Белый флаг над Кефаллинией

Вентури Марчелло

Глава восьмая

 

 

1

Далекий мглистый край, край туманов и лесов, край вечной осени — печальной поры, которой неведомы краски и неистовость этого отчаянного юга. «И море там совсем другое», — думал он. Берега Балтики — унылые, исхлестанные ветрами, без света, без четкой грани между морем и небом, между днем и ночью, тусклые берега Северного моря, где слышно глубокое дыхание Атлантики. А родной город? Он вспомнил мощеные улицы, камни старинных домов, приглушенные голоса — небольшой провинциальный городок с просторной площадью перед ратушей и памятником посреди сквера.

Иногда он мысленно выходил за старые городские ворота, туда, где начинались поля — ярко-зеленые, почти темные или серые, или черные, смотря по времени года. Там, за городом, было видно далеко-далеко, земля простиралась без конца и без края, начинался мир полей; убегала вдаль, пока не скрывалась из виду, вереница телеграфных столбов. Когда Карл приходил сюда, ему казалось, что здесь начинается совсем иной мир. Его охватывало смятение, сковывал какой-то страх перед расстоянием и пустотой, немели ноги. Он заставлял себя двигаться вперед по тропе, которая вела в долину (даже сейчас эта прямая, точно лезвие ножа, тропа стояла перед его глазами), но у него кружилась голова, и он застывал на месте. Он торопился обратно в город, чтобы скорее очутиться среди знакомых стен, снова увидеть привычные линии улиц, дверей, окон, арок. Здесь все имело определенность: мощенная камнем мостовая, зажженные или погашенные фонари на углах и на перекрестках, шагающие по тротуарам или переходящие на другую сторону прохожие, запряженные нормандскими битюгами телеги, извозчики, автомобили, зеленый вокзальный автобус. Здесь жизнь шла размеренно, четко — не то что там, среди неопределенности со всех сторон обступивших город бескрайних полей.

Затем его и построили — это Карл ощущал с самого детства. Город построили для того, чтобы люди могли отгородиться от бескрайности равнин, чтобы они видели вокруг себя геометрически точные линии улиц, домов, площадей. Оттого он и любил его всем сердцем. Любил прежде всего, конечно, за то, что здесь родился и вырос, но, главное, потому, что за его серыми побуревшими от времени стенами он чувствовал себя в безопасности.

Сейчас перед ним было море. Морей до сих пор он повидал немало, немало исколесил и равнин и, вспомнив об этом, с гордостью подумал о том, что все же с честью выдержал трудные испытания. Но ни по одному морю, ни по одной равнине он не прошел один: город из стали и машин либо стоял за его спиной, либо шел впереди него, помогая преодолеть это тягостное чувство смятения и растерянности, которые появлялись у него, едва он оказывался вне родных стен.

Он, действительно, прошел по морям и полям Европы, но не в одиночку, а вместе с бронированной армией, под защитой многоликого кочевого города из стали и машин. Он научился теперь ходить всюду — и по непроторенным дорогам полей, и по таинственным просторам морей. Научился, но лишь благодаря тому, что кто-то, кто сидел в главном городском ведомстве, намечал для него маршруты — километр за километром, где должен пройти его путь, указывал одну цель за другой.

Сейчас Карл Риттер смотрел на море и думал, что здесь, у острова, пришпоренное горой, втиснутое в изгибы берега, обрамленное сбегающими к воде рощами, оно не кажется таким бескрайним. Вокруг сияла голубизной звездная, ясная, по-летнему теплая сентябрьская ночь, и он удивлялся, почему его гложет тоска. Тоска по холодному ветру Атлантики, по пасмурному небу и, главное, по родному захолустному городку, стоящему среди равнин, подобно неприступной твердыне.

Откуда она, эта тоска?

Ведь армия — вот она, здесь, под лафетами береговых орудий, в пулеметных гнездах «Флаков», в палатках из маскировочной ткани, в кожаной кобуре, в длинном дуле «Люгера»; вот тянется телефонный провод: он соединяет батарею с немецким командованием в Аргостолионе, а из Аргостолиона нетрудно связаться с Афинами, Веной, Берлином. Одним словом, город функционирует, как обычно, продолжают действовать все его звенья.

«Почему же, — спрашивал себя с недоумением Карл Риттер, — гложет меня эта тоска?» Внезапно его охватило странное ощущение, будто в железной, бензинной, машинной стене его города обнаружилась брешь, и бессознательно, совершенно бессознательно он почувствовал: для того чтобы восстановить былое ощущение безопасности, надо вернуться домой, укрыться за каменными стенами родного города. Отчего бы это?

«Может быть, из-за предательства итальянцев?» — с раздражением спросил себя Карл Риттер.

Он прислушался к молчанию острова.

«Если итальянцы обрушатся на нас, мы пропали», — решил он.

Три тысячи солдат — даже если это немцы, даже если это солдаты 996-го пехотного полка под командованием подполковника Ганса Барге, — три тысячи солдат не смогут устоять против целой дивизии, даже если эта дивизия итальянская», — в отчаянии подумал Карл Риттер.

Но тишину ничто не нарушало, итальянцы не трогались с места. Может быть, они ждали рассвета и более точных указаний, а может быть, — и это наиболее вероятно, — у них нет желания и не хватает мужества предпринять что-либо.

Карл Риттер усмехнулся:

«Только и знают — шляться по проституткам. Племя лакеев, та же порода, что и греки».

 

2

Желали они этого или нет, но немцам тоже пришлось дожидаться рассвета.

«Надо выиграть время», — решил подполковник Ганс Барге.

Между тем, сидя в одной из комнат штаба, расположившегося в Аргостолионском коммерческом училище около площади Валианос, он отдал приказ перебросить некоторые средства усиления в другое место; по мнению подполковника, на случай атаки итальянцев дислокация была неудачной. Зазвонил полевой телефон, и несколько (из десяти имевшихся в распоряжении подполковника) танков двинулись вниз по дороге Ликсури — Аргостолион. Неуклюжие приземистые громадины с вырисовывающимися на фоне утреннего неба башенками и устремленными к звездам жерлами пушек со скрежетом поползли по безмолвным лугам и оливковым рощам.

Немецкий гарнизон, ничтожно малый по сравнению с итальянской дивизией, действовал, однако, как отлично слаженный механизм.

Последовала команда «стоп». Танки остановились и заняли позицию у старой мельницы, направив пушки в сторону моста. На острове вновь воцарилась тишина; это почувствовали все — Карл Риттер, капитан Пульизи, Катерина, фотограф, итальянские и немецкие солдаты, жители. Все вздохнули с облегчением, словно избавились от какого-то кошмара: «Нет, ничего не произошло».

Подполковник Ганс Барге просидел до самого утра в серой аудитории ремесленного училища. Он наблюдал в окно, как карабкался на гриву холмов сизый рассвет.

Наблюдал, как забрезжил рассвет, и генерал, командовавший итальянской дивизией. Всю ночь он безуспешно пытался связаться с «Супергрецией» или с Бриндизи, где находилось правительство. К утру он обессилел и сник: ни «Супергреция», ни Италия не отвечали на его многочисленные запросы.

Сейчас, учитывая положение, создавшееся после перемирия, он твердо придерживался мнения: надо избежать стычки, не допустить еще одного кровопролития. Это он знал твердо.

Море крови, люди, погибшие во цвете лет, солдаты, которые остались у него позади, полегли на дорогах войны, — вот что вставало кошмаром перед его покрасневшими от бессонницы глазами, когда он смотрел на ослепительный свет зари, которая загоралась все ярче и ярче над прерывистой линией холмов.

Остались лежать там, позади его генеральской машины, на полях и горах Греции, но зачем, ради чего? — спрашивал он себя. Ради кого погибли эти парни? Сегодня они вспомнились ему особенно отчетливо: они стояли здесь, рядом, как живые, на виду у этой неуютной холодной зари, которая занималась над Кефаллинией и за которой, казалось, больше нет ничего. Рушились привычные ценности: настоящего правительства нет; король бежал; союзы нарушены; кто враги, кто друзья, — не известно; осталось одно — пролитая кровь.

Видели, как занимается рассвет, и солдаты Франца Фаута, и артиллеристы капитана Пульизи. Рассвет наступал с востока и на пути своем высветлял, смывал звезды.

В эти минуты неопределенности — перехода от ночи к свету — и те, и другие зябко ежились.

Потом пришли в движение: развели огонь в полевых кухнях. Запахло суррогатным кофе — то ли из своей кухни, то ли из соседней, немецкой. После бессонной ночи приятно выпить несколько глотков горячего кофе. Громко зевая, потягиваясь, все старались разогнать усталость, размяться.

Капитан собирался ехать в штаб. Солдаты вели себя, как обычно: расхаживали вразвалку с полотенцем на шее и с котелком в руке; умываясь, фыркали, обменивались шутками.

Стоя с намыленными щеками перед зеркальцем, прикрепленным к столбику, капитан на минуту застыл, наблюдая за этими сложными и разнообразными движениями, повторявшимися бесконечное количество раз на всем острове, во всем мире, как будто увидел это впервые лишь в это памятное утро 9 сентября. «Тем же заняты сейчас и немецкие солдаты, — подумал он, — и обер-лейтенант Карл Риттер, и лейтенант Франц Фаут. И сам генерал тоже, наверное, выпив свой глоток кофе, испытал такое же физическое удовольствие, как и все. И подполковник Ганс Барге — тоже. Неужели и там, и здесь люди думают одно и то же, испытывают одинаковые чувства, одинаковый страх?»

— Синьор капитан, не отпустите ли меня навестить старуху? — попросил Джераче, вытянувшись перед начальником. В руке он держал котелок с кофе, от которого еще шел пар. Он был небрит, и белки глаз на фоне густой черной щетины выделялись больше обычного.

«Ага, — сказал себе капитан, — значит, не все думают об одном и том же». Он был доволен, что при всей схожести и синхронности движений и мыслей кто-то, например, Джераче, подумал о другом, о своей возлюбленной. Но разве сам он не думал о Катерине Париотис? Думал о ней всю ночь и желал ее. И в то же время помнил о жене, томился по ней… Какое двойственное, странное, непостижимое чувство! Но то, что он испытывал к Амалии, было больше похоже на угрызения совести, на чувство долга. Он заставлял себя думать о ней. Как будто хотел избавиться от сознания вины…

Капитан спустился в город. Джераче он оставил по дороге, возле небольшого крестьянского домика, одиноко белевшего посреди огорода и казавшегося необитаемым. Не замедляя шага, прошел мимо Виллы (ставни прикрыты, тихо, должно быть, спят еще). Добрался до площади Валианос.

Здесь он и провел первый день мира — на солнышке за столиком кафе, в прокуренных канцеляриях штаба, со стороны наблюдая суетящихся людей и развитие событий.

Вот в полном боевом облачении, сверкая новым снаряжением и пряжками, в сопровождении целого роя вооруженных автоматами мотоциклистов, появился на площади подполковник Ганс Барге. Он спокойно направился в итальянский штаб. В ответ на многочисленные приветствия он или прикладывал два пальца к козырьку, или козырял, не донося руку до фуражки. У подполковника был такой вид, будто перемирие вовсе не застало его врасплох и нисколько не настроило против бывших итальянских союзников. Дойдя до стола генерала, он щелкнул каблуками… Что было дальше, капитан не видел, так как дверь за подполковником захлопнулась.

«Скажет какую-нибудь вежливую фразу, вроде «Вижу, вы немного устали, господин генерал» или «Не желаете ли вы что-либо сообщить мне, господин генерал?» — мысленно представил себе Альдо Пульизи.

Солдаты из эскорта подполковника, не слезая с мотоциклов, остановились по обе стороны от входа, тут же, возле двух итальянских часовых.

В толпе офицеров кто-то произнес:

— Приступили к переговорам.

Около штаба, точно на базаре, толпились итальянские офицеры всех чинов и званий. Здесь тоже повторялись одни и те же жесты, мысли, слова. То, что говорилось за столиками кафе, как бы проецировалось на канцелярские столы штаба, на походные палатки на горе.

«И так не только среди итальянцев», — подумал Альдо Пульизи.

Немецкие офицеры тоже курили, улыбались; нетерпеливо, мелкими шагами расхаживали около своих автомобилей и мотоциклов, вытирали со лба пот (становилось жарко), беседовали, размышляли, думали о своем подполковнике Гансе Барге, который задерживался у генерала.

Наконец подполковник вышел из генеральского кабинета, каблуки его сапог гулко простучали по коридору. На площади раздались выкрики — приказы, заработали моторы.

Старшие офицеры принесли из штаба очередные новости:

«Соглашение достигнуто, немцы завтра покидают остров».

«Подполковник обещал содействовать соблюдению спокойствия на острове».

«Генерал пригласил офицеров немецкого штаба на завтрак».

Почти никто не заметил, как генерал сел в машину и уехал — мелькнула белая фигура, белая тень — и все. Лицо его расплывчатым пятном маячило за закрытыми стеклами. Сейчас он снова встретится с офицерами немецкого гарнизона, но на сей раз за обеденным столом. Он будет есть и пить, сидя бок о бок с бывшими союзниками, будет произносить традиционные тосты за успехи вермахта, стараясь выглядеть как можно более естественным, а про себя изыскивая способ скорее избавиться от этого противоестественного содружества. Он сейчас между двух огней: тут немцы, там — англо-американцы; там — воззвание маршала Бадольо, а рядом, в гостях, — подполковник Ганс Барге.

«Нет, не хотел бы я быть сейчас на месте генерала», — подумал Альдо Пульизи, глядя вслед генеральской машине с трепетавшими на ветру флажками.

«А может быть, — да? Оказаться на месте генерала и в разгар банкета, когда все разомлеют от обильной еды и питья, вполголоса отдать приказ об аресте немецкого командования в полном составе?»

При этой мысли он улыбнулся.

«Того и гляди, обнаружится, что Альдо Пульизи — герой, — усмехнулся он про себя. — Не лучше ли вернуться в лагерь, к своим артиллеристам, и там смирненько дожидаться дальнейших распоряжений, как тебя всегда учили? Вернись в лагерь, — сказал он себе. — Капитан Альдо Пульизи, возвращайся в лагерь и жди распоряжений вышестоящего начальства. Там, наверху, за тебя подумают; ведь всегда было кому за тебя подумать».

А сам не мог тронуться с места. Ему все еще думалось, что он может оказаться полезным здесь, на площади Валианос, даже в роли наблюдателя; опасался, что стоит ему уйти, как здесь произойдет нечто очень важное.

Кроме того, он лелеял надежду, что из-за угла вдруг покажется Катерина Париотис и пойдет через площадь…

Если она не появится, он ее навестит. Попозже, к вечеру. И свозит на мотоцикле к маяку, туда, к морским мельницам.

Однако к вечеру пришел приказ «Супергреции». Ошеломил, точно обухом по голове, мгновенно разнесся по площади, достиг столиков кафе, докатился до солдат.

Все узнали, что штаб XI армии прислал из Афин за подписью генерала Веккьярелли радиограмму, которая обязывала дивизию «Аккуи» сдать все вооружение немцам.

 

3

«Что же это такое — судьба?» — хотелось мне спросить Катерину Париотис.

Я хотел сказать ей, что никакой судьбы нет, а есть только приятие свершившегося факта. И не могут быть орудием судьбы ни немцы, ни народ, ни отдельно взятая личность — скажем, генерал или подполковник.

Судьба, если она действительно существует, есть не что иное, как душевное состояние человека «пост фактум» — после того, как деяние совершено. Это значит рассматривать событие по истечении известного времени, когда оно, свершившись, дает бесконечно богатую пищу для догадок о том, во что оно могло бы вылиться. Но изменить ход событий уже нельзя, и мы сознаем, что бессильны что-либо сделать.

Вот что такое судьба, хотел я ей сказать.

Признание собственного бессилия.

Но я промолчал. Крепко сцепил пальцы. Прислушался: за окном звенел детский голос, по дороге шла и что-то говорила маленькая девочка; ей отвечал мальчик, — наверное, он ехал на велосипеде, а может быть, на велосипеде ехала она: ликующий трезвон велосипедного звонка сперва приближался, потом стал отдаляться.

Катерина Париотис села, одной рукой облокотилась на стол, другой вяло приглаживала волосы.

Фотограф, выговорившись, немного угомонился. (Он долго ругал генерала за нерешительность и даже высказал предположение, что тот действовал заодно с немцами.) Устав наконец лавировать между столом и стульями, на которые он в тесноте то и дело натыкался, он уселся рядом со мной на диване, зажал свою палку в коленях и устремил взгляд вдаль, бледный от сдерживаемого возмущения.

Мы сидели вокруг чего-то, чего не было, как сидят у смертного одра.

И я понял, что в эту минуту все мы думали уже не о моем отце, а о генерале, командовавшем дивизией. Как бы там ни было, но ведь его тоже расстреляли где-то здесь, на этом острове. Ведь его кости тоже превратились в землю Кефаллинии, так же, как прах его солдат и прах моего отца. «Значит, — думал я, — никто не имеет права его осуждать. — Все мы задним умом крепки…»

Но, отвергая нападки Паскуале Лачербы, я спрашивал себя: «А как же иначе судить о человеке, если не по тому, что и как им содеяно?»

Впрочем, не мне быть судьей — ни своему отцу, ни генералу; не для того я сюда приехал.

Я поднялся, извинился за беспокойство, сказав, что не хочу злоупотреблять гостеприимством и терпением хозяев. Услышав мои слова, Катерина очнулась, взглянула на меня с удивлением, — по-видимому, тени прошлого обступили ее со всех сторон. И я почувствовал, что сейчас, здесь, в этой маленькой гостиной из душистого дерева, похожей на капитанскую рубку старого парусника, закончился краткий, а быть может и не такой уж краткий, эпизод ее жизни и что, по-видимому, виной тому я. Мое появление не было подобно шквалу: бывший капитан и его жена знали бы, как с ним справиться. Со мной в их дом проникла атмосфера штиля, подавившая их грузом своей неподвижности — неподвижности смерти.

Бывший моряк схватил меня за рукав. Глаза его, до этого такие печальные, засияли детской радостью, как у человека, счастливо избежавшего опасности.

— Послушайте, — сказал он.

И закинув кверху побуревшее от морских ветров и солнца лицо, натужив, точно индюк, шею, фальцетом запел итальянский романс.

— «Как холодна твоя ручонка», — пропел он. Потом умолк и лукаво, с хитрецой взглянул в мою сторону. Паскуале Лачерба в знак одобрения захлопал в ладоши, получился такой звук, точно стукнулись друг о друга две деревяшки. «Браво, Агостино!» — крикнул он. Я скрепя сердце тоже поаплодировал. Что капитана звали Агостино, я слышал впервые. От выпитого узо у меня слегка закружилась голова, и я машинально ухватился за край стола. Катерины Париотис уже не было: она выскользнула в соседнюю комнату и рылась в ящиках комода, потом что-то делала около зеркала. Краем глаза я увидел, что она причесывается, поправляет волосы на затылке.

Агостино откашлялся и запел другой романс, на этот раз во весь голос, сопровождая пение жестами, изображая объятия и ласки. Потом он встал с дивана и показал рукой на залив, на горизонт.

Звуки его голоса заполнили небольшую гостиную — у него был тенор, высокий и серебристый, как у юноши. Когда он кончил, Катерина тоже похлопала. Она остановилась в дверях и смотрела на меня так, словно хотела предстать передо мной в наилучшем виде, такой, какой, наверное, видел ее мой отец. Щеки ее были слегка припудрены, что немного скрывало желтизну кожи, губы подкрашены. Но мне больше всего нравились ее глаза, их мягкое страдальческое выражение. Встал во весь рост и Паскуале Лачерба. Он поднял руки — палка осталась висеть на левом запястье — и густым баритоном, оборачиваясь вокруг, пропел: «Разрешите представиться…»

Меня удивило, что у этого тщедушного человека такой сочный и сильный голос; просто не верилось, что он принадлежал ему, а не кому-нибудь другому.

Бывший капитан рассмеялся, повторяя:

— Ну-ка, ну-ка, давайте!

Паскуале Лачерба, не прерывая длинной ноты, сделал несколько шагов к воображаемой авансцене, то есть к выходившей на кухню двери, и, широко расставив руки и выпучив глаза — за толстыми стеклами очков, они казались огромными, — громко запел:

«Синьоры, разрешите представиться… Сейчас мы начинаем».

Рассеянно слушая пение Паскуале Лачербы, я думал, что пора уходить. Раз уж мы все равно оказались на дороге к мысу Святого Феодора и раз ветер и дождь утихли, то хотелось бы добраться до Красного Домика. Это, наверное, где-то здесь, неподалеку. Кроме того, мне было полезно пройтись, проветриться.

Я приготовился прощаться с Катериной Париотис и с бывшим капитаном Агостино. Странно: только что познакомились и уже надо прощаться, навсегда. У меня было такое чувство, что они играют (или сыграли) важную роль в моей жизни.

И мне стало почему-то очень грустно.