В предрассветных сумерках, когда невидимое солнце успевает лишь чуть позлатить верхушки гор, четверо верховных жрецов дельфийского святилища входят в уединенную хижину, почти прилепившуюся к одной из крутых скал, отделяющих от мира священную долину. В глубине хижины на подстилке из лавровых листьев спит совсем юная девушка, сон которой крепок, хоть и полон сумбурных видений. Ее не будит проникший в распахнутую дверь сырой воздух холодной ночи, она лишь по-детски сворачивается в клубочек, подтянув колени к животу, и тогда руки седых жрецов, взяв за плечи, властно встряхивают спящую.
— Я хочу спать... — бормочет она.
Но ее будят, мягко, но настойчиво. Еще не раскрыв глаз, она вспоминает, что ее ждет сегодня, и со сразу забытым сожалением рвет паутину своих снов. Шуршат лавровые листья. В руках седой служительницы лежит короткое платье, не прикрывающее даже колен.
Сегодня, если будет на то дан знак, устами девушки заговорит бог.
Единственная дорога в священную долину неожиданными зигзагами взбирается по склонам Парнаса. В то самое время, пока девушка, сбросив платье и покрывало, совершает омовение в холодном, как лед, Кастальском ключе, двое запоздавших паломников спешат по священной дороге. Еще в темноте миновав рощу дикорастущих олив, жадно вцепившихся корнями в каменистую землю, они начинают подъем.
Одного сопровождает трусящая возле ног собака, другой ведет на поводу смирного ослика. Их встреча на окраине Криссы случайна, если случайности вообще есть место в этом мире. Сперва, насколько позволяет дорога, в сумерках подсовывающая под ноги острые камни, владелец ослика рассказывает о славном крае Арголиде, плодородной долине, где брошенное в землю зерно дает сам-шестьдесят. Этот край в прежние времена был яблоком раздора для могучих царей, владетелей крепкостенных твердынь, истощавших друг друга в бесконечных войнах, но вот уже четвертое поколение краем твердо владеют потомки Персея, имеющие свою резиденцию в Тиринфе, величественном замке, стены которого сложены из десятиталантовых глыб и имеют толщину в десять шагов. Говорят что в давние, полузабытые времена, этот замок построили ушедшие в небытие одноглазые великаны... Впрочем, мало ли о чем порасскажут старики?
Потом разговор меняет тему. Уроженец Арголиды хочет узнать, с кем же свела его судьба:
— Как тебя зовут, откуда ты, какого племени? Куда ты идешь?
— У меня нет ни родины, ни племени. Зовут же меня... — говорящий усмехается. — В последний раз меня звали Человеком-с-гор.
— Что же ты делаешь в этом мире?
— Я долго жил в горах, пытался познать тайны жизни и смерти. Я стал знахарем, — добавляет Человек-с-гор, поймав недоуменный взгляд. — И кажется, научился очень многому. А теперь я хочу понять, нужно ли людям мое знание.
— И куда же ты идешь теперь?
Человек-с-гор усмехается:
— Я узнаю об этом в конце своего пути.
— А что ты будешь делать в Дельфийской долине? На твоем месте я нашел бы, о чем спросить жрицу бога.
Извивающаяся тропа ведет их ввысь, открывая недоступные прежде горизонты.
— Я слышал, судьба человека предопределенна жребиями Мойр. Стоит ли знать то, чего все равно не избежишь?
Почти достигнут перевал. Солнце показывает свой край из-за восточных гор. С высоты орлиного полета открываются северные берега Пелопоннеса. Четко высвечены складки скалистых берегов и зубастая цитадель Коринфа на высокой скале, где правил некогда Сисиф, хитрейший из смертных, ненадолго обманувший даже богов.
— Ты, кажется, сам сомневаешься в том, о чем говоришь?
Человек-с-гор поддевает попавший под ногу камень, и тот, исчезнув за обрывом, начинает свое падение.
— По-твоему, люди бессильны изменить свою судьбу, и ничто не изменит жребия Мойр?
— Да.
Достигнув выступа, камень с грохотом разлетается на мелкие обломки.
— Тогда им не нужны боги.
Собеседник качает головой:
— Ты думаешь, что ты сам, по собственной воле пришел в эту долину? Ты забыл о Роке — могучей, непознаваемой силе, которая, стоя над миром, никому не дает свернуть со своего пути. Однажды ты поймешь, что сам Рок привел тебя в Дельфы.
Человек-с-гор пожимает плечами.
Открывшаяся внизу долина дышит прохладой и сосновой хвоей. Низко пролетевший над правым плечом орел набирает высоту в восходящем потоке, они идут навстречу тому, что будет послано им судьбой, а девушка в коротком платье девственницы между тем входит в святилище. Путь в священное подземелье минует алтарь Гестии. На нем ярко горит огонь, шипит смола на сосновых ветвях и жрец-пророк, старательно помешивая раскаленные угли, бросает на них засушенные травы, смешанные с кореньями ладана и белены. Подойдя настолько близко, насколько позволяет жар, девушка жадно вдыхает курящийся фимиам. В это самое время другой жрец, зачерпнув горстью воды, плещет ею на лежащего козленка. Тот вздрагивает и пытается встать с холодного пола — добрый знак. Вдыхавшая фимиам начинает шататься, и, подхватив под руки, ее сводят вниз в святая святых храма, где возле священного камня Омфал в клубящемся мареве исходящих из расщелины паров стоит серебряный треножник.
Когда никуда не торопящийся Человек-с-гор подходит к святилищу, солнце успевает взойти довольно высоко. Он с любопытством смотрит на толпящихся у входа паломников, каждый из которых, держа по обычаю в руке кусок мяса и медовый пирог, пытается пробиться вперед, натыкаясь на поддерживающих порядок общинных стражников. Это не бросается в глаза, но время от времени возникший в толпе жрец подзывает кого-то из паломников, и, минуя привратников, счастливец проходит с ним в тень сводов храма.
Проголодавшийся Человек-с-гор уже собирается уйти, когда, раздвинув почтительно расступившуюся толпу, к нему подходит седовласый жрец-пророк. Смирно сидевшая у ног хозяина собака, вдруг зарычав, показывает желтые клыки. Ей приходиться умолкнуть.
— Я прошу прощения.
— Кто ты, человек? — спрашивает жрец.
— Меня называют Человеком-с-гор.
— Это твое имя?
— Да — с тех пор как я отказался от прошлого.
— У тебя есть вопросы к богу, человек?
— У каждого из нас есть вопрос к богу. Но пришедший поздно и не принесший даров, я не надеюсь задать его.
Лицо жреца непроницаемо:
— Устами жрицы священного треножника бог велел: сошедший с гор и скрывший свое имя, чья собака зарычит на вестника бога, пусть войдет он в святилище и спросит бога о том, что лежит на его сердце.
Не дожидаясь ответа, жрец-пророк поворачивается. Человек-с-гор следует за ним, раздумывая о сути тех вопросов, которые смертный может задать богу.
Холодны струи Кастальского источника, и истерты ступени священного подземелья. Здесь почти темно, и, не отпуская его руку, жрец откидывает тяжелый полог:
— Проходи.
Пламя дрожит в чашах золоченых треножников. Сидящая над расщелиной девушка в коротком платье и мантии пророчицы поворачивает к нему невидящие глаза:
— Входи! — восклицает она. — Входи, человек, не равный другим, которого ждали тут, входи и скажи, что нужно тебе от бога!
Она говорит это, то произнося слова нараспев, то срываясь на истеричный крик, держа в руках лавровую ветвь и ведущую к камню Омфал нить. Непроницаем мрак в дальних углах зала, а под ее ногами, тоже опьяненные исходящими из расщелины парами, лениво шевелятся змеи.
Смолкает эхо.
* * *
В фиванском храме Зевса шумит пир победителей. Сотня быков заколоты в жертву богам, их жир и бедренные кости отданы пламени алтарей. По окончании всех обрядов старейшины и вожди поедают в храме свою долю. Прочие пируют на площади.
Два служителя храма, чьи обязанности сегодня сводятся к поддержанию огня в светильниках, присев в тени бокового придела, комментируют происходящие события.
— Послезавтра свадьба, — говорит один. — Теперь, после того, как мы обрели такого великого вождя, странно будет сомневаться в славном будущем Фив.
Второй служитель храма глядит на своего товарища с сомнением — седина далеко не всегда служит признаком мудрости. Не придумав ничего лучшего, он решает ответить притчей:
— Однажды лягушки, позавидовав по глупости людям — ибо чего еще ждать от глупых лягушек? — решили выпросить у Зевса себе царя, — начинает он. — Милостивый бог швырнул им с неба корягу. Сначала испуганные шумом падения лягушки попрятались, но после осмелели, и мало-помалу убедились, насколько ничтожен их владыка. Когда же им надоело прыгать у него на голове, они взмолились Зевсу о новом царе, более их достойном. Терпение сына Крона истощилось, и он отправил царствовать к ним змею, одну за другой, наконец, пожравшую глупых лягушек.
Седобородый подозрительно смотрит на рассказчика:
— И что ты хочешь этим сказать?
— Ничего особенного. Просто иногда нерадивый и незаметный правитель лучше энергичного и скорого на действия.
Седобородый тут же отделяется от собеседника щитом непроницаемой суровости:
— Не стоит тебе такие вещи произносить — а мне слушать!
В это самое время Алкид, занявший место по правую руку от Креонта, подняв чашу, провозглашает застольную речь:
— В первый раз мы пили в честь богов, — произносит герой в наставшей тишине. — И это правильно, ибо боги могучи. Мы пили за своих отцов, что тоже верно. Но боги бывают от нас далеки, а наши отцы так смертны. И я пью за тех, на кого только и остается рассчитывать человеку, когда беда и смерть решат протянуть к нему руки — за верных друзей!
Чаши подняты — за тех, кто должен быть рядом, когда слабы люди и далеки боги.
Наутро свадьба, Креонт выдает-таки своих дочерей за Алкида и его брата Ификла. На заре дня окруженные подругами невесты совершают омовение в Диркейском источнике и, вернувшись под отчий кров, ждут начала празднества. Две достигшие почтенного возраста жрицы Деметры, следуя обычаю, входят во дворец и направляются к девичьим покоям. На подступах к ним их встречает Алкид. Не пожелавший даже в день свадьбы расстаться с львиной шкурой, герой становится на их пути:
— Чего надо, ста... добрые женщины? — вопрошает он.
— По обычаю, — начинает одна, — мы явились посвятить невесту в священные таинства брачной ночи.
Обычай требует еще посвятить в них и жениха, но жрицы об этом благоразумно помалкивают. Тем не менее...
— Вы?! — вызверяется герой. — На сей раз вы не нужны. Я сам, почтенный заботой богов, посвящу сегодня невесту во все нужные ей таинства!
— Но, быть может...
— Нет!
Однако дело происходит в людном месте, жрицы оказываются настойчивы и, в конце концов, Алкиду приходится уступить обычаю, хоть и скрипя зубами:
— Очень ненадолго! — предупреждает он, и жрица проходит к закутанной в брачный покров невесте.
— Этот человек дарован тебе судьбой, — вздохнув, тихо говорит она. — И потому, когда он отведет тебя в спальню, стерпи и подчинись его желаниям, — она снова вздыхает. — Быть может, тебе это и понравится.
* * *
Иногда бесполезные броски костей надоедают древнему богу. Хрипло выкрикнув какое-то давно забытое под солнцем проклятье, бог с силой запускает их о стену, ударившись о которую, кости раскатываются по каменному полу темницы. Бог прислушивается — и слышит голоса, беседующие, как всегда, о вещах вечных.
И тогда, натянув свои цепи, бог подбирается ближе к стальной двери, той самой, на задвинутых снаружи засовах которой лежит окаменевшая пыль веков. В ритме шагов стерегущего темницу древних богов великого воина, перебиваемые позвякиванием оружия и доспехов, его голоса слышны то тише, то громче — но они слышны всегда. Бог прислушивается:
— Истина парадоксальна, — произносит один из голосов.
— Да, — соглашается другой. — Но таково свойство всех истин.
Голоса снова начинают приближаться — великий воин делает новый поворот во тьме.
— То, что принято называть истинами, всегда есть лишь очень упрощенный слепок одной из сторон реальности, — изрекает третий.
— Иначе не может быть, — развивает эту мысль четвертый. — Ибо реальность неописуемо сложна, а возможности разума всегда ограниченны.
— И потом, один разум не равен другому. Вселенная кошки совсем иная, чем вселенная мыши, вселенная человека несравнима с вселенной бога…
— Раз уж мы заговорили об этом забавном существе, человеке... Он тоже, как кошка и как мышь, сводит, в конечном счете, мир к самому себе, но в отличие от него, эти зверюшки воспринимают окружающую действительность, как некую данность, человек же...
— Пытается найти в ней смысл.
— И в поисках смысла населяет мир призраками.
Новый поворот. В журчании голосов бесшумны шаги в коридоре, пол которого стал гладок за прошедшие века:
— Люди всегда защищаются иллюзиями от горьких истин. Для этого им приходится доказывать не только себе, но и другим, ибо неверие окружающих вызывает неприятные сомнения в собственной правоте — доказывать, что обступившая их неприглядная действительность, жестокая и безразличная к ним, есть лишь часть некоего единого разумно устроенного целого. Окружающая несправедливость, вынуждены утверждать при этом люди, суть лишь часть некоей большой справедливости. В конечном счете, идя по этому пути, человеку придется благословить власть, оправдать силу, назвать свою нищету богатством, а свои страдания — путем к блаженству.
— Однако, назвав окружающую действительность справедливой, человеку придется найти хранителей этой справедливости.
— Вот потому-то человек всегда склоняется перед богами.
Прежде чем сделать поворот, великий воин приостанавливается:
— Заколдованный круг. Раз заведомо справедлив этот явно неблагополучный мир, то заведомо справедливы должны быть и боги.
Прислушавшийся древний бог придвигается ближе к двери, спотыкается о натянувшуюся цепь, теряет равновесие...
— Однако не все люди верят в это.
— Но большинство. Главное же в том, что все они, вольно или невольно, хотели бы в это верить.
— При таких условиях большинство всегда навяжет волю меньшинству.
— Быть может.
— Итак, люди, эти незначительные кирпичики мироздания, хотят понять мир, пользуясь лишь своими смешными понятиями целесообразности, добра, смысла и пользы. Что должно получиться из этого?
Находящий утешение в философии великий воин делает новый поворот:
— Обыграем эту идею. Представим этот мир таким, как порой его представляют эти глупые люди, в виде некоего величественного храма, возведенного неким коллективом мастеров, а еще лучше — неким единым и могучим создателем, воздвигнувшим его по своему заранее обдуманному и выношенному плану, замысел и исполнение которого целиком соответствуют друг другу. Для пущей наглядности распишем, как храм этот прекрасен и велик, так что под его фундаментом чуть не прогибается кора земли, а вершиной своей он рискует оцарапать небеса. Вообще-то, если подумать, это довольно бессмысленное громоздкое сооружение. Непонятно, зачем оно создателю — чтобы тешить свое самолюбие или, забравшись на вершину, плевать вниз с высоты небес? Однако люди не заметили бы этой несообразности — люди вообще не любят замечать неприятных вещей — при условии, что эта странная теория даст этим кирпичикам мироздания какие-то заманчивые надежды. Итак, эти обретшие душу и голос камни и кирпичи, подобно людям, решили разумно осмыслить свой мир. Что бы у них получилось?
Великий воин поворачивается и, следуя давно усвоенной привычке, проверяет, насколько свободно выходят из ножен клинки его мечей.
— Все-таки, даже у кирпича могло бы хватить ума понять, что здание строится отнюдь не для него.
— Да, но что дала бы человеку, то есть кирпичу, эта грустная истина? Надежду, в конце концов, растрескаться и развалиться от перепада температур? Его это не устроит.
— Действительно, чего еще ждать от глупых кирпичей? Они не захотят понять, что для строителя они отнюдь не цель, а лишь средство — каждый из нас в душе своей считает себя первичным, а окружающий мир для него всегда вторичен. С этой точки зрения вечный, прекраснейший и соразмернейший храм едва ли показался бы камням, кирпичам и балкам верхом совершенства. Они стали бы искать других объяснений.
Древний бог задумчиво жует бороду.
— Например, лежащие в фундаменте нашей башни-храма неотесанные камни, не видя света и измученные навалившейся на них тяжестью, принялись бы, ропща на судьбу, мечтать о тех славных временах, когда обретя силу, они стряхнут с себя этот тяжкий груз и среди величественных развалин, лично для них значащих возврат высшей гармонии бытия, подставят солнечным лучам свои облегченные спины. Однако такого славного времечка ни для каких камней не предвидится, и, бросаясь в поисках надежды от гордыни к уничижению, они создали бы миф о Великом Строителе, который к исходу назначенного им срока должен будет совершить Великую Переукладку, осуждая неверные ему стройматериалы на пребывание в нижних ярусах постройки и вознося сохранившие верность булыжники на верхний уровень здания, где они отныне будут, раззолоченные и беззаботные, наслаждаться вечно. Впрочем, чего еще ждать от глупых камней? Итак, прокляв прежнюю гордыню, они наберутся терпения и будут ждать светлых времен, когда этот их Великий Строитель начнет перетряхивать по кирпичику свое странное сооружение.
Слыша смех великого воина, древний бог пожимает плечами.
— В это же самое время уложенные в стенах кирпичи, познавшие свет, хоть от того и не поумневшие, занялись бы для начала выяснением степени их взаимного достоинства. Странно конечно, но им, вылепленным из добытой в одном болоте глины, показалась бы совершенно нестерпимой простая мысль о том, что все они равны друг другу на том общем основании, что все они — кирпичи. Причем заметим, эти примитивные создания из глины и ила взяли бы критерием сравнения не точность лепки, выдержанность обжига и отсутствие внутренних трещин, а лишь то положение, в которое, беря во время работы наугад, их поместил каменщик. Оказавшиеся в западной стене, например, утверждали бы, что они более достойны, чем уложенные в восточной, ибо видящим заход солнца лучше ясна конечная цена всех вещей, а восточные бы возражали, в свою очередь, что более излюбленны своим создателем те, чьи бока первым согревает восходящее светило. И с ними всеми препирались бы кирпичи внутренних перегородок, претендуя на первенство на том основании, что, будучи ближе к сердцевине здания, хоть и не видя света, они глубже постигают некую глубинную Скрытую Суть.
Новый поворот, тихий звон наконечников соприкоснувшихся копий...
— И уж безусловно, вышележащие кирпичи непременно принялись бы третировать нижележащие, а те, чего доброго, заимствовали бы у камней обнадеживающую веру в неизбежность Великой Переукладки.
— Быть может, появился бы еще непременно какой-нибудь философствующий кирпич-пессимист, провозгласивший единственно подлинный идеал каждого кирпича — возврат к состоянию изначального ила в небытие первичного болота. Впрочем, какой еще мудрости ожидать от придуманных нами глупых кирпичей?
— Намного ли умней их люди?
Усталый древний бог, звякнув надоевшими цепями, возвращается на свое ложе, холодное, как объятия вечности, прячет лицо в руках, пытается заснуть...
— В конце концов, стоит ли винить людей? — слышит он. — Их отказ от иллюзий будет равнозначен признанию горьких истин...
Древний бог впадает в дремоту.
— В конечном счете, — прорывается в его затуманенное сознание, — в основе своей мир этот лишен как цели, так и смысла, так и заранее предопределенного пути. В нем нет запретов и потому все дозволено. Но эта вседозволенность, увы, равна признанию грустных истин. Все дозволено, нет возмездия, но нет ни надежды, ни награды...
— Каждый из нас одинок в этом мире...
Древний бог засыпает.
И вскоре кричит.
* * *
Седая вершина Олимпа скрыта клубящейся облачной мглой. В чертогах богов, в зале Двенадцати, откуда зримо все, причастное рождению, идет пир. Кудрявый Ганимед запускает ковш в сосуд с напитком богов — и те становятся свидетелями семейного скандала.
Скандал начинает супруга Зевса, волоокая блистательная Гера, сидящая в таких случаях по его левую руку:
— До каких пор! — неожиданно начинает она, с силой грохнув чашей по столу. — До каких пор я буду видеть здесь, в этом зале, в святая святых, этого фригийского мальчишку!
Боги смотрят в свои тарелки. Как известно, после великой битвы Зевс жребием разделил между ними области и острова Ойкумены, походя обделив при этом Гелиоса, титана солнца. При этом ей выпал славный край Арголида, где волоокую богиню и поныне ревностно почитают, почему-то непременно изображая ее с рогами. Люди сведущие утверждают, что это связано с культом коровы, однако люди непочтительные ехидно намекают на вечные измены Зевса.
— Вспомни, как ты преследовал меня, прежде чем добиться своего! А добившись, принялся унижать своими похождениями! Ты переспал чуть ли не со всеми богинями и нимфами, но и этого тебе показалось мало, ты опустился до смертных женщин — а под конец притащил сюда этого отвратительного мальчишку!
На смазливой мордочке Ганимеда, сына Троза, выступает плачуще-обиженное выражение.
— Ты не права, — изрекает Зевс. — Он прекрасен!
И притянув виночерпия к себе, демонстративно одаривает поцелуем.
— Вот так ты, отец богов, готов пренебречь приличиями, порядком и стыдом ради этого изнеженного...
Закончить супруге Зевс не дает:
— Перестань, это тебе не к лицу. Великая богиня унижает себя ревностью к мальчику, которого я, любя красоту... В конце концов, нам нужен был виночерпий?
— Раньше это делал Гефест!
— Ну да, конечно, хромая и разнося по залу запах кузницы! Хорошее занятие для великого бога!
— До того, как твой взгляд упал на этого пастушка, ты не замечал за своим сыном подобных недостатков!
— Зато ты замечала — оттого он и хромой... — Зевс поворачивается к виночерпию. — Иди ко мне, мой красавчик! Пока ты дорог мне, тебя никто не обидит. Раз великой Гере не по душе твои услуги, то ей, как в прежние времена, будет прислуживать Гефест.
Пока в голове стола идет перепалка, улыбчивый Гермес наклоняется к соседу:
— Я вижу, ты чем-то озабочен сегодня, Феб? — спрашивает он, опершись о подлокотник.
Изящный, украсивший голову цветами, светловолосый бог делает ладонью неопределенный жест:
— Несколько огорчен.
— Быть может, я окажусь тебе чем-то полезен?
— Едва ли, — Аполлон бросает косой взгляд на излишне пронырливого отпрыска нимфы Майи. — Помнишь Гианкифа?
— Как же, как же! — подхватывает тот. — Твоя последняя победа, насколько мне известно. Чудный мальчик... Не хочешь ли ты сказать...
— Мы забавлялись, метая диски, — роняет Аполлон. — Внезапно налетел ветер с Тайгета, швырнув Гианкифу в лицо его собственный диск. Я не успел вмешаться. Мальчику раздробило голову. Вдребезги.
— Ты должен был быть готов к этому, раз избрал в любимцы смертного. Тебе так жаль его?
— Как тебе сказать... Признаюсь, его имя связано для меня с приятными воспоминаниями. Но вид этого кровавого месива, куски черепа, перемешанные с мозгом... Все к лучшему. Счастье должно оборваться на своей сияющей вершине, прежде чем превратиться в сереющие будни. Я воздвиг ему прекрасный курган в Амиклах. Но если я узнаю, что у этой случайности был виновник...
Глаза сентиментального бога вдруг становятся злыми.
— Да, я знаю, тебе завидовали. Тебя, однако, не беспокоит, мой Феб, что люди, склонные перенимать все, особенно то, что перенимать вовсе не следует, сделают обыкновением сожительство мужчин с мальчиками, особенно последовав примеру столь аристократичного бога?
— Почему это должно меня беспокоить? — Аполлон пожимает плечом. — Тем более, что мне не зазорно следовать примеру отца. Я-то, по крайней мере, оставляю своих любимцев на земле, а не затаскиваю на Олимп.
Блистательная Гера тем временем продолжает изводить супруга упреками — и тот не выдерживает:
— В конце концов, — веско произносит он, — иметь привязанности на стороне — законное право мужчин, и не женщинам жаловаться на несправедливость, ибо природа наградила их тем, что в любовных играх они испытывают, по крайней мере, вдвое... втрое больше удовольствия!
Потрясенные этим аргументом, боги, не сговариваясь, отрывают глаза от тарелок.
— Так уж и два! — раздраженно восклицает Гера и вдруг, успокоившись, становится самим ехидством. — И каким же путем ты достиг этого открытия, супруг мой? О да, мы знаем, что пути твои неисповедимы, чтобы похитить Европу, ты превратился в быка, чтобы овладеть Ледой, принял образ лебедя, чтобы соблазнить Данаю, ты обратился золотом, и хорошо еще, что оно не попало в лапы какому-нибудь ювелиру, а то имели бы мы вместо Зевса набор браслетов. Но неужели ты, зайдя в своих изысканиях дальше...
Дальше ей Зевс не дает развить предположений:
— Знай меру, женщина! — рычит он и в свою очередь делается ядовитым. — Для решения такого щекотливого вопроса не помешало бы нам найти судью, чей опыт позволит одинаково добросовестно взвесить все суждения.
— И где же ты найдешь такое необыкновенное существо?
— Сейчас узнаешь! — Зевс взглядом ищет бога-вестника. — Гермес! Где сейчас может быть Гермафродит?
Тот тянет с ответом:
— Затрудняюсь сказать, отец.
— Постарайся найти его незамедлительно и доставь сюда. Это в твоих силах, тем более что...
Взгляд Зевса случайно падает на Афродиту. Щеки богини любви заливаются пунцовым оттенком, что весьма идет к цвету ее ожерелий. Зевс жестом отпускает бога-вестника. Гера опять берется за свое:
— Мне надоело, что ты расплачиваешься за мою верность вечными изменами! Твои похождения со смертными у всех на устах! Даже я их знаю! И давно! Что Европа зачала от тебя Миноса, Даная — Персея, Каллипсо — Аркада, Ио — Эпафа, Антиопа — Амфиона и Зета, Калика — Эндимиона, Семела — Диониса...
— Не сомневаюсь...
— В Спарте от Леды родились Кастор и Полидевк, один из которых, как говорят, тоже твой, что странно, ибо они схожи как две капли воды.
— Отнюдь. У Полидевка на щеке шрам после кулачного боя.
— И который же из них твой?
Зевс ухмыляется:
— Зачем тебе это знать, женщина?
— А хуже всех порожденных тобой этот полукровок, сын недотроги Алкмены, не постыдившейся отдаться Амфитриону, убийце своего отца...
— Ты же знаешь, что это была случайность — Амфитрион в гневе швырнул в корову свою дубину, а та, отскочив от рогов...
— Ну да, конечно, случайно! — Гера полна ехидства. — Цари могут погибать лишь случайно — это так согласуется с идеей их божественного происхождения! А этот ублюдок Алкид...
— Ну хватит! — Зевс взрывается. — Мне надоело! Снисходя до смертных женщин, я наделяю человеческий род расой героев, его украшением, солью земли...
— Чтобы ты ее только не пересолил...
— Алкид — лучший из них, и я намерен помочь ему добыть трон потомков Персея, которым ныне владеет по моей оплошности этот недоделок Эврисфей.
— Тоже, кстати, твой потомок.
— Ты, кажется, позабыла...
Но, прервав скандал на высшей точке взлета, неожиданно быстро возвращается Гермес. Не один. Он вводит в Зал Двенадцати молодого... скажем так — человека.
— Я счастлив предстать перед владыкой Олимпа! — почтительнейше произносит тот. — Владыкой, великим, как Земля, превыше которого нет под Небом...
Несколько озадачивают его манеры, одновременно не то заискивающие, не то кокетничающие. Гермес тем временем возвращается в свое кресло из серебра и слоновой кости — довольно безвкусное сочетание материалов, почему-то предпочитаемое богами — и встречает дружелюбнейшую улыбку Аполлона:
— Этот молодой человек, похоже, размахнулся на целую речь, — тихо говорит он. — Могу поздравить отца, от которого он перенял манеры, и мать, одарившую его своей привлекательностью. Жаль только, что эти черты портит некая двусмысленность...
— Перестань! — не выдерживает Гермес, и в этот же момент Зевс перебивает Гермафродита:
— Все произнесенное тобою очень достойно. Однако мы призвали тебя не для этого. Ты послужишь в нашем споре судьей — справедливым, беспристрастным, не взирающим на лица!
— Я счастлив хоть в чем-то услужить богам Олимпа!
— Ты, как известно, испытал в любовных играх все прелести как мужской, так и женской роли. — Гермафродит кивает, не то с юношеской скромностью, не то с девичьей застенчивостью. — Так скажи-ка богам Олимпа, в каком качестве ты познал наибольшее наслаждение?
Гермафродит медлит с ответом, украдкой бросая косые взгляды. Судьям справедливым и не взирающим не пристало вертеть головой — а то он бы уже хрустел шейными позвонками.
— В высшей степени двусмысленный молодой человек, — роняет Аполлон.
Наконец Гермафродит находится с ответом:
— Воистину, я бы покривил душой, — восклицает он, — если бы не признал, что означив степень мужского удовольствия равной единице, придется исчислить женское наслаждение равным трижды трем!
— Лживый урод! — бросает Гера.
Владыка Олимпа хохочет.
Совершенно неожиданно голос подает редко берущая слово богиня Деметра:
— Не знаю, стоит ли мне мешаться в этот спор, — тихо начинает она. — Однако, увлекшись спором о наслаждениях, все намертво позабыли о том, что кроме них на долю женщины достаются еще тяготы беременности и муки родов. Мужчины любят щеголять воинской храбростью, однако даже самые робкие из них, знай они, что это такое, предпочли бы вместо родов трижды стать под щит.
Пропустив все эти рассуждения мимо ушей, Зевс, все еще хохоча, привлекает к себе виночерпия.
Блистательная Гера молчит.
Достойный этому ответ будет дан со временем.
* * *
Услышав крик древнего бога, великий воин останавливается и прислушивается.
Выглядит он здорово и жаль, что во мраке темницы древних богов некому оценить грозную красоту украшенных конскими хвостами пятидесяти шлемов, великолепие сработанных киклопами доспехов, остроту копий, крепость клинков, затейливость изображений на щитах, способных отразить даже молнии Зевса.
Великий воин ждет, но новых криков не следует, и он снова продолжает измерять шагами тьму, как делает уже века — мимо рядов кованных железных дверей, на засовах которых окаменела осевшая пыль веков, сквозь тишину и крики, сквозь безнадежность, сквозь отчаянье...
— Что ему чудилось? — спрашивает себя великий воин.
— Мучает ли его сожаление?
— Какой кошмар терзает его душу?
— Жалеет ли он о прошлом?
Он прислушивается снова. Тишина.
— Помнят ли о нем под солнцем?
— Невозможно забыть такое величие.
— Забыть можно все.
— И помнят ли под солнцем наши имена?
Эта негромкая фраза будит десятки голосов, которые, стараясь перебить друг друга, превращают в бесполезный шум все сказанное. Потом они умолкают.
— Мы столько раз говорили о том, что нет в мире преград, кроме невозможности, и о том, что все дозволено в нем, — раздается в тишине. — Но каждый раз что-то останавливает нас, когда мы на деле пытаемся вооружить себя этими истинами. Что мешает нам троим, бросив свой пост, выйти под солнце? Кто рискнет поднять руку на первенцев Урана и Геи? И кто останется после этого в живых?
— И что же мешает нам?
— Клятва!! — произносят одновременно несколько голосов.
— Но мы не клялись стеречь эту темницу вечно! Зевс должен вспомнить о нас! И тогда...
— Разве только мы обязаны ему? Он освободил нас, разыскивая союзников — и мы помогли ему справиться с древними титанами. А не мне ли он обязан свободой, когда лежал связанный, как баран, и смеющиеся боги собирались делить его молнии?
— Так что же держит нас? Долг? Но о каких долгах идет речь в мире, где все дозволено? И почему после всего этого мы что-то должны Зевсу?
— Мне следовало не упускать случая избавить нас от клятвы, когда я принес ему последнюю победу. Не так ли?
— Да. Да, — вторят голоса. — Но глупо теперь жалеть об упущенных возможностях.
— Все повторится, — произносят другие. — Нет вечных триумфов, Зевс снова познает беду и вспомнит о нас.
— Мы выйдем под солнце — и не вернемся больше в страну мертвых!
— Да! Так будет! Но, чу! Кто-то идет...
Великий воин знает идущего — и все же, как велит древний долг, сдвигает на лица личины шлемов, берет наперевес копья и накидывает тетивы луков. Шаги приближаются...
— Приветствую тебя, брат Бриарей! — слышит еще трясущийся от пережитого ужаса древний бог.
— Приветствую тебя, брат Коот!
— Я пришел сменить тебя.
— Я сдаю тебе пост.
— Что нового?
— Что может быть нового в стране мертвых?
Тихо заскулив от невыносимой тоски, древний бог хватается за голову.
* * *
Проходит около трех лет, срок незначительный по сравнению с вечностью. Дело происходит в Аркадии, первозданном горном краю, лежащем в центре полуострова Пелопонесс. На его горных склонах никогда не оседала пена великих потопов, его леса никогда не рубили и не выжигали под пашни, здесь прозрачней небеса, ярче краски и чище родниковые струи. Благословенный богами край — как говорят те, кто в нем не бывал.
Иные же говорят, что он населен дикими пастухами, потомками пеласгов, не солящими пищи, не возлагающими на алтари плодов земных, любящих более всего набеги и войны, и до сих пор приносящих людей в жертву Крону.
И то и другое — правда.
Захваченные воинами одного из горных племен во время набега на аргосскую долину, трое пленников сидят в яме, ожидая кто выкупа, кто случая бежать. Набег был не из удачных, особенно принимая во внимание, что желанной добычей был рогатый скот. Людей здесь ценят несколько ниже.
Коротая время, пленники спорят на разные случайные темы. Об этой горной стране они имеют свое собственное мнение. Так уж устроены люди, что их точка зрения на окружающую действительность всегда зависит от угла, под которым они на эту действительность глядят. Они же смотрят в небеса со дна зловонной ямы, до краев которой при всем желании не дотянуться рукой, даже став на плечи товарища по несчастью.
— Счастье человека в его свободе, — вдруг говорит один из них.
Это воин, родом из Лаконики, обладатель развитой мускулатуры, громкого голоса и окрашенного пурпуром плаща, который никто из горцев так и не набрался смелости у него отобрать.
— Что ты считаешь свободой? — спрашивает у него товарищ по несчастью. — Только возможность выбраться из этой ямы?
Хотя его старый плащ никогда не красился пурпуром, он наверняка теплей. По иронии судьбы этот человек тоже родом не из Арголиды. Его схватили по дороге в Спарту.
Третий пленник кутается в длинный козий кожух. Когда отряд горцев нагрянул на его общинное пастбище, он оказался слишком медлителен, не воспользовался случаем бежать и теперь, не надеясь ни на что иное, ждет выкупа, который, может быть, внесут за него сородичи.
— Свободен тот человек, — недолго задумавшись, произносит лаконийский воин, на руке которого белеет старый шрам лошадиного укуса, — кто может делать то, что хочет, не считаясь ни с людьми, ни с обстоятельствами.
— А ты всегда делаешь в жизни то, что хочешь?
— Увы, не всегда. Чаще приходится подчиняться обстоятельствам.
— Судя по твоим же словам, ты никогда не был свободен.
— А что считаешь свободой ты?
Одетый в старый плащ собеседник отвечает не сразу:
— По настоящему свободен лишь тот, — говорит он, наконец, — кто владеет самим собой. Большинство людей не задумывается, в чем истоки их желаний, и, слепо следуя им, они сами делают себя рабами своих страстей. Лишь познав себя, подавив в себе то, что унижает, ведет к слабости и ничтожеству, человек может сделать себя свободным.
Задремавший хозяин кожуха ворочается во сне. Воин в пурпурном плаще прищуривается:
— Какая-то странная свобода, — произносит он. — Наверно она заставляет тебя постоянно копаться в себе, деля свои страсти на хорошие и плохие, необходимые и излишние. Это значит насиловать свою душу. Я знаю, ты сильный и умный человек, но почему ты веришь в такие нелепые вещи? Нет в мире ни хорошего, ни плохого, ни добра, ни зла, а есть в нем лишь голод и сытость, нищета и роскошь, развлечение и скука. Сидя в этой яме, ты волен сколько угодно обуздывать свои слепые страсти, но сделает ли это тебя счастливей? Счастье же человека в том, чтобы не задумываясь следовать каждому своему желанию, всегда добиваясь своей цели.
— Если у тебя в голове завелись вши, и ты волен сколько угодно их искать, означает ли это, что ты свободен?
Уроженец Лаконики смеется:
— Пусть так. Ну а чем лучше твоя странная свобода? Это свобода осажденной крепости. Зачем ты превратил в нее свою душу?
Сверху слышны шаги. Над краем ямы показывается бородатая физиономия аркадского вождя:
— Эй, лакониец! Сколько за тебя дадут?
Обладатель пурпурного плаща поднимает голову и отвечает потоком черных ругательств. Он сейчас слишком горд для торга, даже если предметом этого торга будет его собственная шкура. Горец не смущен:
— И чего ты ждешь?
— Жду, пока сюда не явятся Кастор и Полидевк и выжгут огнем это ваше вонючее паучье гнездо!
Сверху слышен смех:
— Ну так и жди их! Сиди в яме, пока мох на спине не вырастет. Ну а ты, бродяга? За тебя есть, кому вносить выкуп?
— Нет.
— Завтра решим, что с вами делать, — заключает горец.
Некоторое время сидящие в яме молчат. Лаконийский воин вдруг громко смеется и толкает одетого в кожух:
— Ну, а ты, ждущий выкупа? В чем твое счастье?
— В том, чтобы жить в безопасности, — сонно бормочет этот серый крестьянин, — не тревожась за будущее, имея то, что тебе необходимо, не вмешиваясь в чужие дела, поклоняясь богам, не ссорясь с людьми...
И снова засыпает.
— Да, счастье раба, — говорит одетый в пурпурный плащ. И улыбается. — А тебе не кажется, что оно чем-то похоже на твою крепость?
— Пожалуй, — говорит собеседник. — Но только распахнувшую ворота, сдавшуюся на милость врагов, разграбленную и сожженную.
Затягиваемое хмурыми тучами небо темнеет над их головами.
— Мне снился сегодня сон, — произносит вдруг воин в пурпурном плаще. Несколько мгновений он молчит, перебирая внутри себя какие-то приятные воспоминания. — На заре дня я запрягал двух своих коней. Называя их по именам, я скормил им из своих ладоней по медовой лепешке, говорил какие-то ласковые слова. В полдень предстояли состязания, и я знал, как будто мне наворожили боги, что мои кони придут первыми. — Он бьет кулаком по раскрытой ладони. — Но это не объяснишь словами. Что скажешь об этом сне, знахарь?
— Немного, — говорит Человек-с-гор. — Ты правишь колесницей, участвуешь в конных ристалищах. А еще любишь побеждать.
— Да, это так...
Воин хочет сказать еще что-то, сокровенное и важное для него, но его невольно перебивает вдруг проснувшийся хозяин кожуха:
— А мне приснилось, — бормочет он, — будто за меня внесли выкуп, и я получил свободу... Этого тоже не передать.
Воин в пурпурном плаще злорадно оскаливается:
— Зато твой сон нетрудно истолковать. Запоминай, это очень старая примета. Если рабу приснилось, что он получил свободу — это значит, что очень скоро этот раб умрет.
* * *
Над стенами цитадели Тиринфа, огромные камни которой укладывали друг на друга древние киклопы, над черепичной кровлей дворца воет пронзительный ветер Борей. Тот самый Борей, от которого, как говорят, кобылицы порой зачинают без жеребцов. В этот вечерний час, в который как никогда познается цена теплу очага, царь Эврисфей пирует с приближенными в большом мегароне. Низкие столы расставлены вокруг жаркого огня, блики света играют оттенками фресок со сценами охоты и битв, дрожат тени подпирающих крышу колонн, и отдаются эхом голоса и смех.
После второй чаши, постучав опустевшим кубком по столу, Эврисфей требует внимания.
Этот не слишком мощного сложения человек кажется тщедушным и хилым, особенно по сравнению с окружающими его военными вождями, но, встретившись с ним взглядом, вы поймете, что имеете дело с характером твердым и упрямым, способном черпать силу в наслаждении властью и готовности сломать любую противостоящую себе волю.
— У нас гость, — произносит он в наступившей тишине. — И этот гость может рассказать вещи занятные. Их стоит услышать всем.
Общее внимание переносится на светловолосого молодого человека, перед началом пира оставившего в стойке для оружия лук и колчан со стрелами.
— В общем, у нас в Коринфе это давно не секрет, — чуть улыбнувшись, произносит гость. — Слышали ли вы, что у дочери Креонта Фиванского, выданной за Алкида, сына царя-изгнанника Амфитриона, родился первенец? — кто-то из присутствующих пожимает плечами. — Так вот, обнеся новорожденного по обычаю вокруг священного очага, Алкид провозгласил его затем будущим царем Арголиды.
— Править которой он будет из моего дворца, — добавляет Эврисфей, откинувшись на спинку кресла.
Сначала раздается хохот, потом ряд реплик, настолько ехидных, что услышь их сын Амфитриона — занеси его сюда судьба — он бы не выдержал, схватил дубину и, плюнув на святость очага, наполнил бы помещение трупами.
— Еще не выкормив молоком первенца, Мегра забеременела снова, — продолжает гость, — и забывший обычай Алкид заявляет, что если боги пошлют ему второго сына, он сделает его царем Фив, вложив в руку отлитый Дедалом жезл защитника города. Более того, ссылаясь на некий вещий сон, он уже заранее решил, что его третий отпрыск станет владеть Эхалией.
— Плодовитый же мужчина этот Алкид! — произносит кто-то.
— Трудолюбивый!
— И прожорливый! Говорят, он способен за раз сожрать быка.
— Но не поперхнется ли он Арголидой?
Эврисфей смеется:
— Мой брат Алкид желает усидеть одной задницей на двух седалищах, — вставляет он свое веское соображение. — Крича на все стороны, что он сын Зевса, он тут же претендует на наследство другого папаши — Амфитриона. Пусть разберется хорошенько с таким количеством родителей, а также заодно и с тем, чей он сын, божий или человеческий. Либо то, либо другое. Кобыла, покрытая конем, рождает жеребенка, но если на нее взгромоздится осел, она зачнет мула. Что лучше, это дело вкуса, но кому из нас приходилось встречать коня, просившего назвать его еще и мулом, или мула, возымевшего претензию быть конем?
Все хохочут. Белокурый гость веселится не меньше других. Эврисфей вдруг поворачивается к нему:
— Помнится, ты о чем-то хотел спросить меня?
— Да, — кивает тот. — Я спрашивал о некоем человеке, знахаре, пользовавшимся твоим гостеприимством, царь.
Эврисфей прищуривается:
— У него было имя?
— Наверно, — пожимает плечами гость. — Но он называет себя по-разному. Чаще всего Человеком-с-гор.
— Не слышал, — Эврисфей тоже пожимает плечами. — Но я понял, о ком ты говоришь. В моем замке жил такой человек. Он был довольно искусен в вырезании стрел, в лечении сломанных костей и вывихнутых суставов. Да, это был ценный человек.
— Но куда этот ценный человек мог исчезнуть из владений хозяина Арголиды?
— А почему ты считаешь, что он исчез из моих владений, гость мой? — с любопытством спрашивает Эврисфей.
— Право, не знаю. Но ведь когда говорят что кто-то где-то «был», имеют в виду, что теперь он уже в другом месте.
— Или он был убит, казнен, умер своей смертью, — добавляет владетель Аргоса, Тиринфа и Микен.
Гость улыбается:
— Странно, что я не подумал об этом. Конечно, одни Мойры знают, что начертано на его жребии, но мне кажется, что этот Человек-с-гор не был готов умереть.
— Человек никогда не готов умереть, — говорит Эврисфей. — Он способен только смириться со смертью. Но на сей раз ты прав, мой гость. Этот бродяга не пожелал долго пользоваться щедротами моего гостеприимства — а видят боги, я был с ним щедр.
— Он ушел?
— Это было не так просто. Уйти без спросу из этого замка не проще, чем попасть в него. Но он обошел все препятствия. Ему это было тем легче, что я заболел лихорадкой. Он дал мне свой отвар.
— Отвар помог?
— Помог, — отвечает Эврисфей. Он больше не улыбается. — Но я проснулся только через двое суток. Его уже не было. Более того, никто не может сказать, каким путем он бежал.
— Быть может, кто-то помог ему? — бросает предположение белокурый гость из Коринфа.
— Хотел бы я знать... — медленно произносит Эврисфей во вновь наступившей тишине. — Этот помощник заплатил бы дорого. Любое золото того бы не стоило.
— Но ведь не только корысть правит людьми. Этот знахарь мог иметь и друзей.
— Друзей? — Эврисфей пожимает плечами. — Не думаю. Да, я знаю, что он был довольно щедр, быть может, оттого, что не ценил то, что так дорого дается другим, мог помочь кому-то, не потребовав ничего взамен — хотя люди редко ценят такие поступки — он был не из тех, кто наносит удар в спину. Но как ни странно это будет звучать, он не тот человек, который имеет друзей.
— И как давно это все случилось?
Присутствующие замечают, кто шепотом на ухо соседа, кто про себя, что этот незнакомый никому гость давно перешел меру вежливости в своих назойливых расспросах.
— На днях, — говорит Эврисфей. — Интересно, почему ты так расспрашиваешь меня о нем, мой гость?
— Это необычный человек.
— О, да! Возможно. Так поделись со мной и ты тем, что знаешь о нем.
— Я знаю очень немного, — говорит белокурый гость. — Некогда, как говорят, два или три года назад, не упомню точно, он посетил дельфийское святилище, и бог устами пифии велел ему остаться при своем храме, пообещав щедроты и почет, никак не уступающие тем, от которых он отказался при дворе владетеля Тиринфа.
— Вот как? — Эврисфей задумчиво скребет короткую бороду. — И что же он сделал, наш знахарь?
— Отвергнув милость бога, он отправился глотать пыль дорог.
Присутствующие перешептываются. Пожалуй, почти у каждого из них есть, что добавить к уже сказанному. Эврисфей качает головой:
— Выходит, что этот человек, оскорбивший мое гостеприимство, прежде отверг и волю дельфийского бога, бога ревнивого, не останавливающегося ни перед чем ради удовлетворения своей мести? Пожалуй, теперь я не слишком жалею, что упустил этого знахаря.
— И владетель Тиринфа совсем не знает, где он сейчас?
— В тот же день, когда я выздоровел от лихорадки, аркадские горцы вздумали устроить набег. Почти весь угнанный скот мы отбили, но кое-кто из наших людей исчез. Если этот отвергнувший бога знахарь отправился по дороге в Спарту, он тоже мог попасть в плен. Пожалуй, я все-таки дам за него выкуп, если он даст о себе знать.
— Едва ли он захочет сделать это.
— Да, пожалуй, — Эврисфей усмехается. — Но мне надоело говорить о нем. Расскажи-ка лучше о другом любимце богов. Этот Алкид не объяснял, обнося своего сосунка вокруг огня, каким это образом он собирается утвердить его на троне Аргоса и Микен?
— Не имею представления, — белокурый гость разводит руками. — Вероятно, он будет ждать знамения и помощи богов.
— Долго же ему придется ждать! Без зла говорю — он никудышный правитель, этот Алкид. Я думаю, даже фиванцы уже поняли это. Он не умеет создавать, не умеет беречь, он способен только раздавать и разрушать, — Эврисфей возвышает голос. — Вы увидите все, настанет день, и этот выскочка Алкид впадет в ничтожество, в котором ему не поможет ни бычья сила, ни мужская плодовитость, ни воинская отвага! Я их не отрицаю.
Владетель Тиринфа замолкает, и голос подает кто-то сидящий в дальнем конце, по левую сторону стола:
— А не преувеличенна ли отвага Алкида? Чем заслужил он славу? Убийством диких зверей или репутацией меткого лучника? Но воинская доблесть состоит не в умении посылать трусливую стрелу, а в мужестве сойтись с противником вплотную, видя цвет его глаз, отражая удары копий так, чтобы ни один мускул не дрожал на твоем лице!
Эврисфей лукаво глядит на говорившего. Белокурый гость снова вмешивается в разговор:
— Однако же, военное искусство вовсе не сводится ни к безоглядному мужеству, ни к рабству у своих доспехов, — замечает он. — Если в гуще схватки сломается колесо колесницы или единственное копье, тебя не спасет никакая отвага. Если в одном строю с тобой окажутся трусы, твоя слава будет лишь посмертной. Владелец же лука всегда разит издалека. Поражать на расстоянии беззащитного врага из прикрытия, не завися ни от его мужества, ни от игры случая, не давая ему даже увидеть свое лицо — разве не есть это высшее искусство войны?
Пауза.
— Впрочем, похоже, что Алкид тоже не постиг этой истины.
Разговор принимает новый оборот, но белокурый гость больше не принимает в нем участия. Он покидает свое место в разгар пира, и, как ни странно, это остается незамеченным. Он выходит в ночь, под хмуро клубящиеся облака.
Узнавший свое, белокурый бог идет по следу Человека-с-гор.
* * *
Прервав спор о свободе, сидящие в яме пленники пытаются заснуть, завернувшись в свои плащи, холодный ветер продолжает гнать по черному небосводу клубящийся саван туч, белокурый бог еще покидает пир, когда к воротам в частоколе, окружающем аркадское селение, подходит человек.
На его плечи накинута шкура волка, он вооружен луком и топором, его колчан полон стрел. Это охотник. Впереди его трусит собака, будто показывая дорогу, настороженно поднимая уши и оглядываясь. У ворот их встречает оклик.
— Ты что, не узнал меня? — отзывается пришедший. — Это я, Кандаон!
Короткий разговор, и, войдя в ворота, он проходит мимо нескольких беспорядочно раскиданных деревянных хижин, входит в одну из них, ненамного большую, чем другие, хотя и принадлежащую вождю. Слышен смех. Здесь тоже идет пир.
Бородатые воины сидят вокруг сложенного из неровных серых камней очага. Природа огня одинакова везде, и здесь он пытается играть в те же игры. Тускло играют блики на давно не чищеном металле золотых и серебряных чаш, стоящих вперемешку с вылепленной из неокрашенной глины посудой, и пляшут хохочущие тени на завешенных мохнатыми шкурами стенах.
Сидящие у очага поворачиваются к вошедшему. Жир стекает с пальцев приветственно поднятых рук.
— Привет тебе, Кандаон! — произносит кто-то. — Садись у нашего огня. Мы рады тебе, хотя и не ожидали тебя видеть. Ты ведь собирался покинуть Аркадию?
— Да, — он садится у огня. — Я хотел вернуться в Гирию. Но у меня появилось еще одно дело.
Ему протягивают чашу. Пришедшая с охотником собака ложится у выхода. Он выплескивает из чаши часть вина в честь богов. И пьет.
— Видите эту собаку? — произносит он, наконец. — Она нашла меня в лесу. Это очень умное животное. Я ищу ее хозяина. Он должен быть где-то здесь.
Он протягивает руку к огню. Новый порыв ветра заставляет трещать тростниковую крышу.
— А я помню ее, — говорит кто-то. — Ее хозяина мы взяли в плен на дороге из Тиринфа.
Встретившись с взглядом сказавшего это, собака скалит зубы и тихо рычит.
— Где он сейчас?
— В яме.
— Чей он пленник?
— Мой, — говорит еще кто-то. — А зачем он тебе, Кандаон?
— Затем, что я его должник.
— Ты, Кандаон? Разве такой человек может быть кому-то должником?
Охотник в шкуре волка усмехается. Взгляды пирующих скрещены на нем. В этих горах не выживают рожденные слабыми, и уж тем более таким не сесть у костра вождей. И все же — это улыбка человека, не равного другим.
Он протягивает руку к огню и шевелит пальцами, будто пытаясь заворожить язычки пламени:
— Вот эта рука, — он снова улыбается. — Я рассказывал, что получил в нее случайную стрелу на охоте в окрестностях Тиринфа? Наконечник извлекли легко, но на третий день я лежал в жару, слыша сквозь бред, как придворный лекарь владетеля Тиринфа предлагает отрезать мне руку. Так бы наверно и случилось, но в тот день в ворота города вошел Человек-с-гор. На седьмой день я снова смог натянуть лук.
Его улыбка становится спокойной и грустной, как это бывает, когда вспоминаешь нечто, дающее тепло сердцу. Он встречает обращенные на него взгляды:
— Этот человек — мой друг, и я никуда не уйду отсюда без него.
* * *
Небеса над вершиной Олимпа кристально прозрачны. Блестят в солнечных лучах серебро, золото и орихалк, так предпочитаемые богами, все также ярка зелень садов и чисты оттенки мрамора. Не знающая поражений и не испытывающая радости в битвах держит в пальцах ткацкий челнок.
Сидящая у ее ног большая сова, верная спутница ее задумчивого одиночества, открывает глаз и взъерошивает перья. Сероглазая богиня усмехается. Как и всегда, она заранее угадывает чужое приближение.
Еле слышный звук легких, почти танцующих шагов.
— Приветствую тебя, прекраснейшая!
— Здравствуй, искуснейшая!
Золотоволосая богиня, прекраснейшая из всех, рожденных бессмертием и любовью, садится рядом со сдержанной воительницей. Она вдруг смеется звонким, заливистым смехом, которому, как может показаться, нет никаких причин. Потом осторожно касается пальцем недотканного покрывала:
— По-моему, чего-то не хватает в этом узоре.
— Быть может, рано выносить суждение о неоконченной работе?
— Вот здесь он недостаточно ярок.
— Я знаю.
И улыбнувшись, сероглазая богиня протягивает руку, чтобы впрясть в свой узор золотую нить.
* * *
Гремит гром. Из холодного мрака ненастной ночи белокурый бог входит туда, где ярко горит огонь очага. Трещит в порывах яростного ветра соломенная кровля. Достаточно взгляда. Он понимает все.
Он опоздал.
Они сидят у огня, сбросивший волчью шкуру охотник и Человек-с-гор, разговаривая о каких-то вещах, интересных им обоим. Не замеченный никем, бог садится в тени. Он слушает.
Проходит время, и он узнает, что завтра им предстоит расстаться. У одного есть дела в Беотии. Другой собирается идти в Спарту. Впрочем, это недолгое расставание. Скоро они встретятся вновь.
Впервые белокурый бог улыбается. Эти люди ошибаются. Разве не все уловки земли и преисподней известны ему? Каждая из них в его руке.
Этим двоим никогда не встретиться в мире живых.
* * *
Что в людях и животных мы зовем добротой, чаще всего оказывается лишь вызванным сытостью добродушием. Впрочем, та же сытость, помноженная на праздность, может стать причиной бессмысленной жестокости — но на это уже способны только люди.
Залегший в засаде на лесной тропе здоровенный и вконец отощавший волк далек как от доброты, так и от сытости. Проще говоря, он готов на все, так что когда его предупрежденные слухом глаза видят приближающегося человека, он ждет только подходящего момента. Когда же этот момент настает, волк прыгает, не рыча. Однако человек уворачивается, и челюсти напрасно щелкают в воздухе. Приземлившись на четыре лапы, волк готов повторить атаку — но встречает взгляд противника.
Не секрет, что человек отважный может взглядом остановить прыжок зверя, этот же взгляд достигает большего. Волк больше не хочет крови. Более того, его шерсть опускается, утихает рычание, и облезлый хвост начинает нерешительно вилять из стороны в сторону. И вот, послушный, как пес, волк идет за своим новым хозяином.
Это хрупкого, даже изнеженного сложения юноша. Длинные светлые волосы схвачены женской головной повязкой, на плечи накинута шкура леопарда, в руке оплетенный плющом посох. Что-то напевая про себя в такт шагам и тихому приятному всплеску содержимого перекинутых через плечо бурдюков, минуя редеющий лес, он поднимается по склону горы Пелион к тому месту, где отмахиваясь хвостами от мух и изнывая от жары, два молодых кентавра стерегут пустующую пещеру своего вождя.
Заметив чужака с большим опозданием, они резко вскакивают, хватаясь за копья:
— Остановись! Кто ты такой?
— Гость, пришедший к вождю кентавров!
— Это не ответ! Вождь кентавров не любит незваных гостей. Назови свое имя!
— Имя? — он пожимает плечами. — В последний раз меня назвали Бромием.
Кентавры переглядываются:
— Это нам ничего не говорит! Зачем тебе вождь кентавров?
— Я принес ему вина...
— Вождь кентавров не пьет вина! Если тебе больше нечего сказать, человек — уходи!
— Но, может быть, ваш вождь будет рад мне?
— Если он тебя знает!
— Неужели прославленный мудростью Хирон способен радоваться только уже знакомым гостям? И больше никто не может ожидать его гостеприимства?
— Еще тот, кому это позволяет благородство происхождения.
— Например?
— Как же все-таки он надоедлив... — говорит один кентавр другому. — Например, если его посетят боги.
— А если прискачет лягушка и заявит, что она дочь Зевса? Вы во весь опор помчитесь за своим вождем?
— Он еще и нахален, — говорит другой кентавр. — Вот что, человек, мы знаем, какая кровь у бога и какая кровь у лягушки. А какого цвета она у тебя?
— Я не похож на бога?
— Ты похож на блаженного, которого оставили без присмотра. Так какая все-таки у тебя кровь?
Юноша в леопардовой шкуре и женской головной повязке смеется:
— Легче это увидеть, чем об этом рассказать...
В его руке неожиданно появляется нож. Раскрыв левую ладонь, он делает глубокий надрез. Его кровь красна.
— И все-таки, я подожду вождя кентавров здесь.
Он садится на землю. Пожалуй, не прояви он такого открытого пренебрежения властными замашками стражей, те позволили бы остаться у пещеры человеку, за которым, как собака, ходит огромный тощий волк, и который так легко, будто шутя, проливает собственную кровь. Однако племя кентавров известно вспыльчивостью и вздорностью характера, за мудрость же прославлен один Хирон:
— Проваливай отсюда, человек! Наш вождь не ждет тебя.
Быть может, они хотят только припугнуть и сбить с него спесь, но ответный смех заставляет их потерять благоразумие.
— Зато я жду его!
— Если ты не удалишься, мы убьем тебя!
— Посмотрю, как у вас это выйдет.
Кровь бьет им в голову. Гудит рассекаемый копьем воздух, оно впивается в землю, туда, где только что сидел юноша. Его нет. Зато по обе стороны от копья рычит пара львов, а оскаливший пасть волк выскакивает вперед и, подняв шерсть, идет на ошеломленных кентавров. Те встают на дыбы. Все это продолжается какие-то мгновения. Потом снова слышен смех. Юноша сидит на том же месте, копье торчит в земле за его спиной:
— Быть может, вы теперь позовете вашего вождя?
Кентавры переглядываются. Их пыл угас. Они больше не хотят драться.
— Что мы должны сказать ему?
— Что у пещеры его ждет принесший ему вино бог Вакх — «дарящий безумие».
— Что нужно принесшему вино и дарящему безумие богу от вождя кентавров?
Бог в женской головной повязке смеется:
— Скажете: разумной беседы и трезвого совета.
Кентавры поворачиваются и, стуча копытами по каменистому склону, мчатся во весь опор искать древнего седого кентавра Хирона, родоначальника племени кентавров, единственного из них всех, обладающего бессмертием. Пока идут поиски, юноша развлекается по-своему, и к тому времени, когда снова слышен стук копыт, голодный матерый волк приучается приносить брошенную палку, прыгать через нее и...
Показавшийся на тропе Хирон застает зверя стоящим на задних лапах.
— Здравствуй, Загрей! — спокойно произносит он.
Следующие за ним кентавры несут на шесте тушу вепря.
— Приветствую великого отца кентавров, — говорит гость. — С чего бы тебе вздумалось меня так назвать?
Хирон ехидно усмехается:
— А чем это имя будет хуже другого? Кого это ты притащил с собой?
— Одного моего серого лесного приятеля.
— Здорово же ему подвело живот… А как блестят глаза!
— Они подобреют при виде куска мяса. Почему бы твоим скакунам не угостить его жирной косточкой? Кстати, я принес тебе вина.
— Увы, Бромий, я ведь не пью вина.
Хирон оглядывается на своих соплеменников, которые проворно, едва-едва помогая кремниевыми ножами, разделывают жирную тушу.
— Но не забирать же мне с собой уже принесенное, — говорит гость. — Пусть оно останется. Например, на случай, если тебя снова посетят великие боги.
Кентавр бросает на него взгляд, но не угадывает подвоха:
— Присаживайся у огня, дарящий безумие, и рассказывай, что опять принесло тебя в эти края.
— Это нетрудно, — юноша бросает на траву леопардовую шкуру. — Скука.
Куча наваленных друг на друга сучьев дымит, треща еще невидимым огнем.
— Ты способен скучать?
— Что в этом удивительного?
— Скука — удел людей, не богов.
Улыбаясь уголками губ, он лукаво качает головой:
— У людей всегда не хватает времени и никогда нет возможности удовлетворить все свои желания. Боги же в избытке обладают и тем и другим. Я вообще удивляюсь, как до сих пор все боги не пали в объятия черной тоски.
Седой кентавр снова ехидно усмехается:
— Быть может, самое время тебе отхлебнуть вина, которое ты так великодушно уступил неизвестным тебе богам?
— Всему свое время, — произносит называемый Вакхом. — Время поститься и время пить. Сейчас оно еще не пришло.
Зажмурившись от удовольствия, получивший угощение волк грызет бедренную кость. Над разгоревшимся костром взлетает яркое пламя.
— Кстати, куда ты девал своих вечных спутников?
— От них тоже иногда устаешь. Когда понадобится, я их найду.
— Не сомневаюсь, — Хирон сотрясается от беззвучного смеха, в котором почти не участвует его физиономия. — На своем пути они производят столько шума и беспорядка, что отыскать их по следам труда не составит. О них и о тебе рассказывают вещи удивительные.
— Любопытно, какие именно?
— Например, что ты живьем содрал кожу с царя города Дамаска, что строил в Индии города, что воевал с амазонками и гнал их до самого Эфеса, что... Да что там говорить! И после всего этого ты скучаешь?
— Увы!
— Тогда развлекись, как делают это и люди, и боги.
— Как, например?
— Снова устрой что-нибудь шумное. Непонятые тревоги сердца забываются в хаосе битв и катастроф.
— В последнее время мне начали претить людские сборища.
— Хм! — недоверчиво издает Хирон. — Только не говори мне, во имя Зевса, что ты больше не любишь крови!
— Нет, что ты! — юноша бросает взгляд на прорезавший ладонь рубец. — Кровь — сок жизни. Как можно не любить кровь!?
— Найди какое-нибудь занятие.
— Каких только занятий я не перепробовал!
— И ты добивался в них успеха?
— В тех, что пришлись мне по вкусу — да.
— Похоже, по вкусу тебе пришлось... — Хирон хохочет. — Можно было бы посоветовать еще одно средство...
— И что же это? — интересуется бог, часто разгадывающий загадки прежде, чем они были произнесены.
— Любовь.
— Ты же знаешь! — улыбаясь, юноша разводит руками.
— Знаю, знаю, — седой кентавр саркастически усмехается. — Смешной совет для того, кого вечно сопровождает толпа обезумевших женщин, потрясающих своими тирсами и сотрясающих воздух криками, именующих тебя женихом, ласковым быком... и как там еще?
— Стоит ли вспоминать, как именно способны назвать тебя неразумные женщины? — уклончиво роняет принесший вино бог. — Люди не знают меры и не улавливают тонких разниц: между уважением и почтением, почтением и поклонением, поклонением и угодничеством...
— Это ты-то, бог вечных крайностей, берешься рассуждать о мере — золотой сердцевине сути вещей?
— Быть может, именно познавший крайности способен понять цену умеренности... Однако, что это за разговор? Меня не было давно — и может, ты поделишься знанием того, что в мое отсутствие произошло здесь?
— Много чего здесь произошло, — равнодушно замечает кентавр. — Если пересказывать мелочи, то рассказ мой не кончится к полнолунию, а если о вещах важных, то...
— То что?
— Ничего, — говорит Хирон. — И вообще, ничего по-моему не изменилось в мире за годы, прошедшие с ночи, когда один бог сошелся с женщиной по имени Семела и до того дня, в который их отпрыск устроил представление перед пещерой вождя кентавров. Ты запоздал со своим вином, а то имел бы самые свежие сплетни.
— А что было бы, появись я раньше?
— Тогда бог Вакх узнал бы все новости из уст тех, кто ими переполнен, а его вино сразу попало бы по назначению.
— Иначе говоря, незадолго до меня тебя навестил кто-то из олимпийцев?
— Верно. Они появлялись один за другим, так что у меня мелькнула даже безумная мысль — уж не собираются ли ввести незаконного сына Крона на Олимп в качестве тринадцатого великого бога. Но потом я сообразил, что они просто хотели с моей помощью выяснить какие-то неизвестные им вещи.
— И они это выяснили?
— Затрудняюсь сказать. Для этого неплохо было бы все-таки знать, что это за вещи.
— Кто это хоть был, Хирон? Или ты тоже решил говорить загадками?
— Первой появилась непроницаемая сероглазая богиня. По-моему, ее интересовал один мой воспитанник, которому в свое время я преподал несколько уроков борьбы, и какие-то события из забытого всеми прошлого. Вторым появился белокурый сын нимфы Лето, но вот что ему было нужно, я так и не могу понять. Он притащил с собой свою лиру и, наверное, не против был помучить меня своими гимнами, но я отговорился. В последнее время я все больше недолюбливаю струнные инструменты.
— Духовые, кажется, тоже? Какой же инструмент вообще угоден душе вождя кентавров?
— Барабан! — Хирон саркастически скалит желтые зубы. — Прекрасный инструмент — с лихвой заменяющий все остальные. Отлично задает ритм в гребле, в переносе тяжестей, в марше...
— Однако! — бог в женской головной повязке смеется. — Какие же ценные мысли о музыке изрекает вождь кентавров! Если она нужна лишь для того, чтобы задавать ритм...
— А для чего еще?
— Ну, например, чтобы будить спящие в сердце и переворачивающие душу силы...
— Вверх ногами? — интересуется Хирон. — Нет уж, спасибо, пусть лучше душа находится в своем естественном положении. Раз эти твои силы спят, незачем их трогать.
Выудив на свет из своей седой пышной гривы какое-то бледное насекомое, Хирон со щелчком давит его между ногтей.
— А кто был третий? — интересуется гость.
— Гермес.
— И что же было нужно пронырливому отпрыску нимфы Майи?
— По-моему, ему хотелось выведать, зачем ко мне являлись два предшествующих бога.
— И он выведал?
— По-моему, нет! — Хирон смеется. — Вот что я тебе посоветую, приносящий вино и безумие все познавший бог, впадающий в крайности, а сегодня воспевший хвалу мере. Если она тебе так дорога, не забудь, что ее любимая дочь — последовательность. Ты говорил, что лишенного расчета, тебя привели сюда пути твоего сердца?
— Я этого не говорил.
— Но ведь подумал или хотел сказать?
— Пожалуй.
— Так вот, будь последователен. Пройди и дальше этим путем. Если в этом случайном и хаотическом мире есть какое-то место мере и гармонии, то может быть, твой путь сам приведет тебя к чему-то такому, чего ты еще не познал.
С подвешенной над костром туши тем временем начинает капать жир. Еще не успев коснуться пылающих углей, его капли сгорают в языках пламени сериями ярких трещащих вспышек. Юноша задумчиво глядит на Хирона:
— Быть может, я так и сделаю... Любопытно, однако, что именно хотела узнать от тебя сероглазая дочь Зевса?
* * *
Это происходит на Крите, славном острове, где три высочайших горных пика устремлены в небеса остриями трезубца. Где некогда качалась в пещере колыбель Зевса. И где теперь правит царь-жрец, ведущий от него свой род и каждый год приносящий в жертву богу-отцу белого, без единой отметины быка, которого он убивает собственными руками...
Мы уже как-то встречали эту девушку. У нее иссиня-черные волосы, они схвачены искусно отчеканенным обручем-диадемой, попадая на которую солнечные лучи расплескиваются тысячью золотых, ослепительно ярких искр. Только теперь эта девушка стала старше. Вернее, успела повзрослеть.
Сейчас на ней белые одежды жрицы. Стерегущие великий лабиринт стражники почтительно салютуют копьями, и, пройдя мимо них, девушка оказывается перед распахнутыми тяжелыми воротами, оббитыми листовой медью. Отблески солнца гаснут в тени, ворота захлопываются за ней, оставив ее в густых сумерках, почти в темноте. Подождав, пока привыкнут глаза, она начинает свой путь. Она минует повороты коридоров Лабиринта, и каждый ее шаг сопровождает гулкое эхо.
Какие-то из коридоров скрыты мраком, какие-то освещены падающим из отдушин рассеянным светом, одни бросают искру надежды, другие ввергают в отчаянье. Ни один из этих призраков не трогает девушку, потому что она знает, к чему приводит, в конце концов, и то, и другое.
Сделав очередной поворот, девушка входит в просторный, гулкий зал, высокий купол которого погружен во мрак. В центре помещения возвышается массивный каменный трон, очень грубое сооружение, без всяких украшательских изысков. Стараясь не замечать разбросанных у стен желтеющих человеческих костей, девушка подходит к подножию трона и замирает, прислушиваясь. Тишина.
— Астерий! — зовет она.
Эхо катится по запутанным коридорам. Некоторое время спустя она слышит шлепанье неуклюжих шагов и чуть вздрагивает, видя выступивший из черного провала бокового хода грузный, почти человеческий силуэт, увенчанный, однако, уродливой рогатой головой. Убив в себе то, что так похоже на страх, она улыбается, и подошедшее чудовище, дружелюбно мыча, берет ее руку. Они садятся на тростниковую циновку. Девушка открывает принесенную корзинку. Выкладываются лепешки, виноград, комья фиников, нарезанная ломтями дыня, и благодушно мычащее чудовище принимается за еду. Девушка что-то говорит ему, ласково именуя Астерием, и возвращающее ее искаженные слова эхо перестает казаться зловещим.
Идиллия обрывается резко. Человекобык перестает жевать, тупо глядит в стену напротив, а потом, схватившись руками за голову, издает переходящее в резкий вопль мычание. В бешенстве он вскакивает, топча фрукты, и кричит, задрав оскаленную морду к погруженному во мрак куполу.
— О боги! — медленно вставая, шепчет девушка. — Он снова хочет крови!
Сдерживая захлестывающее разум желание сорваться на бег, она отступает, поворачивается и скрывается в коридоре.
Рев ярости, безнадежности и отчаяния несется по переходам Лабиринта. Девушка чувствует себя затравливаемым зверьком, затылок которого вот-вот опалит тяжелое дыхание преследователя, и узловатые пальцы сомкнутся на шее... Но крики гаснут позади, и привычный поворот выводит к выходу. Она стучит в окованные медью ворота. Слышен лязг откидываемых запоров.
Яркий свет солнца бьет в глаза, девушка вдыхает свежий морской ветер и видит яркую зелень орошаемых садов. Наполненный безнадежностью сумеречный мир остается позади. Качнув султаном золоченого шлема, начальник стражи склоняется перед ней.
— Он снова требует жертвы, — говорит она, ощущая сухость в горле.
— Да, госпожа!
...С плоской крыши дворца она провожает взглядом четырех воинов, ведущих ее, одетую в белое ровесницу к воротам Лабиринта. В последнюю минуту жертва теряет дух, вырывается, кричит, и ее с силой вталкивают в распахнутый зев входа. Падает решетка, захлопываются с лязгом ворота, и девушка в золотом обруче медленно опускает побелевшие ладони. Но отчаянный вопль еще долго стоит в ее ушах.
* * *
Восходящее солнце золотит вершину горы Тайгет. На заре дня человек со старым шрамом на руке запрягает в колесницу двух своих коней. Шепча ласковые слова и называя их имена, он скармливает им со своих ладоней по медовой лепешке. Сегодня будет предано костру тело одного из старейшин Спарты. День завершится погребальными играми. Накинув пурпурный плащ, воин берет коней под уздцы. Солнце этого дня должно светить для него.
Когда же наступает час заката, его измазанное в пыли и крови еще теплое тело приносят в дом, хозяин которого оказал гостеприимство Человеку-с-гор. Кони не подвели. Они первыми пришли к финишу, закусив удила и волоча остатки упряжи. Ему же не повезло, он не справился с поворотом, колесницу вдребезги разнесло о поворотный камень, он упал в пыль — и никто из мчавшихся следом не натянул поводьев.
На лице его запеклась кровь, но уронив взгляд на знакомый шрам на руке, Человек-с-гор грустно качает головой. И трогает пульс. Тело еще теплое, но этот человек мертв. И все же, он медлит.
Они не были друзьями, но всех нас сближают совместно перенесенные удары судьбы. Человек-с-гор велит всем выйти. И накидывает засов.
Откладываются в сторону инструменты из бронзы и меди, становящиеся ненужными, когда он пускает в ход свою силу, перестает замечаться время, его разум становится живущим чужой болью, пульсирующим сердцем мира. Он протягивает руки.
И совершается невозможное.
Соединились иззубренные куски сломанных костей, срослись края разорванной плоти, трепещет в преддверии первого удара сердце. Возвращаются ощущения времени. А вместе с ними и сомнения.
Чувствуя навалившуюся усталость, он ненадолго закрывает руками глаза.
Этот человек, душа которого возвращается сейчас с половины пути в Долину Теней, играл в одну из игр, распространенных среди племен человеческих. Игра эта была не хуже других, и он хотел быть первым. Что там было в перечне призов? То же, что обычно.
Нет в мире ни хорошего, ни плохого, ни добра, ни зла, а есть лишь голод и сытость, нищета и роскошь, развлечение и скука, говорил он когда-то. Среди вещей, о которых он забыл упомянуть, была и смерть. А еще в этом мире иногда приходится платить. Платить за все. За сытость, за роскошь, за развлечение, за скуку... Это человек хотел победить. Он знал, чем рисковал. Его судьба справедлива.
Знахарь снова протягивает руку. Лежащий перед ним опять мертв.
С чувством совершенного предательства он выходит под потемневшее небо.
— Я сделал все, что мог, — говорит он тем, кто еще на что-то надеялся.
Тело уносят. Дойдя до своей постели, он падает на тюфяк и засыпает тяжелым сном.
* * *
Шагавшего из Мегар в Афины юношу сумерки застают на горной тропе. Он уже решает переночевать на земле, завернувшись в плащ, когда судьба решает послать ему крышу над головой. Слышны топот и блеянье подгоняемых коз. Следом за ними из-за поворота тропы показывается их хозяин, зрелых лет человек с пастушеской клюкой в руке, похожий чем-то на статуэтку пузатого сатира Силена.
— Зачем тебе, юноша, урча пустым желудком и лязгая зубами, спать на этих камнях? — качая головой, говорит он. — Ночь следует проводить в сытости и тепле.
Отказываться нет поводов, и вскоре под гостеприимной кровлей хозяин потчует гостя лепешками и сыром, наливает козьего молока и разводит огонь под похлебкой из козлятины.
Юноша изысканно благодарит и совсем не по-светски набрасывается на угощение. И то и другое хозяина веселит.
— Как твое имя, путник, и куда направляешься? — дружелюбно спрашивает он.
Юноша называет себя каким-то именем, весьма непохожим на подлинное, и рассказывает, что идет из Трезена в Афины. Там ему следует получить небольшое наследство.
— В Афины? Из Трезена? — хозяин с сомнением чешет жирный волосатый живот. — Неподходящее же ты время избрал для получения наследства, — заплывающими глазами он разглядывает гостя. — У тебя божественное лицо, кожа, как у девушки, осанка подобна...
Юноша неторопливо обнажает меч, и хозяин поспешно завершает дифирамб:
— Ну-ну, я шучу, — и обнаженным мечом гость отрезает ломоть сыра. — Вернее, я к тому, — продолжает он, блеснув вспотевшей плешью, — что не обернулось бы твое вступление в наследственные права путешествием на Крит, к царю Миносу.
— Зачем бы мне туда отправляться? — спрашивает юноша, отложив меч.
Это оружие явно самое дорогое его достояние. На золотой рукояти искусный чеканщик изобразил сплетшихся змей. Хозяин смутно силится припомнить, где он мог видеть подобный символ, но отвлеченный нечастой для него возможностью всласть выговориться, забывает о нем. И больше не вспоминает.
— А ты не знаешь, сынок? Ну и ну! — восклицает он, хлопая себя по ляжкам. — Волей богов, покаравших Афины за преступление своего царя, каждые девять лет город должен отсылать на Крит семерых красивейших юношей и столько же прекраснейших девушек. Этого даже трезенец не может не знать!
— Допустим, — говорит гость, — но представь, что я проделал путь, скажем, из Гелы или Пилоса.
— Ну, хорошо, хитрец, — говорит хозяин. — Началось все это с того, что сын Миноса Андрогей, приехав в Афины, выиграл все призы Панафинейских игр. Богам лишь известно, отчего, но царя Эгея это страшно задело. А тут еще Андрогей свел дружбу с семьей Паланта, а его сыновья давно точат мечи на старого хрыча.
Мимолетная тень пробегает по лицу гостя, но увлеченный своим рассказом, хозяин ничего не замечает.
— Он сговорился с мегарийцами, чтобы они устроили засаду в Эгае, когда Андрогей направлялся в Фивы на погребальные игры в честь Лая, которого его сынок Эдип уложил вместе с возницей на дороге в Дельфы. Андрогея убили, Минос начал войну и с помощью Зевса, наславшего землетрясения и голод, вынудил Афины платить эту дань. Так что гляди, юноша, у афинян ты будешь чужак, и они, пожалуй, будут не против отправить Миносу тебя — во искупление преступлений царя Эгея. А нужно ли это тебе?
— А что Минос делает с этой данью?
— Скармливает в лабиринте Минотавру — по слухам, плоду неестественной связи царицы Пасифаи с белым быком, которого Минос по уговору должен был пожертвовать Посейдону, но пожадничав, подменил другим, меньшего достоинства. Может и врут. Известно только, что это проклятие своей жизни Минос держит в Лабиринте, запутанном сооружении с множеством коридоров. Говорят, его отстроил Дедал. Впрочем, чего теперь только не приписывают искусству Дедала. Даже изобретение пилы.
— А Эгей по-прежнему правит Афинами?
— А то как же! Под старость он даже сумел обзавестись — в кои веки! — наследником от Медеи, прославленной колхидской колдуньи, которую Ясон привез в Элладу вместе с руном. По совести говоря, если бы не она, белели бы кости ее первого мужа где-нибудь в горах Колхиды. Ясон клялся Медее в верности именами всех богов Олимпа, но запасов этой самой верности на родине надолго не хватило, и кончилась для него эта история очень плохо. Разделавшись с ним, она вскружила голову нашему старику, так что теперь он без ее совета и на ветер не сходит. А Ясон... Вот кто, воистину, был любимцем богов, баловнем судьбы. Три славных города предлагали ему трон — а что теперь? Он бродит по Элладе, как бесприютный нищий. А почему? Не знал меры, нарушал клятвы, злоупотребляя благосклонностью богов... А мера — это самое главное для человека, а над крайностями полностью властны лишь боги. Лишенный меры человек похож на накренившийся корабль. Хватит сильной волны, чтобы пустить его на дно жизни.
С этим гость согласен. Более того, он и сам уверен, что не знающий меры человек сродни опасному безумцу. Но воздав похвалу мере, хозяин начинает изрекать странные вещи.
— Не знаю, зачем богам пришло в голову сотворить людей, — произносит он, — но их нельзя было делать такими, какие они есть — слишком разными. Одни умней, другие красивей, третьи сильней, четвертые хитрей, пятые слишком высокие, шестые слишком низкие, и все это разнообразие приводит к невыносимой путанице, поминутно порождая зависть и жажду превосходства. И потому нет для человека страшней существа, нежели его ближний. Звери все же лучше людей. Они не воюют с себе подобными. Людям следовало бы рождаться одинаковыми. Может тогда бы они знали, что такое счастье.
— Ну, хозяин, это был бы унылейший мир! — возражает гость, от удивления даже прекратив зевать. — Прелесть жизни в том и состоит, чтобы доказывая свою непохожесть и утверждая превосходство, возвышаться над другими, совершая им непосильное.
— Ты считаешь себя настолько превосходящим других? — глядя с сомнением, говорит хозяин. — Ну, допустим, так... А каково обыкновенным людям, топчась по которым ты будешь совершать свои подвиги?
— Пусть подчиняются сильнейшим! И пускай рожденные шакалами не пытаются наложить цепи на созданных львами. Может это и выйдет у них ненадолго, но однажды рожденные сильными порвут эти цепи и станут их господами. Разве справедливость природы не в том, что лучший выше худшего и сильный выше слабого?
— А после, становясь господами, сильнейшие начинают выяснять отношения друг с другом, делая мир людей звериной свалкой?
— А разве лучше твой, хозяин, как стадо баранов, подстриженный под одну гребенку человеческий род? Ему не хватит лишь пастуха — и он рано или поздно найдется, по своему выбору стригущий шерсть и режущий глотки. Разве такой мир угоден богам?
— Знаешь, юноша, по-моему, я слышал где-то и когда-то подобное, — хозяин впадает в задумчивость. — И ты считаешь, что большинство людей — это шакалы?
— А разве не так?
Тряся животом, хозяин вдруг смеется:
— Ну, тогда звери действительно лучше людей! Два льва могут подраться из-за куска мяса, но им никогда не придет в голову устроить войну за власть над стаей шакалов.
Внутренне уязвленный гость пожимает плечами.
— Ну а потом, юноша, — продолжает хозяин, вспоминая услышанное им когда-то, — стаей шакалов не может править лев. Это может делать только шакал. Самый большой, самый хитрый, самый сильный, самый ловкий — но все равно это будет только шакал.
Не найдя ответ, но задетый за живое, юноша готов вспылить. На этот раз хозяин очень тонко улавливает его настроение.
— Давай-ка спать, путник, — дружелюбнейшим тоном говорит он вдруг. — Мы слишком натрудили сегодня ноги, чтобы так работать языками.
Он гостеприимно стелет гостю козьи шкуры и уходит в другой угол хижины. Ложе оказывается несколько коротким. Пятки вытянутых ног гостя повисают в пустоте. Он пытается устроиться поудобнее, когда срабатывают хитро замаскированные зажимы, плод долгих изыскательских потуг любящего поговорить на общие темы гостеприимного хозяина. Юноша чувствует себя стиснутым по рукам и ногам. Хитроумное сооружение из дерева, кожи и кости жалобно скрипит, но выдерживает натиск. Непризнанный изобретатель подкидывает в очаг сухого хворосту. Становится светлей.
— Так я и знал, так и знал! — укоризненно приговаривает он. — И ты не укладываешься в размер! Преклоняясь перед чувством меры, тебя придется укоротить.
— Что это значит? — спрашивает юноша, тщетно испытывая крепость зажимов.
— Я всего лишь мечтатель, в пределах своих скромных сил тщащийся внести единообразие в этот искаженный мир, — говорит хозяин, извлекая откуда-то зловещего вида двулезвийный топор. — Это ложе, путник, сделано по мерке человека идеальных пропорций.
— А что если бы оно оказалось мне длинно?
— Мне бы пришлось тебя несколько... э-э-э... растянуть, — говорит хозяин, пробуя пальцем надколотое обсидиановое лезвие. — Прости, путник, мою невежливость и свою невнимательность, я ведь так и не представился тебе. Местные жители иногда именуют меня Прокрустом, — продолжает он, развязывая сумку гостя. — Послушай, спорщик, где это ты стащил эти знаки царского достоинства?
С немалым удивлением Прокруст извлекает на свет пару золоченых сандалий.
— Я их нашел.
— Они, наверно, валялись посреди дороги? Как и твой меч?
— Клянусь громовержцем Зевсом, колебателем земли Посейдоном и владыкой Аида — я нашел их, отвалив камень в окрестностях Трезена!
— Ну, пусть будет так. — Прокруст с сомнением качает головой и откладывает сандалии в сторону. — Сам бы поносил такие, но еще увидят люди и испытают разочарование, узнав, что я не царь... Хотя, скорее всего ты мне весь вечер морочил голову, издеваясь над моим простодушием. Трезенец, получающий наследство в Афинах! Мало того, что ты несусветный гордец, обманщик, опасный человек, находящий золотые сандалии и мечи там, где другие, начав шарить, нагребут лишь кучу скорпионов... Нет, пора, пора тебе юноша быть подведенным к единой мере.
И хрупко сложенный гость вдруг вскакивает, неожиданно сорвав оковы. С легкостью выбив топор из рук замешкавшегося собеседника, он точным пинком отправляет его на злополучное ложе.
— Милейший хозяин! Прости, но я тоже оказался невежей и действительно обманывал тебя. Мое настоящее имя Тесей, сын Эгея. Пусть это останется между нами, но моя мать утверждала, что на самом деле я зачат Посейдоном. Наследством же моим будет вся Аттика. Почтенный Прокруст, если меня не подводит зрение, то ты сам перерос свое ложе на одну голову!
Прокруст стонет. Рука Тесея тянется за мечом.
* * *
Храня в себе свое прошлое, свои сомнения, свою силу, Человек-с-гор продолжает жить в Спарте, занимаясь тем, чем занимался всегда. Хотя почти каждый день приносит что-то новое, внешне эта жизнь состоит из череды будничных мелочей. Иногда он пытается угадать стоящую за иными из этих мелочей чью-то сильную волю, но всякий раз убеждается, что нет в происходящих вокруг него событиях ничего такого, чего нельзя объяснить игрой случая или обычным столкновением людских характеров.
В один прекрасный день к нему является некий верный раб. Его хозяин, рассказывает он, человек знатный, достойный и богатый, потерял зрение после удара дубиной по голове. Может быть, знахарь попробует сделать что-нибудь?
— Может и попробую, — говорит Человек-с-гор. — А твой хозяин готов заплатить за мои усилия? Если, конечно, они увенчаются успехом.
— Кто же не заплатит за то, чтобы снова увидеть свет? Мой хозяин...
Естественный здравый смысл подсказывает, что если можно поговорить с хозяином, то не стоит тратить время на долгий диалог с рабом.
— Я знаю твоего хозяина. Впрочем, я не отказываюсь. Идем.
Пройдя по улице славного города, они входят под крышу богатого дома. Несмотря на ранний час, хозяина они застают за обеденным столом.
Так уж повелось, что среди слепцов куда больше поэтов и пророков, чем среди зрячих. Хотя ведь каждый поэт — немного пророк, а каждый пророк — немного слепец. Впрочем, это совсем иной случай. Знахарь немного знает его, а вот слепец — нет. Что, впрочем, не мешает ему иметь собственное самостоятельное мнение.
— Я знаю, кто ты такой! — слышит о себе Человек-с-гор. — Ты проходимец!
Получив по голове дубиной, этот слепец не обрел ни пророческого дара, ни поэтического вдохновения. Знахарь улыбается, но чтобы оценить значение этой улыбки, хорошо бы иметь зрение.
— Ладно, — произносит слепец, найдя на ощупь чашу с вином. — Твоя цена, знахарь!
Человек-с-гор снова улыбается и называет цену, от которой незрячие глаза слепца вылезают на лоб:
— Три таланта золота!? — задыхаясь от избытка чувств, повторяет он. — Да ты с ума сошел, бродяга! Ты даже не поднимешь такую тяжесть.
Это не так — но Человек-с-гор не спорит.
— Я и не стану этого делать. Мы вместе истратим это золото на посвятительные дары великому и светлому богу Аполлону. Так что, прозрев, ты еще и получишь случай прославить себя своим благочестием.
Слепца эта перспектива не слишком вдохновляет:
— А что если у тебя ничего не получится? — интересуется он, ловя обостренным слухом перешептывание слуг и домочадцев. — Чем ты тогда возместишь свое нахальство?
— Каждый из нас может ошибаться.
— Я позабочусь, чтобы прогнали тебя палками до лаконийской границы.
— Это жестокое и несправедливое условие, — слышит в ответ слепец. — Но я принимаю его.
— Что же требуется от меня?
— Сейчас — сидеть тихо, не задавая пустых вопросов.
Затихает даже шепот. Сперва слепец чувствует легкие прикосновения пальцев знахаря. Потом приходит странное ощущение тепла, перед внутренним взором вспыхивает ожерелье огней, чуть кружится голова и немеет тело. Ему чудится падение — а потом он видит свет.
Не выдворенные домочадцы следят за происходящим, как за священнодействием.
— Теперь можно взвешивать золото.
Однако убедившись в исцелении, слепец начинает торговаться. Три таланта золота, заявляет он, за такой недолгий труд — вещь неслыханная:
— Особенно для такого оборванца, который не сумел даже обзавестись новым плащом.
Человек-с-гор глядит на него, улыбаясь:
— А годы, потраченные мной на обретение моего знания — они ничего не стоят? — интересуется он. — Годы поисков, лишений, одиночества?
— Я собираюсь платить тебе за выполненную работу, а не за неприятности прожитой тобой жизни!
Он еще улыбается:
— Ну, если цена чрезмерна...
Быстрое и легкое движение руки. Излеченный хватается за глаза. В них снова темнота. Уже навсегда. Знахарь уходит, и никто не решается задержать его.
Однако вечером, садясь у общего очага, Человек-с-гор знает, что это последний такой вечер.
— Только что в мое окно влетела стрела, — говорит он замкнувшемуся в себе хозяину.
— Ты сам виноват, — слышит он в ответ. — Ты не уважаешь людей. И ни с кем не хочешь считаться.
Знахарь протягивает руку за миской с пшенной кашей:
— Это люди не хотят считаться со мной... Впрочем, я уже понял, что для меня пришла пора покинуть славный город Спарту.
* * *
Ночью Медея, дочь Ээта, жена Эгея, царя Аттики, видит сон.
Ей снится могучий воин, запрягающий в парное ярмо двух огнедышащих быков, от дыхания которых осыпается пеплом трава. Однако огонь бессилен против воина, спокойны великие горы ее страны, увенчанные короной вечных снегов, и она глядит во все глаза, как укравший ее сердце гонит упряжку под стены замершего в трепете города, чтобы вспахать каменистое поле, посвященное богу войны...
Медея просыпается от детского плача. Ее сын испуган каким-то ночным кошмаром, и жестом прогнав прибежавших служанок, она переносит его на свою постель. Успокоенный, он, наконец, засыпает.
Медея закрывает глаза — и видит прежний сон.
...Поле вспахано, и одинокий воин, шагая по пашне, бросает в глубокие борозды зубы дракона. Когда брошено последнее зерно невиданного посева, человек поднимает голову. Он смотрит на гребень крепостной стены, на нее, на стоящего рядом царя Колхиды. «Я выполнил условия, царь! — кричит человек — Твой черед платить!». «Погоди, Ясон, — отвечает Ээт, — дождемся урожая». Ясон не успевает возразить. Он видит ползущие из земли верхушки бронзовых колосьев — которые оказываются наконечниками копий. Сомкнув ряды, выросший из земли отряд наступает на посеявшего зубы дракона. Медея слышит хохот отца, вскрикивает — и просыпается.
Ее единственный сын испуганно всхлипывает с открытыми глазами. Она снова прогоняет служанок, снова усыпляет его, засыпает — и сон возвращается.
...Оттесненный рядами копий, человек отступает к городской стене. Бросив на землю свой щит, он вдруг поднимает тяжелый камень — и швыряет его в центр строя. Ряды воинов разрываются. Теперь они дерутся друг с другом, ломая оружие и с воем сходясь в рукопашной. Бросившись вперед, человек смешивается с ними и его меч сразу окрашивается кровью. Воины гибнут один за другим...
И вот как прежде, одинокий воин стоит под стенами города. Вокруг него только трупы. «Я выполнил условия, царь! — кричит он. — Я вспахал поле, я засеял, я же еще и собрал урожай. Плати!»...
Медея просыпается — и долго лежит с открытыми глазами, пытаясь понять вещий смысл знака судьбы. Теперь уже в полном сознании происходящего она видит себя усыпляющей стерегущего священную пещеру дракона, снимающей руно и выносящей эту добычу тому, кто опьянил ее любовью.
Разбудив служанку, задремавшую в смежной комнате, Медея отправляет ее сидеть возле сына. Божества не посылают с такой настойчивостью беспричинных снов. Если ее разум бессилен понять их значение — придется прибегнуть к магии.
В запретной для всех прочих комнате Медея смешивает мирру, смираксу и ладан перед статуей черной богини Гекаты. Статуя вырезана из корня дикой руты. Серебряный свет полной луны падает через узкие, пробитые под потолком окна.
— Услышь меня и приди, ходящая ночью среди дорог и перекрестков, — рисуя на плитах пола магические знаки, произносит Медея, — земная и небесная Бомбо, приносящая воздух, враждебная свету, спутница Ночи, радая лаю и пролитой крови, тысячеликая лунная Мормо, страшная мертвым — приди и прими мою жертву!
Шуршат шныряющие под ногами маленькие серые ящерицы. Медея бросает на пол горсть черного порошка, роняет на него искру.
И в мерцании огненных знаков постигает страшный смысл вещего сна.
* * *
Недобрую ночь, когда взбесившийся ветер гонит грозовые тучи над Пелопонессом, Человек-с-гор проводит в пещере, скрытой в зарослях одного из склонов Тайгета. Из стебля фенхеля вытряхнут тлеющий уголек на собранную кем-то прежде кучу хвороста, и раздутое дыханием пламя разбегается по сучьям. Протянув к огню озябшие руки, Человек-с-гор оглядывается, разглядывая свое убежище.
Оно служило прежде многим и многим. Толстый слой утоптанного пепла устилает пол, потолок почернел от дыма, а проведя ладонью по стене, он случайно снимает отвалившийся единым куском слой копоти. На оголившемся камне не столько виден, сколько угадывается нанесенный безнадежно потускневшей краской силуэт невиданного зверя, быть может бродившего по лику земли до одного из опустошавших ее потопов.
И тогда приходит тоска. Пламя способно обжечь пальцы, но не согреть душу. Человек-с-гор вспоминает о пройденном пути, и нанизанные на единую нить клочки прошлого проходят через его разум чередой ярких вспышек, он снова следит за укрощением яростно бьющихся фессалийских кобылиц, видит блеск руна в глубине орхоменского храма, слышит голоса дельфийских паломников, боевые кличи копейщиков Эвбеи, зачерпнув ладонью, пробует влагу журчащего у подножия афинского акрополя соленого источника и жадно пьет холодную воду пресного ключа, журчащего в сердце коринфской цитадели, того самого ключа, ради которого, как говорят, бросил вызов богам Сисиф, хитрейший из людей, ненадолго обманувший даже смерть. Однако и он не избежал общей для смертных судьбы — и Человек-с-гор снова думает о силе, которая каждый раз срывала его с места и гнала дальше, как травимого зверя, гнала на новые места и к новым людям, которые, в сущности, одинаковы везде... Колесо памяти продолжает вращаться — и он вспоминает растерянного маленького мальчика, узнавшего вдруг, что в мире этом есть смерть. И что пользы в том, что он неизмеримо превзошел других, протянув руки к сокровеннейшим тайнам жизни и смерти, он, одинокий изгнанник, сидящий в древней пещере на склоне горы Тайгет...
Что-то проскулив во сне собственному кошмару, его собака тесней прижимается к хозяину, напомнив невольно, что все эти годы он никогда не был до конца один. Человек-с-гор тоже начинает засыпать, припоминая почему-то древние, рассказываемые стариками у вечерних очагов легенды о людях века золота, поклонявшихся Крону, не знавших труда и умиравших, не боясь смерти, людях века серебра, живших по сто лет, во всем слушавшихся своих матерей, не приносивших жертвы богам и уничтоженных Зевсом, грубых и воинственных людях первого из веков меди, погубленных черной смертью — а заснув, он слышит голос, не тот спокойный, рассудительный голос, которым говорит с человеком его судьба, а властный, требующий повиновения приказ, к чему-то призывающий и что-то сулящий. Но проснувшись в ночи, Человек-с-гор не может вспомнить ни обещаний, ни угроз — одно лишь только брошенное им самим «Нет!».
Он снова засыпает, в то время как стоящий в тени вершины Тайгета белокурый бог пускает, натянув лук, бесшумно сверкнувшую во мраке серебристую стрелу. Бог знает, что наступит день, и в городе, где упадет стрела, начнут вылезать на свет из канав и подвалов потерявшие страх крысы с окровавленными мордами, чтобы найти смерть под солнцем, а на исходе дня кто-то из людей ощутит головокружение и тошноту, на его теле выступят смрадные струпья чумы...
И через погруженный в ужас и мрак город пройдет бог мертвых.
* * *
Одетый в черное, из ночной тьмы старший жрец Аполлона входит в храм, переступив через разбросанные у входа затушенные факела. То, что происходит внутри, не нуждается в лишнем освещении. Его встречают взгляды старейшин города, собравшихся в круг при свете единственного зажженного светильника. Они глядят на него, как на призрак, в то время как жрец неторопливо проходит к своему пустующему месту, садится, произнеся приветствие — и двое его невольных соседей начинают ерзать, отодвигаясь каждый раз на ширину ногтя. Все уже слышали, что он недавно слег в постель с головокружением и рвотой.
Чтобы отмести все сомнения, жрец сбрасывает с седой головы край плаща и смотрит в глаза ближайшим соседям:
— Да, я жив и здоров. Пусть пришедшее исцеление окажется знаком благоволения бога.
Может благоволения, а может — и нет. Иногда в вымершем от чумы городе в живых может остаться лишь раб, без передышек обмывавший мертвецов.
Вопросительным взглядом пришедший указывает на лежащий на полу сосуд для бросания жребиев. Ему подают сосновую табличку с выжженным ответом оракула: бог требует жертвы. Его служитель пришел вовремя и должен будет исполнить положенный обряд. Жрец энергично берется за дело.
Сперва в жертву богу собирались отдать с рождения обиженного судьбой хромого полуидиота с несимметричными чертами лица, но тот, почувствовав недоброе, скрылся, несмотря на хромоту. Теперь он заменен ни к чему не годным недалеким сухоруким детиной, несчастьем своих родителей, получившим наконец случай принести пользу своему отечеству. Сначала его по обычаю кормят ячменным хлебом, сыром и сушеными фигами. Еще не осознавшая своей участи, жертва покорно поедает продукты, но когда, сняв одежду, под музыку флейт его принимаются стегать между ног едким корневищем морского лука, он начинает вырываться и кричать. Отсчитав до семи, жрец велит отвести жертву на алтарь. Продолжая дергаться, детина обзывает его нехорошим словом и, не теряя достоинства, жрец кивает, пробуя кончиком пальца остроту ритуального меча...
Наконец, развеяв на морском побережье пепел сожженного на алтаре отечества, жрец отпускает служителей храма и, вернувшись в город, отыскивает прилепившуюся к его наружной стене неказистую хижину. Он стучит в дверь...
— Кто беспокоит бедную вдову в этот поздний час и это страшное время? — раздается в ответ.
— Человек, — произносит он, — желающий знать нечто.
— Пришедший поздно, чем заплатишь ты за это знание?
— Золотом! — говорит жрец, и неведомо откуда сверкнувший луч падает на протянутую ладонь с золотым слитком.
— Тогда толкни дверь.
Известно, что пророки, специализируются ли они на толковании полета птиц, движения звезд или рисунков печени, получают свои знания по наследству, кроме тех, конечно, кто сподобился получить этот дар прямо от какого-нибудь бога. Так стоит ли удивляться женщинам, передающих дочерям свое ремесло колдуний? Она пытается разглядеть пришедшего, он же видит перед собой ее сухую фигуру и когда-то довольно красивое, но отмеченное близко подошедшей старостью лицо. Но ее голос звонок:
— Я все равно узнала тебя. Ты жрец Аполлона. Зачем избраннику бога искусство простой ворожеи?
— Я спрашивал у своего бога, — говорит он, садясь у огня. — Но бог молчит.
Пошарив среди стоящих в углу горшков, она кидает в очаг пучок сухих трав. Вспыхнувший огонь наполняет хижину ароматным дымом.
— Так что же ты хочешь узнать?
— Свое будущее, колдунья.
Она качает головой:
— Ты явился не туда. Иди в Дельфы, и дух убитого твоим богом змея скажет тебе что-нибудь, а нет, так ступай в Додону, и жрец Зевса нечто напророчит тебе по шелесту священного дуба или звону качающегося колокола, или отправляйся в Патры, где жрица Деметры что-то разглядит в опущенном в колодец зеркале, а в Фарах достаточно будет слитка меди, чтобы милостью Гермеса...
— Довольно! — обрывает пришедший. — А что можешь ты, старуха?
Она смеется. В двух рядах ее необыкновенно белых зубов не оказывается ни одного темного провала:
— Я могу снять заклятье, навести порчу, сварить приворотное зелье, вывести видимого лишь мне духа умершего...
Он бросает слиток на стол:
— Тогда выведи мне духа моего отца!
— Протяни мне руку.
Он протягивает.
— На ней свежая кровь, — говорит она. — Дай левую!
Ее руки холодны, а прикосновения почти неощутимы. Ладонь вложена в ладонь — и быстро вскинув голову, она снова пытается увидеть его лицо. Потом опускает глаза:
— По неведенью или умыслу, но ты солгал мне. Твой отец жив.
— Быть может, ты и права, — медленно говорит он. — Видишь ли ты его?
— Вижу ли я его? О да! В далекой стране, где кончаются пути всего, закованный в цепи и сломленный тоской, он спит в свой подземной темнице, и порождения Ночи не тревожат сейчас его душу. Измученный, он видит сон...
Пришедший взмахивает рукой, и горсть золотых слитков рассыпается у ног колдуньи:
— Говори!
— Не стоит... Он видит себя восседающим на троне, на недосягаемой высоте, выше любых гор. Необозримая Ойкумена кажется распростертой у его ног. Толпами людей заполнены равнины. Стоя на коленях, все опускаются ниц и, скрыв лица, произносят какие-то слова, из которых внятно лишь одно: «Господин!»
— Быть может, ты и права, — медленно говорит он. — Расскажи тогда... о моем деде! Жив ли он?
— Так дай снова руку! Да, я вижу его... Вокруг мрак, и он падает среди клубящейся мглы, падение это бесконечно и длится века... много веков... Его губы устали произносить слова проклятий, они зовут лишь смерть, но смерти нет места в вечной бездне... Что же ты встаешь, пришедший в ночи? Ты дал так много золота — так давай же я попробую увидеть пути твоей судьбы! Дай руку... нет, теперь ту, на которой кровь!
Он протягивает ей ладонь, мгновенно отнятую от рукояти меча.
— Ты, правящий мертвыми и любящий тьму... — начинает она. — Но постой, я слышу, как пробудился твой бог-отец! Он открывает глаза, обводит ими свой каменный мешок — и рыдает, колотя кулаками об пол, поняв, как смеялись над ним его сны. Он проклинает все, порожденное собой, в том числе и тебя, однажды умершего, снова воскрешенного и видящего каждую ночь свою смерть...
— Да кто же ты такая!! — кричит он.
Сомкнувшиеся на ее горле пальцы не ощущают ничего. Трупный запах бьет в лицо бога, на его ладонях лишь гниющая слизь, обнажившиеся кости падают на пол и последним, проскользнув между растерянно разжатых рук, шлепается череп. Его по-прежнему белые зубы смеются над богом мертвых, а из пустой глазницы медленно выползает змея.
— В добрый час ты заговорил со мной о будущем, — раскрыв пасть, шипит она, обвиваясь вокруг черепа, уже не человечьего, а ослиного — Я ведь искала тебя.
Ее кольца наливаются силой, череп хрустит, покрывшись сразу тысячью трещин, и все вдруг исчезает в ярко вспыхнувшем синем пламени — которое опав, открывает странного зверя. Три головы пристально глядят на бога, а тело колеблется в мареве.
— Здравствуй, тысячеликая! — выдыхает бог мертвых. — Что делаешь здесь ты, в этой хижине?
— Ее хозяйка умерла вчера от чумы. Ей не помогли ни заклинания, ни искусство ворожеи, — говорит львиная голова. — И я, — тявкнув, продолжает собачья, — решила, поджидая тебя, ненадолго заняться ее ремеслом... — Лошадиная голова громко ржет. — Глянь-ка, какой доход приносит оно в дни чумы!
Оканчивающийся кисточкой хвост хлещущим ударом раскалывает глиняный стамнос. Засыпая черепки, куча слитков рассыпается по полу. Золото проблескивает среди серебра и меди.
— Впрочем, ты тоже неплохо сыграл свою роль, бог.
— Так ты искала меня, тысячеликая?
— Да! — говорит Геката, дочь Ночи. — Близится тот час судьбы, в который всемогущий Рок снова решит бросить свои безразличные жребии.
— Вот как? — бог мертвых снова садится на скамью. — И какие же перемены сулит Рок потомкам Крона? Они на вершине власти и могущества, и значит...
— Значит, Рок может послать им лишь падение.
— Объясни, богиня Ночи. Хотел бы я знать, в чем найдут опору подобные пророчества.
— Что ж, слушай...
Три ее головы впиваются друг другу в глотки — и вот с них течет кровь, она пузырится на трех прокушенных шеях, растекается вокруг, наполняет марево своим цветом, шипит и разбрызгивается фонтанами. Уже видна только кровь — которая вдруг, исчезнув бесследно, оставляет вместо извивающегося чудовища женщину, почти старуху, с наполовину седыми, наполовину черными волосами, одетую в серое, в широкой железной короне
— Мне ли напоминать тебе, бог, что история этого мира могла бы сложиться иначе, и он стал бы совсем иным, — начинает она. — Например, тучи никогда бы не закрывали небо и не проливали дождей, однако никто бы не страдал ни от жажды, ни от зноя, брошенный вверх камень не стремился бы упасть обратно, на голову кинувшему, и чтобы взлететь в небеса, не нужны были бы крылья. Это вовсе не значит, конечно, что тот мир стал лучше нашего, он мог оказаться еще более безжалостным и страшным. Просто он был бы иным. Некоторые из нас любят посмеяться над наивной глупостью фантазий человеческих — но кто знает, как часто эти фантазии суть лишь отражение когда-то несбывшихся возможностей.
— Да, — произносит Гадес, завороженный совсем другой мыслью.
— В отличие от людей, нам известно, что Рок не кидает жребиев, не оставляющих выбора. И в этом сложившемся мире снова могут случиться перемены, которые нарушат равновесие, так что новый порядок вещей не оставит места ни величию аристократов Олимпа, ни сумеречной власти подземных богов. Был бы этот мир таким, к какому мы привыкли, если бы, к примеру, не был заточен в стране мертвых один так хорошо нам известный древний бог и не был распят другой, где-то на краю Ойкумены? Кто знает, вернись они в этот мир, не превратится ли он в поле огненной битвы, перед которой померкнут битвы древних гигантов?
— К чему это все? — говорит Гадес. — Тем двоим никогда не вернуться.
— Быть может да, а может — и нет. Но сегодня я хотела бы поговорить с тобой об одном смертном.
Бог мертвых вдруг смеется, поняв, что угнетавшие его мысли оказались лишь пустыми страхами:
— Всего об одном?
— Тебя ведь прозвали Плутоном, не так ли, бог?
— Да, — бог улыбается, хоть уже и не смеется. — Я сам не знаю, сколько теней бродит в моей тихой долине, и кажусь самому себе старым скрягой, который, набив подвалы золотом, тешит себя мыслью о своем богатстве, хотя на самом деле именно он сам и его скупость лишили эти сокровища их настоящей цены.
— Так знай, скупой бог, в мире людей завелся вор душ человеческих.
— Я знаю его.
— Знаешь, сын Крона?
— Время от времени он, как рыбак, забрасывает свой крючок в мой омут, чтобы на время выловить одну из моих рыбок. Что за нужда, никто из них, в конце концов, не избежит Долины Теней.
— Тебя это так забавляет?
— Как забавляет все новое и необычное. Мне до сих пор неясны загадочные пути его силы.
— Быть может, они загадочны и ему самому. Но не приходит в голову богу, что однажды этот ловец подсечет его самого, и он, как пойманная рыба, будет биться в удушье на чужом ему берегу?
Бог усмехается:
— И что же вдохновляет тебя на такое пророчество?
— Знание сути вещей, сын Крона. Что если то новое и необычное, которое так забавляет тебя, станет вдруг частью повседневного порядка вещей?
— Я понял твою мысль. Но этот человек не сумеет впустить в мир неведомое. Пусть даже он возомнит себя рыбаком, на самом же деле он — лишь дичь, которая скоро забьется в силках.
За дверями хижины вдруг раздается шелест, похожий на усталые взмахи огромных кожаных крыльев.
— Как пророчица, я предрекаю — это не конец его пути!
— Пусть так. Но путь этот обставлен флажками и ведет в сети.
— Кто может расставить сети человеку, не равному другим?
— Тот, кто сильнее его.
— Значит, только бог.
— Это я и имел в виду, ночная госпожа.
* * *
Вечером восьмого дня месяца Крония Эгей, царь афинский, пирует с приближенными в храме Аполлона Дельфиния, когда один из телохранителей докладывает ему о приходе посланца из Трезена. Эгей переглядывается с Медеей. Та чуть заметно кивает.
— Зови! — велит он. — Благо есть свободное место в конце стола. Но предупреди, сегодня мы отдыхаем. И потому ни слова о делах.
Медея тем временем встает, чтобы из своих рук поднести кубок гостю, как ей показалось, обделенному вниманием. Порой трудно поверить страшным вещам, которые рассказывают об этой внимательной хозяйке пира, но следы шрамов огня на руках свидетельствуют о том, что хотя бы часть этих рассказов — правда.
Удерживая нить ведущейся беседы, Эгей бросает короткие взгляды на трезенского незнакомца. Тот, одетый в подобающие случаю длинные одежды, с аккуратно уложенными волосами, сидит на отведенном месте, не говоря лишнего и не упуская случая подкрепиться.
— Что могу тебе сказать? — тихо говорит Эгей жене. — По-моему, вполне приятный юноша. Во всяком случае, ему не откажешь ни в хороших манерах, ни в аппетите.
— Вчера на заре, — еще тише произносит Медея, — сыновья Фитала совершили над ним обряд очищения от крови на берегу Кефиса, у алтаря Зевса Милосердного.
— Так он еще и благочестив... а чью кровь ему случилось пролить?
— Этого я не знаю... Не смотри на него! — умело улыбаясь, Медея вставляет в общий разговор удачную фразу и тихо продолжает. — А утром этот приятный юноша, едва войдя в город, устроил драку у храма Посейдона.
— С кем?
— С работавшими там каменщиками. Им показалось, что его облик и манеры слишком женственны, и они высказали ему это вслух, посоветовав больше не ходить без сопровождающих. Тогда, избив их...
— Этих-то здоровенных верзил? В таком случае, юноша этот — само совершенство. Вот только... Ему не следовало бы, нарушая принятые приличия, резать на пиру мясо мечом. Откуда тебе все это известно, Медея?
— От твоего лучника, Фалера.
— Он мне ничего не говорил.
— Однако ты с ним сегодня и не разговаривал.
— Да, верно...
— А напрасно, это твой телохранитель. Этот юноша, сказал он, великолепно уклонялся от ударов, его же выпады ни разу не прошли мимо цели.
Кто-то из присутствующих вспоминает о снаряжаемом в Пирее корабле под черным парусом, и разговор, взлетев на тон выше, приобретает ту самую, неподходящую для пира остроту — однако Эгей и Медея уже не слышат его.
— Тогда это действительно более чем необычный человек, — серьезно произносит Эгей. — И ты считаешь, что этот юноша...
— Этот юноша, — продолжает она, — который само совершенство, такой благочестивый и умеющий хорошо работать кулаками, воспитанный, хоть и режущий на пиру мясо мечом — он принесет горе и гибель всем нам, тебе и твоему сыну.
— Ты уверена?
— Много ли моих предсказаний оказались пустыми?
— Ни одного.
Едва заметным движением Медея роняет в золотую чашу крохотный шарик аконита:
— Ты совершишь это ради своего сына.
Они смотрят друг на друга, и Эгей преодолевает в себе остатки сомнений. Он подзывает гостя, задает ему вопросы о вещах, значения не имеющих, подает чашу и произносит тост.
Только когда золоченый край чаши готов коснуться губ гостя, взгляд старика случайно падает на рукоять меча. С несвойственной своему возрасту быстротой Эгей выбивает чашу из рук незнакомца. Звеня на плитах пола, она откатывается вглубь храма.
Наступает тишина.
— Прости старика, благородный Тесей, — произносит царь Аттики, — но это вино и этот кубок, кажется, недостойны тебя. Не удивляйся вопросу — откуда у тебя этот меч?
Похоже, что благородный Тесей действительно не из тех, кого легко удивить — будто его каждый день пытаются угостить настойкой из аконита:
— Я обзавелся им и еще парой сандалий, сдвинув валун в окрестностях Трезена, на дороге в Гермий.
— Кто надоумил тебя сделать это?
— Моя мать.
— Как имя матери? — голос старика дрожит.
— Эфра!
— Так обними же меня, сын мой!
Еще не освободившись от отцовских объятий, Тесей пытается отыскать глазами подавшую яд — но слышит лишь задержанный эхом отголосок отчаянного женского вскрика.
* * *
Спустившись на мессенскую равнину и выйдя к перекрестку трех дорог, Человек-с-гор оглядывается на садящийся за зубцы гор солнечный диск. Его собака вдруг рычит и, сорвавшись с места, исчезает в придорожных кустах. Оттуда сразу несутся вопли. Знахарь опускает копье. Издающий такие крики человек едва ли может быть для него опасен.
Увидев же кричащего, он смеется. Потом замолкает, устыдившись своего смеха. Этот человек никому не способен принести несчастий, кроме самого себя. Все еще отмахиваясь от ничего ему не сделавшей собаки, приземистый уродливый человечек с несимметричными чертами лица тянет к нему руку и, заикаясь, просит есть.
Человек-с-гор развязывает свою сумку. Глядя, как обиженный судьбой неровными зубами рвет лепешку, съев сначала кусок сыра, он усмехается и задает первый из своих вопросов. В ответ он слышит нечто, похожее на поток жалоб, жалоб человека, не способного ни сформулировать мысли, ни четко произнести слова. Ему надоедает строить догадки.
— Так что же творится в твоем городе?
— Чума! — произносит беглец.
Это первое ясно произнесенное им слово. Потом он опять начинает подвывать и заикаться. Человек-с-гор понимает лишь, что из родного дома его выгнал страх, страх перед чем-то более неотвратимым и безжалостным, чем даже чума. Перестав вслушиваться в поток звуков, он глядит на прощально светящийся из-за гор край солнца.
Когда же потемневший небосклон прочерчивает яркая трасса падающей звезды, он выносит свое решение:
— Через три дня возвращайся в свой город. К слову, как он называется?
— Трикк.
Это второе четко произнесенное слово. Человек-с-гор пожимает плечами. Его перестали удивлять совпадения.
На всем пути к городу он не встречает ни одного человека. Он входит в распахнутые, никем не охраняемые ворота и проходит по темной улице, переступив через неубранный труп. Он слышит тишину, рыдания, и один раз даже безумный смех. Человек-с-гор входит в распахнутую дверь наугад выбранного дома.
Лежа на полу у потухшего очага, его хозяин поворачивает к нему лицо. Иначе как бредом не объяснить слов, сорвавшихся с запекшихся губ:
— Ты принес мне смерть?
— Напротив, — Человек-с-гор садится у изголовья. — Я принес вам жизнь.
* * *
Иные считают месть уделом лишь душ отчаявшихся и низких. Однако стоит вспомнить легенды или развернуть свитки священных книг, чтобы понять — никто и никогда не был так настойчив, изощрен и неутомим в мести, как боги.
Оставив свою колесницу в укромном месте, блистательная богиня входит в чащу фессалийского леса. Пройденный путь неузнаваемо преображает ее, и к разведенному на укромной поляне костру она выходит уродливой, опирающейся на клюку старухой.
Вокруг костра, сбросив свои одежды, пляшет дюжина фессалийских ведьм, от маленьких девочек, чьи натертые маслом тела гладко блестят в лунном свете, до старух, трясущих складками дряблой кожи. При ее появлении пляска прекращается. Все опускаются на колени:
— Приветствуем тебя, повелительница ведьм!
Изменившаяся до неузнаваемости супруга Зевса проходит к костру:
— Сегодня вы будете делать то, что прикажу вам я!
И они повинуются.
Лепится из воска фигурка, произносятся какие-то заклинания, чертятся загадочные знаки, льется кровь — и остро отточенные иглы вгоняются в еще теплый воск, в то самое место, где у живого человека должны быть разум и сердце.
* * *
Среди белизны и блеска, буйства красок, сияния и великолепия, которыми так изобилуют скрытые в заоблачной вышине чертоги олимпийских богов, сероглазая богиня находит Афродиту — в тот момент, когда, примеряя серьги, та кружится перед большим зеркалом, так не похожим на медные зеркала смертных, разглядеть себя в которых можно, лишь предварительно погружая их в воду.
— Как мне идут эти?
— Великолепно.
— А как я в этих?
— Ослепительна.
Обольстительная богиня любви наклоняет голову, меняя серьгу, и оглядывается через плечо на Афину, по обыкновению одетую в неприглядную козью эгиду, поверх белой туники.
— Судя по твоей покладистости, сестра, тебе что-то надо?
— Да. Я хочу использовать силу твоего пояса.
— Тебе его одолжить?
— Нет уж. Лучше будет, если он останется на тебе.
— Ты его боишься?
— Пользование им всегда чревато сюрпризами.
Афродита звенит лежащими на ладони серебряными серьгами.
— И на ком же я должна применить его силу?
— Скоро узнаешь.
Афродита низко склоняет голову, так что золотистая россыпь ее волос падает вперед, закрыв ей лицо и касаясь пола, потом, резко выпрямившись, взмахом головы забрасывает их за спину:
— Помнишь, как было связано золотой цепью сердце Медеи? — вспоминает вдруг она. — Мы пришли как раз тогда, когда Ээт объявил цену руна. Ясон раздумывал над его словами, держа в руке шлем, полный зубов дракона, оставшихся от посева Кадма...
— А перед этим Ясон надеялся заинтересовать Ээта предложением покорить савроматов, — добавляет Афина. — Неудивительно, что царь Колхиды ответил ему смехом. Представляю, что смогли бы сделать эллины в гоплитских доспехах против не сходящих с коня лучников!
— ...и тогда вошла Медея, — продолжает вспоминать Афродита, — совсем не такая, как сейчас, совсем юная робкая девушка... Кто мог предполагать в ней такую силу?
— Мы.
— Кто же еще... Я применила тогда новое приворотное средство, живую вертишейку, распластанную на раскаленном колесе. Это только теперь оно известно каждой фессалийской ведьме. И чем кончилось все это? Ясон бродит по земле, отвергнутый людьми и проклятый богами, а Медея — сколько раз она обагряла свои руки человеческой кровью?
— Это все потому, сестрица, что ты никогда не доделываешь до конца своего дела.
— Тебе не... — начинает Афродита и замолкает, не продолжая рискованную мысль. — В конце концов, я тоже женщина, что должно меня оправдывать.
— Не в моих глазах!
Та смеется, протягивая руку за виноградной кистью:
— Может не стоит отправляться куда-то? Зачем утруждать себя ради людей? И шли ли им когда-нибудь на пользу наши старания? Не спорю, моя сероглазая сестрица, первой посадив маслину, ты доказала, что кое-что понимаешь в садоводстве, но известно ли тебе, что садовник может вырастить большой сад красивых цветов, но где распустится по настоящему прекрасный, не предскажет никто? — снова слышен серебристый смех. — Давай-ка найдем другое применение моей силе. Вот ты, например — почему бы тебе наконец не занять свое сердце?
Лукавая улыбка — и выдавленная из виноградной ягоды мякоть исчезает между белоснежных зубов, оставив в пальцах лишь дряблую кожуру. Афина тоже смеется, так непохоже, металл ее смеха — скрытая в глубине сердца сталь. Ее палец аккуратно трогает кончик носа златовласой богини:
— Сестра моя, для дел своего сердца мне не нужен твой пояс!
— Да? И почему же оно в таком случае не занято?
— Куда спешить владеющему бессмертием?
— Оно не равно вечности, — резко мотнув головой, Афродита разбрасывает по плечам волосы и снова смотрит в зеркало. В ее глазах появляется столь несвойственная ей задумчивость. — Ты знаешь, мир людей иногда так похож на эти зеркала. То, что делаем мы, боги, почти всегда повторяется смертными.
— В таком случае, это довольно кривые и тусклые зеркала, сестра моя.
— Люди несовершенны.
— Вот именно. Кстати, о людях. Ты не знаешь, где может быть сейчас Зевс?
— Отец не открывает мне своих путей. И кому же не знать их, как не тебе, любимице Зевса?
— Любовь не равносильна доверию.
— Хоть в этой стороне любви ты разбираешься... Но ты вроде собралась заговорить о людях?
— О них... Хотя может все и к лучшему. Никто не радуется роли черного вестника.
— Ты меня заинтриговала. Что же это за весть, которую боишься принести отцу даже ты?
В серых глазах богини-воительницы вспыхивает пламя:
— Я не боюсь ничего!
— Прости, я произнесла не то слово. Так что это за новость?
Афина усмехается — и пожимает плечами:
— Алкид Фиванский, впав в безумие, напал на своего любимого племянника, оруженосца Иолая, которому удалось спастись, только обратившись в бегство. Потом он убил двух сыновей Ификла, бросив их тела в огонь — и не остановился на этом.
— Что же он сделал еще?
— Потом он сделал вещь, еще более страшную...
Заходящее солнце бросает свои последние лучи на вершины гор. Дольше всего их свет задерживается на вершине Олимпа, обители великих и могучих богов...