьком кувшинчике с маслом, который некогда, после изгнания врагов, обнаружили Маккавеи в Иерусалимском Храме и которого хватило, чтобы освещать храм целых восемь дней. Зажигая светильники и масляные лампадки, евреи ежегодно отмечают день памяти Маккавеев — праздник победы.

Я помню, с каким волнением встречала Хануку в первый раз. Пока отец совершал свою вечернюю молитву, мама налила масло в первый кувшинчик, протянула сквозь трубочки фитиль и вставила две восковые свечи в маленькие подсвечники и еще одну — в корону птички. Мы, дети, стоя вокруг, благоговейно следили за каждым ее движением. Отец совершил ритуал возжигания первого огня Хануки. Он произнес предписанную формулу благословения и запалил тонкую восковую свечку, а уже от нее — фитиль в первом кувшинчике с маслом. Теперь начался праздник, ибо пока в ханукии горит масло, работать не разрешается.

Вот уж кто ликовал, так это мы, дети! Ведь даже нам в этот вечер можно было играть в карты. Мы вынимали свои медные монетки и, чувствуя себя миллионерами, рассаживались вокруг стола. Наши младшие кузины присоединялись к нам, а наши родители, взрослые братья и сестры и пришедшие в гости знакомые садились играть своей большой компанией.

На пятый вечер праздничной недели мать рассылала приглашения всем родственникам и знакомым. В этот вечер мы, дети, получали от мамы нетерпеливо ожидаемые хануке-гелт, обычно новенькими блестящими монетами, и нам позволяли подольше задержаться за столом, где играли в карты. Потом подавался роскошный ужин, главным блюдом которого считались так называемые латкес. (В рассылаемых приглашениях так и значилось: «На латкес».)

Латкес представляли собой что-то вроде очень вкусных блинчиков из гречневой муки с гусиными шкварками и медом или из пшеничной муки на дрожжах. Их полагалось подавать с вареньем и сахаром и запивать подслащенной смесью пива с постным маслом. В меню входили также сладкие имбирные сухарики из черного хлеба и гусиное жаркое со всевозможными кислыми и солеными приправами, в том числе — с обязательной квашеной капустой и солеными огурцами. Ужин завершался обильным десертом из варений и фруктов, заметно опустошавшим подвал и кладовые. Гости смаковали, обсуждали и хвалили угощенье.

Результаты карточной игры непосредственно отражались на наших лицах; кое-кто проигрывал все подаренные на Хануку денежки и изо всех сил старался сдержать слезы. Такому бедолаге оставалось только одно утешение — надежда отыграться в другой раз, ведь счастье могло еще вернуться и наполнить пустой кошелек.

В такие вечера отец даже прерывал изучение Талмуда и присоединялся к игрокам, хотя ни он, ни мама понятия не имели о карточной игре.

Еще у нас очень любили играть в дрейдл. Дрейдл отливался из свинца и напоминал по форме игральную кость. Внизу у него имелось острие, так что игрушку можно было вращать как юлу или волчок. Каждая из боковых граней дрейдла помечалась буквой еврейского алфавита. Если дрейдл, открутившись, падал буквой «нун» вверх, то это означало проигрыш ставки. Буква «шин» сохраняла ставку, «хей» позволяла забрать полставки, а буква «гимел» приводила к выигрышу всего банка.

После Хануки жизнь снова входила в привычную колею. Ее размеренное течение мог нарушить разве что постой — визит высокопоставленного военного или штатского чиновника. Крепость в Бресте тогда еще не имела дворца, а дом моих родителей был большим и удобным. Тогдашний комендант Пяткин был дружен с отцом и имел обыкновение размещать важных гостей в нашем доме. Кое-кого из них я отлично помню, например князя Бебутова из Грузии, который позже занимал высокий пост в Варшаве. Он подолгу гостил у нас, был очень ласков с нами, детьми, и предупредителен со всеми домашними. Часто, когда мы играли под окнами в палисаднике, он дружески беседовал с нами по-русски и угощал нас конфетами и коврижками. Его слуга по имени Иван, высокий, тощий, с ястребиным носом и раскосыми черными горящими глазами, умел залезать на верхушку самых высоких тополей; ловко джигитуя на своей горячей, бешено несущейся лошади, он мог на полном скаку нагнуться до земли и подобрать брошенную монетку. Он был вспыльчив и страшен в гневе, и лучше было не попадаться ему под руку, потому что он всегда носил кинжал. Однажды он разрубил пополам подвернувшуюся под ноги собаку, а в другой раз поймал на лету петуха и голыми руками оторвал ему голову. Мы, дети, ужасно его боялись.

Часто гостил у нас также тогдашний губернатор Гродно Доппельмейер, наезжавший в Брест по делам службы, — благодушный светловолосый господин высокого роста. Его мы воспринимали как доброго друга. Бывая в Бресте, он всегда считал своим долгом нанести визит моим родителям. Если он появлялся в пятницу, его потчевали перченой рыбой, и он поглощал ее с большим аппетитом. Отдавал он должное и красивой субботней хале. Доппельмейеру явно нравилось глядеть на моих братьев и сестер, на их молодые цветущие лица, он делал нам комплименты и высказывал много лестного о нас нашим родителям. Губернатор Доппельмейер беседовал с моим отцом о разных серьезных вещах и обычно оставался за столом до конца трапезы. В те времена общение между иудеями и христианами еще не было отравлено антисемитизмом…

Среди гостей моего отца был еще один интересный тип — маленький человечек, ежегодно приезжавший в конце лета и проводивший у нас несколько недель. Он принадлежал к еврейской секте довор мин ха-хай, члены которой не ели ничего живого, теперь их назвали бы вегетарианцами. Он настолько серьезно соблюдал все предписания, что не ел даже из посуды, которая хоть однажды использовалась для мясных блюд. Моя набожная мама обычно сама готовила для него суп из квашеной красной свеклы или кислого щавеля, гречневую кашу без гусиного жира, с каплей растительного масла, орехи в меду или редьку в меду с имбирем, чай или черный кофе. Это был тихий, чрезвычайно скромный человек, очень почитаемый всеми нами, особенно же отцом. Они подолгу сидели у отца в кабинете, склонившись над фолиантами и ведя ученый спор.

Зимой жизнь обретала для меня особую прелесть. Мне нравилось гулять, когда валил густой снег. В сумерки, уже начиная замерзать, я прокрадывалась во флигель, где жили мои замужние сестры со своими семьями. Я приходила к няне младшего сына моей сестры, и она часто рассказывала мне интересные сказки и пела очень красивые песни. Обычно я заставала ее сидящей на кровати у детской колыбели, которую она раскачивала ногой. Ее морщинистые, синевато-желтые руки вязали темно-серый грубый шерстяной чулок. Я вскарабкивалась к ней на кровать и, всячески ласкаясь, просила дать мне немного повязать. «Нет, — усмехалась она, — ты только спустишь петли, как вчера. Уходи, не приставай!» «Хаинке, милая, — подлизывалась я, — раз ты не даешь чулок, спой мне хотя бы песенку, которой укачиваешь Береле». Но она упрямилась: «Не до песенок мне!» «Ты заболела, Хаинке?» — озабоченно вопрошала я. «Оставь меня в покое!» — кричала она, вскакивая с кровати. Но я не пугалась ее капризов и повторяла свою просьбу, целуя морщины на ее щеках и разглаживая складки на шее. «Мишелахес! — восклицала она. — Так и быть, спою, а то от тебя не отвяжешься».

Я усаживалась поудобнее, как будто без моих приготовлений она не смогла бы петь, и вся обращалась в слух. А она пела:

Распевает петушок, Купи, купи пирожок, Купи пирожок, В хедер торопись, дружок, Детки в хедер прибегут, По порядку все поймут, Пару строчек прочитают, Вести добрые узнают, Вести добрые затем, Чтобы дать советы всем, Как нам жить, как поживать, Как Талмуд нам толковать, Как на сложные вопросы Без ошибок отвечать. Тем, кто изучит весь Талмуд, Тем коробочку пришлют Из золота чистого И меховую шапку.

«Ах, как хорошо, как хорошо, — восклицала я, хлопая в ладоши, — но ты спой мне еще, Хаинке, спой вторую песенку!»

«Вот наказанье Божье на мою голову!» — она с криком вскакивала с постели, роняя в колыбель спицу, с которой соскальзывали петли. Это означало, что сегодня я больше ничего не услышу. Я умолкала и сидела тихо, пока она, сердито ворча, приводила в порядок чулок. В ее гневных взглядах, искоса бросаемых на меня, ясно читалось, что в несчастном случае со спицей виновата только я. Я не шевелилась. В конце концов моя покаянная поза производила на нее впечатление, и она сменяла гнев на милость. (Конечно, я обещала принести ей вечернего хлеба для поднятия настроения.) Чтобы отделаться от моей особы, она пела мне еще одну песенку:

Спи, сыночек, засыпай, Чистые глазки закрывай. В колыбельке детка спит, Под ней козочка стоит. Коза едет торговать, Изюм-орехи продавать. Лучше всех товар, без спору, Если выучить всю Тору [35] . Тора в умной голове, Каша с маслом на столе. Папа с мамой будут Береле любить, Папа с мамой повезут сынка женить.

Характерно, что в те времена даже в колыбельных песнях евреев говорилось об изучении Торы и посещении хедера, а не об охоте, собаках, лошадях, кинжалах, войне.

Хаинке увлекалась и пела мне еще много песен. Приведу еще одну:

Цигеле-мигеле, Горькая редька. Папа бьет маму, Горько плачут детки. Цигеле-мигеле, Красные померанцы. Папа голубит маму. Детки веселятся.

Разумеется, на продолжение концерта ее вдохновляла перспектива отведать моего вечернего хлеба. Между тем становилось совсем темно. Я бросалась через двор в главное здание, где мои сестры уже за обе щеки уплетали вечерний хлеб. Няня Марьяша едва успевала его резать и намазывать нашим любимым крыжовенным вареньем. Я хватала мою долю и бегом неслась обратно во флигель, где певица оказывала мне на этот раз куда более благосклонный прием. И мы дружно делили пополам лакомый кусок…

…Зима подходила к концу, близился праздник Пурим, с его волнующими радостями и множеством подарков. Тогда было совершенно обязательно собственноручно готовить шалахмонес (подарки) для племянниц и двоюродных сестер. Мы старательно трудились днем и ночью, а когда все было готово, упивались мыслью о том, какой восторг и даже зависть вызовет у кузин наше мастерство. Желанный день Пурима все приближался. Накануне отмечался праздник царицы Эстер, и в этот день все взрослые постились. Сестры в доме пекли вкусные печенья. Главным кушаньем были «амановы кошельки», или хоменташен (треугольные пироги с маком), и монелах (мак, сваренный в меду). Если они удавались, это обещало хороший год. Мы, дети, имели право помогать в этой работе и при этом сколько угодно лакомиться.

Этот день проходил без обычных трапез. Но как же весело было находиться вечером среди взрослых и вместе с ними лакомиться печеными, жареными и сваренными в кипятке сластями! И как радостно было ожидать наступления следующего дня! Вечером в доме молились. Потом съезжались многочисленные соседи. И тогда происходило чтение Книги Эстер. Каждый раз при упоминании ненавистного имени Амана мужчины топали ногами, а молодежь пускала в ход пронзительные трещотки. Мой отец сердился и запрещал шуметь. Но не тут-то было. Каждый год все повторялось снова.

Только после чтения Книги Эстер, продолжавшегося до восьми или девяти часов, все направлялись в столовую, где нас ждали аппетитные кушанья, в изобилии представленные на столе. Каждый спешил ублажить громко урчавший желудок, остававшийся без пищи более двадцати часов.

Рано утром следующего дня мы, дети, просыпались от возбуждения и еще в постели кричали друг другу: «Что у нас сегодня?» — «Пурим!» — звучал ликующий ответ. Мы быстро одевались. Радостное ожидание перерастало в нетерпение. Скорее бы, скорее проходило утро и наступал полдень, ведь в полдень начиналась раздача подарков.

Мой отец и молодые люди возвращались из синагоги, где происходило утреннее праздничное богослужение и снова читалась Книга Эстер. Обедали в этот день рано (подавались четыре традиционных блюда: рыба, суп с непременными «амановыми ушами», индейка и овощи), чтобы успеть еще до вечера приступить ко второй трапезе. Эта торжественная трапеза, суде, играет, в сущности, главную роль на празднике Пурим. При этом евреям, согласно обычаю, полагается предаваться истинной или подразумеваемой радости и можно слегка опьянеть. Сколько я помню, каждый еврей в этот день бывает бодр и весел, позволяет себе хорошо поесть и выпить и уже за несколько дней старается раздобыть побольше денег на пиршество.

Нас, детей, занимала только одна мысль — о получении шалахмонес. Наконец наступал долгожданный час, когда изготовленные собственноручно подарки выкладывались на чайный поднос. Служанке подробно втолковывали, кому именно предназначен тот или иной подарок. Озабоченным, дрожащим от возбуждения голосом ей строго-настрого запрещали останавливаться по дороге и разговаривать с кем бы то ни было, даже мимоходом. Она должна была прямиком отправляться к нашим теткам. Ей даже точно объясняли, как следует ставить на стол поднос с подарками и как вручать каждый из них. При этом мы живо представляли себе возгласы восхищения, которыми будут встречены наши изделия. И демонстрировали служанке каждый шедевр. Наконец девушка удалялась и благополучно прибывала на место.

«Тебя прислали тетины дети?» — нетерпеливо вопрошали ее там, ведь и там царило такое же возбуждение.

«Да!» — едва успевала вымолвить осаждаемая со всех сторон посланница, и все с шумом бросались в столовую вслед за ней. Завладев подносом, они накидывались на подарки, чтобы все осмотреть, обсудить, всем восхититься.

Растерявшаяся девушка не успевала выполнить наших указаний, поскольку получатели подарков сами расхватывали их без спросу. А потом приступали к отправке подарков, предназначавшихся нам. На это уходило четверть часа. А бедная посланница, только что встреченная всеобщим ликованием, очень тихо и почти незаметно удалялась, и мы с тем же нетерпением и пристрастием встречали ее вопросами о том, как были приняты наши дары. Теперь мы получали ответные подарки от наших кузин, и они превосходили все наши ожидания… или разочаровывали. Принимая их, мы должны были сдерживать наше нетерпение и любопытство, ибо мама строго приказывала нам вести себя спокойно и достойно.

Между тем начиналось представление разных сценок, разыгрывавшихся на Пурим. Это были эпизоды библейской истории, главным образом из Книги Эстер. Сначала шла игра об Эстер, где действовали царь Ахашвейрош, Аман, Мордехай и царица Эстер. Царицу обычно играл молодой парень в женском платье, и мы с изумлением глядели на него во все глаза. Костюмы других исполнителей не отличались особой элегантностью. Треуголка с султаном, эполеты и портупея мастерились из синего и желто-белого картона. Представление длилось больше часа и вызывало большой интерес. Потом следовала игра об Иосифе, тоже на библейский сюжет и тоже очень увлекательная. Во всех представлениях много пели. Я хорошо помню эти мелодии и комический танец, который исполняли доморощенные актеры из бедняков — Циреле Ваанс и Лемеле Футт. Они плясали и подпевали себе на жаргоне. Мы хихикали про себя, наблюдая за их гротескными фигурами и угловатыми движениями.

Самой забавной казалась нам, детям, так называемая песня Козы. Козья шкура с рогатой головой натягивалась на две палки, и ее напяливал на себя кто-нибудь из мужчин. Шею Козы украшали пестрые стеклянные бусы, серебряные и медные мониста и прочая сверкающая дребедень. На рогах Козы были укреплены два бубенчика, пронзительно звякавшие при каждом ее движении и сливавшиеся в странную «музыку» со звоном монист. Человек в козьей шкуре все время двигался, жестикулировал, приплясывал, дергался и подпрыгивал. Музыкальное сопровождение обеспечивал вожак, подпевавший козьей пляске веселым хриплым голосом.

Песенка Козы:

На горе высокой, на траве зеленой Стоят двое немцев с длинными бичами. Мужики высокие, Армяки короткие. Будем веселиться, Можем и напиться. Будем пироги жевать И Господа не забывать.

Певцом был долговязый светловолосый парень по прозвищу Коза. Он весь год возил глину на наш кирпичный завод. Нас, младших детей, представление Козы приводило в полный восторг. Но все-таки мы не могли вполне избавиться от некоторого страха и при появлении Козы сразу же бегом неслись на печку в столовой, чтобы наблюдать за представлением с безопасного расстояния.

Нам было очень интересно смотреть, как мать подносила ей ко рту стакан горилки и Коза его выпивала; потом мать совала ей в рот большой маковый пирог, а Коза проглатывала его в мгновение ока. Нам все никак не удавалось прийти к определенному мнению, в самом ли деле Коза — это коза или в ней прячется человек. Все это дело казалось нам очень загадочным.

Шутку встречали громким смехом, а возчика отпускали, наградив щедрыми чаевыми, за что он с комическими ужимками всех благодарил и благословлял. Сценки разыгрывались в столовой и часто прерывались посыльными, приносившими шалахмонес. Мать просила их подождать, а сама приказывала принести ответные подарки. На длинном столе ожидали своей очереди разные сорта вин, английский портер, лучшие ликеры, ром, коньяк, конфеты, апельсины, лимоны, маринованная лососина. Мать и сестры без устали накладывали эти деликатесы на тарелки, блюда и подносы. Никакого определенного числа или меры не было. Посылка для мужчины состояла обычно из бутылки вина или английского портера и куска лососины или из рыбы и нескольких апельсинов или лимонов. Женщинам посылались пирожные, фрукты и конфеты. Люди низшего сословия получали медовые пироги, орехи, яблоки на тарелке, покрытой красным платком с подвернутыми вниз и завязанными концами. Хорошо помню один характерный эпизод. Мать забыла послать одному из молодых друзей дома ответный подарок. (Тогдашний обычай требовал, чтобы молодой человек или молодая женщина первыми посылали шалахмонес старшим по возрасту людям.) Она вспомнила об этом только поздно ночью и так расстроилась, что не смогла уснуть. Рано утром она быстро оделась и отправилась просить прощения у этого друга. Она торопилась ему объяснить, что произошло досадное недоразумение, что она не хотела выказать пренебрежение, а просто забыла отправить ответный подарок. Такое заверение и в самом деле было необходимо, ведь этот человек действительно чувствовал себя обиженным. Вот какое важное значение имел в те времена каждый еврейский обычай.

Посланные приходили и уходили, и так протекало послеобеденное время до шести часов вечера, а в шесть нам, детям, начинали раздавать сладости и лакомства. Отец использовал эти часы для послеобеденного сна, а когда он вставал, его уже ожидал кипящий самовар и ароматный чай. Затем отец творил вечернюю молитву, а вскоре после нее начиналась суде (торжественная трапеза). Ее предписывалось начинать еще до наступления вечера.

В желтой гостиной зажигались большие потолочные люстры, горели все восковые свечи в настенных бра. Все остальные комнаты тоже были ярко освещены. Стол снова ломился от всевозможных холодных закусок. Особое внимание в этот вечер уделялось напиткам, что вообще-то отнюдь не было принято в нашем доме. Мне даже казалось, что, если кто-то на Пурим выпивал лишнего, отец смотрел на это как на доброе и богоугодное дело.

Мы, дети, в этот вечер разыгрывали шутку, для участия в которой моя старшая сестра и я наряжались в платья няни и кухарки. Они, конечно, были длинны нам и слишком широки. Сестра изображала некую несчастную мать, а я — ее дочь, брошенную бессердечным мужем с ребенком на руках. Пусть добрые люди помогут нам теперь разыскать его, иначе я должна буду, дожидаясь его, оставаться агуне, то есть не смогу больше никогда выйти замуж. На вопрос, откуда мы явились, мы, изменив голос, ответствовали: «Из Крупичек». Мы держались так спокойно и серьезно, что даже наша мама не узнавала нас — в первый момент. Отец кричал: «Кто из слуг впустил сюда, в столовую, этих людей? Здесь же гости!» Мы просили подать нам милостыню деньгами или едой — и все это на самом настоящем жаргоне. Нашу просьбу спешили исполнить, предлагали еду и питье, приглашали за стол. Изображая смущение, мы занимали место за столом, удивлялись всему, чем нас потчевали, и вызывали всеобщий смех своими бесконечными вздохами. Мы были так хорошо наряжены и так низко надвигали на лоб экзотические шляпы, что нам удавалось «неузнанными» доиграть свой фарс до конца.

Сколько я помню, в Пурим у нас дома много ели, пили и смеялись. До самого утра царило веселье, чуть ли не распущенность, разрешались недопустимые в обычные дни розыгрыши и шутки. Всякая дисциплина за столом отменялась. Праздник оставлял по себе наилучшие воспоминания, а также вполне ощутимые памятные знаки: красивую бархотку или маленький флакон духов, передаваемый из рук в руки, чтобы в который раз с тем же удовольствием прочесть уже выученную наизусть этикетку; потом флакон долго хранился в комоде, пока его не извлекали оттуда по какому-нибудь важному и подходящему случаю.

Уже назавтра после Пурима (Шушан Пурим) моя мать начинала приготовления к празднику Песах (Пасхе). Она держала совет с кухаркой, и в тот же день главное кушанье — красная свекла для борща — закладывалось в кошерную бочку. Через пару дней являлась торговка мукой Вихне в своей неизменной шубе и приносила на пробу несколько сортов муки для мацы. Мать совещалась со старшей сестрой, из каждой пробы они замешивали тесто и пекли маленькие тонкие лепешки, пока не делали окончательный выбор. За день до Рош-ходеш (новолуния) месяца нисана моя сестра, осторожно усевшись подальше от хлеба, шила мешок (ибо мать не доверяла чистоплотности кухарки). Во всех приготовлениях к Песаху мать была так дотошна, что кухарка выходила из себя и начинала грубить.

Мои старшие сестры шили к празднику красивые туалеты. Портные, сапожники, модистки становились частыми гостями в нашем доме, и обсуждение с ними вопросов моды протекало подчас слишком шумно. Наступал Рош-ходеш, и в доме начинали печь мацу. Работа предстояла большая, и в ней участвовали все домашние, даже отец и мать. Уже накануне, очень рано утром, появлялась Вихне с мешком муки под шубой, которую на этот раз прикрывал длинный, под горло, передник. Сестра вносила в столовую новый белый мешок из тонкой холстины, Вихне с мукой шествовала за ней. Нам, детям, разумеется, позволялось присутствовать и помогать в подсчете тщательно отмеряемых горшков муки. Пересчитав мешочки, их завязывали и ставили в угол столовой, заботливо прикрыв белым полотном. Нам, детям, строго запрещалось приближаться к хлебу и прочей еде, и мы считали это вполне понятным. На следующее утро приходила сторожиха по прозвищу Месхия Хезихе. Будучи великим знатоком по части заквашивания капусты и закладки на зиму овощей, она с самого начала осени надзирала за выполнением домашних работ. Жила она с мужем-возчиком в мазанке при кирпичном заводе, но большую часть времени проводила у нас. Эта верная душа была глубоко предана нашей семье и пожертвовала бы жизнью ради любого из нас, детей. Я всегда видела ее в оборванном платье из ситца в голубую полоску и паре стоптанных башмаков, которые при каждом шаге готовы были свалиться с ее даже летом мерзнувших ног. Загорелое до черноты лицо было замотано некогда белым ситцевым платком, узкая красная шерстяная тесьма охватывала лоб, и два свободных конца, как крылья, висели у нее за спиной. Маленькие, глубоко посаженные глаза излучали благожелательность и благодарность.

Необычайно широкий рот с тонкими губами, казалось, умел говорить только одно: «Люди добрые, согрейте меня и дайте мне поесть».

Каждую осень мои сестры заказывали для нее юбку на ватине и другую теплую одежду. Но всякая попытка согреть это продрогшее существо терпела неудачу. Итак, являлась Месхия Хезихе. Сначала в кухне она получала полную тарелку гречневой каши. Насытившись и немного отогревшись, она тихонько подходила к столовой, просовывала голову в полуоткрытую дверь и докладывала о своем прибытии. Мать приказывала ей хорошенько вымыться; потом ее тощую фигуру облекали поверх платья в длинную белую рубашку, а голову, включая широкий рот, заматывали белым полотном. В этом наряде, сильно смахивая на привидение, она должна была просеивать муку для мацы.

Мать благословляла ее словами: «Живи весь новый год в радости со своим мужем и детками!» — и она начинала вытрясать сита — одно за другим — над приготовленным для муки столом. Как же восхитительно было наблюдать это удивительное существо за работой! Мы, дети, внимательно глядели на нее, стоя на предписанном расстоянии. Месхии Хезихе строго возбранялось разговаривать, чтобы ни единая капля слюны изо рта не упала в муку. Закончив работу, она всю ночь сидела в кухне, а рано утром принималась протирать большие красные ящики, в которых целый год хранилось чистое белье, и хотя ящики никогда не приходили в соприкосновение с пищей, она самым основательным образом перемывала их своими сильными руками, чтобы они были безупречно чистыми, когда в них будут класть мацу. Потом наступала очередь деревянных столов и скамеек, тоже узнававших на себе силу щетки, которой орудовала Месхия Хезихе. Она не щадила ни единой скалки, ни одного медного противня. Столь же беспощадно она расправлялась и с двумя большими медными тазами — терла и скребла их, клала в них раскаленные железные бруски и окатывала их то кипятком, то холодной водой, пока вода не переливалась через край. Такое очищение евреи называют кашерн. Потом тазы еще раз начищались до полного блеска и сверкания.

Самое главное при изготовлении мацы — вода, которую следует приносить из колодца или реки. Это считается большой мицвой — богоугодным делом. Посуда для воды на мацу состоит из двух деревянных чанов, затянутых серым полотном, ведра с большим черпаком и двух больших шестов. Отсутствующая утварь, конечно, приобреталась снова. Наведя чистоту и кошерность в большой кухне во дворе и раскалив кирпичную печь, в кухню приносили сухой смолистый хворост, который специально на этот случай целый год собирал наш старый верный сторож Фейвеле. В канун Рош-ходеш нисана во дворе перед колодцем или у ближайшей реки можно было наблюдать странное зрелище: мой отец и свояки лично направлялись к колодцу или к реке, неся на длинных шестах чаны. Набрав воды и доставив ее в кухню, они ставили чаны на усыпанную сеном скамью. Мать и мы, дети, бежали то впереди, то позади странной процессии. Молодые мужчины при этом веселились и забавлялись. Отец же, напротив, сохранял полную серьезность, так как эти обряды были для него священнодействием. Потом свояки приносили в большую кухню бережно сохраненный, тщательно укутанный в холст мешок муки. Там всю ночь находилась Месхия Хезихе, чтобы утром вовремя затопить печь. Спать ложились рано, чтобы с утра пораньше не опоздать к началу печения мацы.

Наутро я, едва проснувшись, бежала в кухню и с великим интересом глядела, как ловко старая женщина сует в печь круглые тонкие пластины теста, как она отодвигает в сторону полуиспеченные коржи, а готовые подбирает двумя руками и кидает в корзину на стоящей рядом скамье, и при этом ни один кусок никогда не ломается, хотя готовая маца такая тонкая и такая хрупкая. Вскоре мне давалось ответственное поручение — подавать нарезанные куски теста вооруженным деревянными скалками женщинам, окружавшим уставленный медными противнями стол. Моя старшая сестра всегда ухитрялась вставать утром раньше меня; и теперь она с гордостью сообщала, что раскатала уже много кусков мацы и они уже испеклись. Очень недовольная тем, что проспала, я изо всех сил старалась чем-нибудь пригодиться. Я прощала себе опоздание лишь тогда, когда беготня и долгое стояние на ногах чуть ли не валили меня с ног. Вымыв руки, я направлялась в другую комнату, где месили тесто. Там, склонившись над сияющим медным тазом, стояла женщина, месившая из отмеренной муки и воды один кусок теста за другим, не произнося при этом ни звука. Рядом с ней маленький мальчик лил в муку воду. Мне очень хотелось быть чем-нибудь полезной. Выпросив у мальчугана черпак, я внимательно и безмолвно принималась за его работу, время от времени поглядывая на месившую тесто женщину, одетую так же, как Месхия Хезихе, в длинную белую рубаху и не подпоясанный в талии передник. Голова и рот женщины были замотаны белыми тряпицами, так же как и у Месхии Хезихе. Я помогала им до тех пор, пока меня не одолевала усталость.

Печение мацы продолжалось почти два дня. Моя мать неутомимо руководила работой, время от времени осматривая скалки, чтобы соскрести с них приставшие кусочки теста. В этом ей помогали зятья и брат, вооруженные осколочками стекла. Кусочки нужно было обязательно соскребать, ведь то, что приклеилось, — это уже хомец (то есть кислое тесто), а маца должна быть пресной. Молодые мужчины помогали и при раскатывании теста, и никому не приходило в голову считать эту работу неподходящей, так как все, что касалось Песаха и особенно мацы, рассматривалось как религиозный обряд. На следующий день мать обследовала всю испеченную мацу, иногда несколько тысяч пластин, чтобы среди них не оказалось ни одной кривой или недопеченной. Такая маца считалась хомецом, и ее надо было устранить.

Теперь безупречные пластины мацы укладывались в строгом порядке в большие красные ящики и прикрывались белым полотном. Мать брала наугад один кусок из-под полотна и не глядя, даже с закрытыми глазами, отламывала ровно половину, тихо произнося при этом предписанную молитву. Потом, тоже не глядя, бросала этот кусок в огонь. Этот ритуал называется «взятие халы». Он должен напоминать о той доле выпечки, которую положено отдавать священнослужителю.

Оставшееся до Песаха время уходило на бесконечные хозяйственные приготовления, шитье одежды и праздничных нарядов. Наконец приближался важный день Эрев-Песах. Работа достигала своего апогея! Накануне будет произведено ритуальное удаление из дома кислого хлебного теста — бдикас хомец. Мать отправлялась на кухню, приказывала кухарке подать ей деревянную ложку и несколько гусиных перьев, заворачивала то и другое в белую тряпицу, брала еще восковую свечку, связывала все это тесьмой, приносила в комнату отца и клала на подоконник. Эти, казалось бы, незначительные предметы предназначались для вечернего религиозного обряда. После вечерней молитвы отец брал эту связку, зажигал свечку и передавал ее моему брату, чья рука должна была служить ему подсвечником, и вот по всему дому шел поход на хомец. При свете поднятой братом свечи отец обследовал каждый подоконник, каждый угол, в котором могло оказаться что-нибудь съедобное. Обнаруженные крошки сметались гусиными перьями в ложку, после чего отец читал положенную молитву. Мы, дети, иногда нарочно, ради шутки, насыпали повсюду крошки, что немало удивляло отца, ведь в этот день подоконники чистились с особой тщательностью. Итак, он внимательно обследовал все окна, а мать спешила удалить из дома остатки хлеба, так как закон предписывал собрать и сжечь весь обнаруженный в доме хлеб. После совершения этого обряда ужинали немного раньше, чем обычно. Припрятанный на ужин хлеб еще можно было ставить на стол, однако крошки, собранные в ложку, вместе со свечкой и гусиными перьями заворачивались в тряпочку и подвешивались на светильниках в столовой, чтобы ни одна мышь их не нашла и не рассыпала. Спать ложились вовремя, чтобы на следующее утро встать пораньше, потому что к девяти часам ни один кусок хлеба или другого хомеца не должен оставаться в доме религиозного еврея. Нас, детей, будили очень рано и кормили сразу завтраком и обедом. Национальное блюдо на это утро — горячее кипяченое молоко с белым хлебом. Но даже в этот ранний час уже было готово жаркое, которому отдавали должное некоторые из домочадцев. «Ну, быстро, быстро!» — подгоняла домашних мама, все слуги тоже съедали двойную порцию, ведь нельзя же было оставлять никакого хомеца. Мы, дети, устраивали разные шутки и потом на целых восемь дней прощались с хлебом. Посуду быстро мыли, и мать приказывала слуге отнести ее в столовую. Все предметы — от дорогого фарфорового сервиза до самой последней медной кастрюльки — вперемешку расставляли на полу, на столе, на подоконниках, а потом укладывали в большие ящики и уносили в погреб, откуда тут же извлекали ящики, наполненные пасхальной посудой. Столовую снова тщательно убирали, подоконники накрывали белой бумагой. В столовой во всю длину раздвигали большой стол, накрывали его белым полотном или бумагой, а сверху клали толстый войлок и насыпали слой сена. Все это застилалось несколькими серыми холщовыми скатертями, которые прибивались к столу гвоздиками. Только после этой процедуры разрешалось распаковать пасхальную посуду, чего мы, дети, ожидали с огромным любопытством, так как для каждого из нас там имелся особый кос — маленький кубок изящной формы. Но это еще не все! В это время во всех помещениях и комнатах было на что поглядеть. Особенно интересно было во дворе, где все деревянные столы и скамьи расставлялись для ритуального очищения — кошерования. Стол или скамейку окатывали кипятком, проглаживали раскаленным утюгом и сразу же после этого выплескивали на эти предметы холодную воду. Кроме этого представления было еще нечто великолепное: в дверях кухни появлялся отец со вчерашним хомецом в правой руке и приказывал старому сторожу Фейвеле принести кирпичи и сухие дрова. Старик молниеносно исполнял приказание, сооружал из кирпичей маленький очаг и клал на него дрова. Отец возлагал на этот костер ложку с собранными в нее крошками и приказывал зажечь огонь. Мы, дети, носились туда-сюда, стараясь принять участие в церемонии. Сухие дрова быстро разгорались, из кучи один за другим высовывались язычки пламени, и мы кричали: «Глядите, глядите, перышки уже занялись! Тряпка уже горит!..» Наконец разгоревшийся огонь охватывал и ложку, и через десять минут аутодафе хомеца завершалось. Отец покидал место действия не прежде, чем убирались все остатки костра, ибо согласно предписаниям нельзя даже наступать на золу, чтобы не извлечь из этого пользы или удовольствия.

Мы, дети, сразу же бежали в столовую, где Шимон-мешорес (слуга) занимался распаковыванием пасхальной посуды. Мы и здесь рвались помогать и просили отдать нам наши косес (винные бокальчики). Но он хитро ухмылялся и заявлял, что для этого мы еще недостаточно подготовлены. Это повергало нас в полное недоумение, мы вопросительно и обескураженно глядели на него, а он, сделав равнодушное лицо, заявлял, что нас еще не оттерли и не отчистили и мы еще не кошерные. «Как это — не кошерные?» — спрашивали мы. «А так, — отвечал наш мучитель. — Вы должны взять в рот раскаленные штейнделах (камешки), поворочать их там, потом прополоскать холодной водой, потом выплюнуть, и только тогда вам разрешат прикоснуться к пасхальной посуде».

Не зная, что ответить, мы с плачем кидались на кухню, где вовсю трудилась моя мать. Она как раз обсуждала с кухаркой приготовление огромного индюка, уже зарезанного, ощипанного, обваренного кипятком, посоленного и трижды сполоснутого водой. Теперь он лежал на доске, и кухарка крепко держала его обеими руками, как будто он собирался улететь, а мать, вооруженная большим кухонным ножом, разрезала его пополам. Неподалеку от этого места действия, справа от скамьи на заново обструганной доске возлежала во всю длину щука из реки Буг, сверкая золотой чешуей и ожидая разделки по всем правилам искусства. Слева, на чисто вытертом кухонном столе, громоздились всевозможные миски, блюда, тарелки, вилки, ложки, огромная корзина с яйцами и горшок приготовленной из мацы муки, которую сейчас просеивала моя сестра, чтобы позже испечь из нее вкусные торты, миндальные пирожные и т д. Нам нужно было спросить у матери, правду ли сказал Шимон, но, увидя мать за работой, мы останавливались как завороженные. С ужасом представляя у себя во рту раскаленные камешки, мы тихонько всхлипывали, и младшая сестра все уговаривала меня обратиться за разъяснением к матери, но мать нас опережала. Она уже давно обратила внимание на наше перешептывание. То ли сердитым, то ли удивленным тоном она спрашивала, почему это мы так бесцеремонно врываемся в кухню. И тут мы жалостными голосами наперебой выкладывали ей, как страшно напугал нас злой Шимон. Она сперва ничего не понимала, а потом теряла терпение и возмущенно кричала: «Какие такие раскаленные штейнделах? Кто их берет в рот? Кто обливает их холодной водой?» Наконец, после долгих разговоров, она выясняла причину нашей озабоченности, приказывала немедленно привести к ней Шимона и категорически запрещала ему болтать детям такую чепуху. Нам же она приказывала вымыться и надеть чистые ситцевые платья, тогда мы будем достойны принять свои косес. Мы мгновенно переодевались и, ликуя, бежали в столовую. Теперь нам позволялось вместе со взрослыми протирать посуду.

В таких и подобных трудах проходило полдня, пока наши здоровые желудки не напоминали нам, что с девяти утра мы ничего не ели. Мы заранее знали, что нам дадут. Приносили большой гоншер (широкую бутыль) со сладким медовым напитком, который так мастерски умела варить моя мать, и полное решето мацы. До этого дня ее строго охраняли, поскольку набожному еврею не разрешается есть мацу до наступления праздника. Итак, наши бокальчики наполняли медовым напитком, и мы принимались за мацу. Макая один кусок за другим в сладкую жидкость, мы быстро перемалывали их своими здоровыми зубами.

Наконец мать выходила из кухни. Вслед за ней появлялся мой старший брат с яблоками, грецкими орехами и корицей. Из этих ингредиентов, растолченных в ступке, он готовил харойсес — похожую на глину массу, которую вечером подадут на стол седера. «Глина» должна напоминать о том, что наши предки в Египте изготовляли кирпичи для фараона.

Закончив работу, брат по приказу матери уносил стол в желтую гостиную и раздвигал его во всю длину перед софой.

Мать накрывала стол белой камчатной скатертью, с обеих сторон свисавшей до пола. Потом приказывала слуге принести фарфоровую и хрустальную посуду. Расставив ее в нужном порядке, она сама подходила к шкафу, где хранилось все столовое серебро. Слуга ставил на большой серебряный поднос кубки и кувшины великолепной работы. Один кувшин, например, был особенно искусно украшен инкрустациями из слоновой кости, изображавшими мифологических персонажей. Крышка и сам сосуд были сделаны из массивного золота. Отец заплатил за это произведение искусства несколько сот рублей. Другой, довольно большой кувшин был покрыт серебряной филигранью. Рядом стояли кубки, дном которых служили французские монеты.

Вскоре появлялась торговка фруктами (герецихе) со свежим зеленым салатом, который играет важную роль в этот вечер — вечер седера. Слуга приносил из кухни блюдо, наполненное сваренными вкрутую яйцами, и тарелку свеженатертой редьки (ее называют марор) — этот символ напоминает о горькой доле наших предков в Египте; несколько кусков жареного мяса (их называют зероа) подаются в знак памяти о Корбан Песах — пасхальной жертве в Иерусалимском Храме; далее следует тарелка с соленой водой и несколько шмуре (охраняемая маца). Пшеница, из которой приготовляется эта маца, срезается серпами, провеивается и перемалывается на поле в присутствии раввина и нескольких евреев, то есть под охраной, потому она и называется охраняемой. Все эти кушанья мать накрывала белым полотном. Только салат она оставляла открытым, так, словно он должен был оживлять однотонную белизну скатерти, в то время как красное сверкающее в хрустальном графине вино многократно отражалось в до блеска вымытых хрустальных подсвечниках и каждом хрустальном бокале. Пока мать стелила скатерть и уставляла стол различными маленькими символами предстоящей вечерней трапезы, в столовую то и дело заглядывал отец, чтобы спросить, не забыли ли чего. Завершая свой шедевр, мать приказывала принести несколько пуховых подушек и белое пикейное покрывало и приготовляла с левой стороны от отцовского места подобие ложа, так называемый хасебес; такие же ложа сооружались на двух стульях для молодых людей рядом с их сидячими местами.

Вероятно, эти ложа тоже символизировали освобождение из рабства — право свободного человека вкушать покой. А может быть, в такой форме сохранялась память о восточном обычае возлежать на пирах.

Каждый угол дышал теперь чистотой и уютом, и все домашние заражались царившим в доме праздничным настроением.

Медленно сгущались сумерки, приближался час чая. Мы с наслаждением поглощали ароматный напиток, ибо в такой торжественной обстановке он казался нам особенно вкусным. Все сияло и сверкало. Даже для питьевой воды использовались новые сосуды.

Пора было переодеваться. Через некоторое время появлялась мать в праздничном наряде, чтобы зажечь свечи. В то время, которое я описываю, она была молодой и красивой, держалась скромно, но с достоинством. Во всем ее существе, в ее глазах читалось глубокое религиозное чувство и душевный покой. Она благодарила Создателя за милость, за то, что он позволил ей и ее любимым дожить в здравии до этого праздника. На ней был богатый наряд, достойный патрицианки прежних времен. Ее осанка и манера держаться говорили о благородстве происхождения. Возможно, нынешние молодые люди только усмехнутся, услышав о «благородном происхождении», как будто понятие благородства неприменимо к евреям! Да, свое свидетельство о благородстве еврей приобретал не на поле боя и не в королевских дворцах за героические подвиги на большой дороге. Благородство еврея определялось его духовной жизнью: неустанным в течение всей жизни изучением Талмуда, любовью к Богу и людям. И часто случалось так, что к этим добродетелям присовокуплялись внешние почести и богатство.

Запалив свечи, мать творила короткую молитву, при этом она, согласно обычаю, обеими руками прикрывала глаза. А мы имели возможность любоваться драгоценными кольцами на ее пальцах, мерцающими и сияющими в свете свечей всеми цветами радуги. Особенно мне запомнилось одно — с большим желтым бриллиантом в середине, окаймленным тремя рядами белых бриллиантов продолговатой формы.

Потом появлялись мои старшие замужние сестры в роскошных туалетах. В сороковые годы была модной не узкая затканная золотом юбка, а широкая в складку, но без подкладки и турнюра, искажающих фигуры молодых женщин. (О туалетах и их изменении говорится подробнее в заключительной главе этих мемуаров.) Четыре незамужние сестры, даже самая из них младшая, тоже носили украшения.

Нам, девочкам, уже начиная с двенадцати лет вменялось в обязанность зажигать свечи в канун праздников и субботы. И вот все собирались за столом в радостном ожидании седера. Все свечи были зажжены. Перед отцовским местом горели две спермацетовые свечи — маништане. Это название указывает на четыре вопроса, которые задает самый младший ребенок за столом. Ведь в те времена вообще еще не знали ламп. В сороковых годах мы коротали долгие зимние вечера при сальной свечке и не испытывали никакого неудобства, когда готовили при ней уроки или до поздней ночи читали увлекательную повесть о Бове-королевиче и его верном пятнистом псе. Толстый фитиль сальной свечи приходилось часто обрезать, для чего применялись особые свечные ножницы — теперь их сочли бы археологической редкостью. Спермацетовые свечи или масляные лампы давали лучшее освещение. Но они были доступны только богатым. Простой человек не позволял себе такой роскоши. В конце сороковых появилась стеариновая свеча. Она давала немного больше света и оттеснила сальную свечу на задний план. В шестидесятые годы вместе с духовным просветлением в Россию пришла яркая керосиновая лампа, встреченная всеобщим народным ликованием. Наряду с конкой она считалась пределом удобства. Все приобретали эти лампы и учились обращению с ними, получая от продавцов инструкции о том, сколько нужно наливать керосина, какую толщину, ширину и длину должен иметь фитиль. К ней тоже полагались ножницы, но не такие, как для свечей. В первые годы после введения керосиновых ламп из обращения исчезли даже подсвечники. Даже крестьяне, которые до сих пор использовали для освещения лучину или каганец, теперь приобретали керосиновые лампы.

(Лучина — тонкая широкая щепа смолистого дерева; вставлялась в специально для нее предусмотренное отверстие в дымовой трубе. Она давала мерцающий свет, наполовину поглощаемый душным чадом. Каганец — блюдце с расплавленным свиным жиром и тонкой щепочкой, служившей фитилем.)

Хотя свет тогдашней керосиновой лампы был красновато-желтым и резал глаза, все же фабрики, их изготовлявшие, работали без перебоев. В Российскую империю хлынули миллионы пудов керосина. Господство керосиновой лампы продержалось до восьмидесятых годов, а в конце их ее уже вытеснил газ — новое увлечение народа! Правда, это изобретение служило только городам для освещения улиц и богатым — для их домов. Столичный домовладелец с улыбкой превосходства открывал газовый кран в своем кабинете, желая поразить провинциального гостя внезапной вспышкой яркого света. В первое время после своего появления новое изобретение унесло много человеческих жизней; трубы уличного освещения протекали или лопались, в домах часто случались отравления из-за неплотно закрученных на ночь кранов. Лишь много позже триумфальное шествие электричества своею яркостью и удобством затмило искусственное газовое освещение.

Стол седера сверкал и сиял. Мешорес (слуга) щеголял в новом кафтане и держался с такой церемонной важностью, словно в этот вечер он потчевал нас не по долгу службы, а просто из вежливости, оказывая нам любезность как равный равным. Он вносил серебряную чашу с кувшином и много полотенец. Все ждали прихода мужчин из синагоги. И они вскоре появлялись. Входя, отец произносил: «Гут йонтев!» (С праздником!), и уже сама интонация, с какой говорились эти слова, создавала ощущение торжественности и приятной удовлетворенности. Он приказывал моему брату внести Агаду (молитвенные книги, содержащие историю Исхода евреев из Египта) и благословлял детей. После этого мы занимали места за столом — в порядке возраста. Даже Шимон-мешорес сегодня имел право сидеть на углу стола по патриархальному обычаю, который в этот вечер уравнивает всех — господина и слугу. Отец мой выглядел весьма импозантно: его большие умные глаза, благородные черты лица выражали внутреннее довольство и душевный покой. Мощный широкий лоб выдавал неутомимую работу мысли. Длинная холеная борода довершала классический образ патриарха, а его обращение с детьми, да и со всеми остальными внушало такое почтение, словно ему было не сорок, а все восемьдесят лет. Мой отец уделял большое внимание своей внешности, но в нем не было никакого тщеславия: серьезность еврейского воспитания исключала всякое легкомыслие. Праздничный наряд отца состоял из длинного черного атласного кафтана с двумя бархатными лампасами; рядом с лампасами был нашит ряд маленьких черных кнопок. Наряд дополняли дорогая шапка (штраймл) с меховой оторочкой и широкий атласный пояс вокруг бедер. Из-под кафтана виднелся воротник белой рубашки тонкого полотна, эффектно оттенявший роскошь черного костюма. Имелся и красный фуляровый носовой платок. Мои старшие зятья одевались так же, как отец, зато младший зять уже пытался следовать европейской моде — носил черный бархатный жилет и золотые часы на цепочке. Мой старший брат — умный живой мальчик с большими серыми мечтательными глазами, одевался как взрослые мужчины, хотя ему было всего двенадцать лет. При изготовлении одежды нужно было принимать в соображение шатнез. Еврейский закон запрещает носить шерстяные ткани, сшитые крученой нитью. Запрещается также садиться на мягкую мебель и сиденья экипажа, если их полотняная обивка или чехлы сшиты крученой нитью. Мех, сшитый крученой нитью, нельзя покрывать льняной тканью. Шубы моего отца сшивались шелком. Когда одного портного уличили в использовании крученой нити, ему пришлось распарывать всю шубу до последнего кусочка меха и сшивать ее заново шелком.

Отец удобно усаживался на свое место, клал справа от себя великолепную табакерку с нюхательным табаком и красный фуляровый платок и начинал читать Агаду. По его просьбе мать подавала ему отдельные блюда, накладывая их на тарелку, и лишь после него получали еду младшие мужчины. Потом, по его особой просьбе, она протягивала ему кубок с красным вином, после чего замужние сестры наполняли кубки своих мужей, а наша старшая незамужняя сестра исполняла обязанности виночерпия при нас, детях, и других участниках застолья, включая, разумеется, слугу. Каждый из мужчин получал тарелку с тремя пластинами мацы шмуре, между которыми уже лежали зероа (мясо), немного приготовленного хрена, немного салата, харойсес («глина»), одно жареное яйцо, редиска. Все это было накрыто белой салфеткой. Отец брал кубок с вином в правую руку, творил молитву кидуш и осушал кубок. Все участники трапезы, провозгласив «Аминь», следовали его примеру.

Каждый еврей должен с молитвой отмечать кубком вина вечер субботы и других праздников. Молитва называется кидуш. Кубок должен содержать строго определенную меру вина, из коей выпивается большая часть.

Мать снова наполняла кубок, другие женщины делали то же для своих мужей, а кубки остальных сотрапезников наполнялись сладким вином из изюма. Затем отец брал в правую руку свою накрытую салфеткой тарелку, поднимал ее вверх и при этом громко читал главу «Хо лахмо аньо». Все мужчины за столом повторяли эту фразу до второй главы «Ма-ништане», так называемых четырех вопросов, которые задает самый младший за столом ребенок. Вопросы такие: «Почему во все вечера года мы едим кислый и пресный хлеб, а сегодня — только пресный?» и т. д. (см. Агаду). Отец отвечал взволнованным голосом, читая вслух из Агады: «…Рабами были мы у фараона в Мицраиме, и если бы Господь Всемогущий не избавил нас и не вышли бы мы оттуда, и мы, и дети наши, и дети детей наших по сей день оставались бы рабами, и даже если мы умудрены знанием Писания, наш долг — рассказывать об Исходе из Египта…».

При этих словах отец всегда разражался слезами — он мог и имел право благодарить Творца, глядя на этот прекрасный стол и круг сотрапезников и на свою красавицу жену и цветущих детей в дорогих нарядах и украшениях! По сравнению со временами рабства он мог и в самом деле считать себя князем!

Потом исполнялись псалмы, собранные в молитву «Халель», а после омовения рук — объяснение того, почему мы в этот вечер едим столько горьких трав. Мы едим их в память о горестях, испытанных нашими предками, и о том, что в пустыне у них не было иного подкрепления, кроме горькой травы. Затем мужчины ломали пополам средний кусок мацы, откладывали одну половину под салфетку — на афикоман (на десерт), а другой половиной, разломанной на мелкие кусочки, оделяли сотрапезников. Это первый кусок хлеба, над которым произносится формула благословения — «маце». После него полагается есть хрен. Первую порцию едят с марор (редькой), обмакивая ее в харойсес и глотая как можно быстрее, так как пока еще нельзя есть мацу. Затем идет корех, снова порция хрена, но уже между двумя кусками мацы. Перед каждым обрядом читается определенная молитва. Одним словом, в этот вечер нам приходилось отведывать изрядное количество хрена, и мы со слезами на глазах признавали, что жизнь наших предков в Египте была воистину очень горькой. Затем в соленую воду обмакивались редис и яйца, и это блюдо уже горчило не так сильно. Наконец наступала очередь ужина: перченой рыбы, жирного бульона с клецками из муки на мацу и свежих овощей. Потом каждый из сотрапезников получал сохраненный афикоман, и снова кубки наполнялись вином. Совершалось омовение рук — майим ахроним (последняя вода) и творилась краткая молитва. Затем все готовились к чтению застольной молитвы: эта почетная обязанность возлагалась на одного из мужчин. Молитва заканчивалась громким общим «Аминь!». И только после того, как каждый тихо произносил про себя благодарственную молитву за трапезу, наполненные кубки осушались. Теперь начиналась вторая часть Агады. В четвертый раз наполнялись кубки, а кроме них — большой серебряный бокал, выставляемый на середину стола для пророка Илии. Этот обряд находит объяснение в каббалистике, которая считает вредным все, что поедается или выпивается в четном числе. Поэтому во время седера, кроме четырех кубков, нужно наполнять вином еще и пятый сосуд — бокал.

Мы, дети, твердо верили в народное предание, что пророк Илия невидимым приходит в дом и пьет из своего кубка. Поэтому мы неотрывно глядели на вино в кувшине, и легкое колебание поверхности убеждало нас в присутствии пророка. Нас бросало то в жар, то в холод. Наполнялись все кубки, и отец приказывал слуге отворить дверь. Теперь начинали читать главу «Шфох хамосхо», за которой следовала заключительная глава «Халель». Под самый конец пели символическую песенку «Хад гадьо, хад гадьо» («Козленок, козленок»). Седер заканчивался. Каждый допивал до дна свой четвертый кубок. На лицах сотрапезников читалась расслабленность и радостное возбуждение от непривычно обильного возлияния. Мои старшие и младшие сестры одна за другой выходили из-за стола еще до окончания финальной песенки, и это не считалось нарушением обряда или домашней дисциплины. Но я не уходила. Было нечто, чего я не согласилась бы пропустить ни за что на свете. Я ждала, когда запоют «Шир ха-Ширим», Высокую песнь, Песнь Песней царя Шломо. Каждое слово, каждая нота проникали мне в самое сердце. Гениальное слияние мелодии и слов опьяняло детскую душу; я слушала и восхищалась. Вся песня исполнялась речитативом на семь голосов. Особенно хорош был мой старший зять Давид Гинзбург, он вступал первым и так живо, так незабвенно запечатлелся в моей душе, что я еще и сейчас, на закате жизни, помню это начало наизусть. Чего бы я ни отдала, чтобы еще раз в жизни услышать эту песню в том же прекрасном исполнении! Моя мать тоже обычно оставалась сидеть за столом.

Моя мать много раз напоминала мне, что пора спать, но я все просила разрешения остаться, и она позволяла посидеть еще минутку. Заметив, что я устала и едва сижу, она снова пыталась меня отослать, а я снова, еще настойчивее, повторяла прежнюю просьбу. Очевидно, я просила так искренне, что мать уступала. Я старалась не клевать носом, забиралась в стоявшее в углу большое кресло и, наслаждаясь всей душой, слушала, слушала пение. Конечно, до конца я не выдерживала и просыпалась только в своей постели, когда няня раздевала меня и укладывала спать. При этом я снова оживлялась, но вскоре опять блаженно засыпала и вставала утром такой же радостной и довольной. Все было празднично убрано; в доме царило прекрасное торжественное пасхальное настроение! За окном с ясного неба сияло весеннее солнце. Воздух был ласковым и теплым. Казалось, вся природа, как и все в доме, облеклась в праздничный наряд. О как же ты прекрасно, время детства под отчим кровом!

К чаю я получала мацу и масло. Мне надевали новое платьице, и я бежала к соседским детям, которые уже ждали меня на лужайке. Мы прыгали, танцевали и пели: «Пришла весна, пришла летняя пора, ура-ура-ура-ура!»

Женщины и мужчины уже с раннего утра уходили на богослужение в синагогу, где возносилось Моление о росе. Они молились, чтобы под росою с небес взошла на полях пшеница, чтобы благодаря обильной росе травы налились соками, чтобы виноградное вино на славу удалось и не скисло. Хотя то, о чем здесь говорится, вот уже две тысячи лет далеко от сферы ближайших интересов консервативного еврейского народа, он все еще по традиции, с пением, пылко возносит эту молитву, при этом женщины не жалеют слез.

Лорд Биконсфилд утверждал, что народ, который дважды в год молит небо о ниспослании росы и дождя, когда-нибудь снова станет владеть своей собственной землей.

Это показывает, как глубоко проникла любовь к земледелию и освоению целины в кровь евреев. Ведь еврейский закон предписывает сначала посадить виноградник, вспахать поле, построить дом и только потом жениться!

Около часу дня все возвращались из синагоги. На йом-тов (праздник) прибывали гости, их угощали сластями и вином.

Обеденная трапеза состояла из четырех традиционных блюд. Подавались обязательная фаршированная шейка индейки и самые вкусные сорта овощей, которые можно было достать в пасхальное время и о которых бедный еврей в этот праздник мог только мечтать. Эти жирные сладкие блюда, а еще печеная рыба и пышные клецки вызывали страшную жажду. Запивали их старым добрым шнапсом, вином и апельсиновым квасом. После обеда все ложились отдыхать — во всех спальнях, кухнях, на сеновале слышался храп, а мы, дети, пользуясь полной свободой, бежали на луг или в поле поиграть в орехи с соседскими детьми. Этот абсолютный покой в доме продолжался до шести или семи часов вечера. В это время пили чай. После чая мужчины без женщин совершали прогулку, а их жены со своими подругами тоже выходили подышать свежим воздухом; потом все шли в синагогу на вечернюю молитву, ведь сегодня начинался «счет омера».

Счет омера означает отсчет дней от Песаха до Швуэса. В недели омера некогда во время чумы погибло много учеников рабби Акибы, а позже, во время Первого крестового похода, в те же недели происходили многие гонения на евреев, так что это время считается временем траура.

Моя мать не ходила в синагогу, ведь, как и вчера вечером, нужно было накрывать стол седера. Этот второй вечер тоже вызывал особый интерес у нас, детей. Было принято всячески не давать детям спать, чтобы самый младший член семьи мог согласно предписанию задать четыре каше (вопроса): Почему мы едим сегодня пресный хлеб и т. д. Потом полагалось обсудить со старыми и юными домочадцами историческую драму Исхода евреев из Египта более подробно, чем это делает Агада. Нам раздавали яблоки и орехи для игры. Мы бывали очень довольны и оставались бодрствовать до конца седера. Стол был накрыт так же обильно, как и накануне. Но некоторые блюда, салат например, казались немного усталыми, увядшими. И повсюду стоял резкий свежий запах тертого хрена.

В этот второй вечер мы уже не с таким нетерпением, как накануне, ожидали ужина, поскольку еще не проголодались после сытного обеда. Ужин подавался только около десяти вечера, ведь в течение дня не разрешалось готовить и начинать можно было только с наступлением темноты, после появления на небе первых звезд. Ужин состоял из бульона или борща и вареной птицы; жаркого не полагалось, так как зероа, символ жертвы всесожжения, уже стоял на столе. Отец в этот вечер обычно проявлял нетерпение, поскольку следовало съесть афикоман и закончить трапезу до наступления полуночи. Обряды совершались так же, как и накануне, хотя и следовали один за другим немного быстрее и чуть менее торжественно. После завершения второй половины седера снова далеко за полночь пели Песнь Песней, и я не засыпала и слушала до самого конца

Следующие четыре дня называются Хол ха-моэд (будни, полупраздники, когда жизнь протекает почти как в обычные дни и почти все позволено). Правда, у нас в доме жизнь походила скорее на обычные праздники: приходило много гостей на чай, на обед и на ужин.

Многих усилий стоило сохранить в подобающей ритуальной чистоте шмуре, мацу и сосуды. Слуги часто перепутывали посуду. Вспоминаю один случай, произошедший в эрев-йом-тов (канун праздника), за два дня до окончания Песаха.

В кухне лежало довольно много кошерных кур и индеек, то есть они были забиты, ощипаны, обварены кипятком и посолены по всем ритуальным правилам. Тут явилась моя мать, взяла в руки большой нож и стала проверять, не застряло ли где зернышко овса или гречки, которыми откармливали птицу, ведь в этом случае она не годилась для Песаха. И в самом деле! Мать обнаружила зернышко овса в шейке одной из индеек, и тем самым все ее товарки были объявлены хомецом и подверглись запрету на употребление в пищу. Мать была очень сердита. Укоризненно глядя на кухарку, она с победоносным видом причитала: «Вот так подарочек к празднику! Ах ты, растяпа! Где были твои глаза? Ты что, ослепла? Как же ты кошеровала эту птицу? Ты бы и сейчас ничего не заметила. Слава Богу, я, по милости Господней, нашла это овсяное зерно, не то ты всех нас накормила бы хомецом!»

Все труды и затраты пропали, вся птица была ликвидирована, пришлось забивать, чистить и кошеровать другую! Представьте себе, как гневалась хозяйка! Ведь день уже близился к вечеру, пора было готовить еду! И, несмотря на это, ее гнев смягчало чувство радостного удовлетворения, так как Бог сохранил ее от греха. Ведь для правоверного еврея очень важно соблюсти все пасхальные предписания, ибо их нарушение карается преждевременной смертью. Вот почему был исполнен смертный приговор такому же, как ликвидированное, количеству кур и индеек, хотя они во дворе громко против этого протестовали!

В другой раз случилось так, что кухарка варила рыбу, а ее кухонный слуга по ошибке подал ей вместо шмуре обычную мацу. За четверть часа до подачи к столу мать укладывала готовую рыбу на блюдо и обнаружила промах. Мать страшно рассердилась и осыпала слугу заслуженными упреками. Во всем доме происшествие вызвало шум и справедливые нарекания, и ни родители, ни меламед не прикоснулись к так аппетитно приготовленной рыбе! Отец, мать и меламед ели только шмуре-мацу, и посуда у них была особая, в то время как остальные домочадцы поглощали мацу обыкновенную.

И вот наступал последний день пасхальных праздников. Восьмидневные мучения с едой, с приготовлением блюд, столь терпеливо и благоговейно переносимые в нашем родительском доме, заканчивались. В сумерках последнего дня мальчишки в шутку кричали во дворе синагоги: «Приходите на хомецный Бopxy!» (первое слово вечерней молитвы.)

Отец возвращался из синагоги и, стоя у стола, совершал хавдоле, то есть освящал наступающие будни кубком вина и благодарил Бога за то, что он разделил праздники и будни, свет и тьму. В конце молитвы отец осушал кубок, нюхал наполненную гвоздикой благовонную шкатулку, некоторое время держал пальцы над витой горящей восковой свечой, пропуская между ними свет, потом выливал остаток вина на стол и гасил в нем свечу.

Итак, все принуждение, которое, несмотря на свое великолепие, налагает Песах, снималось, и для нас, детей, наступала весна с ее радостями и играми на свежем воздухе. В доме предстояло еще много работы: из всех углов и закоулков нужно было собрать пасхальную посуду и снова ее убрать. Вечером Шимон-мешорес приносил из погреба большие ящики и укладывал в них все, до самого последнего горшка и блюда, так что назавтра не оставалось и следа от стоившего стольких трудов Песаха. Даже остатки мацы нельзя было доедать; в некоторых еврейских домах было принято вешать на стену один-единственный большой круглый кусок мацы, чтобы он целый год напоминал о наступлении следующего Песаха. Сразу после праздника хозяйки обследовали разные виды круп, опасаясь, что за восемь дней «отсрочки» в них могли завестись черви, ведь в это время в нашей местности уже становилось жарко. Правда, у нас в доме не жаловали прошлогоднюю крупу, так называемую йошен. Мы ждали, пока появится крупа нового урожая — ходеш.

У нас в доме первые недели весны проходили в подавленном настроении времени сфире (от Пасхи до Швуэса), когда запрещается любая радость, любая игра. Пойти в театр или в концерт, отпраздновать свадьбу, даже просто надеть новое платье или новые туфли, даже просто в страшную жару искупаться в реке — все это в моем отчем доме строжайше возбранялось. Только в пятницу во второй половине дня разрешалось вымыться в теплой воде. Все украшения вроде бус или вышитых налобных повязок откладывались в сторону. Мы надевали простые старые платья. Во время сфире мои родители и сестры против обыкновения воздерживались от всех розыгрышей и острот, почти никогда не смеялись и не шутили. Мать часто обещала оделять нас орехами, если мы будем напоминать ей каждый вечер, чтобы она посчитала сфире. Но напоминание оказывалось излишним, ведь она никогда не забывала подсчитывать, сколько дней и недель уже прошло в трауре.

Весна имела для меня особую прелесть. Меня тянуло в луга, раскинувшиеся вокруг нашего дома. Целый день я носилась там в самом веселом настроении, собирая одуванчики и радуясь каждому молодому цветку. Моя постоянная спутница, дочь жестянщика Хая, помогала мне плести из них венки, для которых с берега протекавшей неподалеку речки я еще приносила незабудки. Мы надевали венки на головы и являлись в таком виде домой. Часто в компании бедных соседских детей я совершала поход в кустарник, окружавший высокую гору поблизости от нашего дома и скрывавший великое множество ярко-красных диких ягод. Из них мы делали длинные шнуры и вешали их на себя как украшения. Во время этих походов я подчас забывала вернуться домой, и мама начинала беспокоиться. Все уже сидят за столом, а меня все нет и нет, и приходилось идти меня искать.

К числу моих любимых мест относился одинокий сеновал, где держали лошадей и хранилась масса душистого свежего сена. Я забиралась наверх, на сеновал, и выкапывала в сене нечто вроде пещеры. Там я играла с моим любимым котенком, учила его стоять и сидеть на задних лапах, пеленала его в свой передник, тянула за ухо и кричала: «Кошка, хочешь кашки?» Несчастное животное выдергивало свое ухо и отряхивалось, что я истолковывала как «нет». Тогда я тянула его за другое ухо и кричала: «Может, ты хочешь кугеля?» (жирное субботнее блюдо). Котенок душераздирающе мяукал, что я истолковывала как «да». Но эта игра мне быстро надоедала, я набирала охапки сена и через большие щели сбрасывала их с сеновала в стойла, прямо под морды стоявших внизу лошадей, а они жадно заглатывали лакомство.

Чтобы положить конец моему безделью, странствиям по горам, полям и кустарникам и опасному пребыванию на сеновале, мать решила отдать меня в хедер (начальную школу) и доверить меламеду (учителю начальной школы), у которого брала уроки еврейского моя старшая сестра.

В один прекрасный день, когда я после обеда увлеченно играла во дворе, мама вдруг выглянула из окна и позвала меня в столовую. Там уже сидел, подстерегая меня, реб Лейзер, меламед, и мать, обращаясь к нему, сказала: «Вот моя Песселе, завтра она вместе с Хавелебен (моя сестра) придет к вам в хедер». От робости я едва осмеливалась поднять на него глаза. «Но котенка нельзя брать с собой в хедер», — сказал реб Лейзер. Это заявление отнюдь не вызвало моей к нему симпатии. Очарование новизны, которую сулило мне посещение хедера, наполовину померкло. Я сидела и грустно размышляла о том, что же теперь будет с моим котенком и прочими радостями жизни. Я слышала, как реб Лейзер сказал матери: «Значит, во вторник слуга отведет ее в хедер». Он пожелал доброй ночи и растаял в сгустившихся сумерках. Теперь мне нужно было проститься с веселыми играми, с дочкой жестянщика Хаей, которая приносила такие красивые кастрюльки, с Пейке, которая так изобретательно играла в куклы, и с Ентке… Сколько раз мы встречались в конце садового забора и, уютно усевшись на большой деревянной колоде, рассказывали друг другу печальные и веселые сказки, от которых хотелось то горько плакать, то смеяться до упаду. У меня сердце разрывалось при мысли, что всему этому пришел конец. Правда, меня немного утешал интерес к месту действия моей новой жизни. Мать посоветовала мне после ужина пораньше лечь спать, чтобы встать рано утром одновременно с сестрой и вместе с ней идти в школу.

В эту ночь я спала не так спокойно, как обычно. Даже встала раньше сестры. И няня умыла и одела меня первую, и мне даже пришлось ждать сестру.

Первый школьный день!

Пришел младший помощник учителя, чтобы забрать меня в школу. Я глядела на него во все глаза. Это был долговязый подросток с невероятно широким ртом и двумя длинными тонкими светлыми локонами, закрывавшими большие ослиные уши. Его глаз почти не было видно, потому что он носил теплую островерхую меховую шапку кучме, которую надвигал на лоб даже в самую большую жару, словно она навек приросла к его голове. Его наряд тоже нельзя было назвать очень шикарным, не говоря уже об обуви: один башмак был ему слишком велик, и он терял его на каждом шагу, а второй — слишком тесен, так что он прихрамывал и волочил ногу; было ясно, что башмаки из разных пар. Он приехал из кехиле (общины) местечка Заблудово, и звали его Велвл. Это все я узнала, заглянув через приотворенную дверь в кухню, где его кормили завтраком. Дело в том, что он питался, как у нас говорили, «днями», то есть раз в неделю у родителей одного из учеников. У нас он ел по вторникам. Он был такой забавный, что я не могла удержаться от смеха. И в самом деле, долговязый парень плюхается на самый краешек кухонной скамьи, другой край, естественно, поднимается вверх, и бедняга во всю длину растягивается на полу. Даже наша угрюмая кухарка рассмеялась. Однако эта авария не помешала младшему помощнику проглотить свой завтрак прямо-таки с волчьим аппетитом. Потом провожатый благословил наш первый поход в школу возгласом: «Ну, правой ногою!» По дороге он держался в основном в арьергарде, наверное из-за разновеликих башмаков. Но вскоре показал себя нашим смелым защитником.

Этот повод предоставила ему привязавшаяся к нам злая собака. Мы перепугались и оглянулись на провожатого, ища у него помощи, однако именно он первым завопил со страху. Невзирая на свои башмаки, он кинулся удирать со всех ног, мы пытались его догнать, но где там, он значительно превосходил нас в скорости. Сестра схватила меня за руку, и мы, едва дыша, стали повторять, как молитву, известный стишок:

Собачка, собачка, не смей меня кусать! Придут три чертенка, будут тебя рвать. Собачка, собачка, не смей меня кусать! Придут три чертенка, будут тебя рвать. Я — Яаков, ты — Эсав, Я — Яаков, ты — Эсав! [89]

Заклинание следует произносить на одном дыхании, но не двигаясь с места. Мы были твердо убеждены, что собака успокоится и даст нам пройти…

Наш героический спутник ждал нас на безопасном расстоянии до тех пор, пока мы не приблизились. И процессия тронулась дальше. По пути сестра показывала и объясняла все, что казалось мне новым и странным. Мы видели много будок, лавки старьевщиков и массу людей, сквозь которую надо было пробиваться к хедеру, куда мы и прибыли к восьми часам.

Кажется, некогда, давным-давным давно, домишко был окрашен в желтый цвет. Теперь он глубоко врос в землю, а его маленькие окошки едва пропускали дневной свет. На окружавшей домик завалинке играли в разные игры мои будущие соученицы — девочки примерно моего возраста или ровесницы сестры. Они пялились на меня во все глаза. Мы остановились у входной двери. Для меня, непосвященной, не так-то просто было найти здесь свой путь! Сестра прошла вперед, открыла дверь, проскочила в коридор и протянула мне руку. Я ухватилась за нее и попыталась нащупать ногой порог. Этот последний представлял собой полусгнивший кусок дерева, глубоко погруженный в глинобитный пол. Я продолжала вытягивать ногу, пока она наконец не нашла опору. Тогда я рискнула проделать то же второй ногой и мужественно совершила шаг вперед. Сестра напомнила, что можно споткнуться о ведущую в погреб лестницу и опрокинуть бочонок с водой, на краю которого лежал большой деревянный черпак (позже он постоянно соблазнял нас, детей, выпить воды). Далее находились ведро и щетка. Слева я заметила дверь с деревянной палкой вместо ручки, отполированной как стекло от частого употребления. Сестра отворила дверь, вошла в школьное помещение, а я за ней. Стоять было неудобно. При первом же шаге мы натолкнулись на скамейку, накрепко приделанную к длинному деревянному столу, на котором лежали всякие учебники и молитвенники. С другой стороны стола стояла похожая скамейка, упиравшаяся в стену. Предоставляю фантазии читателя вообразить ширину этого просторного зала! Реб Лейзер, меламед, восседал во главе стола, откуда мог царственным взором окинуть все свои владения.

Реб Лейзер, крепко сколоченный, широкоплечий, закрывал своим мощным телом все окно — вдоль и поперек. Его водянистые голубые, большие, выпуклые глаза, на которые то и дело спадали маленькие седые пейсы, и продолговатое лицо с острой седой бородой изобличали самоуверенность и гордость. Лоб с набухшими венами свидетельствовал об энергии. Одет он был в соответствии с модой и своей сословной принадлежностью: короткие, подвернутые у колен штаны, толстые серые чулки, гигантские башмаки; рубашка сомнительной свежести. Длинный пестрый, темный ситцевый арбаканфес — четырехугольная хламида с кистями на концах — летом заменял ему сюртук (зимой он носил сюртук на ватине). Маленькая черная бархатная шапочка на большой голове довершала тогдашний костюм, приличествовавший его званию.

На другом конце стола сидел всегда сгорбленный старший помощник. Он держал в руках дейтелхолц — длинную деревянную указку, чтобы показывать детям во время чтения букву за буквой, строчку за строчкой. Его задача заключалась в том, чтобы повторять с ученицами урок, преподанный ребе. Он всегда сохранял серьезность, имел нос в форме лопаты, маленькие меланхоличные глазки и два длинных черных пейса, находившихся в постоянном движении.

Итак, мы остановились, мы попросту застряли на месте. При виде нас ребе поднялся с возгласом «А!», схватил меня под мышки, поднял над скамьей и усадил рядом с собой. В это время вбежали его ученицы, чтобы поглазеть на новоприбывшего чудо-зверя и обменяться замечаниями. Сестра, которая здесь уже освоилась, заняла свое место, но, словно оберегая, то и дело поглядывала на меня. Страх, смущение, множество незнакомых лиц, духота помещения, низкий потолок, на который я все время боязливо взглядывала, — все это, а возможно, и воспоминание о страшной бешеной собаке встали комом в горле, и я не нашла ничего лучшего, как вдруг горько заплакать во весь голос. Мне было стыдно, и втайне я себя ругала, но совладать с собой не могла. Реб Лейзер пытался меня успокоить, обещая, что сегодня учение еще не начнется, что я смогу на перемене поиграть с девочками. Но чем дольше он меня утешал, тем безутешнее я рыдала. Наконец ребе сообразил, что меня пугает множество любопытных взглядов, он затопал своими ножищами так, что все кругом задрожало, и гаркнул: «А ну, пошли вон, голодранки! Что это вы пялитесь, как будто не видали ничего подобного?» По этому приказу они бросились врассыпную, чтобы вернуться к своим играм на завалинке. Я немного успокоилась, но не решалась двинуться с места. Сестра прочла один абзац с учителем, повторила его со старшим помощником и собралась идти на улицу, взяв меня с собой. Но я не согласилась. Через некоторое время я услышала, что куда-то запропастился наш верный рыцарь Велвл и что все ожидают его с нетерпением, так как он приносил обед почти для всех учениц. Я была слишком поглощена собой и новой обстановкой и совсем не думала о том, где и когда мы будем обедать. Но вот показался наш страстно ожидаемый герой, являя собой весьма странное зрелище: Велвл был обвешан разнокалиберными кружками, горшками, мисочками, стаканами, ложками, булками и лакомствами. Но не как попало, а по системе: горшки и кружки он подвесил за ручки к обмотанному вокруг тела длинному широкому поясу, так что они свисали ниже бедер. Хлеб он изобретательно разместил на груди между рубашкой и кафтаном, наполненные мисочки взгромоздил друг на друга и, прижимая к груди, нес на одной руке, придерживая другой свободной рукой. Десерт, а именно орехи, яблоки и вареный горох и сладкий горошек, он прятал в своих глубоких воровских карманах. И в таком вот виде этот «городской корабль» медленно приближался к своей цели — хедеру. Он и в самом деле не мог нигде присесть.

Наконец он прибыл! Ребе обругал его за неповоротливость, на что он жалобно поведал, где и как долго ему пришлось ждать еды. «Давай сюда быстро оловянные миски и жестяные ложки!» — скомандовал ребе, и приказ был немедленно исполнен. Ребе вытряхнул наш обед в одну большую миску, и я получила жестяную ложку с дырочкой на черенке, что означало «молочная», то есть этой ложкой можно было брать только молочные продукты. «Как же так? — подумала я. — Значит, здесь я не буду есть из моей белой фарфоровой тарелки? И должна есть этой вот жестяной ложкой?» На глаза снова навернулись слезы, и в горле опять встал ком. Ребе удивленно смотрел на меня: на этот раз он не смог объяснить моих слез. Но моя сестра была намного меня практичней (и сохранила это преимущество на всю жизнь). Она ловко орудовала жестяной ложкой, отправляя в рот один кусок за другим, и ей это нравилось. Немного утолив голод, она удивленно спросила, почему я не ем. Я промолчала, потому что чувствовала, что вот-вот снова расплачусь еще горше. Но все-таки заставила себя зачерпнуть полную ложку, содержимое каковой проглотила вместе со слезами. Закончив трапезу, ребе поднял меня со скамьи, и, хотя процедура обеда показалась мне оскорбительной, я попыталась своим детским разумом найти ее преимущества по сравнению с обедом дома. Здесь можно было сколько хочешь разговаривать и пить во время еды, а дома — только после жаркого. Здесь можно было когда хочешь вставать из-за стола, а дома только после отца. Когда мне захотелось пить, мне показали черпак на бочонке с водой, которым я должна была воспользоваться. Потом сестра взяла меня за руку, какая-то из учениц за другую, и я наконец очутилась на улице и приняла участие в играх. Это продолжалось до семи вечера. В семь нас созвали в помещение хедера на вечернюю молитву. Помощник учителя стоял посредине, а мы толпились вокруг, не сводя с него глаз и повторяя за ним каждое слово. Потом все быстро разошлись по домам.

Я возвратилась домой такая измотанная всеми впечатлениями этого дня, что почти ничего не смогла рассказать няне, выпила свой чай и легла спать не поужинав. Но на следующее утро я проснулась с чувством какого-то нетерпения. Мне ужасно вдруг захотелось, чтобы поскорей пришел помощник учителя, ведь тогда я опять увижу те самые лица, которые вчера еще казались мне такими недружелюбными. Но еще больше мне хотелось продолжить прерванные игры. И наш смелый проводник Велвл явился вовремя, и на этот раз мы добрались до школы без происшествий.

И теперь я вела себя иначе.

Я впервые прошла урок с моим ребе, а потом играла с другими ученицами. Через неделю я вполне освоилась и знала в школе каждый закуток.

Кроме длинной узкой комнаты для занятий, имелась длинная мрачная проходная дыра — иначе не назовешь, — где стояли кровати ребе и его жены. Перед кроватями на двух толстых, перекинутых через стропило веревках висела колыбель, и в ней лежала их единственная дочка Алтинке. Каждый, кому надо было пройти в третье помещение, неизбежно натыкался на эту колыбель, которая потом долго раскачивалась. Жилище ребе, как и постельное белье и белье в колыбели, отнюдь не блистали чистотой. Но, как говорится, нужно быть довольным всем, что имеешь, и обитатели этой развалюхи были довольны в самом полном смысле слова. Большего они не требовали. Они желали только, чтобы Алтинке, единственная из четырех детей (ей было уже два года, но она еще не умела стоять), оставалась в живых. Ее холили и лелеяли и берегли как зеницу ока. У нее на шейке висел амулет — четырехугольная свинцовая пластинка с каббалистической надписью — и мезузеле (с двумя цитатами из Торы). Ленточка, на которой висели эти вещицы и в придачу к ним волчий зуб, была всегда мокрой из-за детской слюны и такой грязной, что прилипала к утепленному лифчику малышки. Это маленькое несчастное существо почти все время лежало в колыбели, так как Фейге, жена ребе, была занята множеством дел: пекла медовые пирожки с глистовой травой (ее кладут в медовые пирожки, чтобы выгнать у детей глистов), варила сласти — горох и сладкий горошек, которые у нее каждый день покупали ученицы.

Особенно много забот доставляла ей наседка с цыплятами. Где уж тут найти время, чтобы носить на руках ребенка. Каждый день она выбирала одну из учениц, чтобы та помогала ей в домашних обязанностях; во мне она тоже нашла послушную и услужливую помощницу. Иногда я качала в колыбели ее дочку (что, впрочем, делала с удовольствием), иногда помогала ей посыпать мукой противень, когда она собиралась ставить хлеб в печь, иногда заглядывала под насест, где курица ежедневно несла яйца (свежими, еще совсем теплыми яйцами очень полезно протирать глаза).

Фигурой жена ребе напоминала кол для хмеля; у нее были необычайно длинные руки, длинная тонкая шея, на которой сидела лошадиная голова, маленькие бегающие глазки, скуластые щеки и синие тонкие губы, которые, кажется, ни разу не улыбнулись с самого детства. Длинный ястребиный нос наполовину скрывал рот и придавал ей сходство с хищной птицей. Длинные лошадиные зубы и особенно дыры между ними делали ее произношение не слишком благозвучным. Но это не мешало ей с раннего утра до позднего вечера убеждать окружающих в наличии у нее неутомимого органа речи. Мне тоже вскоре пришлось убедиться, что с женой ребе шутки плохи и что рука у нее тяжелая.

Мне не позволяли брать в хедер котенка, сначала я переживала, а потом перенесла свои нежные чувства на кур и цыплят. Я часто подходила к припечке (нижняя часть печи) и смотрела, как квочка, растопырив крылья, осторожно сидит на яйцах. В ее взгляде в это время появлялась почти человеческая нежность. Такая терпеливая, голодная сидит и ждет, пока ее кто-нибудь снимет и накормит. Однажды я не вытерпела, наклонилась к наседке, чтобы взять ее и покормить. Жена ребе заметила мое движение и пришла в ужас при мысли, что я спугну наседку, она, не дай бог, улетит, яйца остынут и цыплята не выведутся. Вскочив с места, она грубо схватила меня за плечо и как заорет: «Ты что делаешь? Ты что это вытворяешь? Мешуге, чокнутая, убирайся отсюда!» Я в страхе глядела на клокотавшую от гнева Фейге. Наседка и в самом деле вырвалась у меня из рук и направила свой полет во владения реб Лейзера. Там в углу находилась треугольная досточка, куда она и приземлилась; потом с громким квохтаньем огляделась, и ей, похоже, это место понравилось; затем она переместилась на голову реб Лейзера, оставила там некий сувенир в память о своем кратком пребывании; потом, хлопая крыльями, взлетела на ящик с оловянными тарелками и мисками, с грохотом все опрокинула и вернулась в свою дыру под припечкой, где наконец успокоилась. Зато реб Лейзер долго не мог успокоиться. Когда сидевшие за столом ученики стали с хохотом показывать на его голову, он схватил свой головной убор и с гневной бранью и проклятьями попытался ликвидировать злополучный сувенир. Он клятвенно обещал своей супруге, что завтра же забьет всех ее кур до единой. Но наша неустрашимая Фейге была иного мнения на сей счет и из-за открытой двери защищала своих питомцев. Причем приводила аргументы, выставлявшие меня в роли главной обвиняемой по делу об этом несчастном случае. В конце концов она заявила, что супруг вообще не имеет права приговаривать к смерти ее кур. Вероятно, ее блестящая защита была достаточно энергичной, так как реб Лейзер умолк, свернул знамена и заменил смертную казнь помилованием. Это происшествие дало много пищи для разговоров в хедере и так называемом шмолен гессен (узком кругу), ведь нашлось много очевидцев, наблюдавших за событиями в окно и чуть ли не втянутых в боевые действия. В этот вечер мне было о чем доложить няне.

Если реб Лейзер и оставил без внимания некоторые замечания своей супруги, то сделал он это как знающий себе цену мужчина, чье достоинство, несмотря ни на что, остается неоспоримым. У него для этого были все основания, ибо он был весьма популярен не только в своем доме, в Школьном переулке и в узком кругу, но и в Кемпе (польск.: остров) по ту сторону озера. Если у кого-то простужался, заболевал ребенок, люди шли к реб Лейзеру, меламеду. Он умел лечить и снимать порчу. Чтобы избавить кого-то от айин хоро (сглаза), он брал часть одежды пострадавшего, чулок, например, или лифчик, шептал над ним таинственное заклинание и трижды на него плевал. Этого было достаточно, чтобы вылечить ребенка, не видя его в глаза. Детали туалета возвращались принесшему их заинтересованному лицу со словами: «Уже поправится». Если у вас болели зубы, реб Лейзер ставил вас ровно в полночь лицом к луне и гладил то по левой, то по правой щеке, бормоча при этом нечто мистическое. После чего выражал уверенность, что боль пройдет, пусть не сразу, через некоторое время, когда выдернут зуб. Если у вас ломило поясницу, реб Лейзер, бхор (первенец), наступал ногой на вашу спину — и боль как рукой снимало! Всякий, кто собирался купить корову, был твердо убежден, что она будет давать много молока, если реб Лейзер, для видимости долго торгуясь, назовет продавцу вашу цену. Одно слово из уст реб Лейзера могло произвести поразительный эффект.

Таковы были побочные источники его денежных поступлений. Зато как шадхен (сват) он зарабатывал много больше. Эта деятельность приносила ему почти такой же доход, как школа, с тем преимуществом, что всегда давала возможность пропустить стакан-другой водки. В зависимости от того, насколько удачным оказывался устроенный им брак, множились его друзья — и враги. Последних было больше, но реб Лейзер не принимал это обстоятельство близко к сердцу. Для него все партии были равно хороши. Сватовством он занимался на досуге между минхе и маарив в субботу вечером, ибо тогдашние евреи после двадцати четырех часов бездействия находились как раз в подходящем настроении, чтобы беседовать о такого рода вещах. Может, это и к лучшему, что реб Лейзер мог уделять им так мало времени…

Происшествие с квочкой сумело отравить мне пребывание внутри хедера и обострило интерес к играм на завалинке, в которых я достигла некоторых успехов: научилась играть в «значки» (упрощенный вариант игры в кости), в «орехи» и в «булавки чет-нечет». Но мне было далеко до одной из моих подруг, которая ухитрялась болтать без умолку, держа под языком целую кучу булавок. Играли мы так много, что часто забывали, зачем вообще ходим в школу.

Вскоре я освоила всю территорию хедера и установила добрые отношения с соседями. Моей особой симпатией пользовался младший синагогальный сторож — худой сгорбленный человечек с зеленовато-желтым лицом и наивными козьими глазами, в которых затаилось страдание. Казалось, он всю жизнь промучился от кашля. Завидев его в переулке, мы бросались ему навстречу с насмешливым воплем «Ин шул! Ин шул!», а потом еще бежали следом. Дело в том, что он появлялся в синагогальном переулке перед утренней и вечерней молитвой и, собрав всю еще остававшуюся в легких силу, созывал общину криком: «Ин шул, ин шул!» Потом останавливался, уперев руки в боки, и еще долго не мог перевести дыхание от кашля. Впрочем, у него было и другое занятие: по пятницам он обегал всех еврейских торговцев, напоминая им, что пора закрывать лавки. И еще он будил общину к «Слихес» (утренняя молитва на неделях перед Новым годом и праздником примирения — Судным Днем Йом-Кипур).

Тесное низкое помещение хедера не вмещало всех учениц, а на дворе стояла иногда невыносимая жара, так что нам со своими костями и орехами приходилось спасаться в одном из вестибюлей большой синагоги, находившейся прямо напротив хедера. Там всегда было прохладно и просторно. Помнится, я никогда не дерзала заходить дальше вестибюля, но однажды подруги затащили меня в помещение, где обычно молились мужчины, и оно произвело на меня неизгладимое впечатление. Большой зал со множеством скамей и столов был великолепен. В центре находилось четырехугольное возвышение, окруженное низкой резной решеткой; на возвышении стоял узкий высокий стол, а на нем лежали «на привязи» свитки Торы. На заднем плане высокие двустворчатые двери вели в арон-ха-кодеш. Он был скрыт красным бархатным занавесом со звездой Давида посредине. По обеим сторонам этого еврейского знамени, как стража, стояли на задних лапах два бронзовых льва. У стены мизрах (восточной) находились почетные места для самых старых и уважаемых евреев города Бреста. Там же помещалась и матан бсейсер-пушке, кружка для тайных пожертвований. Если вам привалило счастье, если исполнилось ваше заветное желание, о котором вам ни с кем не хотелось бы говорить, незаметно положите что-нибудь в эту кружку. Если вы хотите о чем-то попросить Бога, пожертвуйте что-нибудь в эту кружку. Снаружи была видна только узкая щель в нише стены, и жертвователи, боязливо оглянувшись и убедившись, что никто за ними не наблюдает, бросали туда свой тайный дар.

На синем, как небо, потолке были нарисованы серебряные звезды, а с потолка свисали на цепях многочисленные светильники. Все это странное великолепие наполняло детскую душу благоговением и робостью.

Девочки таинственным шепотом поведали мне, что за высокими дверьми в арон-ха-кодеш стоит шкаф со священными свитками Торы и что оттуда ведет подземный ход в Иерусалим. Каждую пятницу вечером там собираются выпущенные из ада грешники и устраивают разные проказы. Эти и тому подобные сказки внушили мне еще больший страх. Особенно сказка о глиняном истукане големе. Девочки говорили, что в арон-ха-кодеш в синагоге лежит слепленный из глины великан, который когда-то умел делать все как человек. Древние каббалисты пользовались этими фигурами. Они обвешивали их амулетами, разрисовывали иероглифами и прочими никому не известными знаками и нашептывали волшебные заклинания, так что фигуры приходили в движение и исполняли разные команды — как люди. Но все команды надо было отдавать очень-очень точно и определенно, например: «Подойди к двери, возьмись за ручку, открой дверь, закрой дверь, войди в дом на такой-то улице, нажми на ручку, открой дверь, закрой дверь, войди в первую комнату, подойди к столу, за которым сидит мой друг, скажи ему, пусть он сегодня придет ко мне с книгой». Обратный путь нужно было описать так же подробно, шаг за шагом, а иначе голем может принести с собой на плечах весь дом, где живет этот друг. Ведь голем — болван. Еще и сегодня выражение: «Ты — глиняный голем» употребляется как бранное.

Лишь один-единственный раз я решилась переступить порог большого зала, но, охваченная странным трепетом, с плачем и криками бежала прочь, и реб Лейзер запретил мне входить туда без сопровождения.

Как сейчас вижу перед собой прекрасное величественное здание этой синагоги, построенное в старомавританском стиле, с круглой стеклянной башней, сквозь окна которой лился солнечный свет.

Когда город Брест был разрушен и в 1836 году превращен в крепость, пришлось снести и синагогу. Краеугольный камень, найденный при ее сносе, свидетельствовал о событии многовековой давности: на нем было начертано имя Саула Валя, того самого, которого враждующие польские партии неожиданно для всех выбрали королем. Валь воздвиг эту синагогу в память о своей покойной жене Деборе.

Через шесть дней после Рош-ходеша (новолуния) месяца сивана (примерно май) наступал красивый и приятный праздник Швуэс. Евреи говорят, что этот праздник хорош тем, что можно есть все и везде, тогда как на Пасху — не все, а в праздник Кущей — не везде, а только в шалаше. Потому-то Швуэс и продолжается всего два дня.

Конечно, у нас дома делались приготовления и к этому празднику. Нам, детям, объяснили в хедере, что его отмечают в память о дне, когда Моисей получил священные скрижали на горе Синай. За три дня до праздника (они называются шлошо йемей хагболе) заканчивается траур времени сфире и снова оживает радость. Все стараются вознаградить себя за шестинедельное воздержание. Дети проводят в хедере только полдня, а потом весело носятся по всему дому и на открытом воздухе. А в домах снова жарят и пекут, и не что-нибудь, а сдобные пироги! В эти дни едят в основном молочное и блюда, приготовленные на сливочном масле. На столе обязательно присутствуют традиционные сырники со сметаной. В эрев-Йом-тов (канун праздника) снова полно спешной работы по дому. Нужно украсить все комнаты зелеными ветками, зажечь праздничные светильники, нарядить детей, накрыть стол к ужину и распахнуть настежь окна. Теплый, свежий весенний воздух вливается в дом, даже не колебля пламени свечей. Они горят спокойно и торжественно.

Мужчины возвращаются из синагоги и садятся за стол. Сразу после первого блюда кто-нибудь из них читает отрывок из «Тикун-Швуэс» (литургии в ночь на Швуэс), а после второго блюда — еще один отрывок.

Отужинав, мои зятья со своим меламедом удалялись в кабинет, где к утру дочитывали «Тикун-Швуэс» до конца. Мой старший зять безропотно исполнял эту заповедь. Но младший предпочитал, видимо, другие занятия. Но зря он упрямился — дисциплина и набожность в нашем доме ставились превыше всех личных желаний и склонностей. Так было даже тогда, когда дух Лилиенталя уже начал бродить в головах молодых людей.

Рано утром все шли в синагогу, где происходило праздничное богослужение и читался Акдомус — арамейский гимн в честь Торы. Его читают поочередно кантор и община. На второй день Швуэса читается Книга Рут (Руфь), и чтение продолжается иногда до полудня. В доме царит веселье, пьют в основном ароматный кофе и едят сдобные пироги и блинчики, а потом идут гулять.

Скоро придет лето с его радостями и удовольствиями.

Время от Швуэса до 17-го тамуза (июнь-июль) было для еврея первой половины девятнадцатого века самой приятной частью лета. Но череда прекрасных дней не должна быть слишком длинной, иначе еврей в своей гордыне мог бы забыть Бога; может быть, поэтому на него после краткой передышки снова налагается пост. Приходит шиво оссор бетамуз (семнадцатый день месяца тамуза), а за ним следуют три недели поста, завершающиеся днем Тише-беов (девятый день месяца ав). Значение этих трех недель такое: 17-го тамуза (июль) началась осада Иерусалима императором Титом, которая закончилась разрушением Храма 9-го числа месяца ав. И опять еврею запрещается развлекаться, справлять свадьбу, купаться в реке, носить украшения, а в последние девять дней — есть мясное. В синагоге и дома соблюдают траур.

Помню, как однажды, в пятницу накануне шабес-хазон (суббота накануне Тише-беов) к завтраку вышла серьезная и взволнованная мать. В одной руке она держала деревянный сосуд с какой-то черной массой, а в другой — кисть. Зачем это ей? — недоумевали мы. А мать, встав на диван, нарисовала на красивых красных обоях четырехугольное черное пятно. Она сказала, что это зейхер лехурбен — напоминание о том, что мы, евреи, находимся в голусе (изгнании).

Помню, как отец и молодые мужчины в эрев-Тише-беов, то есть накануне девятого дня месяца ав, снимали обувь и садились на низкие табуреты. Слуга ставил перед ними вместо стола низкую деревянную скамью и приносил постный ужин: крутые, вывалянные в золе яйца и сухие крендели. На их лицах читалась такая печаль, словно они сами пережили разрушение Иерусалима, своими глазами видели, как гибнет его блеск и величие. Прошлое воспринималось ими как настоящее. Еще и сегодня набожный еврей глубоко страдает из-за утраты своей старой родины. Затем мужчины не обуваясь, в одних носках шли в синагогу. Мать и старшие сестры оставались дома. В комнату вносили множество низеньких табуреток и ставили свечи на низкие столы и стулья. Мы рассаживались вокруг матери, и начиналось чтение «Мегилас Эйхо». Мать плакала, и мы, дети, тихо плакали вместе с ней. Потом читалось еще несколько кинес, и слезы текли рекой. Правда, у мальчиков находились другие занятия. В эрев-Тише-беов кундезим (проказники) швыряли в искренне скорбящих старых евреев круглые зеленые шарики чертополоха; шарики были величиной с небольшую картофелину, сплошь, как булавками, утыканы шипами и клеились к любому предмету. Попадая в волосы или на чулки, они приводили стариков в ярость.

На следующее утро еще царили глубокий траур и подавленное настроение. Нам даже не разрешали умыться; мы, дети, как и все, постились еще несколько часов, и родители хвалили нашу стойкость. С тем большим аппетитом мы набрасывались на еду после полудня. Дом начинал оживать, кто-то прибирался в комнатах, кто-то пошевеливался на кухне. Мы, дети, возвращались к нашим развлечениям и играм. Особенно хорошо я помню одну игру, устроенную на Тише-беов. Мой брат заранее договорился с одним из своих друзей-ровесников (теперь это известный доктор Х.С. Неймарк), что тот приведет к нам в Замухович несколько сот мальчишек из хедеров, чтобы достойно отметить этот день. В память о Иерусалимском Храме, разрушенном две тысячи лет назад, они решили разыграть сражение. Каждый из участников должен был принести с собой красный деревянный меч. В качестве оружия годились также лук и стрелы, кнут и даже крестьянский хлыст. Но главное, нужно было проявить смелость в рукопашной схватке. Мой брат и его приятель выбрали подходящее место около нашего дома. «Солдаты» собирались туда по одному и целыми ватагами. Рост, возраст и социальное положение воинов были самые разные, но такие мелочи в расчет не принимались. Были назначены генералы, полковники и офицеры, все прочие составляли войско, пехоту. Мой брат и его приятель были возведены в королевский сан. Каждый генерал получил звезду из бумаги и дубовый листок, а также шарф-перевязь из синей, красной или белой блестящей бумаги. Треуголки были изготовлены из оберток для сахарных голов (они назывались креплах — гофрировки) и украшены султанами из петушиных перьев. Полковник носил аксельбант — шнур из красных ягод, а офицер — кокарду, большую желтую ромашку на козырьке фуражки. Участников разделили на две армии, каждый король встал во главе своего войска и расставил солдат в боевом порядке. Одеяния королей разительно отличались от солдатских мундиров. Один король был упакован в большое полотенце, а другой — в простыню, и оба были увешаны бесчисленными орденами, сорванными в поле и на лугу: огромными подсолнухами и белыми, желтыми и красными цветами всех размеров. Головы обоих королей были украшены венками из овсяных колосьев.

Между армиями проведена граница, и остается только дать сигнал к атаке. Но кому нападать первым? И вот с одной стороны раздается клич: «Шелах, шелах, шелах!» (Отпусти!) А с другой звучит ответ: «Мой народ болен!» — и один из воинов приближается к королю-противнику, хватает его за руку и, подняв вверх указующий перст, возглашает: «Малах (ангел) посулил тебе три мести: Видишь огонь? Видишь воду? Видишь небо?» При этих последних словах король должен взглянуть на небо, а парламентер — убежать за границу, а иначе он попадет в плен. Если он успевает пересечь границу, то его народ получает право первым начать битву. Сначала идут в ход мечи и луки со стрелами, но поскольку это оружие ломается в первой же стычке, солдаты вступают в рукопашную схватку.

Сражение продолжается уже больше четверти часа, но исход битвы еще не ясен. Однако вопли и крики становятся все пронзительней. Тут один из королей взмахивает белым носовым платком на белой палке и громко кричит: «Хватит! Смирно! Кончайте драться!» Но неукротимые мальчишки не слушают и продолжают лупить слабейших по затылкам и спинам, так что приходится дать им пару крепких тумаков, чтобы они образумились и прекратили сражение, начавшее принимать серьезный оборот. Большинство покидает поле битвы со знаками отличия в виде синяков, разбитых носов, ссадин на ногах. Короли утешают смелых героев, а мы, девочки, наблюдавшие за ходом битвы, приносим из дома холодную воду, полотенца, носовые платки и, как подобает сестрам милосердия, ухаживаем за ними, обмывая и вытирая их кровоточащие раны. Восстановив относительное спокойствие, воеводы начинают готовиться к триумфальному шествию. Нас опять посылают в дом за необходимым реквизитом, и мы притаскиваем большой латунный таз, латунный поднос из-под самовара и несколько медных кастрюль.

Солдаты имеют при себе гребешки, обтянутые бумагой, то бишь духовые инструменты, и маленькие деревянные свистульки. Вся армия снова собирается на плацу и строится для парада. Правда, некоторые воины с трудом держатся на ногах, но каждому хочется принять участие в предстоящем церемониальном действе. Выбираются несколько солдат, которые соображают, как можно использовать принесенную нами утварь в качестве музыкальных инструментов. Королей приветствуют оглушительным «Ура!», а те, приняв достойную их сана позу, кивают увенчанными головами в знак благодарности. Процессия начинает движение. Латунный таз под воздействием крепкого кулака создает чудовищный шум. Ударяемые друг о друга кастрюльки отчаянно дребезжат. Пронзительный писк свистулек звучит как слабый протест против этого грохота, и всю какофонию довершает жужжание гребешков, обтянутых бумагой. Солдаты во все горло распевают марш-пиццикато. Под эту дикую музыку триумфальное шествие медленно движется вперед.

В позе королей была некая импозантность, в силу которой их превосходство признавалось всеми подданными. Мы, девочки, сопровождали процессию аплодисментами, приходя в восторг от зрелища. Процессия продефилировала мимо сада, мимо нашего дома. Потом отряды были распущены, и воины, гордясь подвигами, разошлись по домам. Короли тоже расстались, обменявшись славословиями, удовлетворенные успехом мероприятия, которое еще долго было на устах всего города. Несмотря на окровавленные головы своих отпрысков, родители весьма одобряли обычай воинственных игр.

Похоже, еврейская традиция стремится сбалансировать каждый траурный день или пост следующим за ним праздником. И вот после Тише-беова приходит Шабес-нахму, Утешительная суббота: Господь утешает свой народ и устами пророка обещает ему восстановление Храма в еще большем, чем прежде, великолепии. Родной город, Иерусалим, восстанет из руин омоложенным. Мои родители неколебимо верили в это прорицание. Они еще питали иллюзии и надежды, ограждавшие их от отчаяния и дававшие им силу выносить страдания. В те времена самоубийство среди евреев было величайшей редкостью, ибо вера в Слово Божье и загробную жизнь приносила им утешение во всех земных горестях. Эта вера живет в одной песенке, которой нас научила наша набожная, умная, добрая мать. Звучит она примерно так:

Еврей, еврей, какое чудесное явленье, Его не презирайте, он стоит уваженья! Пускай он самый малый, еврейский наш народ, Но он живет повсюду, он здесь и там живет. Поднимешься ли в горы — еврей на высоте, Сойдешь ли с гор в долину —                  с ним встретишься везде! Запрись в высокий терем, а он уж у ворот, Запрячься в нищей хате, он и туда придет! О, как его пытали, как мучили и жгли, Но обратить в другую веру не смогли! Ты думаешь, лежит он, поверженный во прах, Но нет, он распрямится, преодолеет страх! Ему одно и то же сердце говорит: Страдания еврея Господь вознаградит!

Другая песенка-аллегория, которой нас научила мать, пелась на мешанине польского и древнееврейского языков. По мнению современных еврейских исследователей, евреи в России говорили на смеси русского и еврейского, так полагают и в Польше. Это мнение опирается на множество народных песен, изданных в последнем сборнике Саула Гинзбурга в Петербурге. В них на все лады варьируется одна и та же мысль, намек на то, что евреи страдают за грехи своих предков, но Господь обещал их вознаградить. Моя мать пела эти песни с сияющими глазами и клятвенно уверяла нас, детей, что это пророчество обязательно исполнится. Я только в зрелом возрасте поняла страстность ее молитвы, эту истинную религиозность и возвышающую силу чистой веры в Бога. Как живую вижу ее перед собой: закрыв глаза, опустив руки, погрузившись в себя, отринув все мелкие земные заботы, она тихо творит молитву Шмоне Эсре. Губы едва шевелятся, но сколько упования души в чертах ее лица! Набожное смирение, сознание своей греховности, мольба о прощении и надежда на милость Господа.

Шабес-нахму вносила радость в еврейскую жизнь, все торопились вознаградить себя за лишения траурного времени, когда действовал запрет на заключение браков. Теперь нужно было как можно быстрее сковать золотыми цепями своих дочерей и сыновей! Нельзя было медлить, ведь за месяцем радости следовал уже Рош-ходеш элул (сентябрьское новолуние), а завывание осенних ветров и листопад предвещали, что скоро затрубят в рог шофар (шофар изготовляется из бараньего рога) и будут трубить целый месяц подряд, каждый день после утренней молитвы. Трубный глас снова призовет к самопогружению и сосредоточенности, к самобичеванию и раскаянию в совершенных за год грехах, а горячие молитвы Создателю подготовят прощение. И будет совершено много благих дел. В то время в большинстве еврейских домов на какой-нибудь стене, обычно рядом с мезузос в столовой, висели жестяные кружки-копилки с крышкой. Одна из таких кружек называлась Эрец-Исроэл-пушке. Собранные в ней деньги предназначались для талмудических школ в Палестине и для старых людей в Иерусалиме, переселившихся туда лишь для того, чтобы умереть и быть похороненными в Святой Земле. Считалось, что она обладает особой силой — предохраняет лежащих в ней покойников от гниения, так что во время пришествия Мессии они восстанут из могил свежими как огурчики. Веря в силу палестинской земли, благочестивые евреи Европы заказывали там мешочки с этой землей, завещая рассыпать ее на своих могилах. Так или иначе, долгом еврейских общин было содержать ожидающих смерти стариков до конца их жизни, для чего и служило содержимое копилок, за которым ежегодно прибывал из Иерусалима Эрец-Исроэл-мешулах (посланец из Земли Израиля). Он объезжал всю Российскую империю и, прибывая в Брест, обычно останавливался у нас. Это был крепкий мужчина с загорелым лицом и умными глазами. За столом он много рассказывал о Палестине, а мы слушали его экзотические повести как сказку. Вторая копилка называлась реб Мейер Балханесс пушке (кружка чудотворца). Если вам грозило несчастье, болезнь или другие опасности, вы бросали в эту кружку 18 копеек, 18 рублей или 18 дукатов, в зависимости от ваших доходов и повода; сумма пожертвования должна быть обязательно кратной 18, так как это число, написанное еврейскими буквами, означает хай (живой).

Нас, детей, тяжелые дни покаяния не слишком огорчали, напротив, мы радовались осени с ее спелыми фруктами, поглощая их в огромных количествах. За один медный грош, ежедневно получаемый от матери, можно бы купить целый передник фруктов, а молодой желудок терпеливо принимал дары осени. У нас в саду тоже созревали фрукты, ожидая своей очереди; оставалось только протянуть руку и отправить лакомство в рот. Ветви деревьев едва выдерживали тяжесть зрелых плодов, а овощи являли роскошество красок. Поспевала капуста. Моя сестра умела делать из кочерыжек что-то вроде сальной свечки. Она очищала ее, обстругивала и втыкала в верхушку деревянную щепку, подчерненную в саже, так что кочерыжка выглядела совсем как светильник. Поздно вечером она подсовывала ее то кухарке, то слуге.

На какой-то момент щепка вспыхивала, но быстро угасала, а жертва проделки страшно сердилась. Мы, дети, весело хихикали, наблюдая за розыгрышем с безопасного расстояния. Теперь мы устраивали свои проказы в доме, так как на дворе уже начинало холодать. Дни становились все короче и ненастнее. В хедер мы отправлялись уже не с самого раннего утра, и часто на улице было так холодно, что нам приходилось играть внутри школьного помещения.

Подходил к концу месяц элул, и в доме воцарялась тишина. Родители и взрослые сестры становились все серьезнее. Близились заботы времени слихес. Еще до наступления рассвета творились покаянные молитвы. Некоторые из них очень длинные, так что, например, в эрев-Рош-ха-Шоно (канун Нового года) приходилось вставать особенно рано, чтобы успеть вовремя закончить литургию «Зехор брис» (Помни о завете!).

Само наступление Нового года рассматривается как событие священное и серьезное, но празднуется оно очень весело. У нас жарили разные оладьи, варили варенья на меду и сахаре, а белый хлеб пекли в форме круглых кренделей, что символизировало круглый год. Женщины обычно носили белые платья, которые надевали только на Новый год и Судный День Йом-Кипур — праздник примирения. Накануне женщины зажигали и благословляли свечи. В предпраздничном настрое еще чувствовалась серьезная печальная нота. Во время вечерней молитвы в синагоге много плакали. Вспоминаю, что наш добрый отец обычно в этот вечер возвращался из синагоги, охрипнув от плача. Но скоро праздничное настроение брало верх, отец радостно давал нам благословение и творил кидуш (освящение праздника). Сначала мы, не жалея воды, совершали омовение рук, потом молча садились за стол и тихо молились, а отец в это время произносил благословение над двумя лежавшими перед ним буханками хлеба; одну из них он делил на две части, отрезал кусок, обмакивал его в мед и тихо бормотал молитву. Никто не произносил ни слова, пока он не съедал свой первый кусок. После этого свои моцес (первые куски хлеба) с медом получали дети, и все приступали к обильному ужину. Хотя вечерняя трапеза начиналась только в девять вечера, сразу после нее отправлялись спать, потому что завтра нужно было очень рано идти в синагогу. Помнится, в новогоднее утро я никогда не видела дома ни матери, ни других взрослых. Рано утром все уходили на молитву, а возвращались в час или два пополудни, усталые, но в приподнятом настроении — так благостно действовали на них богослужения этого дня. Новогодние молитвы исполнены возвышенной поэзии пиютим. Это философские размышления о бренности земного бытия, о справедливости и милосердии нашего единственного Бога, «на судейском стуле сидящего», как говорится в стихах, «и правосудие творящего».

«Он отворяет ворота тому, кто стучит в них, полный раскаяния, кто в суде подавляет свой гнев, кто судит милосердно и благоговейно. По милости своей Он владеет отпущением всякой вины, Он гневается недолго и велик в долготерпении, доброта Его изливается на грешного и праведного. Он ждет, пока грешник не обратится к благочестию».

Обычно отец и молодые мужчины, сидя за столом, повторяли это место нараспев и при этом плакали…

В первый день Нового года послеполуденный сон отменялся, ибо в этот праздник положено было больше молиться, чем есть и спать. После предвечерней молитвы шли на ташлих, то есть к реке, где творили краткую молитву и одновременно стряхивали с себя грехи и сбрасывали их в реку. Отец не принимал этого обычая всерьез и не участвовал в нем. Прямо с реки направлялись в синагогу на вечернее богослужение. Дома женщины зажигали свечи, отец по возвращении из синагоги давал нам благословение и совершал кидуш и шехейоне над каким-нибудь плодом (благословение плода, которого еще не отведывали этим летом). Для этого мать покупала обычно арбуз, дыню или ананас. (В нашей местности они были редкостью.) После очень ранней вечерней трапезы все отправлялись на покой, чтобы с утра пораньше успеть в синагогу на молитву, которая снова продолжалась до часа пополудни. На следующий день соблюдался пост, цом Гедалия. Постились все. Никому не приходило в голову роптать, и так мучили себя и на третий день. Потом следовали десять дней покаяния (асерес йемей тшуво), которые приходятся на период между Рош-ха-Шоно и Йом-Кипуром (Днем примирения). Покаяние достигало высшей точки и заканчивалось Йом-Кипуром.

Еще и сегодня я с благоговейным трепетом вспоминаю эрев-Йом-Кипур, канун Дня примирения, в родительском доме, когда наши благочестивые родители забывали все мирские заботы и помышляли только о молитве. Вставали рано утром, чтобы забить капорес. Каждый мужчина брал петуха, каждая женщина — курицу; держа их за ноги, они произносили положенную молитву, потом трижды размахивали птицей над головой и отбрасывали ее прочь; эту птицу забивают и съедают. Хлеб на Йом-Кипур печется в форме лестницы. Это означает, что каждый еврей должен подниматься на небо по ступеням, дабы обрести милость Бога.

Изготовление светильника на Йом-Кипур тоже было священным ритуалом. С утра приходила старая габета Сара. (Габетами называли старух, которые добровольно брали на себя обязанность творить благие дела: ухаживали за больными, бедными и готовили к похоронам покойников.) Сара приносила с собой целую стопку кинес — написанных на идише молитвенников только для женщин, а еще огромный клубок нити для фитиля и большой кусок воска. Пока не был готов светильник, мать ничего не ела, ведь на пустой желудок каждому человеку легче заплакать, да и душа становится податливее.

Для начала моя мать и вышеупомянутая Сара, громко рыдая, читали по книге множество молитв и только потом брали в руки клубок нитей для фитиля. Положив клубок в свой передник, Сара вставала на расстояние примерно метра от матери, давала ей один конец нити из клубка и тянула его на себя. Тут мать плачущим голосом начинала перечислять всех своих покойных родственников, вспоминая при этом их добрые дела. Для каждого она вытягивала из клубка одну нить. Когда перечень покойников заканчивался, получался соответственно толстый фитиль. Таким же образом вспоминали и всех живых членов семейства. Другой обычай предписывал в случае чьей-либо опасной болезни измерить периметр кладбища фитильной нитью и использовать эту нить как фитиль для восковых свечей, зажигаемых в Йом-Кипур.

В первой половине дня настроение было еще предпраздничным; по обычаю, ели фрукты и молились, произнося сто брохес (благословений). Потом следовали купания и омовения. Все надевали белое, чтобы в чистом и достойном виде предстать пред Вечным Судией. Во время предвечерней молитвы (минхе) положено уже беспрестанно бить себя в грудь и проливать слезы. В синагоге мужчины подставляли спины служке, чтобы он совершил ритуал так называемых малкес (бичевания). Вспоминаю, что они возвращались из синагоги с красными заплаканными глазами и что вечерняя трапеза проходила в торжественном молчании. Молодые люди и мы, дети, были полны боязливого ожидания; все безмолвствовали, подавленные каким-то невыразимым и тяжким чувством. Во время застольной молитвы ручьем текли слезы, которых никто не пытался удержать. После трапезы все снимали обувь, и мужчины надевали поверх одежды длинные белые накидки. (Эти накидки служат еврею и праздничным нарядом, и саваном.) Наряд довершали расшитые серебром пояс и шапочка. Теперь, накинув на плечи плащи, все шли в синагогу — в третий раз за этот день.

Перед уходом отец благословлял каждого из детей и внуков, даже самого маленького, еще лежащего в колыбели. Слова его были полны нежности, а когда он возлагал руки на наши головы, по его щекам катились обильные слезы. Даже слуги, стоя на пороге комнаты, с умилением наблюдали эту сцену; все просили друг у друга мойхел зайн, то есть прощения. Мать тоже просила прощения у всех, кого она, может быть, оскорбила или обидела в течение года. Излияние столь возвышенных чувств облагораживало, умиротворяло и очищало сердца. Мысль, что Бог простит нам грехи, укрепляла желание начать новую, просветленную жизнь.

Итак, большие шли в синагогу на «Кол нидре», а маленькие оставались дома, но все сердца были устремлены к небу, все думали о том, что в этот вечер грешным людям предъявляется великий счет.

В синагоге, освещенной множеством свечей, перед отпертым арон-ха-кодеш (святой Ковчег) с Сифрей Тора (свитками Торы) творится торжественная молитва «Кол нидре». В единодушном порыве раскаяния молящаяся община прощает каждое оскорбление, каждую обиду, испытанную в течение года; прощаются и обиды, нанесенные инаковерующими. Каждый еврей хочет освободиться от греха и глубже, чем всегда, осознает свое бессилие — бессилие человека перед лицом Творца. Вот слова этой молитвы: «Мы, люди, в руках Господа как глина в руке горшечника… как камень в руке ваятеля… как серебро в руке золотых дел мастера… Он все преображает по своей воле».

После ухода родителей в синагогу мы, дети, собирались вокруг старшей сестры Хаше Фейге, нашей ласковой защитницы и наставницы. Она читала вечернюю молитву, а мы почтительно и послушно стояли вокруг. Я слышала ее рыдания, и мне становилось как-то грустно на душе. Весь дом был погружен в тишину, нарушаемую лишь таинственным потрескиванием горящих свечей. Мне представлялся трон Господа, как он стоит на небе, а все человеческие голоса, сливаясь вместе, молят о милости, и даже ангелы дрожат перед Всевышним в страхе и ужасе. Но Господь в своем милосердии проверяет сердце правого и дает помилование тем, кто честно раскаялся в совершенных грехах.

В девять сестра отправляла нас спать, но мы так переживали, что обычно просили ее посидеть с нами в детской. И она сидела, пока мы не засыпали.

На следующий день, великий священный Судный День Йом-Кипур, настроение взрослых бывало еще серьезнее, они полностью отрешались от мирских забот и молились торжественно и сосредоточенно. Ведь в этот день Господь самолично судит грехи людей по книге, куда они записаны рукой Творца. А в синагоге в слезах, с сокрушенным сердцем читают покаянную молитву «Унесане-токеф кедушас хайом». Ангелы дрожат и кричат: «Ха! Настал Судный День!» Трубят в большую трубу и решают, кому предстоит жить в новом году, кто умрет, кого коварно убьют, кто обеднеет, кто разбогатеет, кто возвысится, а кто унизится. Однако раскаяние, молитвы и добрые дела все-таки могут избавить человека от несчастий. Ибо что есть человек? Он из праха выходит и в прах обращается. Он подобен сломанному черепку; тычинке цветка, который увядает; травинке, которая высыхает; дыму, который улетучивается без следа; сну, который исчезает…

В доме царит печаль: ставни закрыты, комнаты не прибраны, повсюду стоят глиняные горшки, наполненные землей, а в них догорают вчерашние восковые свечи, наполняя воздух тяжелой пахучей духотой.

Только около полудня нас, детей, поили чаем и кормили завтраком (он же обед), состоявшим из капорес (холодной курятины) и белого хлеба.

Но после обеда приходили наши подружки, и можно было понемногу начинать радоваться. Накрывали чайный стол, зажигали много свечей, наливали кубок вина и приготовляли витой восковой светильник для хавдоле. Чем темнее становилось на дворе, тем светлее становилось в комнатах. Когда взрослые возвращались из синагоги, на столе уже приветливо шумел самовар. Все были утомлены постом и молитвой, но никто не прикасался ни к еде, ни к питью; все терпеливо ждали, пока отец и остальные посетители синагоги умоются и причешутся — ведь утром это делать запрещалось. Потом отец совершал ритуал хавдоле, то есть молился над кубком вина, и наконец все усаживались за стол, ломившийся от холодных блюд и пирогов. Несмотря на то, что желудки пустовали 24 часа, не получая даже капли воды, теперь их торопились наполнить сладкими, кислыми, горькими и солеными кушаньями. А желудки терпеливо поглощали и еду, и питье. Усталость и изнеможение исчезали без следа, лица сияли довольством и умиротворением: самый печальный день, Йом-Кипур, теперь позади и вернется только через год. Мы, дети, отлично чувствовали эту разницу между вчерашним и сегодняшним вечером. Я была не таким уж веселым и шаловливым ребенком и любила одиночество, но угнетающее настроение эрев-Йом-Кипур и эрев-Тише-беов страшно меня донимало.

Утолив первый голод, все оживлялись. Отец, сидевший в своем большом кресле во главе стола, начинал читать нараспев возвышенные места новогодних молитв. Молодые мужчины и синагогальный кантор, частый гость в нашем доме, подхватывали мелодию, и снова можно было насладиться поэтическими песнопениями глубокой старины. Праздничное застолье продолжалось до глубокой ночи, и никому не приходило в голову после трудного, напряженного дня отправиться на покой, хотя рано утром нужно было снова идти в синагогу, чтобы, как говорится, опровергнуть наветы сатаны перед Всевышним. Иначе сатана мог бы сказать Создателю: «Видишь, Господи, вчера Ты отпустил грехи твоему народу, а сегодня никто не пришел, Твой дом пуст!»

Ну уж нет, сатана не возьмет верх над избранным народом. И потому все благочестивые верующие являлись с утра пораньше в дом Господа, пусть ненадолго, ведь служилась обычная ежедневная служба. Из синагоги отец сразу же шел покупать эсрог (фрукт, похожий на лимон) и лулов (пальмовую ветвь); если ему удавалось купить эсрог без малейшего изъяна, так называемый мехудер, он возвращался домой в отличном настроении. Эти плоды стоили в 1838 году 5~6 рублей за штуку, ведь их привозили с Корфу, где они произрастали в очень небольших количествах, а доставка была связана со многими трудностями и опасностями. Но все-таки каждый молодой мужчина нашего дома получал один эсрог. Каждый из этих ароматных великолепных плодов укладывался в мягкий ячмень и сохранялся в серебряном сосуде.

Эти плоды используются в течение восьми дней Сукоса (праздника Кущей) во время утренней молитвы. Пальмовая ветвь, мирт и ветви ивы, также предназначенные для этого праздника, стояли в большом глиняном кувшине с водой. И в доме все снова светлело и оживало. Можно было есть, пить, смеяться и болтать сколько душе угодно. Считалось, что в эти четыре дня между Йом-Кипуром и Сукосом грехи евреев не засчитываются Богом.

Очень много шутили над так называемыми зогеркес. В сороковых годах девятнадцатого века женщина из народа, умевшая читать по-еврейски, была еще большой редкостью. Однако желание молиться в субботу и особенно в святые праздники было большим. На помощь приходили грамотные женщины. За небольшую плату они по упомянутым дням читали молитвы для женщин. Увы, такие грамотейки находились не во всех еврейских местечках. В этом случае приходилось искать мужчину, который залезал в пустую бочку в женском отделении синагоги и из этого укрытия, окруженный женщинами, читал им вслух молитвы. Легко представить, какие при этом возникали комичные ситуации, каким неистощимым источником анекдотов стала бочка…

Чтицу молитв называли зогерке, а чтеца — зогер. И читать молитвы надо было плачущим голосом, чтобы зарыдали все стоявшие вокруг женщины. Среди слушательниц нашей общины была тугоухая жена мясника. Она попросила чтицу читать погромче и обещала ей за это большой кусок печенки. Та же, не прерывая молитвы, плачущим голосом пропела ей в ответ: «Хоть с печенкой, хоть без печенки». Стоящие вокруг женщины подумали, что эти слова относятся к молитве, и в своем неведении доверчиво подхватили: «Хоть с печенкой, хоть без печенки». Одна из этих женщин, возвращаясь домой, встретила на улице другую, направлявшуюся в синагогу. В ответ на вопрос, какую сегодня читали молитву, первая сказала: «Ну… насчет печенки». «А в прошлом году такого не было», — возразила вторая. — «Хайнт эфшер! Ведь нынче год-то високосный!..»

Нас, детей, радовали предстоящие дни. Мое сердце билось сильней в предвкушении удовольствий.

Сразу после завтрака производился осмотр кущей — просторной, высокой, вытянутой в длину беседки с большими окнами, куда никто не заглядывал целый год. Поэтому ее сначала нужно было вымыть, украсить, обжить, и слуга немедленно принимался за дело.

Следующие три дня до Сукоса мы были свободны; никто не учился, не штудировал ученых книг, мне кажется, что молодые люди даже не слишком усердно молились. Наши посещения хедера прекращались уже с Рош-ха-Шоно, так как каникулы еврейской молодежи продолжаются до месяца хешван (с сентября до октября).

В эрев-Йом-тов, канун праздника, в беседку приносили все имевшиеся в доме ковры, и молодые люди под руководством отца увешивали ими стены. Туда же переносили зеркала, мебель из столовой и даже люстру. В канун праздника все надевали красивые наряды. Мать и молодые женщины зажигали большие серебряные светильники и творили свою тихую благочестивую молитву, после чего мы все удобно рассаживались вокруг стола и любовались украшенной суке (беседкой). Ее съемная крыша была уже заменена еловыми ветками. Выглядело это чудесно и странно. Множество горящих свечей, пестрые ковры, высокие хрустальные зеркала, зеленая крыша из еловых ветвей и усыпанное серебряными мерцающими звездами синее ночное небо, ласково заглядывающее сквозь ветви, придавали помещению сказочное очарование.

Мать в праздничном наряде с драгоценными украшениями занимала место среди своих, тоже богато разодетых, замужних и незамужних дочерей. Потом из синагоги возвращались мужчины, и за столом разворачивалась прелестная патриархальная картина семейной жизни тогдашних евреев. В своих длинных черных атласных кафтанах, в дорогих высоких соболиных шапках, с сияющими молодыми лицами, они смотрелись куда лучше, чем современная молодежь во фраках и белых галстуках с этими их глупыми скучающими минами. Отец давал нам благословение; все умывали руки, молились и съедали первый кусок хлеба, обмакивая его в мед. Ужин начинали с перченой рыбы и заканчивали овощами. Те, кому вечерний воздух казался слишком прохладным, покидали суке; другие оставались, продолжая беседу.

На следующее утро, в первый день праздника, в синагоге проходило особенно торжественное богослужение, и снова можно было наблюдать импозантное зрелище: мужчины стояли рядами на своих местах, держа в правой руке зеленую тонкую пальмовую ветвь, а в левой — ароматный, золотистый плод эсрога, и пели хвалебный гимн Халель, а потом, следуя за кантором, совершали хакофес (обход) синагоги.

К часу дня все возвращались домой, и тут начинали приходить гости, которых угощали вином и сладостями. После обеда делали что хотели: одни ложились вздремнуть, другие шли гулять. Но никто не забывал, что к пяти часам нужно явиться в синагогу на предвечернюю молитву. Второй день праздника почти совсем не отличался от первого.

Следующие четыре дня — это так называемые хол ха-моэд (полупраздники), когда разрешается ездить, торговать и делать покупки. Однако тогдашние евреи не пользовались этой свободой, и даже очень бедные ремесленники не открывали свои мастерские, позволяя себе повеселиться, отдохнуть и вволю поесть. На седьмой день, Хошано Рабо, снова всю ночь читают Тору. По народному поверью, в этот вечер можно увидеть безголовую тень того, кому в этом году суждено умереть. Ночью должно отвориться небо, и благочестивый, богобоязненный еврей может увидеть его великолепие! Нужно только поскорее воскликнуть «Кол тов!» (Всего хорошего!), и тогда исполнится любое желание. В эту же ночь шамес (синагогальный служка) приготовляет хаушанес (три связанные в пучок ивовые ветки), которые положено держать в руке во время утренней молитвы. «Ивовая молитва» творится с великим благоговением и в слезах и заканчивается тем, что с веток сбиваются листья.

В этот день белый хлеб печется в форме птицы. Говорят, что в этот день на небесах принимается окончательное решение, кому жить, а кому умереть, и что эта птица летит на небо и приносит записку с вынесенным приговором. Восьмой день праздника Кущей называется Шмини Ацерес. На вечер все снова надевают праздничные наряды и украшения. На следующее утро служба в синагоге начинается очень рано. Читается мудрая вдохновенная поэма «Гешем» (моление о дожде), в которой люди просят небо послать им дождь. Эта молитва затягивает богослужение почти на час и приводит посетителей синагоги в состояние экстаза.

На Шмини Ацерес в последний раз вкушали все трапезы и пили чай непременно в беседке, даже в ненастную или холодную погоду. Если шел снег, надевали шубы, но всегда выдерживали ритуал до последнего дня. Старые и молодые и даже мы, дети, строго придерживались религиозных обрядов. Этого неуклонно требовали наши родители, чьи воля и желания были непререкаемы. Последнюю трапезу завершали молитвой, которую предписывается читать при расставании с кущами. Потом мебель постепенно уносили в дом, и беседка, еще так недавно великолепно убранная, оставалась пустой и заброшенной — символ бренности всех благ этого мира.

И вот наступал последний день праздника Кущей Симхес-Тойра (радость Торы). Почему радость? Предание гласит: «Когда евреи на горе Синай получили от Моисея Тору, они мало что в ней поняли, но когда они постигли смысл Священного Писания, они нашли в нем счастье и радость». И правда, Тора стала их гордостью, их сокровищем на все времена, несмотря на притеснения, преследования и унижения, которые им довелось испытать. В день Симхес-Тойра радость их выходит из берегов, сносит все препоны. В этот день можно увидеть весьма редкое зрелище: пьяных евреев на улице. И у нас в доме воцарялось бурное веселье. Подавались всевозможные напитки и лучшие блюда, какими может похвастать добрая еврейская кухня. За столом собиралось много гостей, дети и слуги получали полную свободу, строгая дисциплина упразднялась. Разрешалось захмелеть за столом, ведь мой отец, как и гости, считали это дело мицвой (религиозной заповедью). Родители не мешали молодым людям веселиться вовсю, плясать и петь. Отец даже сам пел с ними. Не хватало только звуков скрипки, так как правоверный еврей по праздникам не смеет даже прикоснуться к музыкальному инструменту. А еще пели хором религиозные застольные песни, исполняемые в этот радостный день. Для моего отца Симхес-Тойра имела особое значение. Я уже упоминала, что главным его занятием было изучение Талмуда. Он предавался ему тем ревностней, чем более крупные убытки терпел в своих предприятиях. Тогда он обычно замыкался в себе, уходил в свой кабинет и жил только «ал ха-торо ве-ал хо-аводо», как говорят евреи, то есть изучая законы и богослужение, что и стало главной целью его жизни. Время от времени он делал сиюм (заканчивал трактат Талмуда). Такое событие радостно отмечается; оно приносит почет и уважение среди евреев, особенно если это дело — штудирование всего Талмуда, ведь его объем и неисчерпаемую глубину наши ученые сравнивают с морем! Отец обычно приурочивал свой сиюм к Симхес-Тойре. В этот день все развлекались и веселились, но уже к предвечерней молитве снова становились серьезными. Отец снова благословлял вино, после чего следовало петь благочестивые песни. На чайном столе уже бурлил и пыхтел большой самовар, и чаепитие в тесном кругу продолжалось до глубокой ночи.

После Симхес-Тойры праздник сходил на нет. Впрочем, следующая суббота еще отличалась от обычной, поскольку в этот день снова читался первый раздел Библии «Брейшис». День после Симхес-Тойры называется исру-хаг и считается еще праздничным. Стол, празднично украшенный все восемь дней, еще и в этот день остается накрытым, чего в будни, по ритуальному обычаю, не бывает. Обед подается рано и состоит из холодных блюд, оставшихся после вчерашней роскошной трапезы, — холодной перченой рыбы, холодной индейки и т. п. Варится только свежий борщ. Праздники кончаются. Жизнь медленно входит в свою колею. Некоторое разнообразие вносит в нее Рош-ходеш (день новолуния).

По еврейскому закону десятого или двенадцатого числа каждого месяца положено приветствовать луну, сияющую на вечернем небе. В детстве я любила, глядя в окно, наблюдать, как отец и еще десять евреев молились в лунном свете. Устремив взгляд в небо, отец в ласковых словах славил молодой месяц. Обычно это происходило в субботу вечером.

Эрев-Рош-ходеш (канун новолуния) своеобразно отмечался в доме моих родителей. Многие евреи в этот день обычно постились и творили соответствующие молитвы. Приходили в дом целые толпы нищих, старых, больных, оборванных полуголых мужчин и женщин с печальными лицами, приходили мальчики, девочки и малые ребятишки, чтобы получить свои «Рош-ходеш-гелт», так как в этот день евреи должны подтвердить свое правоверие раздачей подаяния. В эти дни можно было наблюдать в действии так называемых габет. Габеты — благочестивые, добрые, самоотверженные женщины, настоящие религиозные опекунши бедного еврейского люда, их еще и сегодня можно встретить в Литве. Смысл их жизни состоял в том, чтобы смягчать нужду и лишения соплеменников. Справившись с неотложными домашними делами, они — обычно парами — посещали кварталы бедноты. Они шагали по переулкам от дома к дому, выпрашивая у лавочников и ларечников продукты питания. Они заходили за милостыней во все частные дома, им подавали деньги или еду, выносили старую одежду. Как сейчас вижу перед собой одну из них, ангельски добрую и великодушную, по имени Итке ди Хафтерке. Она часто заходила к нам, чтобы рассказать моей матери о нищете и бедности в городе. Сокрушаясь всем сердцем, чуть не плача, она живописала, какие перлы и алмазы лежат у нас под ногами и как мало есть людей, способных наклониться, чтобы поднять их из грязи. Этим она хотела сказать, что можно сделать множество благих дел, но очень немногие готовы их совершить. Только эти «драгоценности», утверждала Итке ди Хафтерке, могут после смерти взять нас с собой в потусторонний мир. Обычно в Рош-ходеш мать раздавала внушительную сумму. Старики и старухи получали монету достоинством в три польских гроша, то есть полторы русских копейки. Чем моложе был бедный, тем меньше он получал. Самые молодые получали грош, а дети только пруте, треть польского гроша или шестую часть русской копейки. Эту монету с разрешения правительства чеканила еврейская община Бреста. Помнится, ее давали только бедным, и она не имела хождения в деловой жизни. Поначалу ее отливали в свинце с еврейской надписью пруте ахас, то есть одна пруте. Но когда с этим делом начались злоупотребления, монету изъяли из обращения и стали выпускать пруте из пергамента. С тою же надписью. Пруте имела один дюйм в длину и полдюйма в ширину. Но и ее скоро изъяли; вместо пергаментной появилась пруте деревянная, круглая, величиной с небольшую пуговицу, с углублением посредине, куда заливался красный сургуч, на коем было оттиснуто слово «пруте» и стояла печать общинного совета.

В сущности, раздача подаяния была единственной формой празднования эрев-Рош-ходеша в нашей семье. Зато следующий день, собственно Рош-ходеш, мы считали полупраздником. В синагоге звучала молитва «Халель». Дома подавался вкусный обед; впрочем, целый день нельзя было выполнять никакой ручной работы.

Рош-ходеш вообще играл значительную роль в жизни евреев. Например, в этот день было принято снимать жилье, нанимать прислугу и делать «важные» домашние дела, в частности «сажать гусей». Обычно 30–40 гусей заталкивали в одну клетку, так что они почти не могли двигаться. Им давали много есть и мало пить, и на такой диете они быстро жирели. Их откармливали ровно двадцать один день, чтобы увеличить печень, а потом забивали; с этой процедурой нельзя было опаздывать даже на день, иначе — по поверью — весь откорм пойдет насмарку. На Рош-ходеш месяца кислев гусей помещали в клетку. На двадцать первый день на рассвете приходил шойхет со своим помощником. Он вытаскивал из кожаного чехла большой нож, проверял на ногте остроту лезвия и в сопровождении ночного сторожа с фонарем и кухарки направлялся в гусиный хлев, дабы привести в исполнение смертный приговор гусям. Разумеется, прежде чем забить первого гуся, он читал предписанную молитву. Через час дело было сделано. Забитых гусей уносили в кухню, где несколько бедных женщин ощипывали их, потрошили, солили и на целый час погружали в соленую воду. Потом их трижды окатывали холодной водой, после чего они становились кошерными. В кухне и во всем доме стоял страшный шум! Нужно было торопиться, ведь на Хануку потребуется много гусиного сала, гусиной печени и таких вкусных шкварок! Скоро начнут готовить превосходные паштеты из гусиной печенки и шкварок и великолепное блюдо — гусиные потроха.

Существует поверье или, если угодно, мистическая традиция, которая предписывает резнику с новолуния кислева до новолуния адара, то есть три месяца подряд, всякий раз съедать ногу, или голову, или другой кусок забитой им птицы, не то ему придется ежеминутно бояться, что его разобьет паралич. Мы всегда оставляли ему левую ногу от каждого гуся. Но поскольку он не мог поглотить такое количество гусятины, то из этих ножек варили бульон, а уж с ним-то он обязан был справиться.

Большое значение придавалось приготовлению гусиного сала. Чтобы избежать сглаза, чтобы сало не убежало из горшка, его следовало растапливать в полной тишине, до рассвета или поздно вечером. Но если растапливанием спокойно занимался только один человек, тогда, по поверью, к нему приходил на помощь добрый карлик-домовой и заставлял сало кипеть и пузыриться, не переливаясь через край; сало подхватывали ложкой и перемещали в другой сосуд, потом в следующий, а его становилось все больше, пока оно не заполняло всю посуду, даже большой бочонок для воды. И только тогда карлик исчезал.

Из моего описания календарного года в старое время современная молодежь могла бы сделать вывод, что строгое соблюдение обычаев и ритуалов делало тогдашнюю жизнь в еврейском доме невыносимой. О нет! В ней были свои радости и удовольствия, покой и уют — но все только в кругу семьи, в стенах собственного дома. Никто не шатался по балам и салонам, не ездил по заграницам, не лечился на водах, не стремился в семидесятое царство. Люди жили спокойно, хорошо и долго, отдавали Богу Богово и брали от жизни то, что их устраивало. В формах их жизни присутствовали обрядность и глубокая символика, чего никак нельзя сказать о церемониях и нравах теперешнего общества. Конечно, и современные обычаи призваны сближать людей и предоставлять индивидам высшую форму общности. Но нельзя не видеть, что эта связь кажется более слабой и убогой по сравнению с той прочной социальной сплоченностью, которую предписывает еврейский закон и которая достигалась в прежней жизни. Каждый был орев, то есть поручителем за другого, а формулы «Кол Исроэл хаверим» (Весь Израиль — товарищи!) и «Ахейну беней Исроэл» тогда еще были исполнены смысла. Вот потому-то в те времена ни один еврей не снимал шляпу перед другим евреем. И по той же причине еврейские «вольнодумцы», публично нарушавшие религиозную заповедь, подвергались осуждению народа. Если, например, такой вольнодумец в субботу, когда по улице разрешается пройти только определенное короткое расстояние и нельзя без эрува пользоваться тростью, зонтом и носовым платком, разгуливал по городу с этими обременительными атрибутами, его встречали враждебные взгляды. Ведь он нарушал основной принцип закона Моисеева — принцип круговой поруки и ответственности личности перед общиной. За грех одного человека должен отвечать весь народ.

 

Начало периода просвещения.

Лилиенталь

С высоты преклонного возраста, до которого мне дано было дожить благосклонной судьбой, я хочу оглянуться назад, на тридцатые годы девятнадцатого века. Для евреев Литвы они стали эпохой значительного культурного сдвига. Мне посчастливилось жить в период масштабных реформ императора Николая Первого, повлекших за собой духовную и даже физическую регенерацию литовских евреев.

Того, кто, подобно мне, помнит себя с 1838 года, участвовал во всех религиозных битвах в семейной жизни литовских евреев и стал наконец свидетелем достижений прогресса, не может не изумлять сама благословенная идея этих реформ. Ею даже можно восхищаться, если сравнить невежественных в большинстве своем евреев сороковых годов с литовскими евреями шестидесятых и семидесятых, среди которых встречается столько европейски образованных людей, преуспевающих в самых различных областях литературы, науки и искусства; они могут похвастаться и наградами, и почетными званиями.

В народе часто возникает инстинктивное предчувствие великого события. По всей Литве вдруг распространился слух, что грядет коренное преобразование всех хедеров; от меламедов (школьных учителей), которые до сих пор вели уроки на еврейском жаргоне, потребуется знание русского языка, для того, дескать, чтобы переводить на русский Библию. Стариков этот слух привел в смятение. Они с ужасом думали о том, что еврейский язык, Слово Божье, постепенно выйдет из употребления и забудется. Зато люди помоложе, в том числе и оба моих старших зятя, восприняли новость с нетерпеливым ожиданием. Но говорить об этом они осмеливались только шепотом.

Меламеды же просто пришли в отчаяние.

Однажды мой отец, придя домой из синагоги, сообщил очень интересную новость: недавно пущенный слух подтвердился, и некий доктор филологии Лилиенталь по поручению Министерства народного просвещения (во главе которого стоял образованный и гуманный министр Уваров) объезжает всю Россию, инспектируя образовательный уровень евреев; он должен информировать министерство о меламедах, в чьих руках находилось обучение еврейской молодежи. Говорили, что в Петербурге разработан грандиозный план школьной реформы и что скоро ее начнут проводить в Вильне и Житомире, в школах раввинов. Впрочем, моего отца, несмотря на его ортодоксальность, предстоящая реформа не слишком огорчила, ведь он сам постоянно жаловался на плохую постановку обучения в еврейских школах Бреста и желал кое-каких улучшений в этой области.

И в самом деле, задача распространения среди евреев западноевропейской образованности была возложена на инспектора рижских народных школ, доктора филологии Лилиенталя, поскольку он, будучи европейски образованным евреем, владел еврейским языком и немного разбирался в Талмуде.

Лилиенталь начал с того, что вступил в контакт с теми еврейскими учеными, которые всю жизнь теснейшим образом были связаны с народом. Например, он обратился к знаменитому раввину реб Менделе Любавическому, главе хасидской секты, которая насчитывала более 100 000 членов в Литве и Малороссии. Он надеялся заинтересовать этого авторитетного богослова культурными реформами. Точно так же настойчиво он пытался привлечь на свою сторону реб Хаима Воложинера, главу Воложинской йешивы. Оба ученых мужа были приглашены в Петербург на совещание с министром.

Но Лилиенталь просчитался, потому что большинство приверженцев Любавича не позволили своему обожествляемому рабби принять приглашение. Им стало известно, что речь идет о крупных реформах в изучении Талмуда и Библии, и это внушало страх. Любавические хасиды начали всеми средствами, не думая о последствиях, сопротивляться реформам (см. журнал «Восход», 1903 г.)

В Петербурге были разочарованы, реб Менделе попал под домашний арест, но ненадолго. Реб Хаим Воложинер тоже отказался приехать в столицу по вызову министра. Он сослался на свой преклонный возраст: дескать, поездка в Петербург ему не по силам. Он рекомендовал вместо себя реб Давида Бихевера. Но это предложение не было принято; и тогда доктор Лилиенталь предпринял поездку по областям, находившимся в черте оседлости.

Через несколько дней после того, как отец принес эту новость, Лилиенталь уже прибыл в Брест. Отец решил нанести ему визит и взять с собой молодых людей, моих зятьев.

Это намерение немало удивило мою мать, отец же без лишних слов заявил, что если он не отведет молодых людей к доктору Лилиенталю, то они сами найдут туда дорогу. Но мне кажется, это была отговорка; отцу самому было интересно завязать знакомство с доктором Лилиенталем, чтобы как можно скорее узнать подробности о предстоящем преобразовании школы. Мать во всей этой истории оказалась проницательнее отца, что и подтвердило дальнейшее развитие событий.

Невозможно описать радость молодых людей, которым предстояло посетить такого необычайно интересного доктора Лилиенталя. Особенно ликовал мой старший зять, обладавший выдающимися способностями, незаурядными талмудическими познаниями и неутомимым прилежанием. В четырнадцать лет он знал почти столько же, сколько знает раввин.

Визит к доктору Лилиенталю состоялся. И отцу стало известно многое, очень многое. Во-первых, ни один хасид не имеет права быть меламедом; во-вторых, каждый меламед обязан овладеть русским языком, уметь говорить и писать по-русски, а по-немецки уметь читать; в-третьих, каждый меламед обязан точно знать всю Библию и всех пророков без исключения, и наконец, меламед не имеет права с теми учениками, которые уже изучают Талмуд, проходить следующие трактаты Талмуда: «Средние Врата» (проблемы материального ущерба), «Верхние Врата» (имущественные споры) и «Нижние Врата» (отношения компаньонов).

Доктор Лилиенталь на некоторое время задержался в Бресте и, выполняя свою миссию, посетил многие школы. Он был возмущен и огорчен затрапезным видом учителей, но ярко выраженная породистость еврейских учеников, особенно их умные черные глаза, поразили и восхитили его. Он был свидетелем одной сцены, глубоко его взволновавшей, ибо она дала ему возможность убедиться, какое важное значение придает каждый, даже самый бедный, еврей образованию своих детей. Однажды, когда доктор Лилиенталь инспектировал городской хедер, он заметил, что меламед и ученики чего-то ждут и при этом очень волнуются. Вскоре в хедер вошел бедно одетый еврей с шестилетним мальчиком на руках, завернутым в большой талес. За отцом по пятам следовала мать мальчика.

И отец, и мать плакали от радости и благодарности Богу за то, что им дано дожить до такого прекрасного, возвышенного момента, когда они смогли в первый раз привести своего сына в хедер. Толпа учеников ворвалась с улицы, чтобы поглазеть на церемонию. Меламед приветствовал незнакомцев возгласом «Шолом алейхем!» (Мир вам!), встал со своего места и взял героя дня на руки. Потом он поставил малыша на стол, а тот чуть не заплакал от неожиданности и волнения. После чего меламед посадил его на ближайшую скамью, и мальчуган получил целую груду пирожков, изюма и орехов, принесенных в переднике матерью. Все зрители этой сцены поздравляли счастливых родителей с первым приходом их сынишки в школу. Меламед подсел к малышу, взял наклеенный на картонку алеф-бейс (алфавит), положил его перед мальчиком и, подняв большую указку, благословил начало занятий пожеланием: Пусть мальчик изучит Тору (приобретет ученость), будет достоин хупе (брака) и готов к майсим-тойвим (добрым делам). Засим меламед в первый раз показал новичку «алеф» (буква А), а когда тот несколько раз, как попугай, повторил ее, — буквы «бейс» (Б) и «гимель» (Г). Мать не замечала ничего вокруг. Она была на седьмом небе от радости и полными горстями выкладывала принесенные сласти; за каждую букву небесный малах (ангел) бросал будущему ученому прямо под нос самое лучшее, самое вкусное. Таким вот образом этот шестилетний мальчик начинал исполнять свою школьную повинность…

Во время своего пребывания в Бресте доктор Лилиенталь ежедневно собирал вокруг себя молодых людей, с которыми говорил о необходимости приобщиться к западноевропейскому образованию. Он давал им полезные советы, в ярких красках живописал их будущее как ученых мужей и завоевывал сердца восприимчивых юношей, которые хотя и оставались верными религиозным обычаям предков, но во всем остальном вступали на новый путь и все больше удалялись от культурных воззрений старшего поколения — характернейший признак эпохи Лилиенталя!

Из Бреста доктор Лилиенталь сразу же отправился в Вильну, где тоже выполнял свою миссию. Там его приветствовала депутация губернского города Минска, которая пригласила его в гости. Доктор Лилиенталь принял приглашение и с большим почетом был принят в Минске самыми уважаемыми евреями. По его прибытии была созвана асифе (общее собрание), где ему пришлось отвечать на важные вопросы. На собрании выступали господа С. Рапопорт и Д. Лурье. Самый важный вопрос был о том, чего хочет добиться министр народного просвещения своими реформами? Ставит ли он своей целью подготовить всех евреев России к принятию крещения? В этом случае все евреи как один будут противиться и бойкотировать эти реформы. Ибо если у еврея отнять его религию, он потеряет почву под ногами и погибнет.

Его собственные дети взбунтуются против него.

Доктор Лилиенталь был возмущен. Он поклялся Сейфер-Тойрой (священным свитком Торы), что стремится сохранить еврейскую самобытность и религию и мысль о крещении его ужасает. Плача от волнения, он повторял, что хочет евреям только добра. В конце концов ему удалось успокоить собрание.

Выполняя задание министерства, он посетил также город Воложин, где в то время находилась процветающая йешива (талмудическая высшая школа).

Йешива представляет собой учебное заведение для юношей, достигших высшей ступени в знании Талмуда и созревших для того, чтобы получить место раввина. В то время имелось три таких заведения — в Воложине, Мире и Минске. На их содержание до сих пор собираются деньги со всего еврейства. В каждом из них, большом здании с несколькими просторными комнатами, обучалось в то время более двухсот студентов. Во главе учреждения обычно стоял весьма авторитетный талмудист. Набожный, умный, очень честный человек, он являлся как бы директором, а преподавание велось несколькими опытными меламедами, знатоками Талмуда. Контингент набирался из всех слоев еврейского народа, в основном из среднего класса; весь капитал этих учащихся составляло духовное наследие, и они жили за счет заведения. Что же касается довольно многочисленных молодых людей из состоятельных кругов (как правило, это уже женатые мужчины, отцы нескольких детей), то они проживали здесь за свой счет. Мой отец имел уже троих детей, когда целый год «проучился» в Воложинской йешиве. Домой он приезжал только на праздники.

В Воложине Лилиенталю снова пришлось многократно заверять взволнованных слушателей, что он никоим образом не собирается подталкивать евреев к принятию крещения.

Культурное движение среди евреев России зарождалось исподволь. Оживилась молодежь; началась духовная работа. Намеченные реформы были проведены довольно быстро и легко. В еврейском обществе города Бреста, как и других российско-еврейских городов, повеяло свежим ветром перемен.

Я уже рассказывала, как ликовали мои зятья, услышав о предстоящих реформах. Но им приходилось скрывать свою радость, чтобы не выдать себя и не обидеть мать, которая имела свое пророческое суждение об этом преобразовании. Между тем мои зятья были не одиноки в своем восхищении западноевропейской культурой. В Бресте имелась группа из двадцати молодых мужчин, всерьез воспринявших движение Лилиенталя и энергично его поддержавших. Если они сталкивались с человеком ограниченным, не разделявшим их восторга, они считали, что с такого упрямца достаточно и того, что он сможет написать по-русски свой адрес.

Нельзя забывать, что познания моих зятьев и их современников в европейских языках были в то время очень слабыми и ограничивались умением читать и писать и немного объясняться по-русски и по-польски. Немецкий давался им легче. Они имели довольно смутное представление о классической литературе и науках на этих языках. Но низший класс еврейства не умел ни читать, ни писать, ни говорить на каком-либо европейском языке, разве что с трудом по-польски, а еврейские торговцы в силу необходимости пользовались мешаниной немецкого и русского; толпа на рынках объяснялась с жителями деревень на жаргоне, представлявшем собой смесь польского, русского и литовского.

Реформу образования начали с учреждения школ раввинов, руководство которых стремилось бы учитывать требования нового времени. Такие школы возникли в Вильне и Житомире. Первыми учащимися были в основном молодые люди, которым слишком уж доставалось дома. Они приложили огромные усилия, чтобы попасть в первый же набор. Поступление в школу редко обходилось без сражений в семье. Тот, кому приходилось очень уж тяжело, бросал жену и детей и бежал в Германию, где, терпя всяческие лишения, изучал медицину, фармакологию, филологию и добивался подчас блестящих результатов. Город Россиены в Курляндии насчитывает более десяти таких рыцарей духа — врачей, юристов, аптекарей, философов и поэтов, получивших высшее образование частью в России, частью в Германии. Еще и сейчас в России трудится некий профессор ориенталистики, который все свои молодые годы прокорпел над фолиантами Талмуда, что потом помогло ему в приобретении высшего образования. Разумеется, и он, и его дети были крещены. Доскональное знание Талмуда не помешало, а возможно, и помогло еврейскому астроному Х.З. Слонимскому стать знаменитым математиком. Большинство воспитанников новых школ для раввинов были прежде талмудистами. Они учились легко, и многие получили при окончании школы золотые медали, как и те, кто позже посещал университет! Изучение Талмуда в любом отношении полезно как упражнение интеллекта, не говоря уж о любознательности тогдашних евреев, их темпераментном характере и духовном азарте.

Однажды после визита к доктору Лилиенталю мои зятья, сидя в своем кабинете, вели примерно такой разговор. «Мы непременно раздобудем эти книги, — говорил старший, очень любознательный молодой человек. — Главное — выкроить время за счет Талмуда, да так, чтобы родители не заметили…» «Разумеется, раздобудем, — отвечал младший, довольно флегматичный юноша. — Если ты начнешь учиться, я тоже справлюсь». Доктор Лилиенталь рекомендовал им начать с изучения русского языка, потом заняться не менее важной естественной историей, а также немецкой литературой.

Потом стали происходить разные досадные, порой смешные случаи. После визита молодых людей к доктору Лилиенталю мать была твердо убеждена, что в ее дом, как и в дома других евреев в России, проник новый чуждый элемент, действительно отодвинувший на задний план изучение Слова Божьего. И она загрустила. Незаметно, но пристально следила она за поведением и поступками молодых людей. Зятья раздобыли необходимые книги и начали учиться, конечно выкраивая время за счет штудирования Талмуда. Внешне они оставались спокойными и, казалось, как обычно сидят над Талмудом. Но внимательный наблюдатель мог бы обнаружить под толстыми фолиантами томик Шиллера или сочинения Цшокке. В то время идиллический образ жизни Энгельберта, героя Цшокке, вызывал восторг у молодых мужчин, а еврейские женщины проникались сочувствием и симпатией к принцессе Вольфенбюттель. Все юноши считали шиллеровского маркиза Позу своим идеалом.

Среди приобретенных книг имелась и трезвая русская грамматика, и естественная история.

Мой отец пользовался любой возможностью поговорить о докторе Лилиентале и его великой и важной миссии. Он беседовал о грандиозных реформах с любым гостем, в особенности с молодежью, и это доставляло ему истинное удовольствие. Он запальчиво одобрял идею внесения порядка в сферу образования еврейского юношества, но возмущался безбожными речами доктора Лилиенталя об исключении из курса нескольких глав Талмуда, ведь это означало допущение ситуации, когда невозможно будет руководствоваться талмудическими правилами.

В одно прекрасное утро достопамятного 1842 года мои зятья вытащили из своего тайника новые книги, положили их на открытый Талмуд и вступили в страстную дискуссию со своим третьим собеседником, великолепным знатоком Талмуда, гениальным реб Хершелем из орлянской общины. Никому из них не пришло в голову, что кто-то мог подслушать их громкий спор об одной реплике в «Дон Карлосе». Но на всякий случай, чтобы их не застали врасплох, они читали Шиллера и говорили о нем точно так же нараспев, как привыкли читать Талмуд. Со времени визита доктора Лилиенталя его призрак стал наваждением моей матери, и вот она решила заглянуть в кабинет молодых людей, надеясь убедиться, что ее страхи необоснованны, что дьявол в лице доктора Лилиенталя все-таки еще не полностью завладел ее зятьями. Она остановилась у лестницы, ведущей в кабинет, и прислушалась. Потом поднялась по лестнице наверх, снова остановилась и с радостью услышала, что ее мальчики прилежно занимаются делом. Но когда она прислонила ухо к закрытой двери и напрягла слух, ее охватили изумление и ужас, разочарование и гнев. Она никак не могла расслышать столь часто встречающихся в трактатах Талмуда слов «омар Абайе», зато на все лады склонялись имена маркиза Позы, герцога Альбы и т. д.

«Значит, они действительно занимаются только этими греховными книжонками?» — подумала она с глубокой печалью.

Так она простояла некоторое время, потом взяла себя в руки, дрожащей рукой нажала на ручку, открыла дверь и безмолвно замерла на пороге.

Услышав скрип отворяемой двери, трое застигнутых врасплох спорщиков обернулись. Они чуть не задохнулись от неожиданности. Первым их движением было спрятать все книжки под стол, они же не хотели раздражать маму. Они даже сожалели, что эти книги так ее огорчают. Но очарование новизны, увлеченность изучением иностранных языков и наук после однообразной зубрежки Талмуда являли собой непреодолимый соблазн. Мать первая пришла в себя и громко воскликнула: «О небо, так издеваться над Словом Божьим! И где? В моем собственном доме! Читать эти отступнические книжки точно так же нараспев, как вы учите Талмуд! Какое кощунство! А вы-то, вы-то, реб Хершель, вам-то это зачем?! Что вы будете с этим делать в вашей орлянской общине? Хотите стать отступником, как мои парни?» Она так разволновалась, что едва не упала. Молодые люди безмолвствовали, отвернувшись к окну. Не получив ответа, то есть не встретив открытого сопротивления, мать немного успокоилась и молча удалилась.

Спустя некоторое время она снова застала моего старшего зятя на месте преступления. Это произошло тем же летом, в одно раннее утро. Гора около нашего дома была еще покрыта туманом. Я случайно находилась во дворе и видела, как мать вышла из дому и направилась к воротам. Я двинулась за ней. Она сделала несколько шагов вдоль садовой ограды и изумленно остановилась. «Кто это там?» — спросила она себя — или меня? — заглядывая в сад. Пройдя еще несколько шагов, она громко произнесла: «Ну конечно, это Давид (мой старший зять)! Что он там делает?» Она быстро прошла к тому углу сада, где рос высокий старый тополь. Она не ошиблась, это и вправду был Давид. Он стоял под тополем, но в каком виде! На нем лишь легкий халат, концы пояса не связаны бантом, а свободно болтаются, грудь голая, волосы всклокочены, один пейс забрался аж за ухо, другой, как маленькая змея, движется по щеке, черная бархатная кипа вся в пуху, на голых ступнях домашние туфли. Промокший, продрогший, он стоял под тополем и правой рукой сдирал с него кору, вытаскивая из-под нее маленьких насекомых и не без отвращения швыряя их в коробку со стеклянной крышкой. Он выглядел так комично, что мать не знала, удивляться ей или смеяться.

— Ты что тут делаешь? — воскликнула она.

— Ничего! — буркнул он, не прерывая работы.

— А что в этой коробке на земле? — продолжала допрос моя мать.

— Ничего! — ответствовал застигнутый врасплох естествоиспытатель.

— Ты почему так рано встал? — допытывалась мать.

— Рано? Вовсе не рано! — молодой человек все еще надеялся уйти от ответа.

Но не тут-то было. Мать наклонилась над оградой и не без раздражения обнаружила рядом с коробкой книгу. Теперь она поняла, что все это — звенья одной цепи, и в душе прокляла доктора Лилиенталя. Из стесненной груди, из глубины души моей матери вырвался отчаянный многозначительный вздох. Некоторое время она пристально разглядывала улики, потом обошла ограду и вошла в сад. Полуголый естествоиспытатель, разгадав ее намерения, кинулся прочь, оставив на земле свою добычу. При побеге он потерял одну туфлю, но другие детали туалета сумел удержать обеими руками. Мать быстро подошла к тополю, заглянула в коробку и с неописуемым изумлением обнаружила в ней одну обычную муху, одного майского жука, одну божью коровку, одного муравья, одного древесного червя и еще многих других насекомых, насаженных на булавки. Она не поверила своим глазам. Не найдя подходящих слов, она только пожала плечами. Вся ее поза, казалось, вопрошала: «Зачем человеку эта ползучая гадость?» Но она по-настоящему испугалась, когда взяла в руки книгу и обнаружила в ней помимо объяснений еще и изображения насекомых. Случаю было угодно, чтобы ее взор упал как раз на некое уютно расположившееся на странице «домашнее насекомое», и она содрогнулась от омерзения. Она могла еще понять, почему молодые люди хотят изучать немецкий и русский, почему им доставляет такое удовольствие светское чтение, ведь и она сама была весьма начитанна в еврейской литературе; но что кому-то, тем более ее зятьям, может быть интересно, как передвигается муравей, сколько ножек у майского жука и сколько глаз у зеленого червя, этого она понять не могла! Она подхватила трофей и вернулась в дом тем же путем, которым бежал с поля боя герой, оставивший на нем в знак поражения свою туфлю. Туфлю она подобрала, принесла в столовую и водрузила свою добычу на подоконник. К тому времени успел проснуться отец; услышав о происшествии, он смеялся от всей души.

Подобные сцены разыгрывались не только в нашем доме, все товарищи моих зятьев сталкивались с такими же затруднениями и неприятностями. Но мой зять Давид не выдержал преследований. Однажды, когда его позвали к обеду, он сказался больным и в тот же вечер, не предупредив никого, даже жену, уехал к своему отцу, который был раввином в польском городе Семятиче. Там он прожил довольно долго. Сначала сестра и родители были этому рады, потому что он вышел из-под влияния лилиенталистов, движение которых постоянно ширилось. Но чтобы вернуть его домой, пришлось приложить немало усилий.

Во избежание сцен, подобных описанной выше, зятья нашли для занятий тихое местечко между холмами, довольно далеко от нашего дома.

Единомышленники собирались там, чтобы обсуждать книги и животрепещущий вопрос о целях образования. Несмотря на все трудолюбие, прилежание и необычайную любознательность этой молодежи, в первый период Брест не дал ни одной выдающейся личности, хотя моим зятьям и их современникам надо отдать должное как пионерам, пролагавшим новые пути. Они значительно облегчили задачу для следующего поколения и устранили многие предрассудки.

Упомянутые выше трое юношей, кажется, первыми в Бресте протянули сильные молодые руки и жадно схватили яблоко с древа познания, которое подкинул им Лилиенталь. Однако мой старший зять, при всем своем усердии и одаренности, тщетно пытался найти место, где мог бы угрызть это самое яблоко, — все европейские попытки разбивались о его азиатское воспитание. Будучи знатоком Талмуда, он мог бы достичь более высоких целей для себя и своего общества. Младшему зятю удалось немного откусить от яблока, и через некоторое время он стал по тогдашним понятиям образованным человеком. А вот реб Хершель, тот вцепился в упомянутый фрукт обеими плебейскими руками и вгрызся в него очень глубоко… Очень скоро он превратился из местечкового меламеда в интересного образованного господина Германа Блумберга. Одним словом, еврейская молодежь из Бреста более или менее вкусила от плода с древа познания, каждый попробовал его на вкус, но семя, брошенное доктором Лилиенталем в каменистую почву Бреста, далеко не сразу дало всходы. Пионеры первого десятилетия были обречены на культурное бесплодие, поскольку в качестве образца для подражания они всем древнегреческим мудрецам предпочли Эпикура…

Но если доктор Лилиенталь добился столь явных успехов, то потому лишь, что духовная почва в России была очень хорошо подготовлена: еврейский ребенок мужского пола (девочки не в счет) привыкал к учебе с раннего детства, уже мальчиком умел разбираться в схоластических хитросплетениях, в многочисленных талмудических каверзах и воспринимать жизнь всерьез. Поскольку его не отвлекали другие предметы, он мог ежедневно полностью погружаться в изучение Талмуда. Он находил себе развлечения только в кругу семьи (отсюда и его постоянство) и в скромной семейной жизни своих приятелей. Тогдашняя молодежь не предавалась разнообразным удовольствиям, как нынешняя. И потому еврей того времени был в духовном отношении человеком цельным, хотя и односторонним. Он был телом и душой связан с традицией и своей религией, в них заключались для него мораль, этика, целый мир. Его Библия предлагала ему достаточное знание всемирной истории, начиная с седой старины и до христианской эры; его пророки облагораживали его дух, восхищали и возвышали его душу, наполняли ее восторгом. То, что было гордостью ребенка, уже в юности превращалось в самосознание мужчины. Инаковерующие обычно воспринимают это свойство как высокомерие и дерзость. Этика еврейских мудрецов, прагматичность и в то же время возвышенность их мировоззрения рано превращали тогдашнего еврея в мыслителя и философа, обретавшего красоту в своей религии. Тогда еврейский народ жил как на острове, далекий от остального мира, но он не был диким, как островитяне. Здесь, на острове он был счастливым обладателем собственного духовного мира: своей веры, своей традиции, гарантировавшей ему наслаждение в преходящей жизни. А надежда на жизнь загробную позволяла ему выносить страдания жизни бренной. Из этого духовного царства его не могла изгнать никакая человеческая власть. Здесь он был хозяин и господин.

Период «бури и натиска» тогдашней еврейской молодежи протекал на школьной скамье. Никакая революция, никакая любовная авантюра, даже деловые интересы не заставили бы ее свернуть с этого достойного пути; ведь родители считали своим священным долгом заботиться о своих отпрысках и после того, как те женились и заводили детей, ибо они видели высшее счастье в том, что женатый сын беспрерывно изучает Талмуд. Исходя из этих соображений состоятельные люди женили своих дочерей и сыновей. Невеста должна была быть прежде всего красивой, статной, умной и благонравной. Но главное, она должна была быть бас тойвим, то есть дочерью ученого и религиозного человека. Могу засвидетельствовать, что выбор родителей, не введенных в заблуждение богом Мамоной, редко бывал неудачным. Помню, что тогда было много счастливых браков, поскольку нравственность молодых супругов придавала их союзу высший смысл и обеспечивала верность. Ни разочарования, ни пресыщение, ни погоня за новизной не нарушали супружеского согласия, и воистину божественная искра любви питала пламя домашнего очага, пламя, которое не в силах были погасить никакие жизненные бури. И в ненастные дни осени или даже в холодные одинокие зимние дни — в преклонном возрасте, когда огонь давно погас, тлеющая под пеплом искра все еще согревает дрожащую от холода душу.

Увы, просвещение расшатало эту благословенную супружескую жизнь и разрушило много драгоценного добра. Но нельзя забывать, что слишком сильный свет европейского образования ворвался слишком быстро, не предупреждая о своем появлении мягким рассветом, и ослепил изумленную молодежь. Ведь первыми адептами образования были уже зрелые мужчины, которые до этого момента вели почти аскетическую жизнь…

 

Йешиве-бохерим

В конце тридцатых годов в Бресте, как и во всей Литве, йешиве-бохерим (бохер — юноша, неженатый молодой человек) были учащимся пролетариатом. Их религиозное и духовное воспитание строго регламентировалось. Об этом заботилось еврейское общество, которому оно обходилось довольно дорого. Но их физическое состояние оставляло желать лучшего, ученики йешивы выглядели слабыми и вечно озабоченными. Во всем, что касается ежедневного питания, одежды и крова, они зависели от счастливой случайности и милосердия своих сограждан. В лучшем случае они получали обед, но и то не каждый день недели. О других трапезах заботился Тот, Кто «питает птиц небесных». Кров они находили в бесей-медрашим, которые были одновременно домами учебы и синагогами. Подложив руку под голову, они спали сном праведников летом на жестких деревянных скамьях, зимой — поближе к теплой печке. Одежду они получали от сострадательных сограждан, и всегда в неподходящее время: в начале лета им доставались теплые зимние вещи на вате, а поздней осенью — летняя одежда и обувь. Зимой они мерзли, а летом потели вдвое сильнее, чем люди богатые. Они влачили это жалкое существование из года в год, до двадцати лет штудируя Талмуд. Потом они женились, иногда очень удачно, потому что богатые граждане уважали и привечали их, ведь хорошие талмудисты считались в народе людьми набожными и почтенными.

Обычно этих юношей в зависимости от их знаний делили на три класса. В доме моих родителей каждый день получал обед ученик одного из трех классов. Самого из них старшего звали Шимеле. Прилежный талмудист, он уже посещал йешиву, то есть учился в высшем третьем классе. Это был спокойный, сообразительный, но неповоротливый блондин с добрыми голубыми глазами. Зимой и летом он носил долгополый кафтан с дырами на локтях. Второй мальчик посещал класс орем, где городские учителя и знатоки закона, молодые и старые талмудисты из бесей-медрашим, преподавали Библию и более легкие части Талмуда. Подвижный, черноглазый непоседа, он являл собою прямую противоположность Шимеле и вполне оправдывал свое прозвище Фишеле (рыбка). Третьего звали Мотеле, он ходил в младший первый класс. Этот тихий, задумчивый, спокойно рассуждающий мальчик был типичным странствующим бохером.

Большинство этих подростков приезжали в Брест из окрестных местечек и деревень, чтобы учиться. Они были сообразительны, спокойны и выполняли любую работу в домах, где их кормили. В тот период, когда движение Лилиенталя только набирало силу, они вполне годились для того, чтобы доставлять молодым людям в город корреспонденцию и крамольные просветительские книги.

Нередко в сумерках можно было видеть, как кто-то из них, озираясь словно кошка, тихо прокрадывается к нам во двор со стопкой духовной «контрабанды» и направляется прямиком к лестнице, ведущей в кабинет моих зятьев. Попадись они на глаза моей бдительной матери, им бы несладко пришлось; уж в такой день они у нас наверняка остались бы голодными.

Фишеле постепенно, как и положено самоучке, стал хорошим педагогом. Он не то в шутку, не то всерьез все просил помочь ему стать из орем-бохера орем-маном, то есть бедным мужем. Вскоре он женился на одной милой девушке и как человек образованный был хорошо принят в высшем еврейском обществе. Напротив, Шимеле, как мы позже узнали, не просидел всю жизнь над фолиантами Талмуда.

Движение Лилиенталя проникло даже в ортодоксальные круги низших слоев и увлекло молодежь на новые пути. Уже через десять лет большинство детей бедняков и ремесленников уселись на школьные скамьи, и европейское образование стало общим достоянием еврейского населения. Совместное обучение как бы сплавило, уравняло патрициев с людьми низкого происхождения. Профессионалы, врачи, адвокаты и т. п., заняли место традиционной меюхес (аристократии).

Между тем старинная традиция изучения Талмуда не прервалась, разве что вышла на другой уровень почитания; и в конце шестидесятых годов я увидела в той же стране совсем других трех бохерим. Теперь их внешность не оставляла, пожалуй, желать лучшего. Каждый уже умел читать и писать по-русски и имел представление о всемирной истории. Но оставался в лоне своей старой религии и уповал на Бога, веруя, что Господь пошлет его народу лучшие времена. Из недр этого учащегося пролетариата выросли раввины для литовских местечек, а также дайоним (религиозные судьи) и море харойос (знатоки закона), разбиравшиеся в ритуально-гигиенических вопросах и выносившие суждение о том, что считать трефным, а что — кошерным. Кроме них получили подготовку магидим (народные проповедники), шойхетим (мясники и резники), хазоним (канторы) и, наконец, батлоним, бедные талмудисты любого возраста, которых по радостным и печальным поводам приглашали исполнять псалмы, гимны или тексты из Мишны и день и ночь читать над покойником.

Орем-бохер обычно становился меламедом, но прежде ему было положено несколько лет работать в хедере старшим помощником-репетитором.

Среди всех этих профессионалов выделялась небольшая группа лиц, которые назывались прушим (особые). То были молодые люди и старики, чьей единственной целью в жизни было штудирование Талмуда, и они предавались этому занятию всей душой. Оставив жен и детей, бросив родину и удалившись от мира, они посвящали жизнь исследованию всех тонкостей этого учения, всех каверз его схоластики и обсуждению его различных толкований. Эти аскеты жили в захолустном местечке Эшишок в Виленской губернии, выживая за счет благотворительности сограждан, в основном своих сердобольных жен, которые присылали им в дома учения еду и питье, что считалось священным долгом и богоугодным делом. Такая женщина, имея всего 50 рублей капитала, на который она вела свою торговлю, кормила детей и мужа, а муж днем и ночью корпел над Талмудом.

Веское понятие талмуд-Тора, то есть сохранение традиции изучения Талмуда, в то время было столь же жизненно важным делом для всего еврейского народа, как собственные хозяйственные заботы. Теперь, увы, оно имеет прежнее значение для очень и очень небольшой его части.

Наиболее интересным был тип странствующего бохера. Этакий вечный студент, он чем-то напоминал фамулюса (слугу) Вагнера, описанного в «Фаусте». Бедно одетый, он шагал пешком по тракту из корчмы в корчму, ведь в доброе старое время, сороковые-пятидесятые годы, в России еще не было железных дорог. Иногда ему удавалось взгромоздиться на бауед (крытый одноконный или двуконный возок), где еврейский кучер охотно уступал ему половину своего места на козлах. В самом же бауеде, под полотняным верхом находилась весьма симпатичная публика любого возраста, рода-племени и состояния. Возок потихоньку продвигался вперед, а продрогший бохер с превеликим вниманием слушал правдивые или выдуманные дорожные истории и все наматывал на ус. Сколько романтики таило такое путешествие для молодой восприимчивой души! Оно приучало задумываться и мечтать.

Такой странствующий бохер становился, как правило, магидом. В детстве он обучался в своей местной еврейской народной школе, которую содержала всякая крупная община. Там бедных детей, главным образом сирот, уже с восьми лет учили молиться и читать Священное Писание, чтобы сохранить преподавание на еврейском языке. В отрочестве такой ученик начинал странствовать. Приобретя некоторое знание Талмуда, орем-бохер отправлялся в ближайшую йешиву, где заботились о его дальнейшем образовании, давали жилье и одежду. Потому что и на эти учреждения евреи повсеместно жертвовали много денег. Подросток оставался в иешиве сколько хотел. Но никто не мешал ему поискать другое учебное заведение, чтобы послушать других учителей, познакомиться с другими тезисами и комментариями, ибо талмудическая наука, по мнению тогдашнего еврея, загадочна и таинственна, как морское дно. На новом месте бохер узнавал иных людей, иные нравы и обычаи. Путь был недалек и не очень труден, летом он странствовал налегке и босиком, а иногда счастливый случай в лице возчика приходил ему на помощь и доставлял в какую-нибудь деревню, где можно было найти временный приют у еврейского арендатора, послушать разговоры завсегдатаев корчмы об истинных и воображаемых приключениях и, обогатившись некоторым опытом, двигаться дальше.

Этих юношей можно с полным правом назвать рыцарями духа. Всю жизнь им приходилось бороться с нищетой и голодом, но они не сдавались.

Глубокое знание жизни народа, его горестей и радостей, обычаев и привычек, а прежде всего представлений о мире предрасполагало их к призванию магида, народного проповедника, почитаемого и даже любимого бедным еврейским людом и пользующегося подчас значительным влиянием.

Среди них появлялись выдающиеся личности, например, в конце сороковых годов славился минский магид, а в шестидесятых кельмский магид. Первый был известным талмудистом, человеком строгим и суровым и каждому говорил правду в глаза; другой был помягче характером, менее фанатичным.

Они не были богаты и были вынуждены пользоваться гостеприимством своих слушателей, но оставались странниками и каждую субботу проповедовали в новом городе. При этом они не бедствовали, так как еврейский закон предписывает каждому состоятельному домохозяину приглашать гостя за субботний стол. Эти гости появлялись обычно в пятницу, накануне субботы, когда нельзя ни работать, ни находиться в пути. Умеренность в еде и питье в течение всей недели не располагала к чревоугодию и сибаритству. Такой гость появлялся в еврейском местечке поздно вечером и, не имея времени искать кров, сразу же направлялся в синагогу, чтобы помолиться. В обязанности шамеса (синагогального служки) входило распределение этих новоприбывших и потому желанных гостей по квартирам горожан. И вот однажды упомянутый минский магид прибыл в один городок, чтобы прочесть там субботнюю проповедь. Поздно вечером в пятницу он пришел в синагогу, где уже собралась на молитву вся община, умиротворенная и чистая, некоторые даже с еще мокрыми после купания волосами. Магид молился со всеми и был твердо убежден, что после богослужения он получит плет (приглашение погостить). И немало удивился и даже испугался, когда понял, что все другие чужаки уже распределены по домам, а его не заметили. Все граждане уже сбились, как овцы, около тесного выхода. Он представил себе, что скоро останется один в молельном доме, без еды и благословенного бокала вина. Отчаянное положение придало ему мужества. Он ловко вспрыгнул на биму (возвышение), энергично постучал кулаком по большому молитвеннику и воскликнул: «Господа! Не спешите! Я хочу сообщить вам нечто весьма интересное!» Все мгновенно повернулись к оратору, которого прежде не замечали. «Я гость, — начал он, — прибыл сюда вечером и понял, что здешние собаки гостеприимней здешних домовладельцев!»

Эти слова, разумеется, возымели свое действие. В первый момент все застыли от изумления. А он продолжал: «Я расскажу вам, внимайте. Когда я сегодня вечером приближался к городу, псы встретили меня громким лаем. Каждый рвался ко мне, каждый хотел заполучить меня только для себя. А здесь собралось намного больше людей, чем собак на улице, и никому не пришло в голову меня пригласить, не говоря уж о том, чтобы за меня драться». Толпа разъярилась, кто-то выступил вперед с криком: «Кто этот человек, позволяющий себе сравнивать нас с собаками? Ты откуда явился, несчастный?» На магида обрушился целый поток не слишком лестных эпитетов. Но тот за словом в карман не полез. «Стойте, стойте, — закричал он. — Прошу вас, выслушайте меня до конца!» Все снова утихли. «Я не все еще сказал, — продолжал он. — Когда мне стало невмоготу терпеть такое собачье нахальство, я наклонился, поднял с земли камень и швырнул его прямо в свору, что сразу же оказало свое благотворное действие. Всю их злобу как рукой сняло, и они бросились наутек. Поначалу я не понял, какого пса я пришиб, но потом заметил одного, который удирал с остальными, но при этом выл и прихрамывал. Вот тогда я и сообразил, в кого угодил мой камень».

Эти речи еще больше возмутили общину. От оратора потребовали, чтобы он назвал свое имя. Узнав в нем знаменитого магида, все устыдились и попытались любезным, почтительным обращением исправить положение. В субботу после обеда он проповедовал в синагоге перед всей общиной, а она с благоговением внимала его благочестивым речам. Кое-что он осуждал, за кое-какие грехи грозил адом, и народ плакал. Одновременно за добрые дела он обещал место в раю, и народ ликовал, ведь, имея такие великие познания, он умел разбередить душу и вызвать самые благородные ее движения. Кроме того, он с самыми дружескими намерениями призывал соблюдать честность в торговле, не обмеривать и не обвешивать покупателей, ремесленникам советовал прилежно трудиться, осуждал лень и гордыню, при этом отлично рассказывал анекдоты и требовал чтить субботу, ибо за этот день следует благодарить Бога, ибо в этот день каждый еврей может отдохнуть от забот, предаться духовному наслаждению, приблизиться к Создателю, что невозможно сделать в будни из-за забот и трудов…

В воскресенье, когда этот уважаемый и популярный проповедник уезжал из местечка, многие жители вышли его провожать.

 

Новый город.

Мы стояли и смотрели…

Мы стояли и смотрели на императора Николая Первого в окружении блестящей свиты. Его пышущая здоровьем высокая фигура возвышалась надо всем. Облегающий парадный мундир с ярко-красными отворотами, грудь, украшенная многочисленными орденскими звездами, массивные эполеты, широкая голубая лента, портупея со шпагой на левом боку, сдвинутая набекрень треуголка с пышным белым султаном придавали ему неподражаемо воинственный вид. Его красивое лицо с правильными чертами, гладко выбритым двойным подбородком и пышными русыми бакенбардами выражало благосклонность, даже радостное волнение, серые глаза сверкали, излучая энергию, а статность и военная выправка свидетельствовали о гордости и самоуверенности. Справа от него стоял наследный князь Александр. Тогда, в 1835 году, это был молодой человек высокого роста, плотного сложения, с черными глазами, черными усиками над верхней губой и черными, как вороново крыло, волосами. Все его существо дышало мягкостью и дружелюбием — ни следа той самоуверенности, которая отличала его царственного отца. Помнится, уже тогда наследник престола завоевал сердца окружавших его людей. И Александр Второй оправдал эту симпатию в 1861 году, когда освободил крепостных крестьян.

Повелители стояли на так называемой Татарской горе, а вокруг них выстроились многочисленные генералы, адъютанты, инженеры. Ровный зеленый луг расстилался под их ногами, как бархатный ковер. А над ними раскинулся синий небесный купол. Солнце заливало эту импозантную картину морем света, игравшего всеми цветами радуги на алмазных орденах шитых золотом мундиров.

Нам, детям, это блестящее зрелище казалось сказочным миражом, хотя все происходило совсем близко, всего в ста саженях от родительского дома.

Император Николай Первый показывал правой рукой в разные стороны. По оживленности дискуссии собравшаяся вокруг толпа местных зевак могла понять, что речь шла о вопросах особой важности. Время от времени кого-нибудь из генералов или адъютантов посылали вниз, тот осматривал наш дом, измерял саженью зеленый луг вокруг дома и сада и возвращался на гору с докладом.

В толпе было выдвинуто множество предположений, высказано множество истолкований каждого императорского жеста — и все оказались ошибочными. В конце концов стало известно, что царь предназначил всю территорию старого города Бреста для возведения крепости первого класса. Очень скоро значение этого проекта стало ясно каждому из горожан.

Спустя несколько месяцев после описанной выше сцены все домовладельцы города Брест-Литовска были извещены императорским указом, что стоимость их домов будет определена комиссией, назначенной специально для этой цели. Правительство выплатит отступные и, кроме того, предоставит в их распоряжение участки в четырех верстах от старого города. Эта новость повергла всех в ужас. В души горожан закралось предчувствие полного разорения. Для моих родителей проект возведения крепости означал катастрофу, потому что сносу подлежал не только наш прекрасный дом, но и большой кирпичный завод в двух верстах от города. Кирпичное производство каждое лето приносило большой доход, так как отец выполнял заказ на поставку многих миллионов кирпичей для уже начавшегося строительства казарм. Отец с огромным трудом преодолел шок, вызванный новым указом. Но он, как и другие домовладельцы, утешал себя заверением императора, что правительство возместит им весь ущерб. Оценочная комиссия должна была определить стоимость каждого дома в Брест-Литовске, а правительство обещало честно и щедро выплатить компенсацию. Но тут дьявол подослал к нам одного из своих адских слуг в лице некоего стряпчего. Будучи евреем по рождению, он навострился вести тяжбы и писать прошения на русском языке, что в тридцатые годы девятнадцатого века в преимущественно польской Литве умели делать лишь немногие. При всей одаренности, этот субъект был напрочь лишен стыда и совести. Он сумел быстро втереться в доверие как домовладельцам, так и оценочной комиссии, и каждый, кто имел дом, поспешил поручить именно ему защиту своих интересов перед комиссией. Очень скоро этот стряпчий рассорился с обеими сторонами и донес по начальству, что все оценки комиссии завышены. Я не сомневаюсь, что какая-то доля истины в этом была, но мой отец оказался без вины виноватым, потому что сам защищал свои интересы, не прибегая к помощи стряпчего, и тот, не сумев на нем нажиться, в отместку оклеветал отца.

Вскоре высшая правительственная инспекция приказала приостановить оценку домов до прибытия новой комиссии. Вот когда поднялся всеобщий стон! Каждый домовладелец теперь уже знал, что потеряет свою собственность. Теперь мы, дети, слышали разговоры только о сносе дома и кирпичного завода. Об этом говорили и домочадцы, и гости, проклиная Давида Розенбаума, этого гнусного беса, который навлек столько несчастий на город Брест-Литовск. Из-за доноса Розенбаума пришло второе распоряжение, что каждый домовладелец должен в ближайшее время сам снести свой дом на собственные средства, в противном случае грозил денежный штраф. Были установлены жесткие сроки сноса. Времени едва хватало на то, чтобы подыскать жилье в новом городе. О том, чтобы отстроиться заново, теперь, разумеется, не было и речи. Богатые оказались так же беспомощны, как бедные. Тот, у кого были наличные, спешил снять жилье, пусть даже за тройную цену, но такие составляли лишь четверть населения старого Брест-Литовска. Основная масса жителей осталась буквально без крова над головой.

Обсуждение покупки дома в Новом городе и предстоящий переезд страшно занимали нас, детей. Меня знобило при мысли, что придется расстаться с подружками из хедера и пригородного местечка Замухович, с уютными уголками в наших домах, где так весело было играть. Как и любой взрослый у нас в доме, я чувствовала, что вся жизнь моих дорогих родителей скоро круто изменится. И все-таки мы надеялись, что расследование докажет ложность розенбаумовского доноса и весь ущерб будет нам возмещен.

Увы, расследование продолжалось ни больше ни меньше как пятнадцать лет — достаточно долго, чтобы часть домовладельцев изгнать из их собственных квартир, ограбить и ввергнуть в величайшую нищету.

Многие стали нищими, многие эмигрировали.

Еще и сейчас я с ужасом вспоминаю душераздирающую сцену тех печальных времен.

Это произошло в один из осенних дней страшного 1839 года. Затянутое тучами небо, как расплавленный свинец, нависало над землей и душами горожан Брест-Литовска, дул холодный северо-западный ветер, поднимал на улицах пыль, кружились опавшие с деревьев пожухлые листья, попадая в глаза прохожим. Мы с матерью возвращались из Замуховича и, проходя мимо убогого домишки, услышали перебранку на идише и на русском, окрики по-русски, проклятия на еврейском и громкий плач. Мать, держа меня за руку, подошла ближе. Перед нами разыгрывалась настоящая трагедия. Срок, назначенный властью для переезда, истек, но обитатели дома еще не нашли себе крова. Несчастные думали, что им позволят ненадолго задержаться, но они ошибались. Полиция прислала чиновников с приказом ускорить выселение, а в случае сопротивления буквально изгнать жильцов из дома.

Этот-то приказ и исполнялся в тот момент, когда мы с матерью вошли в дом. Хозяйка, больная, изнуренная жизнью, худая женщина, запихивала свои пожитки в старый зеленый сундук. Ее пожилой муж держал на руках младшего ребенка. Рядом стояли еще двое детей, мальчик лет девяти и шестилетняя девочка с покрасневшими до синевы голыми ручками и босыми ножками. Едва прикрытые лохмотьями худенькие фигурки дрожали от холода. На столе лежала половина хлебного каравая. В печи, где не столько горели, сколько дымили несколько поленьев, варилась жалкая трапеза. Семья как раз садилась за стол, когда явился судебный пристав, этот посланец ада, и заявил, что для жильцов здесь больше нет места. Пусть убираются немедленно.

Даже в самом нищенском хозяйстве есть предметы, как-то сохраняющие ценность, пока их не трогают. Но стоит их потревожить, как старый изношенный хлам разрушается, рассыпается в прах. И куда же было деться этим беднякам, если у них еще не было другого жилья? Теперь им не удалось бы снять даже камерне — койку для ночлега.

Со вздохами, причитаньями, рыданьями и проклятьями женщина наполовину заполнила сундук своим барахлом и взяла младенца из рук мужа. И теперь уже старик стал укладывать свои сокровища: большие и малые тома Талмуда и молитвенники, имевшиеся тогда у каждого, даже самого бедного еврея, а этот человек был домовладельцем! Потом он по очереди уложил лампу, зажигаемую на Хануку, четыре латунных субботних светильника, подвесной подсвечник, субботнее платье — длинный кафтан, шелковый пояс и штраймл (меховая шапка). Оставшаяся утварь — бочка для воды, изъеденный древесными червями обеденный стол, деревянные скамьи, несколько деревянных ухватов и т. п. валялись на полу, и бедняга то и дело спотыкался, переступая через них. Это было ужасно!

Моя мать стояла со мною на пороге и утешала несчастных, уговаривая их не отчаиваться и положиться на Бога. Ей удалось умерить злобу полицейского, и тот вскоре ушел.

Мать напомнила о забытых в спешке гравюрах, оставшихся висеть на стене. Там был Моисей со священными скрижалями на горе Синай, Яаков со своими двенадцатью сыновьями, то есть двенадцатью коленами Израилевыми, а еще изображение меноры, семисвечника Иерусалимского Храма. Под ним было напечатано «Мизрах» (восток), так как еврей во время молитвы поворачивается на восток. Такими картинами тогдашний еврей пытался сохранить свою традицию, напомнить потомству о прежних временах блеска и процветания! Услышав напоминание моей матери, хозяин взглянул на гравюры и хотел было снять их со стены, но хозяйка, задыхаясь от слез, закричала: «Пусть они остаются здесь, эти картинки! На кой черт они нужны в ночлежке? Нам конец! Я больше не хозяйка, а ты — не хозяин. У нас ни кола, ни двора, ни угла, гори они огнем, эти картины, как все наше барахло! О Господи, как же Ты попустил это разорение!»

Старик терпеливо продолжал укладываться. Закончив свой скорбный труд, он привел крестьянскую лошадь, погрузил в телегу зеленый сундук с утварью, длинные деревянные ухваты и простыни, в которые завернули троих дрожащих детей, и набросил на пожитки рваное ватное одеяло. У него, как более сильного, еще хватило духу окинуть взглядом опустевший дом, но он не нашел ничего, что стоило бы забрать с собой. Тогда он спокойно и бережно вынул из петель двери и оконные ставни и отнес их на телегу. «За это я еще получу немного денег», — сказал он.

Покинутый дом без дверей и окон чем-то напоминал вдову, смотреть на него было еще мучительней, чем смотреть на пожарище. В голых окнах отражаются тучи, и по пустым комнатам с воем гуляет ветер. А по немощеной проселочной дороге, увязая по ступицы в грязи, медленно движется телега со сломленными, отчаявшимися обитателями в безнадежное будущее Нового города.

Моя мать крикнула вслед беднякам сердечное «Помоги вам Бог!» Хозяйка отозвалась: «Зей гезунд!» (Будь здорова, прощай!) Мужчина плакал. А дети сопровождали эту сцену громким криком, никто и не подумал их успокоить, потому что горе этой минуты словно притупило все другие ощущения. Я тоже чувствовала, что здесь происходит что-то роковое, и слезы одна за другой катились у меня из глаз.

Дома мать описала эту сцену, и всех домочадцев охватила тяжкая тоска. Каждый мучительно осознавал, что скоро, может быть, завтра и нас ждет та же судьба.

Мои замужние сестры понимали, что им больше не придется жить с родителями, так как отец вместе с недвижимостью потеряет и все свое состояние. Им нужно было самим устраивать свою жизнь. Хотя у каждой уже были семья и дети, новая ситуация пугала их — они ведь привыкли к беззаботному уюту отчего дома. И вот все должно измениться! На душе у всех, как тяжкий камень, лежала забота, хотя по сравнению с другими горожанами в это ужасное время власти снисходительно отнеслись к моему отцу. Его, правда, время от времени спрашивали, когда он собирается переезжать в Новый город, а он отвечал, что еще не купил дом. Но чиновники, даже при желании, не могли позволить нам долго оставаться в Старом городе.

Однажды утром отец вернулся из Нового города и сообщил, что хочет временно снять квартиру, что он уже выбрал одну, и пусть мать ее посмотрит. Если квартира ей понравится, мы сможем переехать в Новый город в ближайшее время. Я слушала с большим интересом. Несмотря на печальные сцены, которые я наблюдала при отъезде наших соседей, я испытывала какое-то радостное возбуждение при мысли о предстоящих переменах. Если взрослые с содроганием думали о тяготах и неудобствах переселения, то для нас, детей, новое жилье представлялось чем-то приятным и притягательным. Взрослый человек не любит опустевших помещений, но каждый ребенок готов в них прыгать и скакать, весело прислушиваясь к гулкому эху своих криков.

Моя мать с одной из старших дочерей отправилась в Новый город и осмотрела квартиру. Ей ничего не оставалось, как одобрить выбор отца.

И вот начались сборы в дорогу. Многие предметы нашей богатой обстановки пришлось продать, так как их нельзя было разместить в маленьких комнатах. И на один из вторников был назначен переезд. Первыми должны были переселяться мои замужние сестры со своими семьями.

Наступил назначенный день. Мы завтракали еще все вместе — в последний раз! — за родительским семейным столом. Все красноречиво молчали, подавленные чувствами, которых не выразить в словах. До чего же это был печальный момент! В новой ситуации мы ощущали себя хуже, чем погорельцы. Когда бушует пожар, вы сталкиваетесь со стихией, разрушение несет десница, перед которой вы склоняетесь. Но покинуть усадьбу в прекрасном состоянии, уйти из родного уюта навстречу неизвестности мрачного будущего — это мука из мук!

После завтрака на телеги погрузили мебель моих сестер. Старшую сестру, Хеню Малке Гюнцбург, осторожно вывели на улицу, ведь она только-только родила дочку. Крошечное, нежное создание, завернув в пеленки и одеяльце, положили на телегу, где сидело еще двое старших ребятишек. Как сейчас стоит у меня перед глазами старая няня Рашке. В пустой комнате она вынимает дитя из колыбели, чтобы отнести в телегу моей сестре; по ее морщинистым щекам бегут горючие слезы…

С этого дня кончилась патриархальная жизнь в доме моих дорогих родителей. Дом начал разваливаться по частям, один за другим отрывались от семьи дети… Пришли совсем иные времена, и никогда больше мы все не собирались вместе под неоспоримой властью отца!

В те же дни в Новый город было переведено еврейское кладбище. Еврейская община Бреста с ужасом и возмущением услышала о том, что земля, в которой много веков покоились останки многих тысяч людей, будет использована под проектируемые крепостные сооружения и что старое место захоронения со всеми памятниками будет снесено. Если разрушение старого Бреста означало для всех разорение, то весть об осквернении могил прямо-таки разрушительно подействовала на состояние умов. Все усилия, все прошения, все мольбы оставить мертвых в покое оказались тщетными. Власти остались неумолимыми, как судьба, и приказали очистить кладбище.

И это произошло.

Все еврейское население во главе с раввином реб Л. Каценеленбогеном неустанно молилось и постилось. Ничто не помогло. В конце концов пришлось подчиниться жестокому приказу.

Был назначен день этого еще никогда прежде не бывалого извлечения тысяч трупов. Вся еврейская община, молодые и старые, богатые и бедные, в этот день постилась. Каждый хотел принять участие в тяжелой работе. После того как мужчины, да и многие женщины рано утром с сокрушенным сердцем совершили молитву в синагоге — помнится, это происходило в понедельник — и после того, как был прочитан недельный отрывок священного свитка, община отправилась на старое кладбище и там тоже сотворила молитвы. Читали псалмы, просили у мертвых прощения, как это делается на похоронах, а потом приступили к скорбному труду.

Одно из самых страшных еврейских проклятий звучит так: «Пусть земля выбросит твои кости!» И вот все увидели, как сбывается это ужасное проклятие!..

Уже за несколько дней до того были сшиты мешочки из серого полотна, чтобы было куда положить останки мертвых. И маленького мешочка оказалось вполне достаточно, чтобы вместить в себя целого человека, который некогда был таким гордым, таким самоуверенным, таким неутомимым в своих желаниях и вожделениях — все это стало теперь легкой горсткой праха.

В работе принимала участие вся община. Содержимое разрытых могил было ссыпано в эти мешочки, перевязано толстой бечевкой и сложено на стоявшие наготове телеги. Здесь все были равны, чины и социальное положение во внимание не принимались. Эта процедура глубоко потрясла людей. Здесь не одна семья горевала о своих ближних, но целый народ скорбел о своих оскверненных мертвых.

Наконец все могилы были опустошены, легкое и все же неподъемно тяжкое содержимое погружено на многочисленные телеги и покрыто черными платками. Кантор сотворил молитву, прочел кадиш (заупокойная молитва), и длинная похоронная процессия отправилась из Старого в Новый город. Многие прошли этот долгий путь босиком. Такого обращения с мертвыми еще не бывало. Правительство прислало военных в качестве почетного эскорта, а частично и потому, что среди вырытых трупов было много жертв большой эпидемии. Солдаты с ружьями на плече шагали тут же рядом с телегами; толпы горожан следовали за ними в глубоком молчании.

На новом кладбище у деревни Березовка, в шести верстах от Старого города, мешочки с прахом тех, кто не имел надгробных камней, были опущены в общую могилу, а останки других покойников захоронены в отдельных могилах под старыми надгробиями. Еще и сегодня там можно прочесть эпитафии на еврейском, высеченные в камне несколько столетий назад. Вот как звучит в переводе эпитафия раввина Авраама Каценеленбогена:

«Здесь покоится великий рабби, наш гаон и учитель Авраам, сын Давида, бывшего раввином в Брест-Литовске, умер в 1742 году».

На другом надгробии читаем:

«Отворите двери и впустите праведника! Здесь покоится знаменитый гаон, усопший Йосеф, сын Авраама, да будет благословенна его память. Да будет принята его душа в царство Вечно живущего!» Дата смерти стерлась от времени.

И вот еще одна надпись:

«Здесь покоится чрезвычайно добродетельный рабби и проповедник, наш учитель и наставник, Моисей, сын Киве, скончался в понедельник, накануне Йом-Кипура в лето после сотворения мира 5591. Он ушел туда, где свет его мудрости будет светить вечно… Он говорит с нами в своих трудах и продолжает жить после своей смерти… Благоухание его языка, подобного богатому цветнику, непреходяще».

Эпитафии взяты из сочинения Мейера Иехиеля Хальтера «Знаменитый город Брест».

Массовое захоронение на новом кладбище закончилось в сумерки. Сделав дело, толпа безмолвно рассеялась.

Вечером у нас в доме царила скорбь. На моих родителей этот день произвел тяжелое впечатление. Они были потрясены до глубины души, молчаливы и замкнуты. Никто не произнес ни слова, ни звука. Все размышляли о смерти и бренности земной жизни.

В этот день город Брест мог насчитать много святых, забывших обо всем земном, ибо они постигли бренность земной жизни.

Может быть, этот тяжкий день парализовал кипучую энергию моего дорогого отца. В сущности, он никогда не оправился от жестокого удара, вырвавшего его из привычной колеи.

Через пятнадцать лет бесконечных тяжб отец получил от правительства крупную сумму в качестве возмещения за недвижимое имущество. Но он был уже отошедшим от дел стариком и настоящим затворником — ученым, чья деятельность могла быть плодотворной только в его кабинете, где он проводил свои дни над фолиантами Талмуда.

Можно было, пожалуй, взять еще несколько заказов для строительства крепости. Но отец был как дерево, вырванное с корнем из родной земли. Оно больше не плодоносит.

 

Суббота

С переселением из старого Брест-Литовска в Новый город жизнь в доме моих родителей круто изменилась. Если старая усадьба от гостиной до тележного сарая была оборудована и устроена превосходно, то здесь мы оказались в жалких комнатенках. Хотя они и были заставлены старой мебелью красного дерева с бронзовой отделкой, но что сталось с нашей обстановкой! Она поблекла, износилась. Гарнитуры неполные, стол хромает на одну ногу, спинки стульев расшатаны, с рам больших зеркал осыпается резьба. Квартира всегда — зеркальное отражение своих обитателей. И по жилью, и по людям сразу было видно, что они знавали лучшие времена. Материал-то был самый добротный и сослужил хорошую службу, и будь судьба благосклоннее к людям и мебели, они могли бы еще обрести прежний блеск! Но судьба была немилосердна к ним долгие, долгие годы.

Однако этот период стал наиболее содержательным в жизни отца, проявив все благородство его личности. У него появилось больше времени и возможностей делом и советом помогать своим ближним. Благодаря большим талмудическим познаниям и вообще знанию еврейской литературы он приобрел любовь и уважение еврейского общества.

Ликвидировав все дела, он полностью посвятил себя изучению Талмуда и жил «ради учения и богослужения». День в нашем доме был распределен таким образом, что на изучение Талмуда отводилось столько же времени, сколько на сон, еду и питье. И здесь, в кабинете этой маленькой квартиры, было полно ящиков, так как к прежней библиотеке добавилось много новых книг. Здесь в начале сороковых годов отец и написал оба труда, о которых я упоминала выше.

И на новом месте отец зимой и летом вставал, как обычно, в четыре часа утра и нараспев читал утренние молитвы. У них не было определенных мотивов, скорее это были речитативы. Но мое детское сердце они ласкали, как самые прекрасные мелодии. Под звуки этих молитв я просыпалась и набожно грезила до рассвета. Можно было бы подумать, что образ жизни моего отца отдалял его от нас, детей, отвлекал от вопросов нашего воспитания. Ничего подобного. У него все еще находилось время и желание с величайшим интересом относиться к делам общины, его ласковый взгляд и мудрые слова не упускали из виду поведение и обычаи детей.

Да, в новых условиях многое изменилось, но наше отношение к миру, наше спокойное достоинство остались прежними, хотя потеря состояния в Старом городе, то есть снос дома и кирпичного завода, нанесла тяжелый удар благосостоянию моих родителей. Из дома исчезло множество красивых вещей, но драгоценная индивидуальность семьи сохранилась. Наш дом и теперь оставался местом, где собиралась интеллигенция. Каждый именитый гость, приезжая в Брест, наносил первый визит нам, так как был уверен, что ему окажут радушный прием.

Теперь мы одевались просто, но никто из девочек не завидовал дорогим костюмам подруг. Жизнь в доме текла и теперь ровно и уютно. Шесть будничных дней проходили без особых событий. Но у пятницы было другое лицо, ведь уже до рассвета в кухне начинались приготовления к субботе. Там пекли великолепные сдобные плетенки с маком и с изюмом и разные пироги; мать отщипывала от них кусочек сырого теста и, прочитав про себя молитву, бросала в огонь. Я любила помогать кухарке, за это мне доставался первый сладкий кусок. Мне в то время уже исполнилось четырнадцать лет. Все домочадцы вставали рано. На завтрак подавали свежеиспеченный белый хлеб с маслом и кофе. Я составляла список всех покупок для субботы, брала корзину и салфетку и, вооружившись таким образом, отправлялась на рыночную площадь, где первым делом тщательно выбирала рыбу, ведь рыба — основа правильной субботы. Отец высоко ценил хорошую рыбу. Я покупала свежайшую щуку, которая у нас, евреев, пользуется особым расположением, потом направлялась к тележке с фруктами и быстро шла домой, где находила мать за чтением субботнего отрывка. При виде меня она откладывала Библию и принимала мои покупки. Из кабинета выходил отец, рассматривал рыбу, в большинстве случаев оставался ею доволен и напоминал, что для поднятия аппетита ее нужно хорошенько перчить. Я отдавала рыбу кухарке, чтобы та ее почистила, а сама повязывала длинный передник и быстренько устраивала постирушку: носовые платки отца, воротник и муслиновые рукавчики для субботнего туалета родителей должны были быть выстираны, высушены и выглажены до наступления вечера. Потом наступала очередь рыбы. Отец любил наблюдать процедуру ее приготовления, с улыбкой хвалил мою ловкость, пробовал соус и еще раз советовал добавить перца. После многократного снятия пробы и дегустирования рыба была готова. Я выкладывала ее на блюдо, а блюдо водружала на кастрюлю с горячей водой, чтобы не загустел соус. Еще раз снималась проба с овощей, добавлялись отсутствующие ингредиенты, после чего место у очага занимала кухарка. А я отправлялась к чайному столу готовить и разливать чай для родителей, сестер и братьев. В пятницу чаепитие происходило в спешке и раньше, чем обычно. Затем я обходила все комнаты, чтобы навести последний лоск, где-то подвинуть мебель, где-то стереть пыль. К этому времени постирушка уже высыхала. Я принималась за глаженье, после чего раздавала чистое белье родителям, братьям и сестрам. Все в доме надевали субботнюю одежду. Зимой мой туалет составляло шерстяное платьице моего любимого голубого цвета, а летом — накрахмаленное ситцевое. Считалось, что молодость заменит мне бархат и шелк.

Надев субботние наряды, родители отправлялись в синагогу, но прежде мать, разумеется, стелила на стол белую скатерть, клала перед местом во главе стола два субботних хлеба, накрывала их красивой салфеткой, специально вышитой для этой цели, и зажигала свечи с молитвой благословения. Тем самым она исполняла вторую из двух заповедей для каждой еврейской женщины. В этой молитве она благодарила Господа за то, что ей предназначено вечером в пятницу освещать жилище для субботнего праздника. Пока она находилась в синагоге, каждая из нас, трех девушек, тоже должна была зажечь в столовой еще по две свечи в люстре. И в других комнатах тоже зажигались свечи в настенных светильниках. И вскоре весь дом сиял огнями свечей. Мы, девушки, в свежих субботних нарядах, в чисто прибранных комнатах испытывали чувство, о котором хасиды говорят, что небо одалживает нам на субботу вторую душу. Это время было единственным за всю неделю, когда мы, девушки, могли без помех, в полный голос распевать наши русские, польские, немецкие и еврейские песни. Бывало, что мы и танцевали с соседскими детьми. И молиться не забывали! А тем временем слуга накрывал стол к ужину. На отцовское место он ставил большой серебряный кубок и графин вина. Мы ждали родителей из синагоги. Появлялся отец, и стоило ему своим сильным голосом крикнуть «Гут шабес!», как в доме воцарялся весь субботний уют. Он поднимал руки, и мы, дети, в порядке старшинства получали субботнее благословение. Смеющееся лицо отца излучало душевный мир, счастливый субботний покой. Все беды и заботы, которые так мучили его в последнее время, забывались — он прогонял их прочь от себя и своего дома. Мы с любовью и уважением склоняли перед ним голову, и иногда он сжимал ее в руках и гладил.

Однако ни поцелуев, ни тому подобных нежностей никогда не допускалось, поскольку благочестие и нравственные представления того времени осуждали их как проявления легкомыслия.

Все получали отцовское благословение, а потом отец и другие мужчины запевали стихи, начинающиеся словами «Шолом алейхем» (Мир да пребудет с вами!). Этими стихами каждый еврей приветствует своих субботних ангелов мира. За ними следует похвала добродетельной жене — эшес хайиль, героине, как ее называют Притчи царя Соломона. Цена ее выше жемчугов, она встает еще ночью и раздает пищу в доме своем и урочное служанкам своим, она добывает шерсть и лен и с охотою работает своими руками, она делает покрывала и продает, и поясы доставляет купцам финикийским. Миловидность обманчива, и красота суетна, но жена, боящаяся Господа, достойна хвалы. Мужчины пели это очень красиво и обычно при этом расхаживали по комнате. Я тогда была подростком и понимала далеко не все, но очень гордилась и обещала себе, когда вырасту, стать достойной таких похвал. Мой отец творил кидуш, выпивал больше половины кубка и передавал его матери, она отпивала глоток и передавала по очереди нам, детям. Потом, ни слова не говоря, все совершали омовение рук; при вытирании рук творилась молитва благословения. Этот ритуал, совершаемый в полной тишине столь многими сотрапезниками, часто заставлял нас, детей, говорить шепотом, а иногда неприлично хихикать. Но строгий взгляд отца прекращал всякое своеволие. Отец произносил над хлебами «лехем мишне» благословение, разрезал пополам один каравай и в полном молчании съедал один кусок. Мы, все сидящие за столом, тоже получали по куску хлеба. Вносили рыбу, запевали благочестивый и такой мелодичный субботний гимн. Затем подавали жирный вкусный суп с лапшой; потом исполнялась вторая песня, и тут мы, девочки, уже могли тихо подпевать. Громко петь запрещалось, ибо для мужчин считалось грехом слушать поющие женские голоса! В конце обеда подавались какие-нибудь овощи. На десерт полагались яблоки, жареные орехи, вареный сладкий горошек. Снова надевались шапки и совершалось омовение рук, называемое майим ахроним (последняя вода). Один из сидящих за столом мужчин удостаивался чести произнести застольную молитву, ему преподносили кубок вина, и в определенном месте молитвы все провозглашали аминь. После ужина не засиживались; уже в десять весь дом погружался в сон.

Верный своей привычке, отец и в субботу просыпался в четыре утра, но, не имея права зажигать свечу, звал слугу и приказывал поручить кому-нибудь из ночных сторожей-христиан внести в дом свет. Вскоре слуга приводил верного ночного сторожа Михалку, и тот зажигал свечи для отца в кабинете и для слуги в кухне. Отец напевал свои утренние молитвы, листал толстенный том Талмуда, выпивал свой чай, приготовленный с вечера и до утра сохранявшийся горячим в горячем песке на большой кухонной печи. (По субботам в доме моих родителей никогда не ставили самовар, не варили кофе и не готовили и не подогревали никакой еды). После этого в полной темноте, невзирая зимой ни на глубокий снег, ни на мороз, отец отправлялся на чтение псалмов. Этот экзерсис, упражнение в благочестии, состоит в том, чтобы каждую неделю прочитывать вслух все псалмы — с начала до конца. Каждый день хор верующих поет какую-то часть псалмов, причем один из общины начинает с первого стиха главы, а община ему вторит. Отец входил в хор, но пел в нем только по субботам. Хор состоял главным образом из ремесленников, а они не могли доставлять себе это духовное удовольствие по утрам всю неделю подряд. Но суббота — день покоя, начавшийся вчера еще до ужина. Каждый еврей в пятницу в девять вечера уже спал глубоким сном, а в четыре утра просыпался окрепшим физически и духовно и с наслаждением думал, что непременно отправится на псалмы, где в ярко освещенном, хорошо протопленном, просторном молельном доме встретит своих товарищей. У этих псалмов нет предписанных, канонических мотивов, но каждый еврей глубоко понимает и воспринимает их смысл, находит в них отражение собственных переживаний и поет на свой лад, потому что мелодия рождается у него в душе, и он славит Господа и возглашает аллилуйю. И так он поет до рассвета, после чего творит утреннюю молитву, шахарис, потом полуденную молитву мусаф, а в промежутке между ними читает недельный раздел Торы. Около одиннадцати утра каждый член общины возвращался домой в прекрасном настроении, коему немало способствовала мысль о превосходном обеде, ожидающем его со вчерашнего дня. Каждый любил полакомиться чолнтом, над приготовлением которого так славно потрудился субботний ангел. Ох уж этот чолнт, о котором Генрих Гейне писал, что жители Олимпа оттого только вкушали амброзию, что ничего не знали о чолнте! Мы, дети, уже были наряжены в субботние наряды. Отец благословлял нас, совершал кидуш над кубком вина. Нам тоже полагалось пригубить. После чего нужно было «надкусить» медовый пирог и попробовать варений на меду и сахаре.

Тем временем слуга вносил соленую холодную рыбу, сваренные вкрутую яйца с луковым салатом, гусиную печень, гусиный жир, телячьи ножки с яйцами и чесноком; острый аромат горьких трав, которыми питались еще наши предки в пустыне, и по сей день щекочет ноздри потомков Яакова. Сотрапезники утоляли первый голод, после чего подавался чолнт. До чего же он был хорош! Хотя кушанья более двадцати часов томились в печи, они всем приходились по вкусу. Тогдашние еврейские желудки были выносливы. Чем жирнее был кугель, символ субботней трапезы, тем вкуснее он казался участникам застолья, и он всегда имел успех. И сегодня поются хором, на радостные мотивы набожные песни, гимны субботнему покою. Послеобеденный сон в субботу — это святое дело, мицва, а мы были благочестивы! Но зато дети могли выплеснуть энергию, зимою повеселиться вовсю в столовой, летом побегать на лугу, на горе, в долине.

В сумерках мужчины снова шли в синагогу на предвечернюю молитву, а после нее положено было в третий раз вкушать субботнюю трапезу. Дети тоже после игр на свежем воздухе нагуливали волчий аппетит. Эта третья трапеза, шолош-суде, происходит в полутьме до наступления вечера, и на стол предписывается подавать рыбу и мясо. На этот раз тоже положено петь красивые гимны и творить застольную молитву. После чего все опять шли в синагогу на вечернюю молитву, и мужчины возвращались оттуда уже в темноте. Отец сразу же совершал хавдоле над кубком вина.

Потом еще пели змирос, стихи во славу наступающей недели (будней), солнца, луны и звезд. Вечер считается праздником лишь наполовину, в это время нельзя делать никакой работы. Около одиннадцати снова вкушается пища, это мелаве малке (прощальная трапеза), названная так в честь царицы Савской. Подается борщ на курином бульоне, его можно начинать варить, только когда совсем стемнеет, и потому он бывал готов не раньше одиннадцати часов. Все, в том числе и дети, должны присутствовать на этой поздней трапезе. И ею заканчивается суббота.

 

Свадьба Евы

Мне было пятнадцать лет, когда сосватали мою старшую сестру. Это теперь про девушку говорят, что она обручилась, а мою сестру именно сосватали. Наши родители и родители жениха вели переговоры через шадхена (устроитель свадеб, сват-посредник) и определяли, какое приданое, сколько платья и украшений должно быть внесено с обеих сторон. Моя сестра поначалу в глаза не видела жениха и не могла судить, полюбит ли она его, придется ли он ей по вкусу, соответствует ли он тому идеалу будущего спутника жизни, о котором втайне мечтает каждая девушка. Родители просто сказали ей, что некий господин Ф. из города С. сватается за нее. И так как он происходит из хорошего дома, богат, не урод и имеет самостоятельное торговое дело (правда, дважды разведен), родители сочли эту партию подходящей и дали свое согласие. Теперь пусть это сделает и моя сестра. Сестра, бесконечно далекая от того, чтобы ставить под сомнение слова родителей, не выдвинула никаких возражений. С родителями было положено соглашаться. То, что она довольна их выбором, разумелось само собой. Так было принято выдавать замуж дочерей, и они были счастливы в браке. Тогдашние девушки знали, что муж, которого предназначили им родители, предназначен Богом. Богу было угодно послать ей супруга, и с первой минуты девушка терпеливо и смиренно вписывалась во все повороты супружеской жизни, приспосабливала к ним свои чувства и поступки. В то время брак считали священными узами, разорвать которые может только смерть. Это теперь брак основывается на доброй воле супругов. В браке, заключенном по старинке, редко возникали раздоры и разногласия между мужем и женой; обычно они в мире и согласии доживали до глубокой старости, и такая судьба была предназначена Господом Богом моей сестре.

Итак, моя сестра стала невестой, жених дарил ей дорогие бриллианты и часто писал письма, на которые она немедленно отвечала. В переписке уже замечалась определенная заботливость, привязанность и симпатия, но в ней не было решительно никакой мечтательности. Так или иначе, в ней выражалось желание увидеться и ожидание очередного письма.

Так прошли пять месяцев. Однажды утром за завтраком, когда мы все собрались за столом, мать сказала моей сестре: «Надеюсь, через три месяца мы отпразднуем твою свадьбу». При этих слова сестра побледнела. Мать начала ласково ее успокаивать. Она улыбалась, но говорила вполне серьезно: «Тебе уже восемнадцать и давно пора замуж!» Сестра ничего не ответила, встала и быстро ушла к себе, а в своей комнате расплакалась. Легко понять, какими чувствами был вызван этот поток слез. Но мать не придала им никакого значения. Сестра, вероятно, и сама не смогла бы объяснить, почему плачет. Может быть, была задета ее гордость; она даже не была знакома лично со своим женихом, и ей предстояло увидеть его впервые только на свадьбе.

И вот начались приготовления к свадьбе. Прежде всего гардероб! Из магазинов доставлялись материи на платье, аксессуары, полотно и пр. Но сестру это, по-видимому, не слишком заботило. Она стала задумчивой, ушла в себя. Мать и старшие сестры заказали швейные работы. А сестра теперь все чаще писала жениху, наверное, для того, чтобы вернуть утерянный покой. Ответы были весьма любезными.

Наши родители и родители жениха во время помолвки назначили бракосочетание на один из четвергов сентября 1848 года, а именно на Рош-ходеш. Мне обещали к этой свадьбе подарить длинное платье, ведь я становилась старшей в семье девушкой на выданье. Хозяйство и подготовка к свадьбе сестры занимали и у меня много времени. Я целые дни проводила на кухне — приходилось печь, жарить и варить. Но я любила это занятие, в то время как сестра предпочитала чтение и шитье. Мои старшие сестры накупили для невесты много домашней утвари и одежды. В качестве свадебного наряда она получила сиреневое шелковое платье, отделанное белыми кружевными прошвами, миртовый венок и длинную фату. (На фоне тогдашних обычаев оно смотрелось как последний крик моды!) Накануне назначенного срока устроили девичник, пришли все наши подруги и знакомые и танцевали до упаду — за дам и за кавалеров. Наше религиозное воспитание возбраняло нам танцевать с мужчиной. Отец и его гости глядели на нас, восхищаясь сольным исполнением пляски «казачок» — в ней столько сложных фигур, грациозных движений и покачиваний. За казачком следовал быстрый галоп, его танцевали парами, двигаясь по кругу и в определенный момент останавливаясь в каждом из четырех углов салона. Еще была такая пляска бегеле, что-то вроде хоровода, и хосидль — под музыку фанфар и тамбурина. Танцевали и контрданс — совсем уж цирлих-манирлих (манерно и церемонно). А вот вальс не пользовался особой любовью.

Дни с субботы до четверга были полны волнений, и пришлось переделать множество срочных дел. Но каждый вечер приходили музыканты, чтобы сыграть для невесты русскую мелодию «Добрый вечер!», и каждое утро звучала побудка «Добрый день!», под которую мы, девушки, весело плясали. Патриархальный еврейский обычай требует справлять свадьбу в течение четырех недель. Моя сестра надеялась, что жених приедет хотя бы за два дня до свадьбы, и в последние дни немного приободрилась. Но когда он не появился даже в среду последней недели и ее надежда не исполнилась, она сникла, часто потихоньку плакала, и во всем ее поведении ощущалось беспокойство и нетерпение. Приготовления к свадьбе шли своим чередом, и вот настал назначенный день, четверг. Погода стояла великолепная, солнце сияло, а жениха все еще не было в городе.

В одиннадцать часов утра эстафета наконец-то доставила долгожданную весть: жених со всеми своими гостями прибыли на последнюю почтовую станцию и скоро будут. Мы поспешили переодеться и приготовить завтрак. Я должна была помогать и лишь наполовину справилась со своим праздничным туалетом. А невеста вообще не хотела наряжаться, пока не поговорит с женихом. Нынче это желание никого бы не удивило. Но тогда… Одного строгого взгляда матери и одного слова сестер было достаточно, чтобы невеста сдала позиции. Вскоре она предстала перед нами в свадебном наряде, но даже не взглянула на себя в зеркало! Ее вздохи выдавали бурю, бушевавшую у нее в груди. Тогдашние правила поведения требовали, чтобы она успокоилась и смирилась с тем, что впервые увидит жениха не прежде, чем облачится в свадебный наряд.

Пробило двенадцать. Приглашения друзьям и знакомым были разосланы рано утром, и многие гости уже прибыли. Зазвучала музыка, и в свадебный зал вошли наши родители, серьезные, взволнованные, с глазами, полными слез. Моя сестра не была писаной красавицей, но ее статность, гордая посадка головы, высокий лоб, выразительный взгляд говорили об уме и проницательности. Серьезность момента, казалось, окружала ее каким-то романтическим ореолом, строгие черты лица выражали покорность и смирение, которых нам так недоставало в ней в последнее время. Между тем отец уже повидался с женихом в гостинице, где тот остановился, и мог с уверенностью сказать сестре, что это весьма приятный и любезный молодой человек. Под звуки подходящей к случаю музыки, как и положено, трогательной до слез, родители вывели невесту на середину свадебного зала, где на ковре стояло кресло со скамеечкой для ног. Выпустив из своих объятий, они усадили ее в это кресло, и она осталась сидеть в нем, задумчивая, погруженная в себя, полная ожидания, радостного возбуждения и тревожных мыслей об узах, которыми связывает себя на всю жизнь. Ах, жизнь женщины! Как много стоит за этими словами! Отец удалился, но мать и все мы, в своих богатых платьях и украшениях, остались рядом с ней. Через некоторое время слуга доложил из передней, что жених подъехал к нашему дому. Мать встала и бросила озабоченный, но полный материнской гордости взгляд на побледневшую невесту, неподвижно смотревшую перед собой. Она еще раз подбодрила дочь и перешла во второй салон, чтобы приветствовать дорогих гостей. Отец встретил их уже в передней, обнял и поцеловал жениха и провел его к матери, которая по тогдашнему обычаю не имела права выказать свою радость или удовлетворение ни рукопожатием, ни поцелуем. Но, судя по ее взгляду и взволнованной речи, она осталась довольна. Жених, похоже, обратил мало внимания на нежное объятие отца и дружеские слова матери, его взгляд напряженно и нетерпеливо искал ту, по ком тосковало его сердце. Он не замечал стоявших рядом гостей, пытаясь поверх голов разглядеть ту, что сияла ему навстречу, как звезда его будущей жизни. Вслед за отцом гости направились в свадебный зал. Моя сестра поднялась с кресла и предстала перед женихом во всем своем великолепии. Она глядела на него так пристально, что он вынужден был опустить перед нею взгляд; сразу стало ясно, что он был человеком податливым, мягким и незлобивым, а сестра моя, хотя и отличалась некоторой сентиментальностью, имела натуру здоровую, холодную и светлую, как зимний день. Но и жених с невестой, даже в столь торжественный момент, по тогдашнему обычаю не имели права на рукопожатие. Однако весь ее облик подействовал на него электризующе; едва владея собой, он бормотал нечто невразумительное, а она отвечала ему спокойно и с достоинством. Молодым было позволено перейти во второй салон, сначала в сопровождении родителей. Впрочем, родители вскоре удалились, чтобы молодые люди наконец-то могли поговорить друг с другом без свидетелей. Если где-то оправдалась крылатая фраза: «Пришел, увидел, победил!» — то именно здесь! Не прошло и получаса, как сияющая от радости пара возвратилась в свадебный зал.

Все общество в приподнятом веселом настроении поспешило сесть за завтрак. Гости все прибывали и прибывали, а так как дело происходило осенью, когда дни короткие, то приходилось поторапливаться.

Пробило три часа. В свадебном зале шли танцы, и невесту тоже вовлекли во всеобщее веселье, что по тогдашним понятиям было вполне в порядке вещей. Жених испросил для себя позволения поглядеть на танцы, и ему было разрешено остаться в свадебном зале, но не надолго. Мать в таких случаях проявляла большую снисходительность, чем отец. Она уселась в углу и указала будущему зятю место рядом с собой.

Танцы и веселье продолжались примерно час, затем моя мать попросила жениха удалиться. Что он и сделал, отвесив низкий поклон и улыбнувшись невесте. Теперь начался обряд так называемых проводов. Под тихие звуки музыки с головы невесты снимают венок и фату, и женщины и подруги расплетают волосы невесты, сегодня специально заплетенные в мелкие косички, и распускают их по ее плечам. Гости, только что весело плясавшие, затихают. Всех охватывает грустное настроение. Бадхен (наемный организатор торжеств) напоминает невесте, что сегодняшний день — важная веха, поворотный пункт на ее жизненном пути и должен быть столь же священным для нее, как Судный День. Она должна молить Бога простить ей ее грехи.

В те времена евреи полагали, что родители отвечают за грехи каждого из детей до его вступления в брак. Но со дня свадьбы каждый отвечает за себя. Моей сестре не требовалось напоминать об этом. Ее искренние слезы так и текли ручьем. После речи бадхена местный раввин ввел в свадебный зал жениха, которого сопровождали родители и гости. Со стоявшего наготове подноса, наполненного цветами и хмелем, жених взял фату и накрыл ею голову взволнованной невесты. Все, кто стоял вокруг, осыпали пару цветами и хмелем, и еще примерно полчаса прошло под веселую музыку, среди громких поздравлений и объятий. За это время невеста сняла тяжелый свадебный туалет, надела легкое светлое платье, накинула мантилью и поправила фату. Теперь пора было отправляться в синагогу, но не как нынче, в экипажах, а пешком по улицам, подчас очень грязным. Евреи считают свадебный обряд общественным событием, поэтому он проходит под открытым небом. Народ должен иметь возможность видеть невесту и жениха — а вдруг кому-нибудь известно, что кто-то из брачующихся уже женат!

После «проводов» жениха под звуки марша привели к синагоге и поставили под раскинутым там балдахином хупе. Потом, под звуки того же марша, препроводили туда невесту, и «провожалыцицы» и сестры поставили ее слева от жениха. Музыка умолкла. Началась церемония бракосочетания. Шамес (синагогальный служка) наполнил вином стакан. Одному из уважаемых гостей оказана была честь благословить вино. Когда он умолк, шамес подал жениху кольцо. Тот поднял его вверх и со словами «Харей ат мекудешес ли бетабаас зе кадас» (они предписаны законом и произносятся в определенном ритме) надел кольцо на указательный палец правой руки невесты. После этого над кубком вина были провозглашены так называемые шева брохес — семь благословений, восхваляющих добродетели и благородные порывы человеческого сердца: любовь, дружбу, верность, братство супружеской пары и т. д.

Затем вслух было зачитано ксуве (брачное свидетельство). Звучало оно так: «Податель сего господин Н. берет в жены подательницу сего госпожу Н. Он обязуется быть ей мужем, кормить ее, одевать, как приличествует ее сословию, и оберегать. Она получает от господина Н. тридцать золотых монет». Ксуве вручается невесте здесь же, под балдахином хупе. После окончания молитвы над стаканом вина молодые должны выпить вино, а стакан кладется на землю и жених разбивает его ногой! Свадебные гости кричат «Мазлтов!» (Желаем счастья!), и молодожены рука об руку отправляются домой, сопровождаемые оглушительной музыкой фанфар и всей собравшейся у синагоги публикой. Особенно весело пляшут старухи, ведущие свой хоровод как можно ближе к молодоженам, ибо развлекать жениха и невесту считается богоугодным делом. Танцы продолжаются на всем пути к дому. Тут музыка замолкает, и нужно глядеть в оба и всячески содействовать тому, чтобы невеста первой переступила порог. Ведь старое суеверие учит, что тот из супругов, кто ступит на порог первым, всю жизнь будет главенствовать в семье. Все женщины снимают свои украшения и кладут на порог, а молодые должны через них перешагнуть. У нас все происходило чинно-благородно, но в простом народе часто в этот момент начинается рукопашная между родственниками невесты, пытающимися завоевать подступы к дому для своей подопечной, и родственниками жениха, совершающими тот же маневр.

А представьте себе ту же свадебную процессию, со всеми описанными выше церемониями, под дождем! В те времена лишь немногие из плясавших на улице были обладателями зонтов. Представьте забрызганные грязью женские юбки и туфли и промокшую до нитки бедняжку невесту, на которую к тому же со всех сторон обрушиваются горькие упреки таких же промокших гостей.

Окруженные толпой молодожены входят в дом. Их провожают в отведенную им комнату, отпаивают чаем, кормят бульоном и угощают сладостями. Теперь они могут отдохнуть от волнений свадебной церемонии. Самое время. Ведь они так долго постились. Первый бульон, который подают молодым, называется «золотым супом». В комнату молодоженов допускаются только ближайшие подруги и сестры невесты. Остальные гости прощаются, чтобы через два часа вернуться к ужину, называемому лесамеах. Во время этой трапезы гости ведут легкомысленную беседу, не лишенную фривольности. После роскошного ужина, завершенного обильными возлияниями, общество не расходится, остается сидеть за столом. Жениху положено подперчить трапезу талмудической речью (дроше). После чего молодым преподносятся дрошен-подарки, свадебные подарки от родственников, родителей и друзей. На сцену снова выступает бадхен, но уже в несколько иной роли. Он должен развлечь публику всевозможными шутками, импровизированными анекдотами в стихах, найти «словцо» для каждого гостя, с учетом его приношения, и, наконец, рассмешить молодых или высказать им горькую правду, но в шутливой форме. Среди этих записных остряков часто попадались просто гениальные люди. Один из них, Сендер (Александр) Фидельман, оставил после себя прелестное собрание своих стихов на случай. Фидельман «работал» в Минске, а в Вильне пользовались большим успехом Мойше Хабад и Элиаху Бадхен. Краснобай, стоя на стуле и поднимая вверх врученный ему свадебный подарок, называл имя дарителя и что было сил восхвалял ценность и исключительно высокое качество презента. Свои хохмы он выдавал речитативом нараспев, так что подвыпившие гости смеялись от души. Эти шутки затягивались до поздней ночи. Читалась застольная молитва, которую завершали семь благословений над кубком вина, из которого молодым разрешалось отпить по глотку. Потом наступал черед так называемого кошерного танца. Невеста под фатой садится в круг подружек. Одна из них держит в руке квадратный шелковый платок. Бадхен просит одного из мужчин потанцевать с невестой, при этом подружка подает один угол платка невесте, а другой танцору. Они проходят один круг, и бадхен кричит: «Все, потанцевали!», и невеста возвращается на свое место. Таким образом она танцует со всеми присутствующими мужчинами. Это продолжается до поздней ночи. Но бедная невеста не имеет права приподнять фату. Только на рассвете усталые гости расходятся на покой. Каждый клюет носом и подыскивает себе местечко, где можно прилечь. На следующий день просыпаются поздно.

Невеста оставалась в своей спальне, пока не появились мать и старшие сестры в сопровождении простой женщины, так называемой голлерке. Эта женщина, вооруженная большими ножницами, по знаку матери взяла в руки голову невесты, прижала к своей груди, и вскоре убийственные ножницы срезали одну за другой пряди роскошных волос моей сестры, ибо так требует еврейский обычай. Через десять минут овечка была острижена. Ей оставили совсем мало волос надо лбом, чтобы можно было лучше зачесать их назад. И натянули на бритую голову прилегающий шелковый чепец, из-под которого не должен был виден ни единый ее собственный волосок. Чепец был снабжен широкой шелковой налобной повязкой того же цвета, что и ее волосы. По тогдашним понятиям, она очень хорошо их имитировала. В набожных семействах вроде нашего по возможности строго соблюдались древнееврейские обычаи, которые со временем стали восприниматься как закон. Невесте надели красивый кокетливый чепчик, под которым ее милое молодое лицо все же казалось значительно старше, и препроводили в салон, где уже собрались все мужчины дома и гости. Подружки накрыли ее лицо белым шелковым платком, и тот, кто хотел в первый раз увидеть ее в чепчике, должен был уплатить за это подаянием в пользу бедных. Пришлось это сделать и жениху, и родителям с обеих сторон. Относительно ее изменившейся внешности возникли противоречивые мнения, вызвавшие благодушный спор.

Моя сестра и ее муж остались жить у нас в доме на содержании наших родителей. Его родители, оставив множество красивых подарков, уехали к себе домой, в город Заслав.

И молодая пара зажила старой жизнью…

Описанным выше образом обручалась и выходила замуж только еще эта сестра. Уже мое бракосочетание, двумя годами позже, выглядело иначе. Ведь реформа, проведенная при Николае Первом, оказала сильное влияние на образ жизни евреев.

 

Изменение национального костюма

Мне представляется неслучайным, что слово «наряд» почти совсем исчезло из обращения. Оно встречается, собственно, только в письменной речи. В обиходе его почти и не услышишь. Оно уступило место слову «мода». В этом, похоже, есть нечто большее, чем простая замена одного слова другим. Здесь дело в психологии, психологии времени. Разве случайно слово «мода» употребляется обычно с подтекстом? Если первоначально оно означало всего лишь, что в какое-то время что-то одно — предмет одежды, книга или произведение искусства — пользуется особенным успехом, то теперь главный смысл понятия «мода» в том, что особое платье становится преобладающим. В конечном счете, весенняя мода означает новую форму одежды для весны. А когда снова появляется «новая мода», в первую очередь приходит мысль о костюме. С понятием моды ассоциируется понятие быстрой замены. То, что модно, претендует на однодневный успех. Мода и национальный костюм соотносятся между собой как быстрая смена и длительность. Но в одном пункте мода и национальный костюм совпадают. Они, как император, требуют безусловного повиновения. И даже если отдельному человеку остается какое-то поле для проявления индивидуального вкуса, закон костюма все-таки принуждает к единообразию и униформе.

В прежние времена костюм имел целью отличить одну группу людей от другой. Парижская мода еще не стерла до конца всех более тонких и грубых нюансов. Каждая народность, каждый класс и сословие имели свой собственный костюм; люди не хотели теряться в человеческом месиве, они хотели, чтобы их узнавали, принимали за тех, кто они есть. Национальный костюм приобрел характер чего-то прочного, стабильного, традиционного, он внушал пиетет.

Только так можно понять, какое впечатление произвел на русских евреев правительственный указ 1845 года, который принуждал их снять свой старый национальный наряд и надеть современный костюм.

Массой людей этот указ был воспринят как катастрофа, он вызвал чувство горечи и озлобление. И лишь сознание собственного бессилия, беззащитности и извечный страх не позволили этому озлоблению превратиться в бешеную ярость. Будь евреи того времени сильны, организованы, влиятельны, изменение костюма привело бы к восстаниям и революциям. А так осталась лишь боль и печаль. Траур по собственному костюму, как по дорогому покойнику. А более проницательные умы скоро поняли, что приспособление к современному костюму — лишь первый шаг на пути к более глубинным процессам ассимиляции, которые должны перемоделировать не только образ жизни, но и культурные воззрения и традиционные учения специфической религии евреев, их нравы, обычаи и ритуалы. Указ был объявлен гзейре: не одной из многих напастей, а напастью как таковой. Многие были того мнения, что в данных обстоятельствах должен быть исполнен еврейский закон йехорег ве-ал йаавор (надо жертвовать собой). Но русское правительство мало заботили еврейский закон и возбужденные дебаты в общинах, траур и причитания благочестивых верующих. Оно просто назначило срок, по истечении коего всем евреям в России, мужчинам и женщинам, предписывалось показываться в публичных местах только в современном европейско-русском платье. И разумеется, этот срок был очень коротким. Так что еврейскому населению пришлось отказаться от своей любимой национальной одежды. И тот, кто подобно мне в течение многих десятилетий наблюдал за сменами моды и часто не мог не видеть, что тираническая мода далеко не всегда дружит с эстетикой, должен признать, что принесение в жертву старого национального костюма во многих отношениях было отказом не только от гигиенической, но просто от красивой и удобной одежды.

Мужчины носили белую рубашку с рукавами, которые завязывались тесемками. У горла рубашка переходила в нечто вроде отложного воротника, но он не крахмалился и не имел подкладки. И у горла рубашка тоже завязывалась белыми тесемками. Способу завязывания тесемок уделялось особое внимание, особый шик был и в выборе материала на эти тесемки, напоминавшие галстук. Даже пожилые мужчины из состоятельных семейств часто проявляли осторожное кокетство в завязывании этих бантиков. Только потом появились черные шейные платки. Но в семьях, где придавали значение традиции, шейные платки отвергались как гойские, и уже одно это указывает на чувствительность к малейшим, в сущности, вполне невинным отклонениям от обычного национального костюма.

Штаны доходили до колен и тоже зашнуровывались тесемками. Чулки белого цвета были довольно длинными. Обувались в низкие кожаные башмаки без каблуков. Дома носили не сюртук, а длинный халат из дорогой шерстяной материи. Люди победнее надевали по будням халат из полуситца, а по праздникам — из плотной шерсти, а совсем бедные надевали летом халат из нанки, хлопчатобумажного материала в узкую синюю полоску, а зимой — из плотного серого материала. Этот халат был очень длинным, почти до земли. Однако костюм был бы неполным без пояса вокруг бедер. С ним обращались с особой бережностью, ведь он считался исполнением религиозной заповеди, поскольку символически отделял чистую верхнюю часть тела от нижней, осуществляющей скорее нечистые функции. Даже мужчины низшего сословия надевали по праздникам шелковый пояс.

Головным убором бедных по будням была шапка с боковыми клапанами, которые обычно поднимались вверх, а зимой опускались на уши. Надо лбом и по обеим сторонам такой шапки нашивались треугольники из меха. Не знаю, почему такая шапка называлась лоскутной, возможно, из-за клапанов; а может быть, это название — лаппенмютце — говорит о ее происхождении из Лапландии, где носят похожие головные уборы. Под этой шапкой каждый еврей, к какому бы сословию или профессии он ни принадлежал, носил бархатную шапочку и в общем-то никогда ее не снимал, поскольку ходить с непокрытой головой считалось тяжелым проступком. Конечно, эту шапочку не снимали и в гостях у соседей.

Богатые люди зимой и летом носили меховую шапку и надевали ее по субботам и праздникам. Высокая островерхая шапка изготовлялась из бархата и украшалась отделкой если не из соболя, то из другого дорогого меха. Из-под этих шапок змеились пейсы, широкие пряди волос, которые доставали почти до подбородка. Особенно красивыми считались вьющиеся пейсы, ими благородно гордились не только счастливые обладатели кудрявых волос, но и мужчины с прямыми волосами. Пейсы были однозначным реквизитом мыслящего человека. Во время спора мужчины крутили пейсы указательным пальцем, без этого невозможно было представить сколько-нибудь серьезную дискуссию. А уж при штудировании Талмуда это было почти автоматическим занятием. Самые глубокие мысли в какой-то степени извлекались из пейсов. Мне даже иногда кажется, что изучение Талмуда потеряло свою интенсивность, свою логическую остроту как раз потому, что размышляющий о высоком исследователь больше не имеет под рукою пейсов.

Были мужчины, которые с особым удовольствием отращивали длинные, до плеч, пейсы. У нас в городе был один ученый муж, который целый день носил тфилин, прикрытый на голове начесанными на него длинными пейсами. Похожим образом, поверх тфилин шель рош, носит пейсы реб Янкев Мейер, которого чтят почти как святого и который заканчивает все свои беседы напоминанием: «Дети, пожертвуйте деньги для бедных людей».

И вот теперь предстояло снять все: шелковый халат, пояс, меховую шапку и знаменитые пейсы. Мужчинам было трудно смириться с судьбой. Им было бы легче, если бы им по крайней мере разрешили оставить их бакенбарды. Только пейсы — согласно тогдашним представлениям — придавали евреям сходство с Богом. И теперь у еврейского народа отнимали это богоподобие.

Теперь место старого национального наряда занял современный костюм. Мужчин обязали носить черный сюртук, но не ниже колен. На смену коротким штанам пришли длинные панталоны, спускавшиеся на сапоги. Летом мужчинам предписывалось носить шляпу, а зимой шапку — грубое суконное изделие с козырьком под названием картуз. Строгие приказы русского правительства касались, разумеется, только уличной одежды. В дом эти одежные регламентации не проникали. Легко понять, что очень, очень многие евреи продолжали носить дома то платье, которое одно им и нравилось, — старый национальный наряд. Да и вечерами, когда темнело, на улицах часто можно было встретить еврея, одетого по старинке.

Похоже, что русские власти против этого не возражали. В те времена маленькие городки освещались вечером и ночью так плохо, что национальная одежда и без того не бросалась в глаза. То обстоятельство, что из правила делались исключения, не должно удивлять: управление было поставлено плохо, и за определенную мзду можно было продлить разрешение на ношение традиционного костюма на два года!

Женский наряд претерпел столь же глубокие изменения, как мужской. Не опасаясь упреков в консерватизме, можно утверждать, что это не были перемены к лучшему. До сих пор одежда еврейских женщин в Литве вплоть до многих деталей носила восточный характер. Она была яркой и у богатых очень дорогой, на дорогие материалы и ювелирные украшения затрачивались огромные суммы. Очень длинная сорочка закрывалась высоко у ворота и изготовлялась из тончайшего полотна. Нижние юбки и панталоны не были известны даже женщинам из самых состоятельных семейств. Модных нынче длинных чулок тогда не носили. Носили чулки до колен, всегда белого цвета; дамы из богатых домов предпочитали ажурные. Резиновых подвязок в то время вообще еще не знали. Чулки, в том числе связанные на спицах или крючком, держались на широких атласных лентах, часто вышитых крестиком. Тогдашняя едва развитая легкая промышленность еще не предоставляла в распоряжение дам механических застежек из бронзированной жести или других металлов. Туфли сильно напоминали сандалии. Они были низкими и без каблуков и крепились на ноге узкими черными тесемками, завязанными крест-накрест и часто доходившими до икры. Изготовлялись они из черного шерстяного материала или сафьяновой кожи и годились на все сезоны. О высоких сапожках и галошах никто не имел понятия. Но как ни отлична была эта старинная обувь от той, которой пользовались в последующие восемьдесят лет, было и одно принципиальное сходство. Женская натура и тогда заявляла о себе, и в соответствии с характером костюма, который тщеславился золотыми украшениями, сандалии выбирали маленькие и узкие, отчего у многих женщин вырабатывалась семенящая походка.

Поверх сорочки женщины носили шелковый лиф. Подходящими цветами для него считались розовый и красный. Лиф зашнуровывался спереди широкой шелковой лентой, протянутой сквозь большие серебряные кольца, для чего служила серебряная игла длиной до восьми сантиметров, в которую и втыкалась лента.

Верхняя часть костюма была очень короткой. К ее нижнему краю пришивались три ватных, обтянутых ситцем рулика, на каковых и покоилась юбка. Впрочем, «покоилась» — это сильно сказано. Она имела склонность к зловредному беспокойству и проявляла естественное стремление соскользнуть с этих руликов.

И точно так же, как нынешние модницы постоянно возятся со своими блузками, тогдашние еврейки пытались натянуть на рулики свои юбки. Нередко бедные страдалицы, беспрестанно поправляя юбку, до крови стирали себе пальцы. Рукава были очень узкими и такими длинными, что закрывали ладонь. Верхняя часть костюма отделывалась мехом, и этой меховой отделкой, разумеется, можно было особенно щегольнуть. Богатые женщины неизменно предпочитали соболя. Обязательным был стоячий воротник, даже летом.

По форме верх одежды напоминал современные жакетки фигаро или болеро. Спереди они не застегивались, так что лиф был виден настолько, насколько не был прикрыт косынкой. Шили его из материала, который назывался «карповой чешуей». Название удачное, так как серебряные матово-позолоченные чешуйки так тесно прилегали друг к другу, что шерстяная ткань была из-под них почти незаметна. Такие материалы в наше время применяют только для маскарадных костюмов.

Косынку выбирали с особой тщательностью. Предпочитали материи, расшитые серебром или золотом, с настоящим ориентальным узором, из которых самым любимым был полумесяц.

Верхняя часть косынки украшалась белыми кружевами самых изощренных рисунков. Они изготовлялись из лучших сортов крученого шелка и доставлялись из Франции.

Очень своеобразный покрой имела юбка, очень узкая, едва позволявшая сделать шаг и, разумеется, доходившая до ступни. Обычно ее шили из атласа. На нее нашивались, на расстоянии примерно двух пальцев друг от друга, продольные полосы из тончайших, шитых золотом материй. Я как сейчас вижу перед собой платье моей матери. Узор галунов представлял собой наложенные друг на друга эллипсы, включавшие изящный листочек. На передней части юбки эти дорогие золотые галуны отсутствовали, поскольку их все равно скрыл бы передник.

Передник был непреложным требованием полного наряда. Его носили и на улице и, разумеется, во время всех празднеств. Он был длинным и доходил до подола юбки. Состоятельные женщины покупали на передник пестрый шелковый материал или драгоценный белый батист, вышитый бархатными цветами или расшитый тончайшими узорами золотой нитью. Женщины победнее довольствовались шерстяными тканями или цветными ситцами. Материал на юбки с чередованием атласных и расшитых золотом продольных полос в Литве именовали попросту золотым шитьем.

Поверх описанного выше наряда носили что-то вроде плаща или пелерины, которую называли катинкой. Рукава в форме колокола сверху были пышными, а книзу сужались. Эта катинка была очень длинной и спереди имела совершенно ровные полы. На спине она прилегала к талии. Шили ее в основном из атласа, но на ватине и шерстяной подкладке, так как она предназначалась главным образом для холодной погоды. Дамы побогаче предпочитали подкладку из атласа. Моя мать, например, придававшая особое значение одежде, носила катинку с голубым атласным подбоем.

Этот плащ редко запахивали, вероятно, потому, что он скрывал дорогой наряд. Его просто набрасывали на плечи, так что рукава оставались висеть на спине. Некоторые женщины, особенно габеты, помощницы бедняков, натягивали один рукав, а другой забрасывали на спину. Сегодня это выглядело бы как небрежность, недостойная приличной дамы. Тогда это считалось вполне благопристойным. Так меняются времена и трансформируется вкус.

И богатые, и бедные уделяли огромное внимание головному убору. У богатых он представлял собой существенную часть состояния. Этот головной убор, черная бархатная повязка, сильно напоминал русский кокошник. Край, вырезанный причудливым зигзагом, украшался большими жемчужинами и бриллиантами. Повязку носили на лбу поверх плотно прилегающего чепца, именуемого копке. В середине копке крепился бант из тюлевой ленты и цветов. На затылке от уха до уха тянулась кружевная оборка, обшитая поближе к глазам и вискам маленькими бриллиантовыми сережками. Разумеется, наличествовали и серьги, и богатые дамы имели обыкновение носить в ушах очень крупные алмазы. Хорошенькие женщины в этом уборе выглядели чрезвычайно эффектно, но следует признаться, что, скажем так, даже не столь миловидные выглядели в нем весьма элегантно. Эта драгоценная повязка составляла главную часть женского приданого. И без нее не показывалась на люди ни одна женщина.

На шее носили ожерелья из крупных жемчужин, часто излучавших дивное серебристое мерцание. То, что пальцы были унизаны бриллиантами, разумеется само собой. Что ж, можно сказать, что подчас всей этой красоты и добра было многовато. Порой из-под сверкающих, искусно обработанных драгоценных камней пальцев вообще не было видно.

Возможно, эта роскошь, эта выставка драгоценностей, жемчугов и ювелирных изделий вызовет удивление, а еврейская женщина того времени покажется лишенной вкуса, тщеславной и невыносимо разряженной. Конечно, она любила наряжаться и украшать себя. Но перегруженность ее наряда в определенной мере объяснялась деловыми причинами. Поскольку неопределенность положения, постоянно гнетущее чувство беззащитности и ненадежность правовых отношений почти исключали владение недвижимостью, то большая часть движимого капитала вкладывалась в легко транспортируемые ценности. По богатству украшений, которые носила жена, судили о кредитоспособности мужа.

Главные календарные праздники и свадьбы давали повод выставить богатство напоказ. Полюбоваться на всю эту роскошь можно было на тридцать третий день времени сфире между Песахом и Швуэсом, когда прерывается глубокий траур и справляется большинство летних свадеб. Пожалуй, можно сказать, что женщины носили на себе все легко транспортируемое богатство дома. Именно женщины, так как мужчинам надевать какие-либо украшения строго возбранялось, не было принято даже носить обручальные кольца.

Головной убор молодой женщины (вуаль) был, конечно, намного скромнее, но тоже очень ярким и почти смелым: желтый, зеленый или красный чепец из шерстяной материи или ситца накрывался тюлевой или муслиновой вуалью, которая завязывалась на затылке бантом и имела длинные свисающие концы, называемые фотами. Многие старые женщины носили большие красные шерстяные платки, закручивая их на голове наподобие тюрбана. Этот тюрбан-платок назывался кнуп.

Вуаль всегда имела заушную оборку. Прямо посередине надо лбом крепилась шелковая тесемка, сложенная острием. На проборе укреплялись тюлевые кружева в форме корзиночек, их называли койшель. Даже бедные женщины носили на лбу повязку цвета собственных волос и кольца, пришитые к оборке поблизости от глаз.

Головной убор девушек незначительно отличался от женского убора, разве что девушки еще могли радоваться своим великолепным волосам. Они тоже носили что-то вроде узкой повязки из красной шерстяной материи и вуаль из той же ткани, именуемую тезуб. Покрой платья и передника был таким же, как женский. И такими же были низкие сандалии. Но девушки не имели права на косынку и кружевную отделку у горла, так называемый крейндель. Богатые девушки заказывали головную повязку из черного шелкового тюля с вышивкой из красного, голубого или розового шелка в виде прелестных бутонов. По форме повязки бедных и богатых не отличались. Простые повязки назывались грейшель, повязки из тюля и шелка — виленский книпель.

Бедные женщины очень дорожили своим нарядом, даже в крайней нужде, когда им приходилось ограничивать себя во всем, они не меняли платье. Как-то, в голодный год, я имела возможность наблюдать эту их стойкость. Тогда многие приходили к нам в дом за хлебом. В тот год милостыню подавали в очень тактичной форме. Моя добрая мать приказывала ежедневно печь для бедных каравай хлеба весом в пять-шесть фунтов и класть его в стоявший в прихожей шкаф. Дверцы шкафа намеренно оставлялись открытыми. Точно так же оставляли открытым буфет у нас в столовой, чтобы те из наших гостей, кто обеднел в тяжелое время, имели доступ к хранившимся в буфете сокровищам: хлебу, маслу, водке, сыру. Нам, детям, было строжайше запрещено подсматривать, кто там пришел. Но разве можно сдержать детское любопытство? Из своих надежных укрытий мы видели, как сильно нужда изменила людей — их осанку, жесты и выражение лица. Но не их наряд…

Какие тогда разыгрывались трагикомические сцены! Вспоминая о них, мне хочется смеяться — и с горечью, возмущением и гневом оплакивать унижение человека.

Однажды утром в пятницу, весной 1845 года, произошло следующее. Я отправилась на городской рынок, где собралось много еврейских женщин, закупавших продукты для предстоящей субботы. Вдруг в толпе возникла какая-то суматоха, все сломя голову бросились куда-то бежать. Разумеется, я тоже побежала со всеми, ведь интересно же было узнать, из-за чего сыр-бор. В толпе слышался то хохот, то громкие причитания. Наконец я пробилась к месту действия, и передо мной развернулось возмутительное зрелище. Я увидела еврейскую женщину с голой (в буквальном смысле) головой, поскольку ее волосы — по талмудическому предписанию для замужних женщин — были сбриты наголо. Несчастная, окруженная множеством народа, являла собой воплощение ужаса, с одной стороны, из-за греха, ибо по еврейским воззрениям появляться с обнаженной головой под открытым небом есть величайшее нарушение закона, а с другой стороны — от стыда перед толпой зевак. Задыхаясь от слез, она молила о пощаде стоявшего рядом полицейского, без долгих разговоров сорвавшего с нее головной убор. Теперь он размахивал своим трофеем, вызывая непрерывный хохот публики. Одной рукой бедная женщина удерживала угол передника, прикрывая им лысую голову, а другой рукой рылась в сумке, пытаясь извлечь из нее чепец, предписанный новым русским указом. При этом несчастная самым жалостным голосом вопила: «Паночку, паночку! Да вот же он, да вот же она у меня в сумке, эта тряпка!» Наконец чепец был водружен на голую голову, что ужасно ее изуродовало. И только тогда толпа успокоилась и разошлась.

Но вскоре судьба подкинула ей еще одну жертву. На этот раз это был бедный еврей, явившийся на рынок в долгополом кафтане. Полицейский встретил его не слишком лестными выражениями. Подозвав второго полицейского, он приказал дрожавшему от страха еврею стоять смирно, а сам схватил большие ножницы, которые постоянно имел при себе, и при поддержке своего коллеги обрезал полы кафтана наподобие фрака, так что стали видны нижние панталоны. Потом он сорвал с несчастного головной убор и обрезал пейсы так близко к уху, что тот закричал от боли. Только после этого он отпустил свою истерзанную жертву, а рыночные зеваки с громким улюлюканьем проводили еврея до ворот рынка.

Такого рода экзекуции наблюдались и на большой дороге. Если полицейский встречал там еврея в старинном наряде и не имел при себе ножниц, то считал, что их отсутствие не дает ему права нарушать свой долг. Вместо ножниц он использовал два камня, а именно приказывал еврею улечься боком на землю, один камень клал вплотную к щеке под пейс, а вторым тер пейс до тех пор, пока не измочаливал его вконец. Конечно, бедный еврей испытывал при этом жесточайшие муки.

Нынче такие методы кажутся невероятными. Но эти тяжкие страдания и трагедии были лишь предвестием грядущих великих преобразований.