Чувство боли, вне всякого сомнения, как-то по-иному воспринималось людьми древнего мира, а также – в самом, что ни на есть, разгаре Средневековья. Быть может, – даже совершенно иначе, нежели воспринимается это современными нам людьми.
Если бы наш современник, при малейшем дискомфорте относительно своего здоровья – готовый уже, сломя голову, бежать в ближайшую аптеку, – вдруг каким-то чудесным образом переместился в те далекие от нас времена, – ему пришлось бы много чему подивиться.
Пожалуй, он тотчас упал бы в обморок от одного лишь предчувствия предстоящих ему страданий. Вполне возможно, что для наступления обморока ему хватило бы даже того резкого, специфического запаха от повсеместно разлагавшихся трупов, которые зачастую выступали непременным компонентом атмосферы в крупных античных и средневековых городах, да и просто во всех тогдашних значительных поселениях. Современный нам человек содрогнулся бы при одном только взгляде на характерные для древнего Рима сооружения в виде окровавленных крестов из толстых громадных бревен, на которых распинали непокорных рабов и которые «украшали» собою главные городские площади, а то и жуткими рядами тянулись по обочинам всех римских дорог…
А что бы сказал наш современник, заслышав у себя над головою крики беспокойного, каркающего воронья? Или же, как бы повел он себя, будучи подавленным воплями несчастных невольников, наблюдая бесконечные казни все новых и новых преступников?
Он мог побывать и на состязаниях гладиаторов, если только кровавые поединки их позволительно величать состязаниями и если бы только наш современник оказался способным выдержать взгляды этих людей и обозревать их лица, когда все они еще только готовятся к предстоящим схваткам? Когда они лишь еще начинают выходить на пропитанную кровью песчаную арену!
Вполне возможно, что болевой порог у древних людей отличался более широкими параметрами, по сравнению с нынешними их потомками. Люди, почти всех предшествовавших нам эпох, без малейшего содрогания всходили на костер инквизиции. Они с готовностью принимали мучения, надеясь на достойную награду за это в загробном мире.
С другой стороны, они совершенно равнодушно глядели на потоки льющейся крови. Они, пожалуй, с явным удовольствием, если даже не с восторгом, взирали на чужие мучения.
Жуткая картина казни плененных поляками запорожцев, нарисованная Николаем Васильевичем Гоголем в его повести «Тарас Бульба», довольно верно, по нашему мнению, воскрешает дух и настрой взлелеянной на подобных акциях простонародной толпы. В период написания повести сам Гоголь служил университетским профессором истории Средних веков, и если он недостаточно уверенно чувствовал себя на высокой кафедре, недостаточно точно знал и использовал в процессе преподавания первоисточники, – то все же чутьем гениального художника как-то мигом догадывался, что могло твориться в указанную им эпоху.
Удрученный неполнотой своих собственных знаний, а также движимый стремлением не утруждать читателя описанием изображаемых в повести казней, он прибегнул в повести к мастерскому ходу. Он просто убеждает читателя, что жестокость на площади достигла уже самого высокого накала, поскольку вырвала мучительные стоны даже из такого мужественного человека, каковым являлся Остап Бульба, сын своего неустрашимого отца.
«Батько! Где ты? Видишь ли ты эти муки?» – восклицает молодой запорожец, и его поведение явно перекликается с предсмертными жалобами Иисуса Христа: «Отче! Отче! Зачем ты меня оставил?»
Да, именно подобного накала набирали порою мучения людей давно ушедших эпох.
Однако публичные казни, кстати, которые лишь сравнительно недавно вышли из употребления на европейском материке, где и доныне еще отыщется немало людей, взиравших на них своими глазами. Для Санкт-Петербурга, тогдашнего Ленинграда, скажем, такими казнями стали исполнения смертных приговоров для гитлеровских палачей, совершивших невероятные злодеяния на временно оккупированной ими советской территории…
Что касается слишком высокого болевого порога у наших предков, то все это выглядит вполне объяснимо и закономерно. Надеяться людям было не на кого. Ничто не страховало их от жуткой боли, если говорить о совершенно свободном, причем – довольно зажиточном человеке. Невольник, раб, слуга – каждый из них мог подвергаться избиениям и довольно жесткому с собой обращению. Даже мучениям, притом – чуть ли не ежечасно.
С течением времени надежды на какое-то облегчение страданий могли постепенно усиливаться, однако этому, как ни странно, мешало Священное писание. Боль, провозглашалось на его скрижалях, – это лишь наказание человечеству за первородный грех. В муках матери рождается на свет человек, и в собственных мучениях предначертано ему дальше жить на свете. А коли так, то нечего, а то и просто грешно надеяться на избавление от боли. Боль очищает, облагораживает каждое живое существо, придает ему сил для дальнейшего существования. И если кто-нибудь осмелится думать иначе, то уже одним своим этим дерзким намерением совершает он новое прегрешение, за которое может запросто угодить на костер инквизиции.
Примеров подобного наказания история знает в избытке.
* * *
И все же некоторые врачеватели, а в первую очередь хирурги с окровавленными руками, не могли порою смириться с состоянием своих пациентов. Резко выраженная боль затрудняла проводимое ими лечение, поскольку не позволяла добиваться даже того, что было необходимо сделать, а если и позволяла, если удавалось все-таки преодолевать невозможное, – то весь процесс лечения зачастую оказывался бесполезным: во время операции пациента убивал невыносимый для него болевой шок.
К каким только ухищрениям не прибегали средневековые врачи, лишь бы каким-нибудь образом перехитрить дикое чувство боли, лишь бы все-таки осуществить намеченные действия (скажем, ампутировать конечность, извлечь чужеродное тело – наконечник копья, затем – пулю и прочее, прочее!) и сохранить при всем этом саму человеческую жизнь!
Прежде всего, пациента можно было «накачать» перед операцией каким-либо сильным дурманящим снадобьем, которое напрочь выключало его сознание. В этом качестве, прежде всего, годились крепкие вина. Правда, христианская религия решительно восставала против таких приемов, а что уж говорить о мусульманской вере! Ни там, ни там не убеждали любые доводы, ни ссылки на уникальность человеческой жизни, на исключительность и безальтернативность сложившейся ситуации. Постулаты веры стояли превыше всего.
Отключения сознания добивались также банальным сдавливанием магистральных кровеносных сосудов, питающих головной мозг, то есть – простым прижатием, в первую очередь, так называемых сонных артерий, довольно легко прощупываемых на шее. Человека можно было также оглушить резким ударом по голове, как и доныне еще поступают удалые забойщики скота. Прежде чем перерезать горло совершенно беспомощной в их руках жертве, они бьют вола, или нежного, совершенно неподвижного еще теленка, степенную корову, – обухом в лоб.
Что касается человеческих пациентов, которым предстояла довольно сложная операция, то в подобии забойщиков выступали те же коновалы, мясники, живодеры, а то и просто опытные палачи, которые отлично ведали, отчего человек вдруг теряет сознание. Во всяком случае, в этом деле они разбирались не хуже известных нам средневековых хирургов.
Хирурги же, со временем, стали замечать, что довольно ощутительные потери крови также на руку им: обескровленный человек частенько оказывается в состоянии прострации. Он слабо, а то и совсем не реагирует на любую боль. Хирурги стали добиваться потери крови у пациента каким-нибудь искусственным путем, благо кровопускание, как известно, во все времена выступало в качестве универсального средства при излечении болезней в любом человеческом возрасте, и его приемами безукоризненно владели почти все медики.
Гораздо проще было справиться с болью в конечности, будь то рука или нога. Чтобы лишить любой потребный орган чувствительности, – достаточно было туго перевязать его, наложить на него жгут.
Правда, вскоре при этом было замечено, что указанный жгут довольно опасно продержать дольше определенного срока. Да и после снятия жгута становилось нисколько не легче ни пациенту, ни лечащему его врачу: боль возвращалась с новой, чудовищной быстротой и силой и была способна породить уже более чем запоздалый, тот же болевой шок.
Все это требовало осторожности и тонкого понимания каждой конкретной ситуации.
В случае предстоящих несложных операций, при возникновении острой необходимости, проблема решалась значительно проще: пациент попадал в руки дюжих помощников хирурга, которые надежно удерживали его в неподвижном состоянии до тех пор, пока в этом была потребная необходимость. Они нисколько не обращали внимания ни на какие стенания и на самые сильные крики.
В задачи хирурга, при любых условиях проведения оперативного вмешательства, входило сделать все от него зависящее как можно быстрее, – этим они, хирурги, как раз и ценились в первую очередь. Дюжие помощники тоже, зачастую, не обладали железными нервами. Они оглушали себя, кто вином, кто каким-то иным надлежащим снадобьем, – иначе как было выдержать весь этот ад на протяжении столь длительного времени? Они безропотно держали оперируемого пациента, в лучшем случае – только молились за его душу.
Конечно, душераздирающие крики несчастных, даже удерживаемых силой, с зажатыми порою ртами, – все-таки представляли собою проблему если не для хирургов и их помощников непосредственно, то все-таки влияли на хирургов каким-то косвенным образом. Несмолкаемые стоны и визг оперируемых бросали тень и на самого хирурга, вызывали сомнения в его компетентности и умении, в виртуозности его рук. Мало того, что подобные крики отпугивали других возможных пациентов, – их порою не в силах было выносить даже очень уравновешенному человеку, обладателю крепких нервов…
Что оставалось делать?
Хорошо, конечно, если случалось проводить операцию под грохот многотысячного сражения, в котором участвовала конница, но особенно – если в дело вступала грохочущая артиллерия, что, конечно, стало возможным только с наступлением эры огнестрельного оружия. Кто мог услышать тогда крики оперируемого солдата при непрерывной канонаде, при никогда не стихающем барабанном бое? Да если и услышит кто-нибудь, то вряд ли он обратит на это достойное внимание, будучи неустанно занят другими звуками и криками, куда более грозными и более опасными?
Но подобные моменты все-таки выпадали нечасто и не могли быть продолжительными.
Выручал также мощный гул леса, выручал рокот неутомимых морских волн.
Хорошо было также хирургу, оказавшемуся под крышей какой-нибудь крупной больницы, госпиталя. При них, как правило, возводилось церковное здание, а при церкви высилась более или менее стройная колокольня, в которой имелся колокол, и чем крупнее он был, тем нужнее казался хирургам. Чтобы заглушить стоны и крики, достаточно было только дать побольше денег на угощение очень покладистым в таких случаях звонарям.
Как видим, страшные неудобства от болевых ощущений оперируемых пациентов испытывали многие люди, лишь каким-либо образом причастные к медицине. В результате получалось так, что даже те, кто считал все боли неотделимыми от ножа в руках у хирурга, – даже они, в конце концов, надеялись на что-то лучшее в будущем. Они полагали, что когда-нибудь да удастся все-таки отыскать сильное, всепобеждающее обезболивающее средство, которое и решит все накопившиеся проблемы, что наконец – то будет найдено нечто такое, над изобретением чего веками бьются алхимики, отыскивая, скажем, какой – то сильнодействующий философский камень, панацею от всех болезней и страданий, а не только от невыносимой боли.
Попыток ввести в обиход явление, которое мы теперь называем емким словом «наркоз», отыскать в природе некое вещество, растение, даже какое-то искусственно сотворенное средство, вызывающее в человеке указанное состояние, – насчитывалось немало. И хотя они все, как правило, оборачивались ничем, однако подобная идея уже давно витала в атмосфере, и для обозначения ее предполагаемых результатов существовало даже соответствующее им слово – именно наркоз.
Первоисточником для термина «наркоз», под которым ныне понимают «общее обезболивание, потерю чувствительности, вызванную искусственным образом», – послужил когда – то древнегреческий глагол ναρκάω (цепенею), что в переводе на русский язык, вкупе с древнегреческим же именем существительным νάρκη, равнозначным русским понятиям «судороги, оцепенение, онемение» – и означает это как раз некое подобное состояние. Здесь необходимо также добавить, что одновременно это слово служило названием для определенной морской рыбы, некоего морского электрического ската, соприкосновение с которым вызывало у человека именно такое вот состояние.
В том же словарном ряду стоит и более позднее древнегреческое имя прилагательное ναρκοτικός – что в переводе на русский язык означает: «похожий на оцепенение», «подобный оцепенению или же им сопровождаемый». Ему соответствует также заимствованное из древнегреческого языка латинское имя существительное narce – «оглушение», «оцепенение». На базе всех перечисленных слов возникли позднелатинское имя существительное narcosis и латинское имя прилагательное narcoticus – для обозначения состояния организма и для характеристики средства, вызывающего подобное состояние.
Интересно отметить, что в словарях русского языка слово «наркоз» зафиксировали только в 1898 году, когда общее обезболивание стало уже повсеместным приемом в медицинской практике в нашем отечестве. Да и само это слово употреблялось нашими предками задолго до указанной даты, будучи уже давно позаимствованным из Западной Европы, тогда как имя прилагательное «наркотический» появилось в наших словарях еще в 1804 году, когда о каких-то наркотических средствах еще только мечталось во всем мире.
* * *
Первые успехи в деле применения общего обезболивания связаны с именем английского ученого Хемфри (Гемфри) Дэви.
Хемфри Дэви родился в 1778 году. Детство и юность этого человека прошли на юго – западной оконечности самого главного Британского острова, в Корнуолле, в городке под названием Пензанс, в том месте, где теплые воды Ла-Манша примешиваются к потокам безграничной Атлантики.
Ему даже не удалось получить университетского образования, – не того уровня был их семейный достаток. Однако судьба все же готовила юноше медицинскую карьеру, которую он начал обучением в местной аптеке, учеником ее владельца, а продолжил в дальнейшем самостоятельным штудированием анатомии, физиологии, хирургии, терапии и всего прочего, с этой профессией тесно переплетенного.
По тогдашним обычаям, юный Хемфри получил прекрасную подготовку в латинском и древнегреческом языках, – стало быть, ему доступно было запросто читать литературу на этих языках, даже – сочинять на них стихи. В его планы, однако, входило овладение прочими, уже современными языками, – французским, немецким, итальянским и другими, а также химией и физикой. Безусловно, он бы непременно добился своего, и кто теперь скажет, каких бы успехов достиг он в области медицины?
Быть может, потеснил бы и самого Гарвея.
Однако вышло все несколько иначе.
Выдающиеся способности аптекарского ученика, разносторонность его интересов, а прежде всего его огромные познания в области химии, – были своевременно замечены очень влиятельными людьми. Его личные устремления обрели в результате иное, не менее благородное направление. В совсем молодом еще возрасте юноша получил возможность проводить исследовательскую работу в стенах прекрасной химической лаборатории, в так называемом Пневматическом институте, руководителем которого он и был назначен.
Ради этого Хемфри Дэви довелось покинуть знакомые места, оставить надоевшую аптеку в своем унылом Пензансе. Он распрощался с родными и близкими и уехал за четыреста километров в небольшой городок Клифтон, расположенный рядом с крупным портовым городом Бристолем, на высоком и живописном берегу реки Эйвон.
В Пневматическом институте ему предстояло изучать различного рода газы, при помощи которых там планировалось лечить больных. Вскоре, надо заметить, благодаря настойчивости и стараниям Дэви, задуманная им лечебница стала функционировать на самом деле.
В указанном институте, в его химической лаборатории, размещенной в великолепном просторном доме, из окон которого открывалась грандиозная панорама раскинувшегося внизу города Бристоля, молодой исследователь приступил к изучению различных химических веществ. В своей работе он руководствовался непосредственными указаниями и наставлениями доктора Томаса Беддо, который и пригласил его на эту службу и который заранее предупредил его, что отрицательный результат при изучении лекарственных веществ тоже будет приветствоваться, и тоже будет рассматриваться как своеобразный вклад в большую науку.
Сам доктор Беддо, занимавшийся широкой медицинской практикой, был очень заметным специалистом в своей области. Перед этим долго служил в университете профессором, но был оттуда выжит по причине своих весьма прогрессивных убеждений.
В сферу исследовательских интересов Дэви вскоре попала так называемая закись азота, совсем лишь недавно, в 1776 году, впервые полученная выдающимся английским же химиком Джозефом Пристли путем воздействия серного калия на двуокись азота. На счету у Пристли числилось немало и других замечательных открытий: впервые выделенные им азот, затем окись азота, хлористый водород, аммиак, соляная кислота и даже кислород – Пристли открыл его 1 августа 1774 года, прогревая над огнем окись ртути.
Сделал он это независимо от шведа Карла Вильгельма Шееле и француза Антуана Лорана Лавуазье. Так уж случалось в те, вроде бы и не очень отдаленные от нас времена, что, по причине слабых коммуникативных связей, многие исследователи в разных странах очень долго не ведали о достижениях своих ближайших коллег.
Наверняка, обратить внимание именно на это вещество помогло знакомство Дэви с сыном указанного Джозефа Пристли, который и поведал ему о трагической судьбе своего отца. Джозеф Пристли вынужден был оставить британские берега и отправиться в далекую Америку. Причиной такого поступка стали его симпатии к уже совершившейся во Франции революции.
Однако и на американском континенте британского изгнанника не оставили в столь желанном для него покое. Агентам английского правительства удалось отравить его даже на званом обеде…
В апреле 1799 года, приступив к опытам с закисью азота, Дэви очень вскоре обнаружил ее весьма неожиданные для науки свойства: вдыхание этого газа действовало на человека подобно хорошему вину. Глотнув весьма приятного, сладковатого на вкус вещества, молодой ученый вдруг явно почувствовал, что в него как бы вселился некий добрый дух, но, одновременно, вроде бы, и какой-то взбалмошный. Все его тело начало вдруг становиться легким, оно как бы распрямлялось всеми своими частичками, стало возноситься куда-то в воздух, готово было уже устремиться к окну, взмыть легко над землею, лететь – все выше и выше. Все проблемы, которые волновали Дэви с утра, вдруг потеряли свою прежнюю значимость, начали рассеиваться и вообще уходить из его головы, так что самому ему захотелось петь и веселиться, махнув на все и на всех руками.
Кроме того, он заметил, что вещество, которое он тут же мысленно окрестил как laughing gas, «веселящий газ», – обладает четко выраженными обезболивающими свойствами.
И это, оказалось, весьма даже кстати.
Накануне этого дня сам Дэви то и дело хватался за щеку, не зная, куда деваться от резко выраженной зубной боли, отдающей порою то в ухо, то в лоб и создающей впечатление, будто одновременно разболелись все до одного его зубы, хотя, он знал, виною всему выступает неожиданно прорезавшийся зуб мудрости.
Дэви с тоскою начал было вспоминать свою покинутую до срока аптеку, в которой служил в Пензансе. Он даже вспомнил, где и на какой именно полочке стоит в ней банка со спасавшим его от зубной боли лекарством, – как вдруг новичок у него во рту совсем позабыл о своем страстном буйстве. Он вдруг сделался таким же спокойным его обитателем, как и все остальные соседи.
Так повторилось еще раз, еще и еще.
Напевая веселые мелодии, и даже слегка пританцовывая, – Дэви решил удостовериться в правильности своих собственных умозаключений насчет «веселящего газа».
Под невидимую струю подставил он мордочку своего любимого кота, привезенного еще из родного Пензанса. Этот кот любил по-хозяйски разгуливать между столами с приборами и реактивами, – но тут произошло какое-то новое чудо. Совсем уже старый кот заметался по всей обширной лаборатории, хватая себя за хвост, как делал это в своем далеком теперь уже младенчестве, когда сам Хемфри блаженствовал еще в возрасте дошкольника. Животное издавало благостные звуки, превращая их в собственное мурлыканье.
Дэви мигом сграбастал кота в охапку, попытался слегка сдавить ему передние лапы. Однако животное нисколько не реагировало на все эти хозяйские старания. Знать, оно тоже не ощущало сейчас ни малейшей боли. Кот приподнимался на передние лапы – и вовсю продолжал веселиться. Сильнее всего на свете хвостатому животному хотелось сейчас кружиться в каком-то задорном танце, бесконечно при этом вальсируя…
Доктор Беддо, постоянно пребывая в курсе проводимых Дэви опытов, сразу же проникся уверенностью, что молодому исследователю посчастливилось сделать очень важное открытие.
– Ой, как это здорово поможет нам в лечении наших больных! – потирал раз за разом свои собственные руки. – За этим «веселящим газом», как вы его назвали, Хемфри, может, может последовать великое будущее не только для нашей лечебницы, но и для всей медицинской науки!
Опыты повторялись, да все с большим и большим успехом, так что об открытии узнал уже вскоре не только маленький Клифтон, но и соседствующий с ним громадный Бристоль.
О молодом химике заговорили все люди, везде, везде. К зданию Пневматического института потянулись вереницы очень нарядных экипажей. Их обладателям, во что бы то ни стало, захотелось лично познакомиться с необычным химиком, подышать добытым им чудным газом, убедиться, что все, о чем так возбужденно толкуют в городе, действительно соответствует истине.
И правда.
Посетители ничуть не обманывались в своих предположениях. Они наслаждались беседой с хозяином лаборатории, а когда прикладывались к удивительной трубке, соединенной с сосудом, где таился загадочный газ, – они мигом переносились в неведомый, почти сказочный мир.
Молодому ученому и самому было любопытно наблюдать за сказочными превращениями своих гостей. Порою было даже трудно поверить, что все это творится на самом деле, что какая-нибудь чопорная светская барышня, только что щебетавшая о высоких материях, превратилась вдруг в безудержно веселую хохотунью, с языка которой срываются совершенно не свойственные ей слова.
Ему приходилось даже верить, что солидные деловые люди, лишь свысока касавшиеся научных тем и всем своим видом старавшиеся показать, что им уже все на свете известно, вдруг преображались в шаловливых веселых дошкольников.
Да и сама, необыкновенно строгая научная лаборатория, – в такие часы напоминала собою пристанище веселых аттракционов!
О своем открытии Дэви рассказывал уже в лекционном зале…
* * *
Однако более подробно изложил он результаты всех своих достижений в специальном труде, насчитывавшем почти шесть сотен страниц и опубликованном уже в январе 1800 года. Работая над этой книгой, молодой ученый ни на минуту не забывал не только о словах доктора Беддо, однако прекрасно помнил при этом и жалобы местных врачей, а более всего хирургов, которые время от времени наведывались еще в тихую Пензанскую аптеку.
Как мечтали они о каком-то надежном обезболивающем веществе, как его им недоставало тогда!
Да он и сам не раз слышал крики пациентов, которые лечились у известных ему хирургов. Он слышал их душераздирающие стоны, рвавшиеся из окон лечебниц, особенно же из тех, в которых работали зубные врачи.
Подытожив надежды всех этих, знакомых ему людей, как бы присоединяясь к ним, – Дэви поместил в свою книгу многообещающие и зовущие к новым открытиям слова, выплеснув их в одном решительном вопросе: «Поскольку закись азота убивает боль, то не может ли она с успехом быть использованной при хирургических операциях, хотя бы при тех, при которых происходят весьма незначительные потери крови?»
Молодой химик полною мерою разделял мечты и упования своего шефа, доктора Беддо.
В очень скором времени Дэви приобрел себе имя в ученом мире.
Он стал членом научного Лондонского королевского общества, а затем был избран даже его Президентом (1820).
Еще шесть лет спустя – Санкт-Петербургская Академия наук удостоила его званием своего Почетного члена (1826), поскольку ему удалось совершить массу других замечательных открытий не только в области химии, агрохимии, но также в области физики и прочих, весьма актуальных наук.
Однако ему не довелось дождаться того желанного для него дня, когда ученый мир воздаст должное его еще юношескому открытию, которым он так дорожил, как это свойственно бывает любому человеку, – дорожить всякой вещью, связанной с его так скоропостижно ушедшей юностью.
* * *
Правда, незадолго до смерти Дэви, другой английский врач, Генри Гикмен, попытался было предпринять реванш в указанной области. Он обратился к французскому королю Карлу X с настоятельной просьбой разрешить ему проверить воздействие закиси азота на живой человеческий организм, сделать это хотя бы на приговоренных к смерти преступниках, поскольку испытания данного вещества на животных показали весьма преотличные результаты.
Предложение Гикмена было поддержано французским хирургом Домеником Ларреем, о котором мы будем еще говорить, который даже после смерти своего великого патрона, Наполеона Бонапарта, – пользовался почти всеобщим признанием у себя на родине.
Конечно, Карл X, чувствовавший себя не очень уверенно на восстановленном им королевском троне, переадресовал запрос ученого в Академию Наук, а оттуда последовал ответ с весьма отрицательным отзывом. Представителям официальной медицины никак не хотелось рисковать своим благополучием. Никому из маститых специалистов не с руки было переписывать конспекты лекций и менять методику веками уже апробированного лечения.
В 1829 году Хемфри Дэви умер. У него открылась серьезная болезнь сердца…
Казалось, сам факт обнаружения необычных свойств «веселящего газа» станет достоянием истории, просто забудется, – не более того.
* * *
Минуло еще целых пятнадцать томительных лет, однако «веселящий газ» никак не позволял о себе забыть.
Профессиональные химики весьма охотно использовали его ради оживления своих публичных выступлений, а также в качестве иллюстрации на своих лекциях о достижениях современной им химической науки. Потому что над химией в ту пору витал какой-то отголосок химеричной алхимии. О ней судили каким-то таким необычным образом, словно о загадочных знаниях древних египетских чародеев. Эти – то чародеи, дескать, способны сотворить исключительно невозможное, а то и кардинально переиначить картину всего существующего ныне мира…
Еще большей популярностью пользовалось это вещество в руках у различного рода фокусников, бродячих артистов и всевозможных шарлатанов, которые превыше всего ставили доступную легкость заработков, чрезвычайно быстрой наживы.
Наполненные газом кожаные мешки, металлические резервуары, крепкие стеклянные колбы, – все это демонстрировалось на их лекциях и становилось источником неплохого дохода. Шарлатаны наперебой использовали давнишнее открытие Дэви, а публика с неизменным восторгом получала сравнительно дешевое, простое, но вместе с тем – весьма доступное удовольствие.
Открытие Дэви, нагулявшись по Европе, перелетело, наконец, и через безбрежный Атлантический океан.
Так уж получилось, что на одной из подобных заокеанских лекций оказался молодой зубной врач по имени Гораций Хорас Уэллс. Это произошло в небольшом северо-американском городке Хартфорд, что в штате Коннектикут, примерно – на равном расстоянии между городами Бостон и Нью-Йорк. А лекцию там читал известный в тех местах химик под фамилией Колтон.
В Америке уже и тогда довольно неплохо работала реклама, почему собравшиеся люди слушали лектора с большим интересом. При этом, конечно, они не отрывали взглядов от кожаных мешков, в которых скрываются сосуды с необычным веществом и специальными масками, предназначенными для его вдыхания.
Мешки, лежавшие перед лектором, напоминали собою пышных, хорошо упитанных боровов.
Когда лекция подошла к концу, – уставший от говорения химик многозначительно дернул веревку на одном из мешков и протянул желанную маску первому желающему.
– А теперь, дорогие господа, приступим непосредственно к практике… Ну – ка, вы, молодой человек!
В зале тут же запахло чем-то сладковатым. И тут же самого Уэллса поразила перемена в людях, которые еще минуту назад напоминали ему только внимательных студентов, а теперь стали превращаться в буйствующих мальчишек. Они выделывали ногами такие замысловатые коленца, о которых никто среди них не имел перед этим никакого понятия. Они распевали такими дурными голосами, каких никто среди них и представить себе не мог.
– Ха-ха-ха!
– Хи-хи-хи!
– Мадам… Позвольте!
– Месье… Да вы…
– Э-ге-ге!
– И-и-и-и!
Но главное – в их поведении не отмечалось никакой агрессии, никакого взаимного недовольства.
Это было сборище веселых безумцев.
Конечно, в голове у глядевшего на все это Уэллса, который долго не осмеливался даже приблизиться к удивительной маске, стояли совершенно иные картины. Он был не в силах прогнать от себя видения перекошенных страхом и болью лиц своих пациентов, и потому все увиденное в этом зале еще сильнее поражало его своим контрастом, своей необычностью. Он любовался видом беззаботно отплясывавшего молодого человека, который, в пылу веселья, повредил себе колено. По его светлым чулкам уже змеились липкие струйки крови, – однако развеселившийся молодчик не ощущал при этом ни малейшей боли.
В голове у дантиста Уэллса, как это было свойственно тогда всей энергичной американской нации, тут же родилось дерзкое предположение…
* * *
То, что последовало дальше, что произошло в эти дни в кабинете зубного врача Уэллса, осталось затем навсегда в анналах истории. Возвратясь домой, все еще пребывая под впечатлением прослушанной лекции и поразившего его опыта, он тут же пригласил к себе на следующее утро своего коллегу Джона Риггена, а когда тот явился к нему в кабинет, то обратился к нему с совсем неожиданной просьбой:
– Удалите, коллега, мне зуб!
Риггену, конечно, было не привыкать к подобному действу. Он сразу же шевельнул своими цепкими пальцами, даже не поинтересовавшись, давно ли шалит провинившийся зуб во рту у его коллеги, и точно ли настало время с ним навсегда распрощаться, однако его удивила другая, совсем не обычная просьба коллеги Уэллса:
– Немного подождите, приятель. Я сам подышу газом из этого мешка!
На глазах вконец пораженного Риггена, Уэллс стал оглушать себя «веселящим газом» из мешка, сконструированного химиком Колтоном.
Удивлению Риггена не было предела: впервые, пожалуй, во всей его практике пациент не только не пытался схватить его за руку, не кричал, не стонал, но вел себя как подвыпивший беззаботный весельчак, которых без счета шатается в праздники под дверями городских трактиров.
Указанное событие случилось одиннадцатого декабря 1844 года, – эту дату дантист Уэллс запомнил на всю свою жизнь. С нею он связывал надежды на свое безбедное будущее. Сжимая в руке окровавленный зуб, пожертвованный им во имя науки, он был твердо уверен, что от этого дня открылась новая страница в истории стоматологии…
После этого Уэллс собственноручно провел десяток – другой подобных операций по удалению зубов. Все они прошли великолепно. Пациенты, уже готовые было к самым страшным мучениям, о которых известно почти каждому человеку, – как правило, чувствовали себя даже несколько ошарашенными таким неожиданным исходом и как-то недоуменно пожимали плечами. Некоторые даже ощупывали себя, желая удостовериться, что все это, происшедшее с ними, – совсем не диковинный сон. Однако доказательства случившегося постороннего вмешательства были у них в руках – только что вырванные, осточертевшие своим присутствием больные зубы.
– Чудо…
– Да быть такого не может…
– Чудеса…
* * *
И все же Уэллса ожидало страшное разочарование.
Перебравшись в недалекий от Хартфорда многолюдный Бостон, он решил добиться там официального признания своего нововведения. Заручившись поддержкой коллеги и ровесника Томаса Гримма Мортона и доктора медицины Чарльза Джексона, Уэллс отважился продемонстрировать свои приемы в собранном им сообществе бостонских врачей. Он страшно переволновался (предстоящая демонстрация, естественно, представлялась ему архиответственным делом), – а потому просчитался при определении дозировки. Мешок конструкции Колтона оказался вообще непригодным для создания потребной при вдыхании концентрации «веселящего газа». Настоящего наркотического сна у пациента не наступало никак. Не получилось и эффекта наркотического обезболивания. Из горла пациента, которому удаляли действительно больной зуб, вдруг вырвался страшный истошный стон, вслед за которым последовал дружный смех всех сидевших в напряжении стоматологов.
Врачи, наконец, могли облегченно вздохнуть. Их спокойной размеренной жизни не угрожали пока никакие нововведения. Переучиваться им не предстояло никак, а к стонам, крикам и воплям своих пациентов они давно успели уже привыкнуть.
Фиаско сильнейшим образом подействовало на впечатлительного от природы Уэллса. Остаток жизни (как ни парадоксально звучит это слово в применении к совсем еще молодому человеку) он провел в безрезультатных попытках реабилитации так неудачно продемонстрированного им своего жизненно для него важного новшества. Однако добиться он так ничего и не смог. На горизонте зарождавшейся анестезии замаячили уже новые, весьма подходящие средства, о которых мы и продолжим наш разговор.
Три года спустя двадцатидевятилетний Уэллс, отчаявшись от бесконечных неудач, собственноручно свел свои счеты с жизнью.
Но справедливость хотя и запоздало, а все-таки сжалилась над ним. В надписи на его безвременной могиле в многомиллионном Нью-Йорке проставлены памятные слова, которые весомее всяческих на земле патентов подтверждают его заслуги перед человечеством: «изобретателю анестезии», то есть – человеку, впервые надежно введшему в употребление способ настоящего обезболивания.
Не забытым оказался Уэллс и в родном для него местечке Хартфорде. Жители маленьких городов вообще гораздо внимательней относятся к своим знаменитым землякам, нежели обитатели шумных, слишком раздутых мегаполисов. Движимые патриотизмом, земляки возвели ему настоящий замечательный монумент.
* * *
Обескураженный резкими неудачами, Уэллс все еще продолжал метаться в поисках спасения своего так и неподтвержденного ничем метода, все еще балансировал между жизнью и смертью, – когда на пути более или менее удачного преодоления боли произошло другое очень важное событие.
В центре этого события оказались уже поминаемый нами, пусть и слегка еще, дантист Уильям Томас Грин Мортон и доктор медицины Чарльз Джексон. Профессия дантиста в те годы котировалась, в общем – то, не очень высоко, считалась довольно примитивным занятием. На дантистов американские обыватели взирали чуть ли не как на хирургов средних веков, почему тщеславному Мортону, получившему соответствующую квалификацию, захотелось добиться статуса рангом повыше, стать настоящим зубным врачом. Он принялся изучать медицину под руководством доктора Джексона.
Этот Джексон как раз и поведал ему о необычайных свойствах другого вещества, которое, как сам он предполагал, с полным на то основанием сможет претендовать на роль обезболивающего средства. Название этого вещества – эфир.
– Стоит только смочить эфиром кусочек ваты, – уверял его доктор Джексон, – приложить его к воспаленному зубу, как за счет испарения этого вещества можно добиться стойкой, хоть и временной, потери чувствительности. Так поступают некоторые дантисты, когда им предстоит обрабатывать коронку зуба. Уж это я знаю точно…
К указанному времени эфир был известен уже довольно давно, равно как и его, упомянутые Джексоном, свойства. О них говорил еще пресловутый Парацельс, и об этом, естественно, знали все достаточно опытные врачи. Более того, многие среди них даже пытались использовать эфир, каждый на свой лад и даже с долей определенного успеха, но, как обнаружилось впоследствии, – никто не догадался заявить о своих достижениях, а потому все эти достижения так и оставались никому не ведомыми.
Не в меру энергичный Мортон своего шанса не упустил. Возвратившись после одного из таких доверительных разговоров с Джексоном, он решил проверить правдивость его слов и предположений. Молодому дантисту все еще помнились весьма нашумевшие перипетии с «веселящим газом», и потому он решил сначала прибегнуть к опытам на животных. Ему хотелось поскорее выстроить для себя какие-то более или менее определенные планы.
Его взгляды обратились на домашних собак. Однако собачий народец, как и положено ему самой природой, усматривал в намерениях хозяина одну только игру, поскольку не учуял в доставленных Мор-тоном банках никакой для себя поживы. Собаки никак не желали вдыхать пары эфира. Наоборот, они старались как можно подальше держаться от таких подозрительных сосудов, вырывались из рук, не опасаясь даже щедрых палочных ударов. Они опрокинули одну бутыль, с наиболее широким горлышком, и летучая жидкость хлынула на пол между столом и стульями.
Ругаясь на чем свет стоит, разогнав собак по углам, Мортон схватил первую подвернувшуюся под руку тряпку и стал водить ею по мокрым половицам. Он несколько раз, рывком, поправил свалившиеся на глаза волосы, а затем, не сдержавшись, взмахнул рукою вместе с зажатою в ее кисти тряпкой. На какое-то мгновение тряпка оказалась рядом с его вдыхающим носом, и он ощутил сильнейший запах эфира. А дальше – ничего не помнил…
Какое-то время спустя его нашли крепко спящим среди сосудов с разлитым эфиром.
Проснувшись, с трудом отделавшись от остатков невероятного для него дневного умопомрачения, – он долго еще размышлял над случившимся, а затем решительно стукнул себя по лбу кулаком.
– Надо попробовать… Пора…
После этого происшествия Мортон сконструировал некое приспособление, при помощи которого ему удавалось все-таки усыплять собак. Сон у животных получался настолько крепким, что их можно было таскать за длинные уши, за хвост, сдавливать им, к тому же лапы, уши, – они ничего не ощущали и ни разу даже не проснулись.
После целого ряда подобных опытов, подтвердивших усыпляющее действие эфира, у Мортона не оставалось больше никаких сомнений. Он нашел, наконец, вполне радикальное средство, при помощи которого в медицине откроется новая эра. Он никак не повторит судьбу несчастного неудачника, всеми осмеянного доктора Уэллса.
Окрыленный надеждами, уже безо всякого вдыхания эфира или какого-нибудь иного наркотизирующего вещества, Мортон высоко запрыгал и закричал в своем кабинете:
– Эврика!
В этот момент он действительно ощущал себя Архимедом, страстным изобретателем, ученым из древних сицилийских Сиракуз, который с криком выскочил из ванны, где, по преданию, пришла в его голову гениальная мысль.
* * *
Дата 16 ноября 1846 года вошла в историю человечества как день начала эфирного наркоза при различных хирургических вмешательствах. Операцию в этот день проводил хирург Джон Уоррен, который за два года до того дал решительный «отлуп» попытке Уэллса продемонстрировать действие «веселящего газа».
В этот же раз Уоррен, ставший уже главным врачом Массачусетского госпиталя, пригласил к себе в операционную заявившего о собственном открытии дантиста Мортона, вместе с его особым приспособлением для осуществления эфирного наркоза.
Операция предстояла весьма серьезная, даже опасная для жизни пациента, однако прошла она вполне успешно. Эфир проявил себя безотказно, больной спал и не почувствовал ни малейшей боли…
Завершив операцию, доктор Уоррен обратился к собравшимся в больничном зале людям с короткой речью, в которой подчеркнул величайшее значение этого события.
– Я абсолютно уверен, что сбылась, наконец, вековая мечта всего человечества! – сказал он без малейшей тени сомнения. – Запомним этот день навсегда!
* * *
Это было действительно так.
Через несколько месяцев информация об удивительных свойствах эфира появилась в европейской печати, и, буквально несколько дней спустя, в самом начале 1847 года, подобные операции в аналогичных условиях были повторены хирургами Франции, Германии, России.
В Москве на это первым отважился доктор Федор Иванович Иноземцев, в недалеком прошлом – выпускник Харьковского университета.
Уже 7 февраля 1847 года он повторил совершенно безболезненный опыт американского врача. Вслед за ним – на это отважился знаменитый Николай Иванович Пирогов.
Более того – вскоре он впервые применит наркоз даже в чисто полевых условиях.
* * *
Как и «веселящий газ», так и эфир, используемый в качестве наркотического средства, не принес богатства и счастья людям, которые первыми отважились применить его на практике. Началось же все это с того, что Мортон и Джексон затеяли между собою ожесточенный судебный спор, кому из них принадлежит первенство эпохального открытия.
И хотя они оба были признаны равноценными авторами и даже получили специальные вознаграждения от Международного сообщества, но большой пользы ни один из них из этого не извлек.
Мортон скончался в нищете, в возрасте сорока девяти лет, тогда как жизнь Джексона завершилась в доме умалишенных.
* * *
Поиски средств, вызывающих наркотическое обезболивание, между тем – продолжались и дальше. Третьим веществом, с которого началась эпоха наркоза, следует считать хлороформ, открытый еще в 1831 году замечательным германским химиком Юстусом Либихом.
Наркотизирующие свойства хлороформа также были случайно открыты (ох уж эта случайность, в который раз уже проявляется она в истории наркоза!).
Однако, как говорится, из песни слова не выкинешь.
История точно знает дату очередной случайности – 4 ноября 1847 года. Именно в этот день замечательный английский гинеколог Джеймс Юнг Симпсон, профессор Эдинбургского университета, вместе со своими ассистентами, проверяя действие различных веществ, надышался хлороформом и… впервые обнаружил его усыпляющие свойства, испытав их непосредственно на себе. Они оказались настолько ярко выраженными, что хлороформ мгновенно заткнул за пояс и «веселящий газ», и хлористый эфир.
Идея применения наркоза, его методика и техника были уже хорошо известны, освоены, почему хлороформ довольно быстро пошел в ход. И в наступившем новом, 1848 году, Симпсон с успехом применил его для обезболивания родов у самой английской королевы…
Правда, борьба между сторонниками и противниками наркоза и на этом не закончилась. Открывались все новые и новые наркотические вещества.
Все они тщательно изучались, преимущество отдавалось то одним, то другим веществам. Однако главное уже было сделано: наркоз пробил себе столбовую дорогу.
Медицинская наука могла праздновать новую победу.