11 июня 1937 года Верховный суд СССР на закрытом заседании рассмотрел дело восьми высших советских военачальников во главе с маршалом Тухачевским. Всех их обвинили в шпионаже в пользу иностранного государства и приговорили к расстрелу. В тот же день руководители заводов и фабрик по всей стране получили задание провести митинги в поддержку приговора «оголтелой фашистской банде шпионов». Чтобы продемонстрировать единство трудового народа и интеллигенции, одобрение процесса требовалось и от Союза советских писателей. В коллективном письме члены организации должны были выразить благодарность Ежову и потребовать расстрела.
Скульптура Сталина на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. 1939–1940 годы
Владислав Микоша / Мультимедиа-арт-музей / История России в фотографиях [10]http://russiainphoto.ru/
Легче всего собрать подписи писателей можно было в Переделкино, где советский литературный истеблишмент проводил лето. Этот дачный поселок, придуманный Горьким в середине 1930-х — во времена больших надежд на политическую и культурную либерализацию, — должен был стать идеальным местом: писатели творили бы и общались между собой вдали от московской суеты. Переделкино органично встраивалось в замысел единого Союза советских писателей: партийные и беспартийные литераторы должны были жить вместе и благотворно влиять друг на друга (партийные учили бы коллег идеологической выверенности, беспартийные — художественному мастерству).
С приездом первых дачников Переделкино действительно превратилось в центр литературной жизни: писатели стали ходить друг к другу в гости, устраивать читки своих произведений и обсуждать последние новости. Впрочем, у нового руководства Союза писателей такая дружба в 1937 году могла вызвать лишь раздражение: пришедшие после смерти Горького литературные бюрократы во главе с Владимиром Ставским были заинтересованы в единомыслии и подконтрольности организации. Один из сексотов, внедренных в писательскую среду, сообщал НКВД: «Переделкино… становится центром особой писательской общественности, пытающимся быть независимым от Союза совет[ских] писателей. <…> Многие обижены, раздражены, абсолютно не верят в искренность руководства Союза советских писателей, ухватились за переделкинскую дружбу как за подлинную жизнь писателей в кругу своих интересов».
Днем 11 июня машина с посланником Ставского остановилась перед дачей Бориса Пастернака. Услышав предложение подписать письмо, Пастернак пришел в ярость: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. <…> Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Отказ Пастернака вызвал переполох в Союзе. В Переделкино срочно приехал Ставский и вызвал Пастернака на разговор. Весь 1937 год Ставский занимался тем, что привлекал писателей к идеологическим кампаниям и внимательно следил за соотношением партийных и беспартийных в каждой из них. Он опасался, что отказ Пастернака будет воспринят как изъян в его работе. Ставский кричал на Пастернака: «Когда кончится это толстовское юродство?» Когда Пастернак вернулся от Ставского, его стала уговаривать жена — беременная в тот момент Зинаида Нейгауз. Она просила его передумать ради будущего их ребенка. Пастернак оставался непреклонен. Разговор подслушивал агент, сидевший под окнами дачи.
Террор радикально изменил очертания политического пространства: политика вторглась в самые интимные сферы человеческой жизни. Разговор с женой на даче превратился в публичный политический жест, от которого зависели жизни людей. Из элитарного убежища для отдыха и творчества Переделкино стало пространством, где любой бытовой жест мог иметь политические последствия: к кому ходить в гости, с кем здороваться и с кем разговаривать через забор, больше не было частным делом.
Борис Пастернак (справа) на Первом Всесоюзном съезде советских писателей. 1934 год
Государственный архив кинофотодокументов, Красногорск / История России в фотографиях
Ночью Пастернак ждал ареста. Зинаида собрала чемодан с вещами, но за ее мужем так и не пришли. На следующий день в «Известиях» появилось коллективное письмо советских писателей «Не дадим житья врагам Советского Союза!» Пастернака обманули: под письмом стояла и его подпись. К этому моменту все военачальники уже были расстреляны.
***
Апрельское собрание, на котором Афиногенов подвергся проработке, означало для него социальную смерть: драматург, убедительно изображавший в своих пьесах, насколько фатальной может оказаться для человека неспособность стать частью сообщества «настоящих» советских людей, сам оказался изгоем. За пару недель Афиногенов убедился, что его исключительное по советским меркам материальное благополучие и успех в обществе превратились в прах. В дневнике он с болью фиксировал «отпадение людей»: знакомые при встрече старались перейти на другую сторону улицы, близкие друзья перестали звонить, опасаясь (весьма оправданно) наказания за связь с «врагом». О предложениях новой работы тоже не могло идти речи, а значит, Афиногенов должен был впервые за долгое время задуматься об экономии.
Террор низвергал недавних представителей советского истеблишмента на самое дно социальной иерархии и полностью менял привычное им пространство. В начале мая Афиногенов узнал, что его решили выселить из четырехкомнатной квартиры в доме НКВД в Большом Комсомольском переулке. Вместо этого ему предложили выехать в две комнаты на окраине Москвы, в Коптево, в неоштукатуренном доме, где не было электричества, воды и канализации. В такие дома переселяли родственников репрессированных чекистов и военных. В таких домах жили те, кто только начинал путь к успеху в советском обществе, — те, кто всеми силами старался попасть в Москву и закрепиться в ней. Афиногенов отказался переезжать в Коптево и вместе с женой и двухмесячной дочкой поселился на даче в Переделкино — вдали от грозящего опасностью города, среди писателей, многие из которых тоже опасались проработки или ареста.
Основным занятием Афиногенова в те дни стали попытки осмыслить эту личную катастрофу и найти язык для ее описания. Важным инструментом в этом процессе стал дневник. Афиногенов вел его с середины 1920-х годов и записывал в основном бытовые наблюдения, цитаты и мысли, чтобы использовать их в дальнейшей работе. В 1937 году характер дневника сильно изменился: с момента апрельского собрания Афиногенов почти ежедневно делал в нем подробные записи, в которых фиксировал изменение собственных взглядов и анализировал свое эмоциональное состояние.
Афиногенов болезненно пытался совместить несколько разных объяснений случившегося. С одной стороны, он предложил интерпретацию террора как по-настоящему благотворной силы: «Дни великого очищения! Чем злее и страшнее слова по моему адресу — тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно — со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор… <…> Совсем другая жизнь должна начаться. Жизнь с „третьим“ моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю третий, — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Такой взгляд требовал эскапистской линии поведения: Афиногенову надлежало отстраниться от политической повестки и языка газетных кампаний и сосредоточиться на собственной внутренней жизни и нравственном перерождении, которое в конечном итоге и должно было привести к его реабилитации.
С другой стороны, Афиногенов пытался объяснить логику террора внешними политическими процессами. Развивая официально санкционированную мнительность, Афиногенов выстраивал версию фашистского заговора внутри Союза писателей: «Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы — и будет превосходно всё, и будут тогда плясать наши ручки на штучках… <…> Я уже на дне, наверху гудит жизнь, а у меня голова гудит — от тяжести воды надо мной, — кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…» По этой версии все выступавшие против Афиногенова в газетах и на собраниях на самом деле были фашистскими агентами на задании. Такая логика, наоборот, предписывала линию максимальной политической включенности: пристальное внимание к новостям и идеологическим изменениям — реабилитации можно было ждать в любой момент, сразу после того, как чекисты раскроют заговор. Афиногенов не был единственным, кто обдумывал конспирологическое объяснение террора: тем же летом поэт Илья Сельвинский, тоже пережидавший опалу в Переделкино, написал пьесу «Ван-Тигр». Главный герой пьесы — поэт, сосланный на Дальний Восток за поэтические эксперименты, — разоблачает японский фашистский заговор, ставящий своей целью подорвать в советских людях творческий дух и обеспечить торжество бездарности.
Две версии одновременно и противоречили одна другой, и дополняли друг друга: расходясь в понимании механизмов террора (заговор врага vs внутренняя чистка), они не подвергали сомнению оправданность террора и шли по пути усвоения и творческого переосмысления его лозунгов. Разработка, дополнение и усложнение двух этих версий и составили основное интеллектуальное содержание дневника Афиногенова 1937 года.
В первые дни после проработки центральное место в дневниках Афиногенова занимали образы падения: герой дневникового повествования (иногда «я», иногда «он», «писатель»), сброшенный врагами или низвергнутый справедливой силой, оказывался на земле, в грязи, не в силах подняться («подостлали апельсиновую корку, дали подножку, опрокинули, я разбил затылок, и голова гудит»). Одновременно с этим падение трансформировалось в дневнике из момента унижения в сцену изменения привычного пространства и оптики: упавший «я» оказывался не в грязи, а в траве, откуда можно было смотреть в небо или наблюдать за жизнью насекомых («если меня вышвырнут и забудут — тогда три месяца лежать на траве, смотреть в небо и спать, спать, спать, ни о чем будущем не думая»). Такая оптика диктовала внимательный интерес к природе, малейшим ее движениям и изменениям как к проявлению настоящей жизни и источнику душевного здоровья.
16 мая, спустя две недели после рокового собрания, Афиногенов записал речь, которую он хотел бы произнести перед своими обвинителями, но решился — только перед переделкинским ручьем и муравьем: «Но ведь я-то, тот самый, которого привязали к столбу посохнуть и напустили мух, чтобы щекоткой довести до сумасшествия (ох, как боялся я спятить с ума в эти дни), я-то ведь знаю, что под корой грязи и смрада есть мое живое тело, здоровое и невинное ни в чем, кроме простого желания жить. Я-то ведь знаю, что грязь, как бы она ни была противна, отсохнет и упадет, — а потом, будет время, я пойду, отвязанный, к ручью и смою с себя остатки ее и снова буду чист». Ручей и муравей стали его аудиторией неслучайно: растворение в природе оказывалось альтернативой смертельно опасной общественной жизни с собраниями и проработками. Земля и трава были не просто убежищем, а местом для самосозерцания и размышлений: «День такой, как будто природа спешит вознаградить меня за все переживания — и солнце льется с неба, жаркое, небо синее, без облачка — приятно лечь на траву и смотреть в небо, следя за собственными мыслями».
В это время в лубянской камере ждал показательного процесса другой советский интеллектуал — Николай Бухарин. За время, проведенное в тюрьме, он написал два философских трактата, автобиографический роман и книгу стихов. Одно из стихотворений Бухарина называлось «В траве». Оно начинается подробным описанием того, как разнообразные насекомые «наслаждаются жизнью» — копошатся, жужжат, перелетают с цветка на цветок, убивают друг друга: «Через палочку сучка / Тащит муравей жучка, / Суетится и бросает, / Снова за ногу хватает / И упорно волочит / Жертвы мертвой черный щит». Лишь в самом конце появляется лирический герой: «Я лежу в траве душистой, / Весь овеян золотистой / Паутиною лучей / И безмолвием речей…»
Погружение в природу превратилось у Афиногенова в регулярные повседневные практики. Он фиксировал в дневнике время, проведенное на природе (гулял, лежал в траве, глядел на закат, прислушиваясь к пению птиц и шороху листьев). Афиногенов в деталях описывал, как к нему вернулось удовольствие от ручного труда: он завел огород, колол дрова или, как Левин из «Анны Карениной», с удовольствием косил траву. Описывая единение с природой и живительный эффект такого единения, автор дневника ориентировался на русский литературный канон. Во время опалы он очень много времени уделял книгам, особое место среди которых занимал роман «Братья Карамазовы». Афиногенов проводил прямые параллели между собой и героями Достоевского: «Алеша Карамазов упал на землю и плакал от непонятных чувств, он встал с земли другим, возмужавшим, готовым к трудной жизни… Но он припал к земле, земля дала ему силу… Вот так же вот и мне надо ощутить ласку природы, чтобы стать сильнее».
Однако надолго перевести дух и поверить в стабильность новой жизни в гармонии с собой и природой не получалось: запущенный Сталиным террор был в самом разгаре. 28 июня арестовали писателя Владимира Зазубрина, выбравшего похожую с Афиногеновым стратегию выживания во время террора. За несколько месяцев до ареста он обзавелся коровой, завел цыплят, построил баню, погреб и скамейку на краю обрыва, «чтобы по вечерам сидеть и думать, как Лев Толстой». Через три дня Афиногенов записал в дневнике: «Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу… Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот все сломалось, пришло, как смерть, — и, сидя в камере, теперь ему, наверное, все равно — и баня, и погреб, и цыплята. <…> Закрывая в последний раз глаза, еще раз убедится он, как все это было не нужно и в душе своей он ничего не сберег для себя…»
31 июля арестовали Бруно Ясенского, писателя, шедшего через запятую после Киршона и Афиногенова в статьях про «авербаховских троцкистов». Афиногенов три дня не вел дневник и ждал ареста. На четвертый день он записал в дневнике программу действий: «1. Уйти и жить некоторое время одному, без забот о доме, без тревог за писательскую судьбу. 2. В этой тишине писать и писать — теперь знаю, куда клонит сердце, теперь могу понимать людей, теперь вырос уже недосягаемо, по сравнению со мной, год назад бывшим… 3. Никогда не завидовать никому, эта зависть уже навсегда умерла во мне, и в любых лишениях — всегда помнить о том, что у тебя в жизни все уже было — а кто дал тебе право жить так вот мирно, без катастроф и падений?» Чуть ранее в дневнике он даже установил конкретный срок, отпущенный на реализацию этой программы, — июль 1940 года.
Программа Афиногенова подразумевала трансформацию быта, творчества и личности. Принципиально важную роль в проекте по переделке себя, по мысли Афиногенова, играло творчество: оно служило индикатором успеха трансформации и давало право вернуться в сообщество настоящих советских людей. Афиногенов следовал логике сталинского афоризма о писателях — «инженерах человеческих душ», только на этот раз творческой переделке он должен был подвергнуть свою собственную душу. В Переделкино Афиногенов нашел неожиданного союзника для своего проекта.
После демарша с отказом подписать письмо о расстреле военачальников живший на даче Пастернак оказался в опале и изоляции. При этом он демонстративно игнорировал нависшую угрозу и продолжал общаться с другими опальными писателями. Среди них был и Афиногенов: Пастернак — художник, погруженный в собственное творчество и не читающий газет, — воплощал идеал полноценной жизни.
Иллюстрация С. Петровича к повести Яна Ларри «Необыкновенные приключения Карика и Вали»
В феврале 1937 года ленинградский журнал «Костер» начал публиковать повесть Яна Ларри «Необыкновенные приключения Карика и Вали». Задуманная и воспринятая современниками как увлекательное путешествие в мир энтомологии, повесть отсылала к реалиям, сквозь которые просвечивала атмосфера террора. Маленькие дети оказались голыми и беззащитными в мире гигантских насекомых, каждая секунда в котором грозила им смертельной опасностью.
Журнал «Костер», 1937 год
Иллюстрация С. Петровича к повести Яна Ларри «Необыкновенные приключения Карика и Вали»
Журнал «Костер», 1937 год
Однако официальное искусство того времени изображало советского человека смотрящим сверху и вдаль — обозревавшим бескрайние просторы покоренной и преобразованной природы и с напряжением и радостью всматривающимся в будущее, в историю. При этом он должен был быть частью огромного сообщества советских граждан, объединенных общими действиями (подписать коллективное письмо, принять участие в митинге, вместе со всей страной слушать сталинскую речь о Конституции или новости о папанинцах). Идея погружения в творчество, неучастия в общественной жизни воспринималась официальной риторикой как еретическая.
Чтобы обосновать эту неортодоксальную модель поведения, Афиногенову требовался более авторитетный источник, чем русская классика или Пастернак. Таким источником стало высказывание Сталина на пленуме ЦК ВКП(б) пятого марта 1937 года. В конце речи неожиданно для собравшихся генсек ударился в рассуждения о мифологическом герое Антее: «В чем состояла его сила? Она состояла в том, что каждый раз, когда ему в борьбе с противником приходилось туго, он прикасался к земле, к своей матери, которая родила и вскормила его, и получал новую силу. <…> Я думаю, что большевики напоминают нам героя греческой мифологии Антея. Они так же, как и Антей, сильны тем, что держат связь со своей матерью, с массами, которые породили, вскормили и воспитали их. И пока они держат связь со своей матерью, с народом, они имеют все шансы на то, чтобы остаться непобедимыми». В дневнике Афиногенов назвал эти слова «молнией, которая вырезает на граните знаки исторических рубежей». Для партийных идеологов пассаж об Антее оказался настолько важным, что им завершили главное идеологическое сочинение раннего сталинизма — «Краткий курс истории ВКП(б)». Сталинские слова становились удобной проекцией собственной жизни Афиногенова: большевик, ставший жертвой террора, приобретал силу от соприкосновения с землей.
29 августа Афиногенов пришел в гости к Пастернаку слушать отрывки из его нового романа — и пришел в совершеннейший восторг от услышанного. «Во сне я разговаривал фразами Пастернака — короткими, образными, запоминающимися. <…> Это — мои фразы, мне всё снилось, что я уже начал роман и пишу, наслаждаясь одиночеством и тишиной». На следующий день он дал себе обещание хоть час-два в день думать о романе и записывать первые наброски. Отказ от драматургии был для Афиногенова радикальной сменой жанра. Первого сентября он, по всей видимости, узнал об аресте Владимира Киршона. По логике того времени это должно было означать, что он следующий.
Источники
Бухарин Н. Узник Лубянки. Тюремные рукописи Николая Бухарина. М., 2008.
Пастернак З. Воспоминания. Письма. М., 2016.
Сельвинский И. Ван-Тигр. РГАЛИ. Ф. 1604. Оп. 1. Ед. хр. 1072.
Сталин И. В. Cочинения. Т. 14. М., 1997.
Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. СПб., 2005.
Шлёгель К. Террор и мечта. Москва 1937. М., 2011.
Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б) — ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917–1953 годы. М., 1999.
Известия. Вып. от 12 июня 1937 года.
Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ. Ф. 2172.