1
Тем, кто приехал сюда, как Адриана и ее товарки, после семимесячного пребывания в Африке, Аргостолион казался настоящим городом. Тут было все: оживленные улицы, многоголосый шум толпы; работали кафе, выставлявшие на тротуары свои столики, сверкали на солнце витрины магазинов; на перекрестках по знаку регулировщика из военной полиции надо было останавливаться. После семи месяцев, проведенных в плоской мраморно-серой пустыне, в тыловых бараках и среди пушек, Адриана и ее товарки, высадившись в аргостолионском порту, устало огляделись вокруг и залюбовались оливковыми и сосновыми рощами, темневшими на вершине холма, за зеленовато-золотистыми крышами и колокольнями.
— Ну, что скажете, девочки? — спросила Адриана. Она стояла с соломенной сумкой через плечо, широко расставив длинные худые ноги, точно солдат на посту. — Не кажется ли вам, что это местечко подходит нам как нельзя лучше?
Их устроили на пустующей Вилле. Признаться, далековато: по другую сторону залива, как раз напротив города, За домом возвышалась гора, впереди раскинулся сад. Проезжая по шоссе, ведущее на Ликсури, можно было увидеть лишь верхний этаж и крышу: бледно-голубой фасад Виллы с выцветшими зелеными ставнями скрывала густая листва агав и высокая каменная ограда.
На несколько дней девушкам предоставили полный отдых, чтобы они немного осмотрелись и пришли в себя.
Утром они садились в расхлябанный тарантас, и бывший матрос, по имени Матиас, вез их по длинному мосту в город.
Тарантас и оживленно болтавшие девицы с трепетавшими на ветру раскрытыми, точно чашечки цветов, зонтиками отражались в морской глади. Матиас, сидя высоко на облучке, мерно покачивал головой в такт лошадиному шагу.
После обеда они запирались у себя в комнатах; спасаясь от зноя, закрывали ставни, ложились на свои койки больничного образца, читали, потягивали некрепкий холодный кофе или же опускались вниз, в гостиную, и, не включая радио, играли в карты.
Через щели ставень было видно море; сверкающее и неподвижное, оно слепило глаза; виднелась изогнутая линия берега, порт, военные суда на приколе. Часто на каменистом пляже, напротив Виллы, появлялась группа солдат. Они прибегали сюда, словно ватага мальчишек после школы; громко переговариваясь, поспешно сбрасывали с себя одежду и, оставшись в одних трусах, шлепая по воде руками, бросались в море; вокруг вздымалось облако золотистых брызг.
Но никому из девушек не хотелось на них смотреть: мужчины, и особенности солдаты, им опостылели. А если какая-нибудь и задерживалась на секунду у окна, то лишь от нечего делать, не зная куда себя девать в перерыве между двумя партиями в карты: то ли почитать старую газету, то ли выпить скверного кофе. Глазеть, как купаются солдаты, было не более интересным, чем лежать на спине и смотреть в потолок.
Бывали дни, когда Адриана предавалась этому занятию часами: лежала, уставившись на красивый нежно-розовый потолок своей комнаты. По углам ниспадали гирлянды каких-то незнакомых ей лесных цветов; возможно, такие цветы росли где-нибудь в глубине острова, она все пыталась отгадать их название. Адриана смотрела в потолок и обмахивалась полотняным веером, на котором сверкали перламутровые фигурки и вышивки. Это был подарок синьоры Нины: она преподнесла по вееру каждой, так что в знойные послеобеденные часы, когда стихали голоса и замирали шаги, в полной тишине слышалось только это постепенно замирающее усталое шуршание вееров.
Адриана смотрела на потолок, на лесные цветы, ниспадавшие по углам, и вдруг, без всякой видимой причины, — должно быть, от безделья — на нее нападала какая-то странная тоска. «Кто бы мог подумать, что все так сложится», — размышляла она. Перед ее мысленным взором проходила вся ее жизнь, точно на диапозитивах, которые кто-то показывал на потолке — экране. Образы возникали одновременно, накладываясь один на другой, но при этом не теряли четкости: вот ателье Джузеппы, воскресные киношки на окраине города, прогулки с подругами к железнодорожному переезду, танцы под джаз-оркестр в прокуренных залах «Дополаворо». Если бы ей тогда сказали, что от того злосчастного номера гостиницы она докатится до Кефаллинии, она бы не поверила. Тоска переходила в печаль, и почему-то — она сама не могла понять почему — хотелось плакать.
Чтобы отогнать грустные мысли, она вставала, подходила к стоявшему на комоде зеркалу, красила губы. В полутьме, при закрытых ставнях, руки ее белели, точно рыбы, вытащенные из воды. Бедра, грудь тоже казались ей белее обычного. Лицо в рамке зеркала казалось ей далеким-далеким, — может быть, оттого, что зеркало было старое, потускневшее. Черты лица расплывчатые, нелепая челка до самых бровей. Брови тонкие-тонкие, нарисованные черным карандашом на чуть припухшей коже надбровий, повыше своих, выщипанных. А под ними глаза — широко раскрытые, бесцветные, но излучающие свет, словно два фонаря. Глаза ничего, глаза ей еще нравились; несмотря на отеки, они пока не утратили блеска молодости.
Она закуривала сигарету, успокаивалась. Ничего плохого не может с ней случиться в этом доме, еще сохранившем следы мирной жизни. А что касается военных судов в гавани, солдатских палаток, автоколонн, складов, сторожевых постов, то все это напоминает веселый военный лагерь, — пусть загадочный, странный, но ведь многое из того, что делают мужчины, так странно…
Кто они такие, эти солдаты, что копаются с лопатами в руках на полях острова? Крестьяне, одетые в солдатскую форму! Вон они возятся на виноградниках, как возились у себя в Калабрии и в Тоскане, подобно всем крестьянам на земле.
А офицеры ведут себя совсем как шумливые студенты во время каникул; рады, что могут наконец отдохнуть вдали от жен, поразвлечься невинной игрой на этом острове, отданном в их полное распоряжение.
«Скоро опять начнем работать, — почти с облегчением думала Адриана, — по крайней мере некогда будет предаваться грустным размышлениям».
Она начинала медленно одеваться, все время наблюдая за собой в тусклом зеркале, приглядываясь, не появился ли какой-нибудь признак возраста, — ведь прошел еще один день, — не обнаружился ли симптом неумолимо надвигающейся старости.
В соседней комнате стучали в стенку — это Триестинка давала знать, что собралась идти на пляж.
— А ты, — кричала она, — ты скоро?
Они выходили на дорогу и, спотыкаясь, с цветастыми зонтиками в руках, шли к каменистому, безлюдному в этот час пляжу… Впереди двигались их смешные, длинные, похожие на карикатуры тени.
— Взгляни, на что мы похожи! — говорила Триестинка.
Ноги их были открыты выше колен; юбки до того узки, что в них с трудом удавалось передвигаться; все в сочетании с зонтиками это производило странное впечатление. Зонтики принадлежали другой эпохе, другому миру, не имевшему ничего общего с открытыми выше колен ногами и обтянутыми юбками.
— Все-таки вид у нас похабный, — говорила Триестинка с каким-то удовлетворением. — Сколько ни старайся, а за порядочных нас принять нельзя.
Иногда крестьяне, работавшие в поле или на винограднике, оборачивались и провожали их долгим взглядом.
— Эти турки только и знают, что вкалывать, — говорила Триестинка.
Некоторые присаживались на низкую каменную ограду, чтобы рассмотреть девиц получше.
Когда приближался грузовик, девушки отступали на обочину: ручка зонтика на плече, зонтик — за головой. Как на картинке! Стоило ехавшим на машине солдатам их заметить, как они начинали горланить, высовываться из кузова, размахивать руками.
— Красотки! — надрывались они. — Идете купаться? Не надо ли подсобить?
Адриана улыбалась.
— Орите, орите, сейчас вы бойкие, а вот посмотрим, как подожмете хвост, когда будете стоять у нас в очереди!
А Триестинка бледнела от злости; загорелая кожа становилась синеватой, мертвенной. Сложив руки рупором, чтобы ее лучше слышали, она натужно кричала:
— Подсобите лучше своим сестренкам! Разволновавшись, она роняла зонтик; подхваченный вихрем, он катился вслед за машиной. Обе девицы бросались вдогонку под хохот солдат с удалявшегося грузовика.
Триестинка останавливалась посреди дороги и, выпрямившись во весь свой гренадерский рост, с трудом переводя дыхание — мощный бюст ее вздымался и опускался, — не в силах больше кричать, молча грозилась кулаком.
— Идиоты проклятые, — цедила она потом сквозь зубы. — Подумать только, ведь именно ради них мы и торчим на этом вонючем острове…
В эти знойные послеобеденные часы Кефаллинию окутывала какая-то едва заметная дымка. После того, как поднятая грузовиком пыль оседала, вода в заливе снова приобретала цвет светло-голубого неба; далекие горы и холмы, маячившие в голубоватом мареве, казалось, плавали в воздухе.
2
На следующий день при бледном свете утра город произвел на меня еще менее выгодное впечатление, чем накануне вечером, когда я сошел с автобуса. О землетрясении 1953 года я читал в газетах, но не представлял себе, что Аргостолион и весь остров были так сильно разрушены. Я смотрю из окна гостиницы «Энос» и не верю своим глазам: передо мной нечто напоминающее скелет издохшего в лесу животного. Крыш, в каждом городе громоздящихся одна на другую, поднимающихся уступами, нет; не найти и здания, которое придавало бы законченный вид площади Валианос; с трех ее сторон тянутся только что возведенные безликие и бесцветные приземистые строения с плоскими серыми террасами вместо крыш. Четвертая сторона площади, куда как раз глядят окна гостиницы, не застроена — здесь открывается вид на холм; кажется, что до него рукой подать. На склоне соседнего холма можно различить огороды, выщербленные каменные ограды, затопленные водой тропинки; кое-где виднеются куски асфальтированных мостовых, но нет ни перекрестков, ни тротуаров, ни домов. Одиноко торчит один-единственный потемневший от ночного дождя фонарный столб.
Я спустился на площадь и пошел вдоль деревянных скамеек, мимо газона под раскачивающимися на ветру четырьмя пальмами, стараясь разглядеть, что же осталось от Аргостолиона прежних лет.
Может быть, эти четыре дерева или вон те, судя по всему довольно старые, видавшие виды, газовые фонари, на которых гирляндами развешены электрические лампочки? Или эта позеленевшая бронзовая скульптура — сидящий на скамье и глядящий в пустоту человек? Но куда в этом городе девалось все остальное? Где его жители? Неужели они тоже исчезли, а вместе с ними — Паскуале Лачерба и Катерина Париотис?
На склоне горы между параллельными линиями бывших мостовых пестрели розовые, голубые, кирпично-красные пятна. Я подошел поближе, присмотрелся: то были остатки жилищ; я мог без труда определить, где была кухня, спальня, гостиная, коридор. В нескольких местах сохранились ступеньки, которые вели когда-то к входной двери, и присыпанные землей или заросшие бурьяном пороги; кое-где держались на петлях распахнутые настежь — в никуда — калитки без ограды. Кто через них ходил теперь? Я медленно обошел площадь Валианос и в первом попавшемся кафе сел за столик под полосатым тентом. «Вряд ли у меня примут заказ, — подумал я. Аргостолион — конченый город. Кефаллиния — остров без людей, именно такой, каким он показался мне с палубы парохода по дороге в Патрас».
«А как же мои знаменитые координаты? — спрашивал я себя в смятении. — Неужели все мои труды пропали даром?» Ведь я опирался не только на имена Паскуале Лачербы и Катерины Париотис; я располагал, так сказать, географическими данными, почерпнутыми не только из школьных учебников и из путеводителя туристского клуба. Я собирал их по крохам, черпал их из писем матери, из мемуаров двух уцелевших военных капелланов, из отрывочных воспоминаний нескольких однополчан отца. Так я узнал, например, о Красном Домике, где были расстреляны мой отец и сотни других офицеров, о дороге на мыс Святого Феодора. Я знал, что эта дорога начинается в левой части города, тянется вдоль залива, мимо морских колодцев и морских мельниц, и выходит к открытому морю в том месте, где стоят Красный Домик и неподалеку, на скале, небольшой маяк. «Но существуют ли еще Красный Домик и дорога, и маяк, и все остальное?» — спрашивал я себя, глядя на склон холма, где города больше не было.
Я читал о Ликсури, о бухте Кириаки, откуда двинулись колонны немецких горных стрелков под командованием майора фон Хиршфельда, потребовавшего убивать итальянцев, которые сдавались в плен. Что стало с Ликсури, с Темарадо, Кардахатой, Тройянатой? Может быть, от них остались одни названия… Или стерлись из памяти и они?
Землетрясение и время сделали свое дело: о них не осталось даже воспоминания.
— Мне кофе, — попросил я.
Официант, стоявший рядом со мной, щуплый круглолицый человечек со светлыми усиками внимательно меня разглядывал своими красноватыми мышиными глазками. Вместо традиционного белого пиджака на нем была рубашка с засученными рукавами, обнажавшими до локтя короткие волосатые ручки.
— Итальянец? — спросил он, и усы над верхней губой шевельнулись, точь-в-точь как у мыши.
У меня вырвался вздох облегчения: значит, в Аргостолионе все же кто-то живет. Я тоже уставился на него, — мы рассматривали друг друга с нескрываемым интересом. На вид ему можно было дать лет пятьдесят; весьма вероятно, что он работал официантом и до землетрясения, а может быть, еще и во время оккупации.
— Мне нравится итальянцы, — заулыбался официант. Он продолжал меня разглядывать. В правой руке он держал грязноватую тряпку, за ухом у него торчала сигарета — ни дать ни взять официант из итальянской остерии. Помимо того, что он напоминал мышонка, он еще походил на только что вылезшего из трюма кочегара.
— Я знал итальянцы, — продолжал он. И немного помолчав, добавил: — Итальянцы хорошие. Немцы плохие.
Он ушел, чтобы приготовить мне кофе, и вскоре вернулся с желтым жестяным подносиком, на котором стояла крохотная чашечка турецкого кофе и запотевший стакан с водой. Он поставил поднос на столик. Видя, что он не перестает улыбаться и внимательно разглядывает меня, я подумал: «Уж не находит ли он во мне сходство с кем-нибудь, кого он знал в прежние времена? А что если спросить? Вдруг припомнит?»
Мы снова заговорили — о землетрясении, об острове. Нет, конечно, не все жители погибли. Жертвы были, но преимущественно среди государственных служащих из Патраса. А местные жители — крестьяне, рыбаки, лавочники — к землетрясениям привыкли: как только начинаются толчки, они бегут в поле, на холмы, там безопасно.
— Только служащие из Патраса, — повторил официант, поморщившись. Он вынул из-за уха сигарету, закурил. От огонька зажженной спички засветились и глаза.
— А Паскуале Лачерба? — спросил я. — Фотограф Паскуале Лачерба жив?
Официант ответил, не задумываясь:
— Жив и он. — И добавил, явно желая сделать мне приятное: — Паскуале Лачерба мой друг.
— А Катерина Париотис?
Человек наморщил лоб.
— Учительница Катерина Париотис, — уточнил я. Он не мог припомнить: она не посещала его кафе.
— И она, должно быть, уцелела, — заверил он.
Мне нетерпелось спросить, знал ли он среди прочих итальянцев капитана Альдо Пульизи, хотелось описать его внешность — дескать, похож на меня, только повыше ростом, — но я не стал приставать с расспросами к незнакомому человеку. Проще было обратиться к Паскуале Лачербе: я столько о нем думал, что он стал для меня кем-то вроде родственника.
Выпив турецкий кофе, отхлебнув глоток ледяной воды, я встал.
— Салют! — Официант на прощанье протянул руку.
Я попросил его объяснить мне, где находится улица принца Константина, и зашагал вдоль длинного ряда низких лавчонок, тянущихся до самого холма.
3
Офицеры и девицы с Виллы за малый рост звали его Николино, Николашкой. Но этот маленький смешной человек с испуганными глазами был не так прост, как могло показаться с первого взгляда. Как только они садились за столики его кафе, он тотчас являлся, всегда готовый оказать любую услугу, с видом сообщника, искушенного решительно во всем.
— Мадам? — обращался он к девицам в ожидании заказа. Затем оборачивался к офицерам: — Месье?
Адриана считала, что он величает их «мадам» в насмешку. Одна только синьора Нина принимала его обращение всерьез. Ей Николино нравился: пусть только для виду, но он соблюдал этикет, знал, как вести себя с дамами.
— Это очень воспитанный грек, — говорила она.
Когда девицы, выпив рюмку узо, принимались хохотать или когда смеялись офицеры, Николино, чтобы угодить, неизменно вторил им. Он их боялся: ведь они — победители.
— Ну и пройдоха же ты, — говорила Триестинка, хлопая его по плечу.
Он подтверждал:
— Да, мадам.
Тогда она выкрикивала:
— Да здравствует дуче!
Николино вытягивался в струнку, взгляд его становился вдруг серьезным и устремлялся куда-то вверх, к крышам окрестных домов.
— Да здравствует, — отзывался он. Триестинка продолжала:
— Довольно прикидываться. Если бы ты мог, ты бы утопил в ложке воды и итальянских офицеров, и нас вместе с ними, сознайся!
Перепуганный Николино, склонившись, принимался старательно вытирать грязным полотенцем стол и переставлять с места на место рюмки.
— Мадам, — говорил он вполголоса, — я фашист. Все итальянские офицеры меня знают. Я их друг.
— Вот продувная бестия, — шипела сквозь зубы Триестинка.