Начну с воспоминания о том, что мы, интеллигентные люди, боялись ума в деле веры. И наблюдая не только за собой, но и за другими людьми – даже до сего дня – я вижу: как заражены этим ложным страхом многие довольно образованные люди и теперь! Скажу больше: самая наука богословская все еще находится в плену у ума, “знания”, философии, почитая не ее, а себя “служанкой”. Теология была введена в один из видов философии. И все наши богословы с необыкновенным (и совершенно не похвальным) усердием стараются надеть на себя одежду, обличие философии. Пока не наложена печать: “это умно”, а потому и “дозволено цензурою”, – дотоле наши ученые богословы все еще чувствуют себя неловко, стыдятся своей “веры”… Если же сама наука оказалась так пуглива перед “умом”, то что же говорить об обыкновенных средних образованных людях, коим не под силу разобраться в глубинах гносеологии веры и так называемого “знания”? Где же обычному интеллигенту, не достаточно опытному в религиозной жизни и поверхностно образованному философски, разобраться во взаимоотношениях веры и знания, если и богословы не все принимают это, а идут по протоптанному схоластикой пути переоценки ума?

Возьму в пример этого среднего интеллигента, хотя бы Л. Толстого. Не раз мне приходилось слышать о нем такое суждение: он велик и гениален как писатель, но совсем не глубок как мыслитель. И это совершенно верно: как философ он не поднялся выше посредственного уровня среднего русского интеллигента. Его отношение к миру сверхъестественному, в частности – ко всему чудесному в евангельской истории, до такой степени шаблонно и поверхностно, что ничем не отличается от воззрений какого-нибудь нигилиста-преподавателя: он не преодолел рационализма своей эпохи, он разум ставил выше веры, подчинил ему, его суду, вопросы, совершенно ему не подлежащие – как легко увидим сейчас.

А между тем он оказал немалое отрицательное влияние на современное общество, содействуя разрушению веры мнимыми “разумными” возражениями. Правда, он не стал чистым безбожником, как это делали еще более легкомысленные интеллигенты; он выработал себе свое весьма путаное религиозное воззрение – без личного Бога; а какого же? Это чрезвычайно неясно. Он все же признавал величие Христа, но лишь как моралиста, а не Сына Божия; он отрицал и даже поносил Церковь (всякую), а дважды стремился в Оптинский монастырь к “старцам” , и в последние дни жизни кружился около этих монастырских стен, был у своей родной сестры, монахини Шамординской женской обители, Марии Николаевны… И скончался в недоумениях и муках: “а мужики-то, мужики-то как умирают…” – кричал он, вспоминая мирную кончину православных крестьян… “И все?! И конец?” И больше ничего?” – спрашивал он самого себя при других.

Да, Толстой кончил свою жизнь банкротом. И совсем неверно опираются на него другие. Один из приятелей его как-то спросил Чехова: “Что вы думаете о вере?” – Чехов на это со скептицизмом ответил: “Э-э! Если уж сам Толстой сломал себе тут шею, то где уж решать что-нибудь нам, маленьким людям?”

И действительно, он не решал ничего до конца. Но к его чести нужно сказать, что и он не сделался безбожником; скорее, в его произведениях можно найти уважение к людям верующим и даже симпатию.

Но таков уж был этот зараженный век, что интеллигентному, так называемому образованному, умному человеку нашего времени веровать не полагалось: вера была – по общему ходячему мнению – несовместима с разумом. Если же и пробивались иногда в эту интеллигентскую тьму иные идеи, шедшие из философских кругов, – что вера не враг разуму, а, наоборот, что и умному человеку совершенно открыта дорога для веры, самой чистой, а не урезанной, – то такие идеи не находили себе широкого признания, а казались какими-то темными призраками “средневековья”, суеверного прошлого, неизжитыми предрассудками недоумков, чуть ли не признаком политического изуверства. Либеральный же человек, этот будто бы настояще умный европеец, должен был быть или безбожником-нигилистом, или в самом лучшем случае – мог быть скептиком, агностиком, остановившимся между верой и неверием. И такое умонастроение перешло и в послереволюционный период. Переписка населения, произведенная советской властью несколько лет тому назад , свидетельствует, что наряду с открытыми безбожниками сохранился и тип “агностика”. Когда переписчики, не всегда достаточно образованные, спрашивали ответа на вопрос, верует ли гражданин, то иногда, преимущественно от более квалифицированных интеллигентов, получали заявление: “Я – агностик”. И недоумевающие переписчики не знали, куда же поместить такого страшного гражданина, в верующие или неверующие? Бывали случаи, что один из таких переписчиков советовал товарищу своему: “Пиши его верующим”. – “Да нет, это неверно, – протестовал агностик. – Я не являюсь верующим”. – “Так что же? Вы, стало быть, неверующий?” – “Нет, и неверующим не состою: я же агностик, сказал вам…” Неграмотные переписчики совсем терялись перед таким мудреным гражданином-товарищем.

Совершенно то же самое мне пришлось лично слышать и от американских интеллигентов. Студент Харвардского университета, весьма симпатичный по сердцу своему человек и довольно широко образованный, на мой вопрос о вере сразу заявил, что он – агностик… А друг его, у коего он гостил, был священником – и не менее того образованный. В другой раз я спросил одну из знатных женщин, состоявшую членом так называемого общества “христианского знания”, верует ли она во Христа, как Сына Божия? Она со смущением ответила: “Не знаю”… Так с недоумением и осталась. Много раз приходилось убеждаться, что, по-видимому, в американском обществе широко распространено это неопределенное отношение к вере: “не знаю”. Его нельзя назвать даже собственно “философским агностицизмом”: это есть практический индифферентизм, полусонное состояние людей, ничего глубоко не думавших и ничего до конца не решивших.

Все это я рассказываю для того, чтобы понять и психологию семинариста: если таков был общий дух времени во второй половине XIX столетия, то некуда было убежать от него и нам. Дух рационализма, идолопоклонничества перед умом, знанием, наукой до такой степени проник во все щели нашего века, что и мы, даже вопреки личным склонностям, заражались им: все истинное должно быть умным, т. е. оправданным от ума, “доказанным”. А так как заранее решено было “кем-то”, что вера не разумна, вера не оправдывается умом, то отсюда неизбежно получался другой закон: умный человек должен быть неверующим!

Хотя наш дух инстинктивно протестовал против такого отвратительного предубеждения и мы, семинаристы, любили даже оспаривать его, но сознаюсь, что в глубине души меня все же мучило это скрытое опасение: “умному человеку не свойственно веровать!” Я насильно захлопывал двери своих рассуждений и вопреки собственной подозрительности продолжал веровать по-прежнему, попросту, детской верой… И успокаивался на ней…

Вспоминается мне и опыт духовного училища, когда я боялся верить Псалмопевцу, что лишь “безумные”, не умные, говорят “в сердце своем: несть Бог”. Хотелось этому веровать, а боялся: да так ли? И в семинарии “науки” богословские вслед за Псалмопевцем, в сущности, старались доказывать то же самое о разумности веры и безумности неверия, но отрава рационального века, поклонение уму, признание его превосходства над верою, – мешали веровать… И это – не случайно, и не от плохих преподавателей, а от самой рациональной системы учебы. Именно. Как я уже говорил, наша богословская наука и дух современных представителей – авторов и преподавателей – покоился на принципе: все нужно доказать! И старались доказать. Но именно этим предупреждением – все разумно, все должно быть понятно – в нас внедрялась ужасная боязнь контроля ума. А так как довольно легко было узреть, что некоторые (пока скажу хоть это: некоторые) истины веры не объяснимы умом, или, как смешивали тогда: “противоречили” уму, то наша вера в умность догматов веры легко и подрывалась. В самом деле. Бог един, но в трех лицах… Три и один… Какому уму понять это? А если непонятно, то – по интеллигентско-семинарскому катехизису – и неверно или, во всяком случае, сомнительно,…еще нужно “доказать” это… А доказать невозможно… И мы попадали в порочный заколдованный круг недоумений. Но вера в ум и тогда оставалась незыблемой. Этот идол стоял твердо. Никто не решался сбросить его вниз, как св. Владимир сделал это с языческим Перуном, выбросивши его в Днепр на ужас простецам, нашим предкам.

Правда, в каких-то небольших дозах преподавалось нам – и в основном в богословии и в догматике, – что истины веры таинственны по существу своему и не подлежат рассудочному объяснению; но эти дозы подавлялись такой тяжестью рационализма, веры в силу и превосходства ума, что очень скоро растворились в идолопоклонстве перед “наукой”, знанием, разумом; и мы сами себе боялись признаваться, что верим и можем верить, имеем право верить в тайны, необъяснимые умом… Боязнь “тайн” – эта рационалистическая отрава всех интеллигентов, от семинариста до Толстого, – была присуща и мне очень долгое время, пока я не убедился путем опыта, а не научным, в ее огромной лжи и опасности. И утверждаю, что никогда в семинарии – а пожалуй, даже и в академии, – мне не пришлось слышать не только основательных суждений, но даже хотя бы легкого предупреждения или внушения, что умному человеку совсем не нужно бояться тайн и непознаваемости вообще, а в вере в особенности. А между тем если это было бы нам и объяснено, и внушено, и доказано, – что совершенно было нетрудно, – то нам была бы растворена свободная дорога к вере… Увы! Наоборот, мы воспитаны были в воззрении: “Все – понятно”… И наши науки, сказавши пару слов о таинственности, тотчас, точно боясь этого, шарахались в обратную сторону, и тысячи слов летели в наши головы и сердца – с противоположной целью: “доказать”. Противоядие подавлялось ядом…

И после, когда уже передо мной раскрылась вся фальшь рационализма, я не мог не видеть, как в лекциях профессоров Академии и в книгах господствовал дух ума…

Я не боюсь сказать теперь, что это был злой дух, бесовский дух, диавольское наваждение – в подлинном смысле этих слов. Этот дух противоречил и Евангелию, и Посланиям, и гносеологии святых отцов, и вообще – существу истин веры; но отрава эта заразила наше образованное общество чрезвычайно глубоко, мешая веровать просто или даже разрушая веру, как это было с несчастным Толстым и миллионами интеллигентов. Отравлены были и мы.

Но вместе с этим, – и даже еще более прочно, – я пронес через семинарию и ту простую веру, какую имел с детства: она была у меня в сердце и в жизни, а рационализм – лишь в голове, да и то больше как искушение, противное для души моей. Однако он беспокоил меня как непрестанно ноющий от боли зуб: а вырвать его я не умел; и врачи, мои учителя, не учили меня этому искусству. И только одна детская вера непосредственно преодолевала эту болезненную отраву, заглушала ее, пока наконец я уже сам не справился с этим наваждением… И притом справился тем же самым путем ума, каким и был отравлен, по пословице: “клин клином выбивай”, “чем ушибся, тем и лечись”.