— Маня, — говорит Штейнбах, — надеюсь, что ты не будешь жить отдельно, как в Париже. Мы пробудем здесь всего шесть недель. Я отдаю тебе и Нине весь верх. Мы с дядей остаемся внизу. Тебя это устраивает?

— Благодарю тебя, конечно, — отвечает она. Но в голосе ее все еще нет теплоты и жизни. И нет блеска в ее глазах.

Штейнбах чувствует, что она еще не забыла Гаральда. Не скоро закроется эта рана. Но у нее есть во что уйти от тоски воспоминаний. У нее осталось искусство. А где страна забвения, куда мог бы укрыться он сам от скорбного призрака Лии?

— Неужели болен? — огорченно спрашивает Маня, целуя Анну Сергеевну. — А я ложу привезла. Фрау Кеслер едет тоже. Как жаль! Ведь первое представление. Чем болен?

— Грипп. Но он уже поправился. Только выходить нельзя.

— Выйду, выйду! — кричит Петр Сергеевич из кабинета. — Красавица какая! — говорит он, целуя Маню. — Это что? Ложа? Спасибо! Для такого случая стоит рискнуть.

— Никакого риска. Я пришлю за вами автомобиль.

— Воображаю! Овации, цветы. Заранее волнуюсь, — смеется Петр Сергеевич, потирая руки. И сразу становится похожим на старичка. — Пока лежал больной, всю литературу о тебе перечел. Целый том. Все жених твой старается. Спасибо ему!

Маня делает большие глаза. Но молча снимает шляпу.

— Давно вернулась?

— Вчера. А как мама? — спрашивает Маня, и брови ее вздрагивают. — Когда можно навестить ее? Поедем, Петя, вместе!

И в голосе ее звучит страх, который она не может скрыть.

— А вот теперь вижу, что ты похудела. Больна была?

— Нет, Петя. Просто устала.

— Нелегкое, видно, ремесло?

Маня молчит, гладя рукав его пиджака. Анна Сергеевна всплескивает руками.

— Это ли трудно? До чего люди избаловались! Ты бы попробовала с утра до ночи бегать по урокам за тридцать рублей в месяц. Вот у тебя уже капитал есть, а много ли ты работала? А как жених? Поздравляю, сестричка! Что же ты молчала?

— Кто вам говорил, что у меня есть жених? Анна Сергеевна опять сердится.

— Ну, вот видите! Тайны от нас появились. Штейнбах был у нас. Когда это, Петя? Ну, недели три назад, и сказал, что ты дала ему слово. Скажешь, нет?

Маня равнодушно глядит в окно.

— Я еще ничего не решила.

Удивленно переглядываются брат и сестра. И когда Маня уезжает, они долго и возбужденно спорят. Анна Сергеевна возмущается неблагодарностью Мани. Уж ей ли судьба не подарила всего, о чем может мечтать женщина! А она кажется несчастной. Петр Сергеевич печален. Он не возражает.

А Маня вернулась домой задумчивой и молчаливой. Опять с непобедимой силой, как тогда, в октябре, обступили ее воспоминания в тесной квартирке Ель-цовых. И настоящее, и недавнее отодвинулось и померкло. Бледным пятном глядит на нее из этого тумана лицо Гаральда. И не болит сердце. Оно рванулось к прошлому. Образ Нелидова, его глаза, его голос преследуют ее. Она его видит во сне. И нет ни горечи, ни злобы в этих воспоминаниях. Их, впрочем, никогда не было. Одна только жгучая тоска о потерянном рае, каким рисовалась ей когда-то жизнь с Николенькой.

Она не хочет отдать себе отчета, почему тянет ее в эти стены. Но все свободные минуты она проводит у брата, в его кабинете, где когда-то, получив телеграмму Нелидова: «Прошу вашей руки», — она пережила счастливейшую минуту своей жизни.

Но говорить о прошлом можно только с Соней. И Маня на другой же день едет по ее адресу.

Какое разочарование! Соня уехала на праздники в Лысогоры.

Нынче Маня в приподнятом настроении, чего давно уже не было с нею. Шла «Сказка» Гаральда, и в театре были Петр Сергеевич, Анна Сергеевна и Агата. Их наивный восторг так захватил Маню, что она напросилась к брату пить чай и позвала Нильса. Штейнбах не поехал, ссылаясь на головную боль. Одну из бесчисленных корзин цветов, поднесенных Мане, она привезла брату. Он так любит цветы!

— Вот где ты жила, волшебница моя, — говорит Нильс, когда они на минуту остаются вдвоем в столовой. — Как скромно все! Как просто! Манечка, жизнь моя…

— Тише! — испуганно останавливает Маня, отстраняясь. Но по лицу вошедшей сестры она догадывается, что та видела жест Нильса и слышала его страстный тон.

Анна Сергеевна думает, что поняла. С Нильсом она суха. Ее шокирует, что артисты говорят друг другу «ты».

После спектакля Маня подъезжает к дому Штейнбаха. Месяц уже поднялся высоко, и на снегу пустынного переулка четко отпечаталась тень чугунного кружева решетки.

Маня выходит из автомобиля, видит эту тень и внезапно останавливается. Не входя в ворота, куда уже въехал экипаж, не замечая дворника, удивленно переглядывающегося с ночным сторожем, она глядит то на черную кружевную тень на снегу, то на узорчатую решетку и на облитый лунным светом дом там, вдали. Он похож на рыцарский замок, стильный и строгий. За его башнями темнеют оголенные деревья сада.

И Маня вдруг вспоминает тот вечер, когда она впервые вошла в этот дом. В ее жизни это был роковой час, сделавший неизбежным разрыв с Нелидовым. Вся жизнь ее с того момента пошла по другому пути. О, Боже, Боже! Как давно это было! И все-таки, все-таки — как могла она забыть хоть на мгновение, что в этом доме решилась ее судьба?

С жутким чувством входит она на ступени крыльца и звонит. В обширной передней оглядывается, расширив глаза. Враждебностью веет на нее от этих темных стен, от роскошной лестницы, ведущей вверх. Она медленно идет, стараясь что-то вспомнить.

В этом доме почувствовала она тогда что-то важное. Было ли это предчувствие роковой развязки, ее попытки покончить с собой? Где источник этого мистического ужаса и холода, который по пятам шел за нею в тот вечер и не покинул ее даже в квартире брата? И разве не в ту ночь созрела ее решимость? И разве не на другое утро, воспользовавшись отсутствием брата, она выкрала у него яд?

Лакей зажигает электричество на лестнице. Но она не хочет подняться к себе. Что-то надо додумать, выяснить.

— Марк Александрович еще не вернулся?

— Никак нет.

— А Иосиф Львович?

— Они спят.

Беззвучно скользит Маня мимо комнаты дяди и входит в кабинет. У двери она быстро поворачивает выключатель. Все дрожит у нее внутри. Еще одно мгновение в темноте, и она не удержала бы крика ужаса. Так ясно ей кажется, что она здесь не одна.

Тем не менее, комната пуста. Марк перешел сюда, уступив ей свой кабинет наверху. И вся обстановка осталась там. Он взял себе только письменный стол, кресло и…

Маня глядит с порога на портрет, стоящий на мольберте. И через комнату, из тяжелой золоченой рамы, словно живое, смотрит на нее скорбное лицо женщины. Иссиня-черные волосы правильными бандо лежат вдоль матово-белых щек. В раскинутых тонких бровях, в сжатых, горьких линиях рта — красноречивый трагизм побежденных жизнью. Бездонные глаза, полные мрака, щурятся на Маню. Как будто угрожают.

— Мне? — невольно шепчет Маня, вытягивая шею и боясь приблизиться. — Ты грозишь мне? Чем? Что ты знаешь?

Из золоченой рамы с тайной угрозой щурятся на нее те же бездонные зрачки.

Маня отходит к окну и оглядывается на портрет. Глаза как живые следят за нею.

Виски Мани мгновенно делаются влажными. «Чего боюсь? Ведь это иллюзия». Она пробует смеяться. Нет! Она не может забыть своего первого тайного ужаса, уже испытанного ею когда-то перед этим портретом. Ровно неделю спустя после первого посещения этого дома Маня отравилась.

Она идет к двери. Глаза враждебно следят за нею.

Она не в силах потушить огонь и пройти темным коридором. Еще мгновение, и она уже бежит, точно кто гонится за нею. Она мчится на огонь к освещенной лестнице.

Вдруг отворяется дверь. Темный силуэт дяди.

Она кидается к старику и прячет лицо на его груди.

— Страшно! — жалобно срывается у нее.

— Вот. Я это почувствовал. Я всегда знаю, когда тебе грозит беда.

Она закидывает голову и смотрит в его глаза, такие же таинственные и бездонные, как там, на портрете.

— Ты знаешь, как она умерла? — шепчет Маня.

— Кто?

— Сестра твоя. Мать Марка. Скажи, скажи! Она покончила с собой? Да? Да? Молчишь? Почему? Ты же знаешь? А! Теперь я поняла. Теперь я все поняла!

Он закрывает ее глаза ладонью.

— Не надо об этом думать! Не надо!

Радость ушла из этого дома. Только смех Ниночки или капризный плач ее да энергичные распоряжения Агаты нарушают тишину огромных комнат, где каждый про себя переживает свою драму.

Счастлив только старый дядя. Он видит Маню каждый день. Он тихонько крадется к ней наверх, когда, вернувшись с репетиции, она лежит в полутьме, отдыхая перед обедом. И его присутствие никогда не тяготит ее. Он не говорит банальных, ненужных слов, как Агата, не капризничает, как Нина, требуя напряженного внимания, не терзает ее душу, как Штейнбах, памятью прошлого. Перед ним не стыдно плакать потихоньку, уткнувшись лицом в подушку софы. Он не расскажет никому. И сам ни о чем не спросит. Но кто знает? Быть может, он лучше всех поймет ужас, охвативший ее. Это бессилие перед грозной жизнью. Кто скажет, какая мудрость таится в этой темной душе, которая ей ближе трезвой Агаты и жизнерадостного Нильса?

Кроткий и печальный, всегда беззвучный, он так гармонирует с этими сумерками, с задумчивой тишиной больших комнат, гаснущим камином, торопливой речью маятника, напоминающего, что жизнь идет. Идет и уходит, не разрешив загадки, не дав удовлетворения.

Она любит, приоткрыв усталые веки, видеть в углу полутемной комнаты, в кресле, его силуэт, шапку седых вьющихся волос над высоким лбом, резной профиль, глаза без дна и блеска. «Какой был красавец, должно быть!» Двойник Штейнбаха, словом, но двойник бесполый, не знающий ревности, не страдающий от измены, не терзающий ее душу бесплодной жалостью, не предъявляющий никаких прав. И в то же время любящий безмерно и мистически неуловимыми путями перенесший на нее нежность к умершим. Она для него — сон жизни. Он для нее — прекрасный символ любви, самоотверженной, бескорыстной и бесполой — единственной, какая нужна сейчас ее исстрадавшейся душе.

Для них обоих эти часы молчанья — лучшие часы дня, когда душа, сосредоточившись в себе, вырывается из плена жизни и как бы заглядывает в глубины подсознания, в загадочный мир, где дремлют наши замыслы, наши страсти и инстинкты; где зреют наши будущие поступки; где скрыты тайны нашего Я!

— Не надо думать об этом! Не надо! — сказал он как-то раз и погрозил Мане бледным пальцем.

— О чем думать? — спросила она, взмахнув ресницами и вздрогнув от неожиданности.

— Не надо. Это все равно что с башни смотреть вниз.

Она молча закрыла глаза, подавленная, испуганная. Как мог он угадать ее скорбные мысли?

Кто, Таинственный, связал их души? Кто соединил их пути?

— Почему ты его так любишь? — спрашивает фрау Кеслер. — А я вот не могу привыкнуть.

— Не понимаю. Он уже совсем здоров. Чего его бояться, когда и больной, он всегда кроток? Вот Нина тоже любит его.

— Нина — дитя. Много ль ей надо? Маня странно улыбается.

— И мне, Агата, тоже надо немного. Хочешь я тебе расскажу маленький эпизод из моего детства?

— Ну-ну, — улыбается фрау Кеслер, садясь и разглаживая складки платья на коленях.

— Помню, меня за что-то больно побила мать. Кажется, за шоколадные конфеты, которые я у нее украла. Я убежала в сад, это было вечером, упала на землю и долго рыдала. А когда я подняла глаза, я увидала, что все небо горит звездами. И эти звезды говорят мне так ясно: «Стоит ли плакать, когда мы сияем в небе?» И знаешь, Агата? Я впервые тогда поняла моим детским умом, что есть Вечность. Помню, я обхватила руками колени и, сидя на земле, глядела в небо в каком-то экстазе. Меня нашли только через час, почти окоченевшую от сырости и тумана.

— И ты хочешь сказать…

— Когда я смотрю на него, все страдания мои, все волнения начинают казаться ничтожными. Жизнь кажется мне коротенькой станцией на долгом и тревожном пути. А Смерть распахивает двери в Неведомое. И я ничего не боюсь. Я тогда опять сильна, Агата…

Но и в загадочной жизни меланхолика есть свои особенности, к которым здоровые люди должны применяться.

В известные часы старик идет бродить. И никакая погода не может удержать его. Сколько раз Штейнбах сталкивался в сумерках на бульваре со стариком! Но тот проходил, не видя его. Шел равномерной походкой, опустив голову, словно ища на земле следы тех, кто ушел навеки туда, откуда нет возврата. А он, вечный странник, обреченный на одиночество, всем чужой, всем непонятный, все еще идет. И нет для него усталости. И нет ему покоя.

В Липовке и ее окрестностях не было дороги, которую не исходил бы этот больной старик. С особенной силой эта страсть к бродяжничеству охватывала его перед закатом солнца. Вторично уже ночью, перед сном. К его ярко, как чудовищный глаз, горевшему фонарику, внезапно выраставшему из темноты, уже давно привыкли в Липовке. И это мышечное беспокойство, эта потребность двигаться, казалось, бесцельные и неудержимые, как страсть, — была чертой, по утверждению Шарко и целого ряда психиатров, присущей многим, страдающим меланхолией. По всем большим дорогам Европы, во все времена года в Средние века бродили эти озабоченные, тревожные, странные фигуры людей, искавших далекого счастья, покидавших реальное ради призрачного, никогда не знавших удовлетворения, с безмерной тоской в запавших глазах. И этот типичный образ послужил к возникновению легенды о Вечном Жиде. Штейнбах знал, что это явление болезненное. Но после жестокой, месяцами длившейся меланхолии — когда дядя прятался от людей, отказывался от пищи, дрожал и плакал или упорно безмолвствовал в угрюмой замкнутости — даже это бродяжничество казалось облегчением.

В Москве Штейнбах сначала боялся за дядю. Скоро, однако, он проследил его маршрут и успокоился. Старик неизменно спускался по Остоженке, шел мимо реки, потом подымался к храму Спасителя. И, обойдя линию бульваров, иногда до Страстного монастыря, смотря по погоде, — неизменно возвращался той же дорогой. Ночью, перед сном, он проделывал тот же путь, значительно, впрочем, сокращая его. Никакая погода его не останавливала. Раньше за ним крался в отдалении Андрей или дворник. Потом все успокоились. Весь квартал знал эту высокую фигуру, с сутулыми плечами, в теплом пальто, эту длинную бороду, жуткие глаза. Когда шаги звучали в пустынном переулке и палка стучала по панели, дворники и городовые, ухмыляясь, шептали:

— Сумасшедший барин в обход пошел.

Маня в своей угрюмой тоске не могла все-таки не подметить перемены в самом Штейнбахе.

Он не живет. Он только существует.

Оказывая ей, дяде, Агате и Ниночке все знаки прежнего внимания, он уже не вносит в это души. Эта душа парализована чем-то. «Не мною, — понимает Маня с чуткостью, всегда отличающей ее. — У него своя рана. Своя тайна…»

Они видятся редко теперь. Он не провожает Маню на репетиции. Он только ездит на спектакли, и то не всегда. Все дни от трех до шести, до обеденного часа, он сидит у себя, запершись в кабинете.

Часы бьют четыре. Мелькает мысли: «Пора! Она ждет. Мороз сильный. Она простудится».

Он встает. И колдовство исчезает.

Некуда спешить. И нечего бояться. Она лежит в мерзлой земле, скованная нездешним холодом, печатью смерти отмеченная навеки. И не страшны ей ни морозы, ни метели. Ни обманы, ни измены. Ни все печали земли.

Иногда он идет на Остоженку, в комнату Лии. У него свой ключ от квартиры. Бабушка Лии стучит в дверь и предлагает чаю. Он благодарит и отказывается. Она ходит на цыпочках и шикает на прислугу.

Если б Маня видела его лицо, когда он сидит так часами без огня, глядя в топящийся камин, она была бы поражена его сходством с дядей. И не только внешним сходством. В его глазах теперь появилось то же выражение неутолимой тоски, какое Маня видела в памятный вечер в Липовке, когда впервые безумный старик прошел мимо нее, глядя вдаль, на заходящее солнце, как бы ища исчезающие тени тех, кто радовал его здесь, на земле.

Месяц прошел, прежде чем Штейнбах решился наконец зажечь свечи и отомкнуть письменный стол Лии.

Со слабым звоном повернулся ключ. В лицо Штейнбаха пахнуло ароматом увядших роз. Весь ящик полон ими.

Синяя тетрадка. Дневник.

10-го ноября

Проявить свою личность в мире. Вот непреложный закон, данный нам свыше. И внутренний голос говорит мне: «Не в искусстве твой мир. В любви. Только там ты сильна и неуязвима. Нет смысла вне ее. Вне любви нет цели в мире…»

12-го ноября

Он только что ушел, но моя душа еще звучит. Боюсь шевельнуться, стукнуть стулом. Все слушаю эту песнь души.

Боже! Если тебе нужна моя жизнь для его счастья, возьми ее. Что еще могу я дать тебе за эти минуты?

Голова его опускается на синюю тетрадку.

В душу, страдающую и раздавленную тоской, внезапно вошла тишина. О, наконец! Без горечи он может думать о Лии.

Иронией ответила судьба на его мечту быть любимым. Он не сумел сберечь нечаянный дар. Но разве не все к лучшему?

Что изменилось бы, если б он вернулся раньше, а Лия осталась бы жива? Разве не сказал бы он ей через неделю, две, через месяц: «Прощай, Лия! Я должен уехать за границу с другой. И когда вернусь, не знаю».

Она ждала бы его, конечно. Но кто скажет, вернулся бы он? И если б вернулся, кто знает, показалась ли бы ему такой прекрасной, такой необходимой эта юная любовь. Не была бы она лишним бременем для его пресыщенной, усталой души? Смерть Лии сейчас была жестокой случайностью. Но охлаждение его и разрыв с ним она не захотела бы пережить. Любовь всегда трагедия для таких, как Лия.

«Она умерла, не проклиная меня. Так лучше! Так лучше…»

Погожий зимний день тихонько умирает. Алые блики зари еще реют на небе, еще дрожат в куполах, когда Штейнбах подходит к воротам кладбища.

Сторож ведет его мимо конторы и сворачивает с главной аллеи направо. Штейнбах невольно замедляет шаги. Страшно.

В руках у него венок живых цветов.

Мороз покрыл инеем деревья, как в день их первой встречи. Белое безмолвие города мертвых здесь, вдали от людей, от конторы, от церкви, начинает звучать, как натянутая струна, парализуя движения, чувства, мысль. Звук человеческих шагов по скрипящему снегу кажется оскорбительным.

— Тише! — невольно говорит Штейнбах, когда сторож, указывая на могилу, громко говорит: «Вот тут!»

Он отпускает его движением руки.

Здесь.

Маленький холмик, покрытый снегом. Снег всюду. На крестах и памятниках. На сучьях берез. Между могилами он лежит плотной пеленой, как символ забвения. И заботливо укрыл он простой деревянный крест, под которым спит Лия.

«Я здесь, Лия. Я пришел. Ты чувствуешь, что я здесь?..»

Он опускается на колени.

Страстные стремления и мечты о встрече. Грезы о двойной жизни, полной обмана. Что осталось от вас? Маленький холмик с простым деревянным крестом.

Где любовь Лии? Распылилась в мире эта дивная энергия. А где его любовь? Она уже гаснет.

Вороны каркают вверху, чуя оттепель. Алые лучи погасли. День умер. Сумерки плывут с востока. И голубым кажется мрамор снега.

Сколько времени прошло? Ни один звук внешнего мира не нарушает безмолвия кладбища. Но если прислушаться к звенящей тишине, покажется, что кто-то бродит беззвучно позади, мимо темнеющих памятников. Словно кто-то вздыхает.

«Лия. Ты? Прости меня, Лия. Из сердца уходит жар. Забываю твои слова, не стремлюсь к тебе.

Не тоскую, как прежде. Это жизнь, Лия. Страшная жизнь, которая смеется над всем высоким и светлым. Я скоро забуду тебя. И даже во сне ты не придешь ко мне в твоем белом платье, с твоим бледным лицом. С каждым днем все дальше будешь ты уходить от меня в туман. О, прости меня! Я бессилен бороться с жизнью. Я бессилен удержать мою тоску…

Красный глаз неугасимой лампады в чьем-то склепе вдруг выглянул из сумерек. Мистический ужас тихонько поднимается в душе.

Темнеет. Деревья сдвинулись. Точно шепчутся о чем-то. Город мертвых словно шевельнулся. Штейнбаху чудится, что памятники медленно поплыли к нему.

Что-то враждебное в этом молчании. Или в этом присутствии живого и страдающего человека есть что-то оскорбительное для тех, кто ушел из жизни?

Ледяное дыхание веет в лицо Штейнбаха. И сердце его сжимается, как в кошмаре. Но тоски уже нет. Той тоски, которой он боялся, избегая идти сюда.

Он кладет розы на снег, покрывающий маленький холмик.

Чьи-то шаги явственно звучат по хрустящему снегу.

„Сторож. Сейчас запрут ворота“, — с облегчением думает он.

„Лия, прощай! Я приду. Я скоро вернусь, моя Лия“.

Но, садясь в автомобиль, который повезет его домой, где живет Маня, а потом в театр, где он увидит ее рядом с Нильсом, — он чувствует, что и эти клятвы, шепотом над снежным холмиком, — ложь. Все ложь и самообман. И не скоро вернется он сюда, в безмолвное царство тех, кто ушел от ревности, от горести, от жгучих слез неудовлетворенной страсти.

Соня поднимается ей навстречу.

— Милая! Какая неожиданность! Когда вернулась?

— Только что с вокзала.

— Зато нынче увидишь меня в моих лучших номерах. Я интерпретирую „Орфея“. Пантомима. Очень трудно. Но это-то меня и захватило. Ах, Соня! Я только и живу, только и отдыхаю на сцене. И какая страшная, какая дивная музыка этого Глюка! Милая, приезжай нынче непременно. У Марка своя ложа. Я буду играть для тебя. Для тебя, Агаты и для Пети. Знаешь, я его совсем околдовала. Да! Да! И горжусь, горжусь этой победой. А ты видела Марка, Соня?

— Где ж его увидать? — вызывающе с порога перебивает фрау Кеслер. — Он совсем как дядя стал. Только тот вечером бродит, а этот днем.

— Что это значит? — тревожным полушепотом спрашивает Соня, когда они остаются вдвоем.

Маня пожимает плечами.

— Он действительно изменился, хотя причин враждебности Агаты я совсем не вижу. Пусть бродит, если ему легче! У нас в доме слишком тяжело. И мы почти не видимся.

Она с тоской смотрит в потемневшее небо.

„Как изменилась! — думает Соня. — Марк страдает. Но и у нее нет счастья. Что разделило их? И неужели разрыв возможен?“

— Vite… vite! — торопит Маня шофера, когда автомобиль сворачивает с шумных парижских бульваров в мирный квартал, где живет Иза.

Она бежит вверх по лестнице, исступленно звонит и ждет с замирающим сердцем. Вот послышались торопливые шаги негритянки. Дверь распахивается. Маня вскрикивает и в темной передней обхватывает шею ошеломленной Мими. Собачки с визгом кидаются Мане под ноги и разом стихают, когда она садится на корточки и целует их расчесанные головки.

— Милые вы мои. Милые, здравствуйте! Узнали меня… Трогательные зверушки! — смеясь и плача, лепечет она. Потом вдруг вскакивает, не слушая радостных причитаний Мими.

— Иза! Иза! — кричит она, мчась через желтый салон в спальню креолки.

За ней бегут Мими и собаки. Перепуганный попугай оглушительно орет что-то по-испански.

— Вот Содом! — говорит Нильс, останавливаясь на пороге и стягивая перчатки.

А Маня уже в объятиях Изы. Оторвется, взглянет на нее сияющими сквозь слезы глазами и опять обнимет. И целует мокрые ресницы креолки, ее глаза, жесткую гривку волос. И обе бессвязно что-то лепечут. И смеются, смеются».

Иза в блузе, нечесаная, босоногая, только успела умыться.

— Пустяки! Ты во всем прелесть! Пойдем к Нильсу скорее!

— Что ты? Такому красавцу показаться в неглиже? Мими, живее! Не копайся! — сердито кричит креолка горничной, которая натягивает ей на ногу шелковый чулок.

— Да не дергай ногой! Как же она тебя обует?

— Сеньора всегда так, — улыбается Мими.

— Не эти туфли. Другие давай! И блонду на голову.

— Персидский капот прежде, — напоминает Мима.

— Ты получила газеты из Вены?

— Ну, еще бы! Какой успех! — говорит креолка, качая головой, и серьги ее звенят. — Ах, Мими! Ну, что ты копаешься? Вот тут застегни. Да не так. Опять забыла про кнопку? Ах, черномазая дура!

Маня опять звонко хохочет. Иза переводит на нее гневные глаза. И сама начинает смеяться.

— Ты все та же, моя прелестная, моя дорогая Иза.

— С чего бы мне меняться? Нам, старухам, лишь бы все шло по-старому, день за днем, не нарушая привычек. Правда, Мими? — ласково спрашивает Иза, обнимая за шею служанку.

Мими скалит зубы и радостно кивает головой. Из салона доносится радостно-испуганный нервный лай и тревожный крик попугая.

— Что там такое? — шепчет Иза.

— Готово! — говорит Мими, торжественно отступая и любуясь своей сеньорой.

Когда они входят в салон, Нильс пробует играть в чехарду с собачками. Они немножко испуганы этими странными прыжками, но заинтересованы чрезвычайно. Какаду, шокированный поведением незнакомца, сердито трясет хохлом, перебирает лапками по бронзовым прутьям и выкрикивает все бранные слова, имеющиеся в его несложном лексиконе.

— Нильс, милый. Гордость моя. Радость! Здравствуй! — говорит Иза, гладя его голову, пока он по очереди целует все ее пальцы, унизанные кольцами. — Как я счастлива! Как я следила за вами обоими, сидя здесь, в своем углу, за вашим полетом следила. Я точно утка, которая вывела орлят. Сижу в болоте и смотрю в небо. Вы — дети мои. Вы оба — мои милые дети. Разве неправда? — спрашивает она, обнимая их обоих.

— Иза, я сейчас разревусь.

— И я за компанию, — дрогнувшим голосом подхватывает Нильс.

А Мими уже плачет, стоя в дверях.

— Дай платок, Мими! — сердито кричит креолка, тщетно пошарив в кармане. — Ах, дура! Никогда ничего не помнит.

Они сидят втроем в желтом салоне, перед круглым столом, на котором дымится шоколад в китайских драгоценных просвечивающих чашках.

Маня оглядывается со сладким и мучительным чувством. Вспоминается первый вечер, когда она вошла сюда с Марком и танцевала перед Изой. Та же пыль на венках, те же выцветшие ленты, те же портреты глядят на нее со стен. Ни один стул не сдвинут с места. Только в ее собственной душе прошел вихрь. Выросла она с того дня? Или стала беднее?

— Ах, когда увижу я вас в «Сказке»! Я и сейчас волнуюсь. А что дал вам импресарио? — говорит Иза.

Она всплескивает руками, узнав о цене.

— В мое время не платили таких денег, — задумчиво говорит она, прихлебывая остывший шоколад. — Теперь все увлеклись балетом. Это какое-то безумие. Ну, а когда же в Америку, Мань-я? «Фигаро» пишет, что вы оба приглашены в турне?

— Я еще не решила, — отвечает Маня, словно просыпаясь. — Мы проживем здесь до марта, потом поедем в Лондон, оттуда в Монте-Карло. Дальше не знаю. Я, видишь ли, ужасно устаю. Должно быть, это старость.

— Xa! Xa! Чудачка… А твой барон? Ты его еще не бросила?

Маня смотрит на Изу широко открытыми глазами. Нильс со злой усмешкой отвечает:

— Они, наверно, кого-нибудь вдвоем зарезали.

— Неужели замуж за него выйдешь? Ах, не делай этой глупости, Мань-я! Артистка должна быть всегда свободной.

Под шумок беседы Маня опять оглядывается, вся зачарованная настроением, охватившим ее в этих стенах. Вспоминаются вечера, которые она проводила здесь вдвоем с Изой, беседы об искусстве, мечты о будущем, эти беспредметные грезы над экзотическими открытками, изображавшими Восток и Египет; мечты о сфинксе, озаренном луной; о безмолвии пустыни; о перистых пальмах, столпившихся над Нилом. Тогда она была бедна и стремилась ко всем этим недоступным ей чудесам. Теперь весь мир открыт перед нею. И Гаральд там, на этом таинственном Востоке. Одинокий, больной. Быть может, угасающий Гаральд. Но душа ее уже не рвется ни к сфинксу, ни к пустыне, ни к пальмам. Не рвется даже к любимому когда-то человеку. Равнодушно думает она о том, кем недавно еще были полны ее сны и желанья. Все миновало. Она была богата, как Крез, когда ходила в рваных башмаках. Теперь у нее жемчуг на шее, а руки унизаны бриллиантами. Но душа ее пуста.

— Никаких перемен в школе? — рассеянно спрашивает она, вставая. — Пойду, взгляну на классы.

Маня безмолвно обходит все классы. Здесь она работала, грезила, стремилась, боролась. И ей чудится, что только в этой борьбе и в этом достижении была вся прелесть жизни.

И опять день бежит за днем, торопливо и лихорадочно, среди репетиций, спектаклей, напряженной работы дома, перед зеркалом; у костюмера и парикмахера, среди фотографов и художников; среди льстивых журналистов, уже допускаемых теперь в уборную. Они бессильны повредить ее славе. Ей не надо унижаться до подкупов и заискивания перед ними.

И творить теперь легко. Образ Гаральда померк в душе Мани. И она вся отдается работе. Создает новые роли. Изучает Глюка, Вагнера. Выступает с громадным успехом в драматической пантомиме. Она читает все либретто, предлагаемые ей. Советуется с Нильсом и Марком. Предлагает авторам переделать то, чего она не «чувствует». И мечтает написать свое.

И странно! Эта лихорадочная работа и напряженное творчество точно убили в ней женщину. Спят ее желанья. Не дразнят сны.

С той ночи, когда она простилась с Гаральдом, ни разу губы ее не коснулись уст Марка. И они встречаются как товарищи. Они опять живут врозь, хотя видятся ежедневно. Маня осуществила свою мечту. В доме, который она сняла на три года, Агата с Ниной теперь живут внизу, и там же спальня Мани, ее будуар и столовая. А весь верх с огромными окнами разделен на ее приемную и мастерскую. Она учится ваянию, как мечтала об этом когда-то в Неаполитанском музее. Все свободные минуты она проводит в своей мастерской, Это ее святилище. И все здесь, как было в ее девичьих грезах: и камин с брошенной перед ним тигровой шкурой; и дорогие, мраморные статуи вдоль стен. И цветы, цветы, цветы. Здесь бывают только знаменитый скульптор Шапелен, занимающийся с Маней, Нильс, изредка, и Марк.

— Музыка! — кричит Ниночка, сходя с высокого стульчика и кидаясь к окнам столовой. За окном играет шарманка.

Фрау Кеслер спешит за Ниной, чтоб отнять у нее ложку, вымазанную шоколадом.

— Взгляни, Маня. Какой красавец!

Итальянец с бледным лицом и каштановыми кудрями до плеч играет, привлекая общее внимание. Его большие глаза подымаются вверх на стук отворяемых окон. Он снимает шляпу и ловит деньги. Как грациозны его движения! Как ловки и рассчитаны его жесты! Он улыбается Ниночке.

— Я никогда не видала такого красавца, — говорит Агата. — Сейчас дам ему два франка. Как ему холодно, бедняжке, в его бархатной куртке!

Рука Мани конвульсивно сжимает плечо фрау Кеслер. Та удивленно оглядывается.

— Агата, позови его. Сейчас позови его сюда!

— Что за фантазия? Дай ему пять франков.

— Я так хочу! — кричит Маня, топая ногой. Она звонит и велит слуге привести шарманщика.

— Агата, слушай! Он сейчас придет. Покорми его, напои кофе. И скажи ему вот что… Ты слушаешь меня?

— Ну-ну, что ты там еще надумала, безумная женщина?

— Он должен мне позировать. Пусть бросит свое ремесло! Спроси его, что он выручает? Я дам ему в десять раз больше. Молчи! Молчи! Это тебя не касается. Он должен два часа в день позировать мне. Узнай его адрес, запиши. Не забудь! Я никогда не прощу тебе, если ты забудешь.

— Ну, еще бы! Выгони меня из-за шарманщика! Маня кидается ей на шею.

— Агата! Не сердись! Ведь он похож на Лоренцо.

— Какого Лоренцо?

— Ах, ты не помнишь! В Венеции, портрет, который я любила. Я сделаю из него статую.

— Вот дура! О чем же ты плачешь?

— Нет-нет! Я смеюсь. Видишь? Я смеюсь. Я счастлива.

Слышатся шаги за дверью. Входят Жюль и сконфуженный шарманщик. Маня убегает.

Фрау Кеслер сердится. Она услала Нину с бонной. Мало ли какую заразу в своих лохмотьях может принести этот нищий? Она угощает его. Он сперва конфузится, пораженный добротой синьоры, потом жадно ест. Фрау Кеслер жаль его. Такой здоровый, сильный парень слоняется без дела. Такой великолепный экземпляр человечества бродит по улицам, снискивая нищенское пропитание. Он один здесь, в Париже?

Нет. У него мать и две сестры, еще подростки. Они тоже ходят по городу. Одна играет на мандолине, другая поет.

Он жадно глядит на пирожное.

Фрау Кеслер подвигает ему вазу, наливает вина и кофе.

Он еще совсем молод. Его волосы вьются. Зубы сверкают в застенчивой улыбке. Глаза полны блеска, который исчезает с годами. Только двадцать? Агата дала бы ему больше, так мужественна его фигура. Но лучше всего его профиль, подбородок и линия губ, изящных, утонченных и чувственных. Можно побожиться, что он незаконный сын какого-нибудь римского аристократа: так гордо его лицо, с высоким, чистым лбом; так малы его ноги. В его лице и манерах странно сочетаются женственная грация и мягкость с мужским темпераментом. Его тонкие ноздри дрожат и глаза искрятся, когда в рамке двери он видит Маню. Но, кивнув ему головой, она тотчас скрывается и манит фрау Кеслер.

— Условились? Он доволен платой?

— Еще бы! Но и жадные же эти итальянцы! В его глазах я поймала точно сожаление о том, что он мало запросил.

— Вели ему прийти завтра. Завтра я свободна.

— Почему же ты не выйдешь к нему?

— Нет-нет. Я не могу видеть его в этих лохмотьях!

И в лице Мани, и в игре ее в этот вечер отразилось новое смятение, охватившее ее душу, которая дремала так долго. Опять заискрился ее талант. Опять зазвучало ее тело в пламенном танце. Все газеты дали восторженные отзывы.

В эту ночь ей снится мрачный дворец в Венеции, куда она приехала больная, униженная жалостью окружающих, раздавленная презреньем Нелидова. И жизнь без любви и рабства казалась ей бесконечной пустыней.

И вот она с роковым упорством женщины вновь пожелала этого рабства в любви к Марку. На развалинах этой любви она строила свое будущее. И в новом храме опять стоял старый кумир. Что видела она тогда в мире, кроме любви к Марку? Но мимо прошла женщина с рыжими волосами и белой кожей. И храм рухнул.

Она и сейчас помнит тут ночь, когда рыдала у пустой постели Штейнбаха. Какой жалкой, всем ненужной, какой лишней в мире чувствовала она себя тогда! И в этот страшный миг со стены старого дворца ей улыбнулся портрет графа Лоренцо. Он улыбнулся ей жестокой, чувственной улыбкой. Он загадочно поглядел в ее страдающие глаза холодным, твердым взглядом человека, знающего, куда он идет и чего он хочет. И перед нею вдруг открылся новый, неведомый ее современникам мир. Там люди не боялись жизни. Они брали ее с боя, как добычу. Они брали любовь, как свое право. Личность не растворялась в обществе, а расцветая, играла всеми красками, достигала всех целей, осуществляла все стремления, развертывала все возможности. Человек был самоцелью. Его переживания стояли в центре жизни. И на ее скорбный вопрос: «Кого любить? Кому отдать душу? Кому нести жертвы?» — он всем своим обликом ответил ей: «Себя люби. Потому что ты — целый мир. И нет ничего вне этой краткой жизни, из которой нужно создать позму или гимн».

На другой день шарманщик звонит в ранний час, назначенный синьорой. Фрау Кеслер велит Жюлю сделать ему ванну и переодеть в новое белье. Жюль не спрашивает, а только тонко улыбается, видя сконфуженное и сердитое лицо баварки.

«Ни с чем, решительно ни с чем не считается, сумасбродная женщина! — с сердцем думает она. — И в детстве была такой. Что подумают о ней? Конечно, гадости…»

В столовой она поит шарманщика кофе, кормит завтраком. И сердито смотрит на его ногти.

— Как вас звать?

— Энрико, синьора.

— Почему вы не вычистили ногтей?

Тот растерянно глядит на свои руки и краснеет.

— Идите за мной, вот сюда! Вот щетка, вот мыло, горячая вода в этом кране. Мойтесь! И уши тоже. Вымойте уши. Вы должны всегда быть чистым, когда приходите в этот дом. Синьора прогонит вас, если заметит грязь.

— Я постараюсь, синьора, — испуганно и покорно отвечает он.

Через час Агата привозит Энрико в автомобиле от парикмахера и костюмера. И Жюль не может подавить изумленного восклицания. Неужели этот красавец в белом атласном костюме XVI столетия, с длинными волосами, падающими на высокий воротник Валуа, в короткой красной бархатной мантии на плечах и со шпагой на боку, — грязный шарманщик?

Его ведут наверх, в мастерскую.

Маня увидела их из окна столовой.

— Ну, ступай! — говорит фрау Кеслер, входя. — Лепи свое сокровище. Господи! Вот чудачка! Побледнела даже.

— Агата, пойдем вместе! Скажи ему, чтобы он не смел говорить со мной! Понимаешь? Ни одного слова! Он убьет всю иллюзию, если раскроет рот.

— Да как же объяснить ему?

— Скажи, что я глухонемая, сумасшедшая… Все, что хочешь!

— Скажу. И не солгу на этот раз, — усмехается Агата.

Жюль приносит свежую глину и уходит. И только тогда Маня отворяет дверь мастерской. Она останавливается на пороге.

Боже, как он прекрасен! И этот жест, с каким он ей поклонился! Этому не научишь. Только итальянцы могут быть так пластичны. И такое странное, загадочное сходство.

Она знаками показывает ему, чтобы он сел в кресло с высокой спинкой. Страх и любопытство поминутно меняют его черты. Она смотрит на него издали, серьезная, почти мрачная. Потом подходит вплотную, стройная и суровая, как весталка, в своем белом балахоне. Мягкими, но сильными руками поворачивает она его голову почти в профиль. Берет его напряженные руки и укладывает их на подлокотники кресла. Касается его пальцев. Они дрожат. Его пугают и радуют эти прикосновения. Синьора красива. От нее так сладко пахнет!

Маня работает целый час, совсем забыв, что перед нею живое и примитивное существо. Он таращит глаза, чтобы не заснуть. Руки его затекли и пальцы дергаются. Какая скука! На улице лучше. Конечно, здесь тепло и сидеть нетрудно. Но зато как свободно шагал он еще утром по бульварам! Как хорошо было зайти в кафе, переглянуться с Жаннетой.

Резкий стук. Он вздрагивает и открывает отяжелевшие веки. Синьора сердится. Она делает ему знак уйти и звонит. Потом выходит, не оглядываясь.

Внизу он тревожно спрашивает Жюля, где его плисовая куртка, старая шляпа и залатанная обувь? Жюль передает ему кафтан с новым костюмом и ведет в свою комнату.

— Вам легко даются деньги, — с завистью говорит он.

— Я боюсь проснуться, синьор, — отвечает Энрико.

Сеансы бывают раза три, четыре в неделю. И теперь Энрико уже сам ждет этих дней.

Вся его жизнь изменилась внезапно. Точно палочка волшебницы коснулась его плеча. Синьора Агата явилась в его мансарду и приказала удивленной безобразной старухе, матери Энрико, бросить все пожитки и переехать на новую квартиру. В ней салон, столовая, две спальни, ванна и кухня. Мать тотчас поселилась на кухне и отказалась взять прислугу.

С почтением и страхом прикасается она к красивым новым вещам, к мебели, к постелям, к буфету с посудой. Удивленно стоит перед гардеробом сына и качает головой. Она обходит ковры, боясь их запачкать, и никого не пускает в салон. Столовая тоже пустует. Они все едят на кухне, без столового белья и часто без посуды, из одного блюда, ложкой доставая свой скудный ризотто. Сын гордо занял постель в хорошенькой комнате, а сестры поместились в другой. Но они все еще ходят по улицам, зарабатывая на хлеб. Старуха суеверна. Счастье так капризно, и людям нельзя доверять! Она по-своему поняла поведение синьоры. Совсем она не сумасшедшая. Просто у нее горячая кровь, и она любит красивых молодых людей.

— Это она? — спрашивает она сына, в первый раз проводив Агату и цинично усмехаясь.

— О, нет! Синьора молода и прекрасна. У нее такие мягкие руки. От нее так дивно пахнет.

И он мечтательно глядит перед собой.

— Не будь дураком! Бери деньги, пока дают. Бери больше! У этих женщин скоро проходят их капризы.

— Ну и паразит же этот твой Энрико! — смеется фрау Кеслер. — Пришлось дать ему еще денег.

— Бедное дитя! — шепчет Маня, радостно улыбаясь. — Я хочу, чтоб он был счастливым.

— Предвижу, что это «дитя» будет сосать тебя, как пиявка.

— Что такое деньги? Вздор! Я не хочу быть неблагодарной, Агата. Он дает мне так много одним поворотом головы, одним взмахом ресниц. А ты заметила его губы? Эти уголки, чуть приподнятые. Я иногда забудусь и гляжу на него.

— Воображаю, что этот дурак думает о тебе! Он еще не признался в любви?

— Агата! Ты с ума сошла? Да мы никогда не говорим. Мы объясняемся жестами.

Фрау Кеслер хохочет, запрокинув голову.

— Любовь не требует слов.

— Циник! — сердито говорит Маня. И щеки ее медленно загораются. — Впрочем, ты меня никогда не понимала. Я закричала бы от отвращения, если бы он дотронулся до меня.

Но фрау Кеслер мудра и знает жизнь. Она «не ходит над землей», как безумная Маня. Близость двух красивых, юных, полных жизни людей, интимность прикосновений, экстаз встречающихся взглядов, необычность обстановки, — может ли быть более благодарная почва для увлечения? И в горячей крови юноши скоро вспыхивает желание.

Статуя подвигается. Приходит скульптор и хвалит работу. Он исправляет ее, дает указания. Он с восторгом глядит на красавца-натурщика. Он предлагает ему позировать у него. Но Маня с загоревшимися глазами обрывает:

— Нет! Он мой! Этого я не позволю.

Скульптор смеется и пожимает плечами.

«Черт знает, что вообразил!» — думает Агата.

В этот день впервые Энрико слышит голос Мани. Богатый, страстный, горячий голос, согревший его сердце. Так это неправда, что она глухонемая? Почему же она никогда не говорит с ним?

Но он не забыл предложения скульптора. Завтракая, как всегда, в одиночестве, перед молчаливой Агатой, он на своем ломаном отвратительном жаргоне объясняет ей, что синьора Maria лишила его заработка. А он бедный человек. И у него на руках семья.

Агата дорожит настроениями Мани. С тех пор как этот красавец появился в их отеле, Маня стала точь-в-точь такой, какой она знала ее в юности. Вернулись смех и жизнерадостность. Она поет и мечтает. Она едет в театр точно на праздник. Возвращается со счастливой, усталой улыбкой. И крепко спит всю ночь. А как ласкова со всеми! Слава Богу! Чем бы дитя ни тешилось. Очевидно, этой женщине грезы нужны, как воздух.

Лишь бы Марк Александрович не приревновал! Он так странно, так сурово поглядел на бедного Энрико, встретив его в столовой! И когда слушал объяснения Агаты, губы его кривились. Ах, противная у него улыбка! Впрочем, не вправе он разве дрожать за свое счастье?

Не торгуясь, она удваивает итальянцу цену за его сеанс. Маня не должна касаться этой стороны. И даже об этом новом проявлении алчности у Энрико она ей не говорит. К чему отравлять ей ее радость? Точно солнце вошло в их дом вместе с этим кудрявым красавцем.

Маня отошла от статуи, зорко оглядела ее, потом оглянулась на Энрико. И сердце ее сжалось.

Нет, никогда не передать ей того, что пленило ее в этом лице. Это он, он, кудрявый шарманщик в костюме шестнадцатого века. И все черты его она передала верно. Скульптор прав. Она сделала большие успехи. Но разве это нужно было ей? Улыбку Лоренцо хотела она запечатлеть. Эту улыбку гордости, веры в себя и презрения к смерти. На это у нее нет сил. И нет этого в лице Энрико. И откуда взяться у него такому выражению? Исчезнувшая индивидуальность не повторяется в мире.

Несколько дней она бродит разочарованная, грустная. Энрико удивлен. Синьора не работает на сеансах. Она только притворяется. Повернув его голову то в три четверти, то в профиль, она ходит около, дразня его шелестом платья и жгучими взглядами. О, как горячи и в то же время как печальны эти глаза! Право, можно подумать, что синьора влюблена. И голова кружится у Энрико. Он хочет заговорить. Но она гневно топает ногой. Кладет палец на губы и садится поодаль.

Положив локти на спинку кресла, она глядит, глядит на него, не отрываясь. Потом, скорбно сдвинув брови, смотрит вверх.

Проходит десять минут, пятнадцать. О чем она думает? Точно застыла вся. Точно молится. Энрико нетерпеливо кашляет. Она вздрагивает и смотрит на него. Так странно, с отвращением, с гневом. «Удивительно! Как будто человек не смеет ни кашлянуть, ни чихнуть!» — думает он возмущенно. На этот раз его отпускают очень быстро.

Но Энрико недоволен. Почему сеансы стали так редки? Он меньше приносит домой денег. Мать ворчит и беспокоится. А главное, ему нужно видеть синьору. Вся жизнь уже теперь для него не в радость, когда нет сеанса. Так хорошо еще недавно было бродить под солнцем, заходить в кафе, спрашивать итальянские газеты, а вечерами просиживать в синема или в кафе.

Увы! Теперь по целым дням Энрико бродит под окнами отеля и стережет минуту, когда Маня поедет на репетицию. И если она кивнет ему, он счастлив. Теперь он знает, кто синьора Maria. Он даже побывал в театре. И плакал от блаженства. И охрип, вызывая ее. Целые дни дома он говорит о ней с матерью и сестрами. А те качают головами.

Он дивно сложен. «Лепите с него, — говорит скульптор Мане. — Такую натуру не скоро сыщете».

Вздохнув, Маня соглашается. И вот сконфуженный Энрико стоит, весь обнаженный, опершись локтем на мраморную колонну. Хорошо, что он каждый день принимает ванну.

Через неделю мастерская полна этюдами. Он узнает свои руки, ногу… Странная эта синьора! Почему ей-то не стыдно? Она угрюмо, сосредоточенно работает. И почему она так старается? Должно быть, ей много заплатят за ее статуи.

Однажды, одевшись за перегородкой, он спускается по лестнице и сталкивается с высоким красивым брюнетом с слегка седеющими волосами. О, каким недобрым взглядом провожают его эти темные глаза!

— Твоя натура очень хороша! — говорит Штейнбах Мане.

— Да? Но ему далеко до оригинала. Штейнбах не понял. Но предпочитает не спрашивать.

— Покажи мне твои работы, — говорит он. Увидав обе начатые статуи, он меняется в лице.

— Он поразительно хорошо сложен.

— Как греческий бог, — спокойно отвечает Маня. — Шапелен хочет лепить с него Фавна для весенней выставки.

— А тут он на кого-то похож.

— Правда? — так и дрогнул голос Мани.

— Что-то припоминаю. Очень красив и стилен.

— Марк, милый… Как я счастлива! А я-то мучаюсь, что не умею передать. О, поцелуй меня, Марк!

Марк целует, но очень холодно. Он догадывается, что эти поцелуи не для него.

И вот Энрико опять получает синюю пневмограмму .

Он мчится наверх, в мастерскую.

— Надевайте костюм, — ласково говорит ему Маня.

А он даже не знал, что она говорит по-итальянски. О, милая! Сердце его бьется. Она никогда раньше не глядела на него с такой нежностью.

Когда он садится в привычной позе в кресло, Маня подходит к нему и мягко поворачивает голову, беря в свои душистые ладони его лицо. У Энрико вдруг темнеет в глазах, и он целует ладонь синьоры. Потом, схватив ее за руку, смотрит на нее потемневшими глазами.

«Как он прекрасен! — думает Маня, не отнимая руки и спокойно глядя на него сверху вниз. — Даже желанье не безобразит и не старит эти дивные черты…»

Робко пробует он обнять ее талию. Его пылающие глаза спрашивают: «Можно?» Она гордо и печально качает головой и отстраняется. Как грустно! Образ жестокого и надменного Лоренцо отодвинулся еще дальше. Непохож на него этот молящий и жадный взгляд юноши.

Она работает очень рассеянно на этот раз. Энрико подавлен. Руки его бессильно упали. Но синьора не подходит, чтоб исправить позу. Она не хочет видеть первых слез любовной муки, повисших на его ресницах.

Развязка не заставляет себя ждать. В душе юноши, особенно такого непосредственного, как Энрико, любовь — всегда желание. И все настойчивее звучат советы матери быть посмелее, потому что женщины это любят.

На следующий день, когда Маня подходит к Энрико, чтоб поправить его кудри, упавшие на высокий воротник камзола, юноша с отчаянием обхватывает руками эту женщину, из-за которой он не спал всю ночь.

— Пусти! — говорит она с холодным гневом.

— Нет, нет, прежде поцелуй! — шепчет он, инстинктивно игнорируя все социальное неравенство, видя в ней в это мгновение только желанную женщину.

— Хорошо, я поцелую тебя, — спокойно говорит она. — Но ты должен молчать и не двигаться. Даешь слово?

— Да! — криком срывается у него.

Она отходит и, отвернувшись, проводит рукой по лицу. Ей жаль его. Какой ужас — это желание, которому нет исхода! Она вспоминает свою страсть к Гаральду. Какое счастье, что она наконец свергла с себя это иго! Что никогда, никогда больше она не узнает этой тоски и слез.

— Ну, что же? Я жду! — вскрикивает он, топнув ногой. И что-то в этом детское и трогательное.

Она оборачивается и печально глядит на него.

— Нет, carino , ступай домой! — говорит она с какой-то материнской лаской. И Энрико бледнеет.

— Когда же? — жалобно спрашивает он, опять робея.

— Когда-нибудь потом. Быть может, завтра.

— Ну, так я и знала! — говорит фрау Кеслер. — С первой минуты я это уже предвидела. Остается одно: отказать ему. Пригласи натурщицу, а он пусть идет к Шапелену.

— Ты точно боишься чего-то? — усмехается Маня. — По твоему, я способна в него влюбиться?

— Почему бы нет? На день? На два? Отдаться такому красавцу во всяком случае нетрудно. Я знала прославленных артисток, которые швыряли деньги на пьяных матросов или кельнеров. Знала аристократок, которые жили с лакеями. У вас, русских, есть хорошая поговорка: «Черт горами качает».

— Замолчи! Не люблю поговорок. Ох, Агата! Как мало ты меня понимаешь! Мне просто жаль себя и его.

— Вот-вот, я и боюсь, что ты его пожалеешь. Ну, что смотришь? Говорю, ничего тут нет мудреного. Он похож на твоего Лоренцо, а ты живешь, как монахиня. Только добром это не кончится, Маня. Конечно, ты артистка. У тебя свои фантазии. Ты вольна делать, что хочешь. Но помяни мое слово: вся семья его, как пиявка, присосется к тебе. Твой каприз пройдет скоро, а шантажировать тебя они будут годами.

— Моя мудрая Агата, успокойся! Я уже решила отказать ему. Теперь нарушена прелесть этих сеансов. Я уже не угадываю моего холодного Лоренцо в возбужденных чертах Энрико. А сам по себе он мне не нужен.

— Gott sei dank!

— Но, знаешь, Агата? Мне действительно жаль этого мальчика! Конечно, его горе пройдет скоро. Но его порыв так прекрасен! Его непосредственность так трогательна! Он сразу заговорил со мной на «ты», как будто любовь дала ему на это право, как будто страсть разрушила все искусственные барьеры.

— Вот видишь, он последовательнее тебя.

— Ну, конечно, Агата! Ведь он же влюблен. А я равнодушна. Я с содроганием думаю, что он…

— Истеричка!

— Возможно, — покорно соглашается Маня. — Я никогда не понимала героини Генриха Манна, герцогини Ассийской, которая отдавалась потному, алчному, грязному пастуху. Она, быть может, стояла на верном пути, признавая одно наслаждение, без рабства души. Но я глупа, Агата. Меня это уже не манит сейчас. Не потому ли, что когда я сама этого добивалась, я не знала удовлетворения? Душа моя была вечно голодна…

— …и жаждала жертвы? — насмешливо подхватывает Агата. — Нет уж, милая! Лучше глупи и греши! Поступай, как эта герцогиня! Только будь госпожой себе всегда и во всем! Больше всего на свете боюсь твоей любви, как ты ее понимаешь. Со слезами, с ревностью, с жертвами, самоубийством, в конце концов. Даже вспомнить страшно.

— Я уже не способна на этот прекрасный бред, — печально говорит Маня. — Это свойственно юности. А моя душа состарилась. Неужели ты этого не видишь, Агата?

Энрико опять не спал всю ночь. Он похудел. Под глазами его легли тени. Губы запеклись. Но зато в его лице появилась духовность, которой ему недоставало. И эта новая черта так усиливает его красоту, что Маня поражена. Теперь она не ищет сходства с Лоренцо. Не ищет в собственной душе отзвуков былого. Ей хотелось бы только запечатлеть эту красоту, вызывающую в ней такие эмоции. Она работает целый час.

— Синьора! — вдруг слышит она робкий голос. — Синьора!

Она нетерпеливо оборачивается и видит его умоляющий взгляд. Ах, обещание… Она бросает работу и вытирает руки.

Он ждет, замирая. Он даже закрыл глаза и побледнел. Вся кровь ушла с его лица. Как он прекрасен!

Она садится в десяти шагах от него и смотрит, вытянув шею, охватив колени руками, вся подавшись вперед, открыв губы. Ее собственное лицо бледнеет от всплеска знакомой волны, поднявшейся внезапно. Вдруг точно раздвинулись и ушли стены, Пахнуло сыростью. Волосы шевельнулись на висках. Поблекшее золото вышитой портьеры коснулось щеки. Взметнулось пламя свечи. Она спускается по лестнице дворца. Входит в темный зал, где дремлют портреты кардиналов и рыцарей. Высоко несет она свечу в дрожащей руке. Вот он. Из мрака ей сияет навстречу бледное пятно его лица. Его улыбка. Она опускается на табурет и смотрит.

И тонет ее печаль. И гаснет ее горе. Губы ее шепчут:

«Люблю тебя, Лоренцо… Всей силой моего отчаяния, всей неутолимой жаждой души, несогласной смириться перед Жизнью, — люблю тебя, моя Мечта!»

О, коснуться еще раз этих губ с чуть приподнятыми уголками…

С гневным криком Маня пробует вырваться. О, отвращение! Это исказившееся лицо, это горячее дыхание, это животное и чуждое ей желанье в его глазах. Как он смел нарушить такой миг!

— Оставь меня! Слышишь?

— Нет! Нет! Ты меня любишь. Я видел твои глаза.

Она с последним усилием вырывается из его рук и ударяет его по лицу.

— Конец идиллии! — говорит Маня на другое утро, здороваясь с фрау Кеслер. — Нет, рассказывать не стоит. Я одна, конечно, во всем виновата. Только он не вернется больше.

— Как это грустно! — говорит Маня Штейнбаху. Она заехала к нему с репетиции и, не снимая шляпы и меха, с муфтой в руках, присела на тахту. — Приходится теперь забросить его статую и опять лепить мою «Нимфу».

— Я ждал другого конца, — усмехается он своей кривой, недоброй улыбкой, стоя на другом конце комнаты, у камина.

— А именно? — резко перебивает она, и щеки ее загораются.

— Он так красив!

Она ждет, строго глядя на него.

— Разве у женщин не бывает чувственных капризов?

— До сих пор, насколько мне это известно, это было привилегией мужчин.

— Но разве ты не поднялась над этими предрассудками? Ты, кажется, давно освободилась от тех уз, которые налагают на женщину наша мораль и гнет общественного мнения?

— К сожалению, нет, — отвечает она, облокачиваясь на вышитую подушку и нервно ударяя концом туфли по ковру. — Ты переоценил меня, Марк. Я очень жалею, что не оказалась достойной тебя ученицей.

— Меня?

— Тебя ли, других ли. Я говорю о мужчинах, которые пишут законы, которые дают нам пример добродетели и которые создали две правды: одну для себя, другую для нас, женщин. Ведь когда вы вопите о нашей измене, то вас всегда пугает призрак разрушающейся семьи и незаконных детей, которых вам приносят неверные жены. Но мы — артистки — независимы. Мы стоим на своих ногах, и часто у нас нет законных мужей. А что же вы можете выставить еще против нашего права располагать собой?

— Я разве когда-нибудь осуждал? — перебивает Штейнбах.

Она машет рукой, и по лицу ее пробегает злая усмешка.

— Ты не осуждал, но… Оставим этот разговор! Я чувствую, что ты мне еще не простил Гаральда.

— Прощать? По какому праву?

— Не играй комедии, Марк! — вскрикивает она, ударяя рукой по подушке. И он слышит, что голос изменил ей. — Я буду откровеннее тебя. Я тебе тоже не простила моих разбитых иллюзий, хотя мне следовало бы благодарить тебя и… Нелидова, — с трудом выговаривает она, — за воспитание, которое вы мне дали. В любви и во всем моем миросозерцании, конечно, я ваша креатура.

— Ты меня сравниваешь с Нелидовым? — дрогнувшим голосом спрашивает он.

— Нет, не сравниваю. Ему не дорасти до тебя. И своим великодушием ты нас обоих втоптал в грязь. Но это потом, потом… Я хочу только сказать… Нелидов хорошо научил меня, как можно довольствоваться малым в любви. И как легко утешиться, потеряв любимую женщину.

— Но, насколько тебе известно, я-то не женился на другой.

Она гневно отбрасывает муфту.

— Зачем тебе жениться? Когда тебя ждут любовницы во всех городах. Скажешь нет? — истерически срывается у нее.

Он зорко смотрит на нее, стараясь догадаться о затаенной причине этой вспышки. Он старается быть хладнокровным, но сердце его уже бьет тревогу. Он все-таки предпочитает выждать. Пусть она выскажется хоть на этот раз!

— Ты тоже знаешь, как ищут забвения, когда изменяет любимая женщина. И знаешь, что, любя одну, можно с наслаждением целовать другую. Ведь это любви не мешает. Ведь это совсем из другой области. Вот ваша двойная правда, которой вы отравляете наши души и в жизни, и в книгах. Я думала, что умру с горя, когда прочла Кнута Гамсуна, его «Пана». Целая волна грязи залила мою душу. Одну любить, обладать другою одновременно, и не любя, не любя эту другую! Если б была безумная страсть, безумное влечение, как у Бальзака в его «Лилии долины» — наряду с духовной любовью к другой, — это я еще поняла бы. Боже мой! Я это сама пережила, любя вас обоих одновременно. Но делать это без любви, как вы, из одного чувственного каприза? Как просто вы, мужчины, решаете все любовные дилеммы!

— Я ничего не понимаю, — перебивает он, испуганный ее исступлением. — Что с тобой, Манечка? Можно сесть рядом?

— Садись! Садись! Но от этого мне не будет легче.

Он не может удержать улыбки. Голос прежней девочки Мани на мгновение как бы слышится ему в этом страстном крике. И это согревает его душу. Колеблется высокая стена, вот уж три месяца разделяющая их. Он обнимает ее.

— Манечка, за что ты сердишься?

Но она уже плачет и сердито толкает его в грудь рукой.

— Лучше б ты ударил меня, чем так оскорблять. Как смел ты думать, что я отдамся Энрико?

— Какое же в этом оскорбление, Маня? Красота делает людей избранниками. А страсть не справляется о родословной того, для кого забилось наше сердце?

— Это у вас! У вас! Мы этого не умеем. Мы до этого не доросли! Нам все-таки нужны иллюзии. Нам нужно любить, чтобы отдаться. И я тоже этого не умею. Я все еще не могу перешагнуть черту. Проклятая женственность мешает. Наш глупый идеализм.

Он кривит губы, улыбаясь.

— О, нет! Это тоже предрассудок. Женщины всегда материалистки, всегда расчетливы. Этот «идеализм» ваш есть не более, как атавизм.

Она слушает, вся затихнув на его груди.

— Мы — мужчины — по-царски даем нашу любовь. Мы не торгуемся с чувством. И если красота крестьянки зажгла нашу душу, мы эту женщину поднимаем до себя. Мы знаем, что можем это сделать, что этим признанием не уроним ни себя, ни любви. И потому общественное положение избранной нас не тревожит. Кафешантанная певица, цыганка, прачка, фабричная работница, не все ли равно, если она прекрасна? Пожелав ее, мы не пройдем мимо. Общественного мнения мы не испугаемся. И если каприз перейдет в страсть, мы дадим ей имя, а общество примет ее с распростертыми объятиями. Вы же неизбежно должны спуститься в такой связи и не получаете от нее никаких осязательных выгод. Надо быть королевой или влиятельной особой, чтобы заставить людей поклониться конюху. Так и делали женщины, сидевшие на троне. Им нечего было бояться. Но вам, простым смертным, эти связи невыгодны. В них вы всегда теряете, ничего не приобретая взамен. Вот тайна вашего идеализма, который вы возводите в добродетель. И если б ты была последовательна…

— …то отдалась бы этому Энрико — хочешь ты сказать? Нет! Нет! Нет! Не он нужен был мне, а настроение, которое он создавал. Но ты и этого не понимал никогда. Ты по себе судишь. Пусти меня! Мне жарко. И мне пора. Я не люблю тебя, Марк! Я приехала к тебе, как к другу, а ты…

Ее губы дрожат. Она вынимает платок.

— Маня, клянусь тебе! Я не хотел тебя обидеть. Я тебе высказал искренно мой взгляд. Для меня желание всегда священно и прекрасно. Это искра божественного огня, рассеянного в мире. Какие могут быть тут законы или преграды? Гаральд или Энрико? Не все ли равно, отчего вспыхнет священная искра? Что вызовет трепет в человеческой душе? Прекрасный ли профиль или звучный сонет? Жизнь сама по себе есть цель. И страсть не требует оправданий.

— А зачем же ты ревнуешь? — жалобно спрашивает она. И беспомощно плачет.

— С этим не надо считаться, Маня, — с горькой улыбкой отвечает он. — Это тоже один из презренных предрассудков, мешающих жизни. Нельзя сердиться на человека, который кричит, когда ему отпиливают раздробленную ногу.

— Но он мне не нужен, твой Энрико! — страстно говорит она, тщетно стараясь освободиться из его объятий. — Я никогда его не желала. Я никогда о нем не мечтала. Зачем ты мне его навязываешь? Какие у тебя цели?

Он вдруг смеется. Это так неожиданно для нее. Она растерянно смолкает. Закрыв глаза, она чувствует его губы, прижавшиеся к ее губам.

О, наконец! Наконец! Она обхватывает его голову и прижимается к нему в страстной жажде забвения всего, что истерзало их, что разделило их за эти долгое, долгие дни.

О, какая радость быть вместе опять! Слышать стук его сердца. Чувствовать ласку его рук. Все уйдет. Все минует. Но пусть этого счастья судьба не отнимает у нее!

От Мани Ельцовой к Соне Горленко

Лондон

Я опять в Англии, на родине Байрона и Джордж Элиот. Помнишь, как мы плакали, читая в пансионе «Мельницу на Флоссе»? Помнишь легкомысленную и трагически гибнущую героиню «Адама Бида» [44] ? Ты всегда говорила, что я похожа на нее.

Когда я била здесь в первый раз, стояло зеленое, свежее лето. Это быо разгар сезона. Все съехались из колоний, чтобы насладиться жизнью, И каждый вечер, изо дня в день, в течение месяца я должна била исполнять одну и ту же программу. Это было ужасно! Я обратилась в ремесленницу. Я с отвращением ждала вечера. Но как хороши были дни! Мы с Марком в автомобиле делали далекие прогулки по окрестностям Лондона. Они полны поэзии, мира и тишины. Когда едешь мимо этих цветущих садов и коттеджей, увитых плющом, или мимо старинных замков с мшистыми угрюмыми стенами, где в глубоких рвах дремлет стоячая вода, не верится, что и в этой благодатной стране ежегодно умирают голодной смертью люди.

Сам Лондон тогда произвел на меня огромное впечатление. Я часами бродила по узким улочкам Сити, мимо старинных, угрюмых домов, где в течение пятисот лет копились богатства и ковалась власть наций. Безмолвно со старинного моста, висящего над грязной Темзой, я глядела на силуэт мрачного Тауэра. Здесь все осталось неприкосновенным, как было при Елизавете. Здесь умеют чтить прошлое. А может быть, это косность? С каким трепетом шла я рядом с Марком по гулким переходам Вестминстерского аббатства! Опять молчаливые камни дали мне больше, чем могут дать люди.

Теперь уже не звучит душа моя. Город окутан желтим туманом и копотью. Ею дышишь, она проникает всюду. Через каждые два часа я беру зеркальце. Ноздри черны. Ногти черны. Гадость! Тоска. Я нигде не могу согреться, хотя целый день топят камины. Я хандрю. Я спрашиваю себя: что гонит, меня из города в город, от одной чужой толпы к другой? Зачем я покинула Париж, где сейчас греет весеннее солнце, кинула я мою мастерскую и начатые работы? Я не могу жить без солнца, Соня! Какие демоны погнали меня в этот туман? Алчность? Но деньги у меня уже есть. Есть все, что можно иметь за деньги. И будущее Нины обеспечено, если даже завтра я умру. Маме я устроила жизнь, полную комфорта, до конца ее дней. А прожить она может долго. На имя сестры Ани, уезжая из России, я положила десять тысяч. Слава? Она меня никогда не манила. Мне — с моей потребностью к созерцанию, с моей любовью к природе, с моим страхом перед людьми — надо было бы жить безвестно и одиноко, отгородившись высокой стеной от жизни. А судьба бросила меня в котел, где кипят чуждые мне страсти. Как завидую я художникам или писателям, которые не соприкасаются ежедневно с толпой, которые не чувствуют, такой тяжелой зависимости от нее, как мы, артисты!

Мы здесь уже две недели. Марк отправил дядюшке в Лысогоры все отзывы о Нильсе и обо мне и наши портреты в новых ролях. Добрый Марк! Это все его старания реабилитировать меня в глазах местного общества, где я все еще считаюсь содержанкой Штейнбаха и развратной женщиной, с которой нельзя познакомить жену. Марк не понимает тщеты этой борьбы за мое имя. Люди косны. Трудно заставить их признать свою ошибку.

Здесь, Соня, меня больше чем где-либо поражает людская стадность. Ты думаешь, что англичане понимают что-нибудь в балете? Решительно-таки ничего! Но мир охвачен балетоманией, и англичане не хотят отстать от других.

На днях я представлялась королеве в ее ложе, в Ковентгарденском театре. Заметь, что это оперный театр, который закрыт обычно до осеннего сезона. Но успех русского балета заставил англичан отступить от традиции. Королева подарила мне чудесное колье из сапфиров, а Нильсу кольцо с голубым бриллиантом. Теперь мы засыпаны цветами и подношениями. Путь наш с Нильсом по Европе — это путь триумфаторов. Но нигде мы не видели такого поклонения, как здесь, в чопорном Лондоне. В нашу честь дают банкеты. Из-за нас соперничают и ссорятся. Если мы согласимся выступить в живых картинах у герцогини Лестер, то на другой день леди Литтлтон пускает в ход все, чтобы заручиться нашим согласием протанцевать на ее домашнем спектакле.

Ты, может быть, думаешь, что мне льстит это поклонение? О! Я злюсь здесь с утра до вечера. И даже в театре не могу отдохнуть. В глубине души эти люди, конечно, презирают нас. Надо видеть, как они разглядывают нас с Нильсом! Точно перед ними какие-то экзотические обезьянки. Они считают нас — и вполне правильно — созданными для их забавы. Ни один из этих мужчин, засыпающих нас цветами и склоняющихся перед нами, как перед принцами крови, не сделался бы нашим другом, не пришел бы запросто посидеть у нашего камина и не раскрыл бы нам причини своего горя или своих забот. Ни одна из этих женщин, горделиво приглашающих фешенебельное общество на вечеринку с участием Marion и Nils'a, не введет нас, как равных, в круг своей семьи. Шути при дворах средневековых королей были в большой иене. Но разве они не оставались шутами, за гримасами которых никто не видел и не искал души? Несмотря на всю их показную любезность, холодом веет от этих людей, считающих себя владыками мира и презирающих всех, кто не они. Такой мощной, обособленной, кристаллизовавшейся касты я не видала нигде. Марк говорит, что только в Риме аристократия еще замкнутее, чем здесь.

А я плачу им той же монетой. Я капризна, надменна, дерзка и рассеянна до неприличия. Вчера меня ждали на дневной концерт к одной графине, где я обещала танцевать. За полчаса до начала я послала записку, что не буду. Не объясняя причин. Я представляю себе досаду хозяйки, вытянутые лица этих пресыщенных людей. И смеюсь, смеюсь. Мелко? Ну и пусть мелко! Я с радостью обдумываю план скандала, который устрою на днях. Я дала слово герцогине Файф (это мать лорда Файфа, с которым дружил Нелидов когда-то), что буду танцевать в благотворительном концерте в пользу бедных ее прихода. Но в последнюю минуту я обману и не приеду, а они будут говорить: «Дикарка». Пусть! Я их ненавижу. Но я знаю, что они мне все простят. Разве я не знаменитость? Ах, Соня, все это пошло! Но я не хочу казаться лучше чем я есть.

Нелидов дружил со всеми этими людьми и был здесь «как свой». И если он привезет сюда жену, ее тоже встретят как свою, эту вульгарную Катю Лизогуб. А весь мой талант и вся гениальность Нильса не спасут нас от унижений.

Марк… С ним тоже любезны. Но его только терпят. Миллионы импонируют даже аристократии. И потом он уже сталкивался с этими людьми во всех курортах мира, куда они несут тоску и холод своих пустых душ. Но «своим» Марка здесь не признают. Я даже не интересуюсь, известно здесь что-нибудь о нашей близости? Мы живем врозь, нас приглашают врозь. Но он умудряется всегда быть там, где я. Мои злые выходки его шокируют. Он не хочет меня попять. Мы ссоримся.

Меня утешает один Нильс. Он всюду остается самим собой. Но при этом он горд до заносчивости и восхитительно дерзок. Я чувствую, что его боятся. Я знаю, если он добьется взаимности двух красивых леди, которые кокетничают с ним, как королевы с конюхом, небрежно, с сознанием своей безнаказанности, — о, как зло сумеет он их унизить! Он всегда останется господином положения.

Ты спросишь, зачем я вернулась сюда, где все меня раздражает? Зачем подписала контракт? Милая Соня… Это тайна моя. Может быть, скажу тебе потом.

Дневник Мани

Нет! Никому не скажу…

Старая тетрадка, которая всюду путешествует со мною на дне моего кофра, я не открывала тебя так долго. С того момента, когда из тихого домика в Нейи, став в один вечер знаменитостью, я переехала в Париж.

Что дала мне жизнь за эти годы? Чем подарила она меня? Славой? Но я ее не искала. Счастьем? Но его не было. Творчеством? Но оно горело во мне сильнее всего, когда я училась, добивалась, работала. Когда я искала, как подняться над грязью большой дороги, куда втоптал меня тот…

Не надо вспоминать.

Но нашла ли я удовлетворение? Нет! Нет! Нет!

Я похожа на путешественника, которому после долгого плавания на пароходе, переполненном людьми, мерещится вдали берег с перистыми пальмами, с дымкой гор, с лаской беззвучной ночи, с радостью одиночества, с роскошью звездного неба, незнакомой северянам. А на берегу он видит курорт, запыленные пальмы, как на набережной Императрицы в Ницце. Слышит пошлую музыку, видит электрические фонари, карусели. «Faîtes votre jeu, messieurs… Faîtes votre jeu…» . И та же толпа, бездушная, тупая и косная, от которой он бежал, покидая пароход, встречает его тут, на берегу его мечтаний.

***.

Я видела ее … Наконец! Наконец! Теперь я могу умереть спокойно. Моя страстная мечта сбылась.

Когда нынче леди Файф назвала ее имя, я чуть не упала. Но разве я не ждала этой встречи? Каждый день? Каждый час?

Когда я ехала по этим кварталам, когда я всходила по этим лестницам и оглядывалась в этих великолепных залах, одна только мысль стучала в мозгу: они были здесь вместе, Николенька и она . Они обменивались улыбками. Их руки касались этих предметов. Здесь они встречались, шепотом назначая друг другу свидания.

Среди толпы, чужой и чопорной, мы стояли с нею нынче лицом к лицу. И пристально — знаю, до странности пристально, — глядели в глаза друг другу. Что думала она? Что она знает? Ничего, конечно. Или ее удивило мое волнение, с которым я не могла справиться? На нас, наверно, глядели все. В ушах звучал голос хозяйки: «Леди Гамильтон жаждет говорить с вами». Но мне казалось, что все рухнуло, все исчезло. И мы с нею вдвоем в мире. А между нами — тот, кого мы обе любили, кто дал нам обеим такие жгучие страдания.

Я вспоминаю одну ночь. Незабвенную июльскую ночь в Лисогорах. Беседку в парке. Сетку деревьев вверху и меж ними мерцающие зеезди. Он пришел в беседку. В эту ночь он полюбил меня. Я это знаю теперь. Тогда я этого не понимала. Неужели это было когда-то? Неужели это когда-то было?

Я не буду плакать. Ах, впрочем, кого мне бояться сейчас? Весь отель спит. Марк не узнает. Нильс не догадается. Завтра я опять буду надменной и капризной Marion. Сейчас я маленькая, бедная, никому не известная, но счастливая девочка, которую ты любил, слышишь ты? Которую ты любил. И из груди моей рвется крик. Ты его услишишь, хотя нас разделяют тисячи верст. Ты его почувствуешь и проснешься. И чужой, и ненужной покажется тебе женщина, спящая с тобой рядом, твоя законная жена.

Слушай, Николенька! Я достигла всего, к чему рвалась, чего может достигнуть женщина на земле. И все эти блага: талант, славу, богатство и поклонение — я все отдала бы с восторгом, чтобы пережить с тобой еще одну такую ночь, чтобы услышать из твоих уст великое слово «люблю!»

***.

Она хороша, эта женщина. Она не такая красавица, как леди Гамильтон, увековеченная Гейнсборо, — знаменитая авантюристка и любовница Нельсона. Но она англичанка. А этот тип считается самим красивым на земле. Она выделяется среди других изяществом и породой. Овал ее лица, шея, плечи, руки — все безукоризненно. Но что поразительно — это бледность ее. Живая, горячая бледность… Я замарашка перед нею с моим неправильным профилем. Как мог он забыть ее? И любить меня? За что? Боже! Какая загадка.

Мы что-то говорили. Не помню что. Но я сразу потеряла весь свой задор, всю надменную позу.

Она следила за мной в лорнет все время. И старалась это сделать незаметно. «Что с тобой? — спросил Нильс. — Почему ты так подавлена?» А я с трудом удерживалась от слез.

Они что-то говорили с Марком, уединившись. Почему мне кажется, что они говорили обо мне? Но мне кажется еще что-то другое. Я поймала их взгляды, которыми они обменялись. Я убеждена теперь, что они были близки. Говорил мне это кто-то? Или я это видела во сне?

Неужели я ревную?

Я ненавижу Марка. Когда он заговорил со мной на рауте, я молча повернулась к нему спиной. Все были сконфужены. Пусть! Мне все равно.

Завтра я буду у нее. Теперь только я понимаю, что страстно ждала этого приглашения. Мне надо своими глазами видеть тот дом, те комнаты, где… Боже мой! Когда все это кончится? Когда мы уедем, наконец?

Я была у нее. С первых шагов по лестнице я вбирала в себя все впечатления. Закрыв глаза, я могла бы сейчас нарисовать каждую фреску на потолке, каждый портрет в старом зале. «Вот здесь, — подумала я, садясь в глубокое кресло, у камина. — Это ее интимный уголок. Вот здесь она слушала его признания. Они целовались тут…»

Я отвечала невпопад. Что подумала она обо мне?

Она выспрашивала меня о Марке. Так вкрадчиво, осторожно. Правда ли, что я его невеста? Я резко отвечала: «Нет». Мне противно думать, что… Ненавижу Марка!

Она вскользь сказала мне, что они были вместе в Египте. Теперь я уверена, что он быо ее любовником.

Что мне сделать? Что мне сделать? Я сейчас укусила свою руку, чтобы не закричать. Волна печали и отвращения к жизни опять заливает мою душу. Куда бежать от тоски? Есть ли здесь, на земле, что-нибудь прочное? Что-нибудь ценное? Чему можно поверить? Что стоит любить?

А ведь есть люди, которые мне завидуют.

Лорд Литтлтон приглашал нынче поехать с ним в его замок, осмотреть фарфор и картинную галерею. Еду. Почему нет? Я сделала бы гораздо больше, лишь бы Марк страдал!

Вчера я обещала обедать с Марком вдвоем. Нет, не хочу его видеть! Зачем я отдалась ему опять? Мы так долго были чужими, О, проклятая чувственность! Как трудно с нею бороться!

От Мани Ельцовой к Соне Горленко

Лондон

Соня, я пережила великий день. Случилось что-то, от чего будет зависеть моя дальнейшая судьба. Все это смутно пока в моей душе. Но я разберусь потом. Я пойму.

Мы уже собирались покинуть Лондон, потому что мои гастроли кончились. Чемоданы были уложены. Билеты куплены. Я сидела вся продрогшая у камина, с заплаканными глазами, с распухшим носом. Я только что угостила Марка жестокой сценой ревности. Ты удивлена? Это не логично. Тем не менее, это так. Мои мысли новы, но чувства стары. Я не могу их победить. Не хочу ни с кем делиться его чувством и лаской. Словом, последняя неделя — это был ад. И у Марка начались сердечные припадки. Но разве это может остановить женщину, когда она ревнует?

Вошел лакей и подал карточку. Я закричала, как исступленная: «Никого не хочу видеть! Никого не приму!» — «Это невозможно! — сказал Марк. — Просите…»

Вошел журналист N. Марк знает его. Это очень образованный и талантливый публицист. Он эмигрант и уже немолод. У него такие прекрасные, лучистые глаза, кроткие и печальные, какие я видела только у евреев. Эти глаза смягчили меня, но я сидела, вся сжавшись в комок, злая и неприступная.

—  Вы знаете, что в Лондоне стачка рабочих?  — спросил меня N.

Я действительно видела накануне демонстрацию на улице, это произвело впечатление. Но скоро забылось. Газет я не читаю. А физиономия города ничуть не изменилась оттого, что пять тысяч безумцев, возмущенные несправедливостью, кинули вызов каменным сердцам и каменным конторам Англии. Все так же тысячи заводов покрывают копотью сумрачный Лондон.

Все так же в Сити и на бирже циркулируют миллионы, а знатные веселятся в своих кварталах.

— Нынче их пять тысяч, — говорил N… — через неделю будет уже десять. Сейчас у нас есть средства. А в сердцах забастовщиков горит энтузиазм и вера в свою правоту. Надо, чтобы дети не голодали, чтоб жены не теряли мужества. Вы сейчас и ваш товарищ Нильс — кумиры Лондона. Дайте нам два спектакля в пользу стачечников!

—  Я уезжаю,  — оборвала я его.  — Мне все надоело. Меня не трогают чужие бедствия! Я жажду отдыха.

Марк сконфузился. Но N… должно быть, тонкий человек. Он угадал, что я несчастна. Или меня видал звук голоса?

Марк сказал:

— Вы выбрали дурную минуту. Marion устала и хандрит.

—  Вовсе нет!  — крикнула я.  — Это не каприз. Я ненавижу мою публику. Мне опостылела моя профессия. Да. Потому что здесь я профессионалка, а не артистка. Нельзя бить артисткой, играя каждый день одно и то же.

—  Что-нибудь другое, сударыня. Это соберет еще больше публики.

—  Но кто вам сказал, что я соглашусь лишний раз позабавить эту публику?

—  А цель?  — возразил он кротко.  — Она даст вам удовлетворение.

— Ничто не даст мне удовлетворения! — враждебно ответила я. — Ничто не вознаградит меня за это насилие над собой. Довольно с меня! Довольно!

Он хотел уже уйти. Он весь съежился, сгорбился. Его длинные желтые пальцы отчаянно теребили мягкую шляпу.

К счастью, Марк не дал ему уйти. Он знал, что я скоро раскаюсь. Он предложил следующее: снять громадный зал, вроде парижского Трокадеро, помнишь? Половину билетов за тройные цены пустить в продажу. А остальные бесплатно предложить русским эмигрантам и забастовщикам.

— Они случайно свободны теперь, — сказал Марк. — Пусть память о забастовке будет связана с воспоминанием о волшебном вечере, единственном в их убогой жизни!

Я кинулась на грудь Марку. Вся моя злоба растаяла. Но он нарушил это настроение. «Marion — моя невеста!» — сказал он журналисту, точно извиняясь за мой порыв. А я ответила:

—  Он лжет. Я просто его любовница. И странно, почему он думает, что бить ею хуже, чем быть невестой. Социал-демократы не должны так думать!

Тогда уже они оба сконфузились. А я убежала в спальню. До того взвинтились мои нервы, что я становлюсь невозможной.

N. уехал, передав мне через Марка живейшую благодарность, Марк сказал: «Если будет дефицит, я беру его на себя».

Но билеты были все расписаны за три дня до спектакля. Мы с Нильсом дали свои лучшие номера.

Я только что вернулась из театра. Там была публика, никогда не бывавшая в балете, никогда не видавшая меня и Нильса, для которой этот вечер будет сиять, как звезда, во тьме их убогой жизни. Завтра Марк пошлет тебе отзывы прессы. Ты прочтешь, какие овации были сделани мне и Нильсу. Но из этих газетных отзывов ты никогда не узнаешь, с каким подъемом играла я! Ты никогда не узнаешь, какими счастливыми слезами плакала я, выходя на вызовы. И как волновалась я, стоя за кулисами, в ожидании моего выхода. Это я, владеющая собой всегда и всюду, потому что не уважаю моего зрителя и не боюсь его! Не уважаю прессу и не боюсь ее. Перед началом спектакля в уборную пришел Марк и сказал мне: «В ложе сидит N. с семейством. Тут много эмигрантов. И если такая публика тебя не удовлетворит…»

Соня, это тот самый N… учитель Яна, тот самый, которого чтит суровый Ксаверий, чье имя мы не смели громко произносить в стенах гимназии. Он никогда не увидит родичи и, как Герцен, умрет в изгнании. Его книга запрещена у нас. Его миросозерцание — кошмар для всех государственников — правых или левых — безразлично.

Но когда Марк предложил нас познакомить, я закричала: «Нет! Нет!» Я убежала в уборную и разрыдалась. Ты удивлена? Но почему же? На этот раз я чувствовала и поступала логично. Это был инстинкт самосохранения. Ксаверий сказал мне год назад: «Чем можете вы оправдать вашу жизнь?» И я не нашла ответа. И мне тяжело с ним встречаться. Всякий раз, когда я вспоминаю эти слова, в моей душе поднимается прежний разлад.

Я сама знаю, что радость и красота, которые я расточаю на службе у сытых, должны быть общим достоянием. Художник принадлежит народу. И творчество, не имеющее в народе корней, гибнет. И если раньше я имела оправдание, желая подняться из грязи, куда меня втоптали те, кому я предлагала тело и душу, и занять место в обществе, меня отвергавшем,  — то где же оправдание для меня сейчас?

Я как в лихорадке. Пишу тебе ночью, вернувшись со спектакля. А передо мной стоит огромная корзина красных гвоздик. Это поднесли мне мои бесплатные зрители. Они по грошам собирали деньги на эту корзину. Я разрыдалась и поцеловала цветы, Я сохраняю их, как реликвию.

Завтра пошлю N. письмо. Признаюсь ему во всем. Он должен понять меня. Он поймет, Соня, сердце говорит мне, что если моя жизнь до этой минуты была подъемом па высокую башню, то я уже стою на последней ступени. И скоро лучезарные дали раскроются передо мною. Не знаю, как это будет? Что это будет? Но сердце бьется от сладкого предчувствия. И хочется крикнуть: «Наконец!»

Пиши мне, Соня. Отсюда еду на гастроли в Монте-Карло. Еду с отвращением. Но Нильса бросить не могу. Он слишком много потеряет, если я нарушу контракт. Боже, дай мне силы дотянуть! Как я мучительно жажду отдыха!

Маня волнуется, подъезжая к квартире Глинской. Автомобиль она оставляет у тротуара, а сама идет под арку ворот. Квартира все та же. Оттого Маня и волнуется. Неотразимую власть имеет над ней прошлое.

Глинская сама отворяет дверь.

— Марья Сергеевна! Вот неожиданность!

— Вчера только вернулась из Лондона.

— И надолго?

— Нет. Еду в Монте-Карло.

— Пойдемте в кабинет! Кого я вам покажу…

Маня останавливается в столовой.

— Если Ксаверий, я не пойду…

— Что такое? Разве вы ссорились?

— Нет, но мне тяжело с ним встречаться.

— Вы слышали когда-нибудь о Надежде Петровне Стороженко? Неужели нет? Это она здесь.

— Постойте, — у самой двери говорит Маня, задерживая руку Глинской своей затянутой в перчатку рукой. — Стороженко? Та самая, которая в России… Мне страшно…

— Почему?

— Я чувствую себя таким ничтожеством перед нею!

— Что за вздор! Она такая милая.

В кресле сидит полная и красивая женщина. Ей никто не дал бы ее шестидесяти лет. В черных волосах нет седины. Щеки румяны. А большие и темные, как спелая вишня, глаза совсем еще молоды и горячи. Она с любопытством глядит на дверь, за которой шепчутся.

— Ну, скорее, Нина Петровна! — грудным голосом кричит она. — Кого вы там прячете? Идите! — И она смеется, показывая белые зубы, когда взволнованная Маня поднимает портьеру.

Одну секунду, пораженная ее внешностью, Стороженко молчит.

— Кто вы такая, моя прелесть? Подойдите сюда, — ласково говорит она, как королева, улыбаясь и протягивая руку.

Маня с порога кланяется низко. Гораздо ниже, чем делала это перед английской королевой. Волнение ее невольно передается хозяйке.

— Позвольте вам представить: Marion, гордость русского балета.

— А! — срывается у старухи. Она идет навстречу Мане, протягивая руки. — Милая какая! Позвольте вас поцеловать! Читала, читала в газетах. Как жаль, что я не была там! А Марк Александрович с вами?

— Вы разве знаете его? — робко спрашивает Маня, садясь на кончик стула и пряча в муфте захолодевшие пальцы.

Надежда Петровна смеется.

— Мы с ним старые приятели. Он много для меня сделал, когда я на юге работала, помните? — оборачивается она к Глинской.

— Ах, это прямо сказка, Марья Сергеевна! Да и вся жизнь Надежды Петровны — волшебная сказка.

— Но отнюдь не для детей, — смеется старуха. — У меня, моя милая, — говорит она, ласково дотрагиваясь до муфты Мани, — положительно призвание к сцене. Имитаторша я — на редкость! Кажется, пошла не по своей дороге. Была бы, как и вы, прославленной артисткой…

Глинская тоже смеется, качая головой.

— Меня, видите ли, лет восемь тому назад на всех станциях Курской дороги стерегла Знали, что я еду в ваши края. Вы ведь тоже черниговская?

— Я? Нет! Я москвичка.

— Ну, все равно! Марк Александрович — сосед по имению сестер моих. К ним ехать я не решалась. И меня бы сцапали, и сестер по головке не погладили бы. И вот тут я через одного человека, хороший был хлопец, дай Бог ему царство небесное, дала знать Марку Александровичу, чтобы он поехал меня встретить на станцию. Какое обличье у меня будет, Ян ему не мог сказать, конечно. Он сам того не знал.

— Кто? Как вы сказали? Ян?!

— Ну да, Ян, или вернее, князь Сицкий. Вы его знали?

— Ну, дальше, дальше! — торопит Глинская, удивленная волнением Мани.

— Вот поезд подходит. Жандарм, урядник, становой — все налицо! Вижу, и Марк Александрович тут. Так любезно разговаривает с кем-то из публики. А глаза так и рыщут по толпе. Ну, много ли там пассажиров выходит? Два-три пана, да студент иногда. Остальные все третий класс, богомолки, да рабочие, да бабы, да евреи. Его спрашивают: «Кого встречали?» — «Родственницу». — «Не приехала, стало быть?» — «Очевидно, нет…» Еще раз глазами он по толпе скользнул и пошел в коляску садиться. Тут ему под ноги богомолка кидается. Он даже шарахнулся… «Отец родной, — говорит, — будь благодетелем! Подвези, ноги старые не служат, батюшка…» Поднял он ее, а она прямо шатается от усталости. Вся сгорбатилась. За спиной котомка битком набита. В руке клюка. Остро он так поглядел на нее. Вы его глаза ведь знаете? «Полезай, — говорит, — садись! Тебе до Ржавца?» — «До Ржавца, родимый, до Ржавца…» Тронули кони. Отъехали верст пять. Он молчит. А старуха на передней лавке дремлет, носом кивает. Мимо все возы едут. Хохлы глаза на старуху таращат. Ишь, в самом деле, куда забралась! Наконец, миновали село. Кругом степь. На горизонте балочка и лесок. Марк Александрович нагнулся к богомолке. Она глаза открыла и смеется.

— Это были вы? — догадывается Глинская.

— Это была я. Он так и ахнул. Ну, потом все уж как по маслу пошло. Довез он меня до Линовки почти. Я слезла и в лесу темноты дождалась. За мной Ян пришел и через парк меня провел к себе. И никто нас, кроме звезд в небе да лин в парке, в ту ночь не видал. Пока все спали, на заре из флигеля вышла «бабуся». И пошла эта бабуся Христовым именем по селам. Где поест, где переночует. А уходя — забудет хусточку. А в хусточке — «царская грамота».

— Так это были вы? — спрашивает Маня. — Боже мой!

— А вы, значит, слышали? Да, голубчик. Награду какую за меня обещали! Рыскали по всем селам. Облаву устроили на станциях. А я себе преспокойно во флигеле у Яна две недели прожила. Днем береглась, а ночью по парку гуляла, наслаждалась, И у нас там компания славная подобралась: фельдшерица да учительница…

— Лика?

— Не помню их имен теперь. Ах, уж и люблю я эти ночи украинские! Звезды эти огромные. Нигде луна так не светит, как у нас! Правда, милая? — спрашивает она, заглядывая в печальное лицо Мани. — Бывало, гуляю и пою. До сих пор люблю хохлацкие песни. — Она вздыхает. — Хоть бы одним глазком еще повидать те края! Кажется, умерла бы спокойно.

— Нет, не рискуйте! — говорит Глинская.

— Сестра у меня там живет. Постарше меня будет да хворая, — печально говорит старушка. — Пишем друг другу редко. Иногда взгрустнется. Свидимся ли еще когда-нибудь? Вместе мы с ней девушками росли. Вместе о жизни грезили.

Вся сжавшись и затаив дыхание, глядит на нее Маня. Неужели и она была молода и наивна когда-то? О чем она грезила? О чем могла грезить такая? О подвигах, о власти, о бессмертии, о толпе, повторяющей ее имя? Неужели и она была жизнерадостной девочкой и просила у судьбы самого скромного, самого маленького женского счастья: любви, мужа, детей?

— Вы пишете книгу? — спрашивает Маня Глинскую, усаживаясь в ее кабинете и снимая свои соболя.

— Откуда вы знаете? — Глинская краснеет и становится женственной.

— Читала. Меня удивило заглавие: «Кризис любви». Вас очевидно интересует этот вопрос?

— Кого же может он не интересовать? Согласитесь, что разрешение полового вопроса в тысячу раз важнее для человечества, чем политическое равноправие женщин, о котором так много кричат! На днях Ксаверий, вы знаете, сам он аскет, так вот он сказал мне: «Из-за чего так много шума? Вы придаете слишком большое значение современной морали. Не подавляйте инстинктов, и ваша задача будет решена». Вы улыбаетесь?

— Да, Ксаверий слишком упрощает эту задачу. Сам он, значит, никогда не любил?

Светлые глаза Глинской темнеют. Она берет со стола карандаш и нервно бьет им по лежащей перед нею рукописи.

— Жизнь его, Марья Сергеевна, окружена тайной. Но, если б он хотел. — Закусив губы, она глядит на карандаш: — Нет! Такой человек не пожертвует чувству ни одним часом из своей короткой жизни, слишком, по его мнению, короткой, чтобы довести до конца большое дело, которому он отдал себя.

— Это дело?

— Ксаверий — анархист. Но он строитель жизни, а не разрушитель. Он и друзья его — как и Роберт Оуэн когда-то — хотят создать свой мир на земле. Хотят здесь, рядом с развратным, чудовищным, жестоким Парижем, — основать идеальный город будущего. Город будущего в настоящем, где нет преступления, насилия, суда, тюрьмы, полиции, проституции. Где нет униженных женщин и валяющихся в канавах детей. Где нет бродяг и фабричных рабов. Город, где все равны, все свободны. Где никто не клянет труда. Где этот труд является и необходимостью и наслаждением. Вы слышали что-нибудь о Говарде? Эта идея принадлежит ему.

— Говард? Постойте, это новая социальная утопия? Ею заинтересован Марк.

— Да. Его идея социализма без политики и национализации земли, без революции — прежде многим казалась утопией. Но теперь его мечта стала действительностью.

— Каким образом?

Глинская звонит и велит подать чаю.

— Видите ли, по идее Говарда, все богатства, все земные блага создаются трудом человека. Для приложения его нужна только земля. А землю можно купить за деньги. А раз земля будет собственностью общины, эта община может произвести тысячи социальных экспериментов. С этой целью Говард собрал в Англии акционерный капитал и построил город. Теперь там уже восемь тысяч жителей. Вы удивлены? А Ксаверий агитирует, чтобы направить на постройку его города здесь, под Парижем, — синдикальные капиталы. Вы ведь знаете, что Ксаверий пользуется громадным влиянием на синдикалистов? Поэтому его боятся здесь и притесняют. Капиталы эти и сейчас хранятся в буржуазных банках. Сколько раз они служили для эксплуатации рабочих! В Летчворде Говард основал пока только общественные кухни, о которых грезил еще Бебель в своей знаменитой книге «О женщине». А Ксаверий в своем городе хочет устроить в широком масштабе общественные детские «Ульти», как это уже сделал Себастьян Фор.

— Новый мир? — задумчиво говорит Маня. — Светлый и радостный, о котором грезил Ян. Боюсь, что мне в нем не будет места! Презрение Ксаверия к артистам кажется безграничным.

— О! Что вы?! Напротив. Когда он вас увидел в театре…

— Он меня видел?

— В последний ваш приезд сюда. Он говорит, что ваш талант — как он это сказал? — волшебный.

Отбросив муфту, Маня нервно ходит по комнате.

— Поговорим о вашей книге, — говорит она, наконец, слабо улыбаясь. И присаживается к столу.

Глинская берет со стола рукопись и перелистывает ее.

— Я уверена, что большинству моя книга покажется безнравственной, и будут требовать ее конфискации и уничтожения. Меньшинству, наоборот, она покажется сентиментальной, утопичной, ненужной. Первому я буду очень рада. Шум о безнравственной книге создает ей известность. Ее прочтут. А прочитав, задумаются и наверно оценят то смелое, честное и правдивое, что я вложила в нее. Потому что — вы понимаете, конечно, — эта книга — не афера, не желание разбудить «нездоровые», как у нас говорят, «инстинкты», как будто инстинкты могут грешить! Это дело моей жизни, это проявление моего Я, это залог моего бессмертия. Когда я писала ее, передо мной проходила моя собственная юность. Не раз я бросала перо, чтоб оплакать вновь эти мертвые иллюзии, дорогие сердцу каждой женщины. Я была очень несчастна, Марья Сергеевна, в замужества И надо было иметь мою силу воли, чтоб выбраться из этого болота.

Маня с удивлением глядит в это раскрасневшееся лицо. Точно внутренним светом озарено оно в эту минуту.

— Но я с ужасом думаю о том меньшинстве, которое скептически пожмет плечами, прочитав заглавие: «Кризис любви». «Дамское писанье, женская философия», — скажут они. — А и так слишком много у нас любви. Всюду разврат, распущенность, флирт. И наряду с этим легкомысленно заключающиеся и так же быстро расторгающиеся браки. А в придачу любовные драмы с убийствами и самоубийствами. Так скажут они, не горячие и не холодные, даже в лучшие дни юности не знавшие ничего, кроме голого полового инстинкта. И это они называют любовью! И вот с такими слепорожденными мне предстоит борьба.

Она придвигается к Мане и берет ее руку.

— Слушайте, Марья Сергеевна! Не приходило ли вам в голову, что Любви нет места в нашем культурном мещанском обществе? Я говорю не о половом инстинкте, не о чувственном любопытстве, не о стремлении создать себе семью. Я говорю о любви, какую наверно знали вы, какую знаю я, да, я, несмотря на мои сорок лет, или вернее, — она нервно смеется и краснеет, — именно потому, что мне уже сорок лет, В эти годы перестаешь ценить чувственность, которая избытком неизжитых сил туманит голову юности. И начинаешь видеть красоту высокого, бескорыстного, я бы сказала бесплотного чувства…

— О, я поняла вас! Я поняла.

— …чувства, ничего не домогающегося и ни к чему не обязывающего обе стороны, в себе самом несущего целый мир.

— Целый мир! — повторяет Маня с детскими глазами.

— Такая любовь дарит нас необычайными, ни с чем не сравнимыми переживаниями. Она дает лучшие поэмы поэту, дивные симфонии артисту, вдохновенные образы писателю. Теперь, Марья Сергеевна, скажите мне, где вокруг вы видите эту любовь? В современном браке, в этой торговой сделке, в этом стремлении передать наследникам накопленные богатства? Или в жажде девушки продать себя подороже под эгидой закона, чтобы наслаждаться жизнью? В лучшем случае, в браке, описанном Львом Толстым в «Крейцеровой сонате», где говорит одна чувственность? Или в домах терпимости, куда юноша несет свои первые, самые лучшие порывы? О, любовь, неизменная и верная. Долгий путь рука об руку через всю жизнь навстречу радости и горю. Гармоничный союз двух душ и двух тел в идеальном моногамном браке — вот о чем грезит каждая девушка. Вот золотой сон человечества. Но что сделали мы из этой грезы? Оглянитесь! Грязной волной разлилась по земле проституция. И не только как торговля, своим телом; я беру это слово в самом широком смысле, включая сюда все принудительные формы половых отношений.

— Но, позвольте, для того чтобы женщина смела любить, для того, чтобы она отдавалась по влечению, а не продавалась по расчету, ей должны быть открыты все отрасли труда! Надо, чтоб женщина умела и хотела стоять на своих ногах.

— Конечно, конечно, это первое условие ее духовной свободы.

— Но разве теперь это возможно?

— Теперь — нет. Но разве это теперь будет длиться вечно? Разве не настало время воспитывать умы и души людей для восприятия нового? Разве мы не должны встретить это новое сильными, убежденными, а не растерявшимися перед катастрофой банкротами? Думаете ли вы, что когда Жан-Жак Руссо, сидя под дубами проезжей дороги, под Парижем, обдумывал схему своего «Общественного Договора», — люди, пировавшие в Версале, не считали своей неотъемлемой прерогативой только праздновать и наслаждаться? Это было при Людовике XV, когда впервые великие идеи энциклопедистов были брошены в мир. При Людовике XVI старый строй уже рухнул. И посмотрите, какие завоевания уже сделаны, какие бреши пробиты в морали, считавшейся незыблемой, когда пушкинская Татьяна отвечала Онегину с непоколебимым сознанием своей правоты: «Но я другому отдана и буду век ему верна». В какой стране, в какой литературе вы не встретите теперь критики современного брака? Ропот растет, и лет через тридцать раздастся грозный вопль: «Так жить больше нельзя!» Все сгнило, все омертвело, все пропиталось ядом обмана и лицемерия. Посмотрите, что читают теперь, о чем спорят? Что волнует современника? Половые проблемы. Это сейчас самый наболевший, самый жгучий вопрос. И волна растет. Давно ли мы слышали, что к одной писательнице — девушке, осмелившейся родить и воспитывать незаконного ребенка, шли как на паломничество — поклониться дерзающей — самые развитые немецкие женщины? А теперь Грета Майзель-Хесс выпускает книгу о сексуальном кризисе, где требует за женщиной признания наравне с мужчиной всех свобод, а прежде всего свободы чувства и полового выбора, и все избранные умы Германии ей рукоплещут. А театр? Это самое архаическое учреждение, в котором лицемерный мещанин всегда требовал, чтоб торжествовала добродетель и был наказан порок. Теперь даже в Англии идут пьесы Бернарда Шоу, потрясающие все основы общества, вскрывающие двуличие нашей морали.

Она встает и ходит по комнате крупными шагами, по-мужски заложив руки за спину. Между бровей ее залегла вертикальная морщинка, делающая лицо еще более значительным.

— Знаете ли? Человечеству грозит худшее зло, чем вырождение от сифилиса и алкоголизма. Это омертвение души, это огрубение ее. Моральный яд, которым проституция заражает душу юноши — не говоря уже об униженной женщине — не менее страшен, чем чахотка или сифилис, с которыми мы боремся. Человек, начавший «любить» в объятиях продажной женщины и заплативший этой несчастной за ее ласки, никогда уже не будет здоровым и морально чистым человеком Он никогда не будет уважать женщину. Он никогда не почувствует в ней товарища. Грязь, которой он коснулся в минуту пробуждения самых лучших, творческих инстинктов, будет пачкать его отношение к невесте и жене, В этом проклятие нашей жизни и естественная расплата. Природа мстит за себя! Согласитесь, что все это уродливо в нашей современности, если возможность брака даже с любимой девушкой отодвигается на неопределенный срок, потому что жену надо содержать, а семью ставить на ноги. И там, где семья является роскошью, проституция становится необходимостью. Не ужасно ли видеть, что несчастный юноша, целуя невесту, весь горя жаждой обнять ее и дать миру здоровое и одаренное дитя — какими бывают только дети любви, — должен из дома любимой девушки бежать на бульвар, чтоб утолить пыл желаний в объятиях проститутки? Но не думайте, чтоб здесь теряли только женщины — любимая и купленная — обе! Нет, больше всех за это извращение платит мужчина! Его душа грязнится и черствеет. И когда он женится наконец, о, как много приходится выстрадать чистой девушке! Разве муж не понимает красоту постепенного и медленного завоевания ее души? Благоговейной нежности? Уважения к женским иллюзиям? Он — нищий духом, этот современный муж, хотя он, быть может, ученый или театральный деятель. В любви он дикарь. Он насилует любимую девушку, невзирая на ее отвращение и слезы. Он быстро развращает ее, перенося на нее все те ласки, к которым приучили его в домах терпимости. Ему, привыкшему платить за любовь, так мало, в сущности, нужно от женщины! Только физическое наслаждение…

— Но за что вы вините мужчин, если женщины сами ничего не заслуживают, кроме презрения? — враждебно спрашивает Маня, думая в эту минуту о Нелидове и Кате, жене его.

— Я никого не виню. Но разве вы не видите, каким банкротством грозит в будущем это оскудение мужской души, это презрение к женщине, это отсутствие порывов и душевного трепета — всего, что создает поэзию и красоту жизни? Мне скажут: когда рухнет старый строй, новые формы жизни принесут и новые чувства. Нет! Нет! Революция в Европе свергнула троны, переместила сословия, но ничего не изменила в людских предрассудках и нравах. За две тысячи лет падали и нарождались государства, исчезали народности. Но формы половых отношений стары, как мир. По-прежнему мужчина покупает, женщина продается И в этом упрощении, в этом обнищании взаимных отношений кроется гибель всей нашей культуры. Нет интереса к душе, к личности. Нет уважения, бережливого отношения друг к другу. Вопросы пола покрыли все грязной волной. Любовь вырождается и исчезает. Та любовь, что создала миф о Геро и Леандре…

— Но ведь это только чувственная любовь! Разве знали иную древние греки?

— А Филемон и Бавкида? — тонко улыбается Глинская. — Нежность и верность, пережившие старость? Этот идеал, который человечеству подарила Греция? А гетеры, блестящие, образованные, утонченные? Разве беседы и общение с ними не были самыми красочными часами в жизни эллина? Как жалки были перед ними жены! Брак имел откровенно одну цель — деторождение. Ребенка воспитывала школа. Вспомните Перикла и Аспазию! Разве одной чувственностью исчерпывались эти красивые отношения? Но допустим даже, что вы правы, и древний мир знал одну чувственную любовь. Но уже в песне менестреля и в подвигах рыцаря во имя далекой Дамы звучит иная нота. Душа человека утончается постепенно. В эпоху Возрождения расцветает личность. И какими полнозвучными становятся все ее переживания! И если трагическое чувство Антония к Клеопатре поражает своей глубиной нас, людей XX столетия; если нас волнует страсть Ромео, не пожелавшего пережить смерть Джульетты, то и легенда о Данте и Беатриче трогает нас до слез и будит в душе грезы о вечности. В волшебных садах XVIII века, на картинах Ватто, мы видим грациозно улыбающиеся парочки. Эротические переживания были как бы основой всей этой праздной, легкомысленной жизни. «Ах! Они умели только любить, эти люди», — с презрением говорят о них. Нет. Они умели потом и умирать на эшафоте.

— Мне нравится то, что вы говорите, — перебивает Маня.

— Глубочайшую ошибку совершает тот, кто думает, что любовь обессиливает и расслабляет душу. Вспомните Наполеона, безумно влюбленного в Жозефину! Ради нее, да, да, он это подтвердил в своих письмах к ней, ради нее он совершал свои подвиги в этом феерическом итальянском походе. Вспомните его в Египте, когда он сгорал от недоувлетворенной страсти и между двумя битвами находил время писать в Париж письма, дышащие ревностью! Прочтите описание его жизни, и вы увидите, как много и ярко, как тонко и нежно любил этот человек, свергавший троны и чуть не плакавший от неприступности очаровательной Валевской. И этот человек, увлекавшийся бессчетное число раз, — до конца своей жизни любил одну только Жозефину! Он любил ее высочайшей, всепрощающей любовью, совершенно непонятной многим и многим из наших современников. Вы верите ли, что я плакала, читая об этом?

Маня ласково улыбнулась. «Она много тоньше, чем я думала…»

— А Робеспьер? А Дантон? А Мирабо? До нас дошли имена женщин, которых они боготворили, к которым неслась их мысль в Конвенте, в страшные дни революции, в тюрьме, на эшафоте. Эти люди не знали бессилия любви, характеризующего наш мещанский век. А почему? Они выросли в великой школе любви, какой была тогда Франция, после садов Ватто. Эта изящная игра в любовь обогатила душу француза, привила ей новые запросы. И век романтизма, век Бурже, описанный в его «Богеме» — с трогательной привязанностью гризетки к студенту, — был только отблеском великой эпохи, когда умели плакать от любви и умирать с улыбкой. А что мы видим теперь? В нашем торгашеском и развратном мире нет уже места великой любви. Поэт ищет вдохновения на бульваре, а жизнь прекрасной женщины рядом с практичным мужем, никогда не знавшим беспредметной сладкой тоски о любви — ему ненужной, — полна горечи и разочарования. И если она в другом месте ищет удовлетворения своего душевного голода, ее ждет только плоский, унижающий душу адюльтер. Что может предложить тоскующей в одиночестве женской душе современный мужчина, который никогда не знал потребности в любви? Когда проснулись его первые эротические порывы, он погасил их в объятиях проститутки. Затем он учился. Добивался своего места в жизни. Делал карьеру или имя. Когда тут любить? Флиртовать? Ухаживать? Вдумайтесь в это опошленное слово — ухаживать! А ведь оно очень значительно. Мы ухаживаем за тюльпаном, иначе он не вырастет. Мы ухаживаем за землей, иначе она не даст урожая. Но ухаживать за женщиной, культивируя свое и ее чувство? О, нет! Некогда!! Мужчина боится большой, серьезной любви, требующей жертв. Любовь и страсть отнимают массу времени. А современный делец и ученый не считает возможным тратить время на «глупости». Его от рождения плоская душа не ищет. И когда в нем просыпается смутная тоска, он не в силах понять ценность и значение этого момента. Он бежит к первой попавшейся женщине и в случайной, ничего не говорящей душе чувственной связи бессознательно убивает прекрасное стремление, которое дало бы его убогой жизни радости и краски. А если он человек чувственный, то он спешит жениться. За имя, стол и квартиру он получает женщину. Слава Богу! Выход найден. Можно пропадать целыми днями, накопляя богатства, играя на бирже, или создавать умственные ценности, работая в университете или лаборатории. Все равно! Жена не уйдет. Жене принадлежит ночь. А тоскует ли жена его в этой обстановке, где сыто одно тело ее, разве он спрашивает? Но допустим, что она сама сказала ему о своей тоске? Вы думаете, он ее поймет?

Горько улыбнувшись, Глинская ходит по комнате. И морщинка между ее бровей становится еще резче.

— Это наша общая трагедия, Марья Сергеевна. Я не говорю о девушках, продающихся в браке. Я говорю о тех, кто ищет в замужестве с любимым человеком полного гармоничного аккорда этой песни любви, которая звучит в каждой девичьей душе. Для девушки брак — это начало половой жизни. Момент прекрасный и роковой зачастую. Представьте себе — страстную женщину и мужчину, истощенного ранней половой распущенностью! Сколько драм на одной этой почве! Сколько болезней! Сколько разбитых жизней! Мужчина привык подходить к проститутке с эгоистической жаждой собственного наслаждения. Ответного волнения он не ждет. И требовательность жены его пугает и возмущает. «Это безнравственно! — говорит он ей. — Порядочная женщина не должна быть чувственной…» И эти чудовищные обвинения неопытная женщина глотает как заслуженное оскорбление. Что может она возразить опытному мужчине? В ней говорит голос крови. А в нем инстинкт собственника, которому грозит призрак измены.

Она поднимает заледеневшие руки к пылающим щекам.

«Бедняжка! — думает Маня. — Ты все это пережила».

— И вот уже намечены первые причины вражды. Есть мягкосердечные женщины, которые прощают мужу страдания неудовлетворенной чувственности. Но взамен они требуют нежности, внимания. Они так одиноки! Они плачут. Муж опять возмущен. От него слишком много требуют. А он уже дал все, что мог… Имя, обеспечение, положение в свете, детей, наконец. Откуда эта тоска? Она опасна. Пахнет адюльтером. Скорей, скорей! Дать ей еще ребенка! Подарить ее новою беременностью. Новыми заботами угасить этот пыл души. Тогда самому можно бежать в маскарады, в клубы, на скетинг-ринг…

Дрожащими руками Глинская раскуривает папиросу. Брови ее нахмурены, и нервически дергается уголок рта.

— Но не все женщины так пассивны, Марья Сергеевна! Есть такие, что бессознательно протестуют против унизительной роли, какую мужчина отводит женщине в своей жизни. Физиологический половой акт, лишенный каких бы то ни было иллюзий, таким утонченным натурам кажется оскорблением любви, они от него отказываются. И вот брак уже разрушен. Без адюльтера, заметьте! Он уже потерял свой смысл. И кто виноват? Мужчина, который с пустой душой, с пониженными требованиями, с упрощенной схемой брачных отношений подошел к женщине, жаждавшей отдаться ему душой и телом и в браке видевшей цель своей жизни.

Она садится в кресло и задумчиво докуривает папиросу.

— Да, Марья Сергеевна… Развенченной царицей бродит среди нас эта великая любовь. Учат стыдиться ее. Учат бояться! Она унижена и опозорена. Тщетно стучится она в людские сердца.

— Как странно! — перебивает Маня. — Я считала, что мы, женщины, слишком много отдаем этой любви. И что с нею надо бороться, как с хищником.

— О да! В этом вы правы! Наше уродливое, нелепое воспитание поставило в центре женской жизни любовь. Между тем как любовь ни для мужчины, ни для женщины не должна быть основой жизни. Она лишь ступень в стремлении человека ввысь. Лишь возможность проявить себя ярко и всесторонне. Отведите любви какое хотите место в вашей жизни: второе, третье, десятое… Но не изгоняйте ее из храма души. Потому что без нее погаснет огонь на алтаре. Сорные травы вырастут между мраморными плитами. И наступит мерзость запустения. Потому что только в любви, Марья Сергеевна, я вижу осуществление всех гибнущих сейчас возможностей и возрождение вырождающегося человечества. Поверьте мне, если бы любовь не считалась грехом или запретным плодом, она никогда не поглощала бы всецело наше женское сознание. И бороться с нею будет смешно, когда она получит обществе права гражданства. Теперь же любовь, это величайшее благо, этот прекраснейший дар природы, — как все у нас, в нашем мещанском обществе, — является уделом избранных. Девушки не смеют любить вне брака. Они ждут жениха. А потом старятся с разбитой душой и с искаженным телом. Юноша тоже не смеет любить. Он не смеет обнять свою любимую невесту и с нею пережить экстаз души и плоти. Он этого не смеет, пока не станет на ноги. А это случается не раньше тридцати лет. За границей и позже. Боже, как уродлива жизнь. Сколько гибнет ежедневно мощных и красивых порывов! Сколько поэзии уходит из мира ежечасно!

— Но, постойте, есть же иная любовь… Свободная…

— Ах, оставьте! Мы все это знаем. Когда-то в этом видели панацею. Жизнь доказала, что надо изменить в корне всю психику человека, надо перевоспитать его душу, чтобы он дорос до понимания, что такое свободная любовь! В какую иронию обращают это великое слово наши современники, воспитанные прежде всего на уважении к собственности! Я виню в этом не только мужчину, Марья Сергеевна, но и женщину. Все виноваты. В любимом существе все видят прежде всего собственность. Не смеешь интересоваться другим, говорить с другим, искать чужой симпатии, дружбы. Все это оскорбление. Даже думать о другом — это измена! На тело и душу любимого существа и мужчина и женщина накладывают свою лапу. Нас так воспитали. С молоком матери мы всосали эти старые чувства пещерного человека. За каждый поцелуй мы требуем, чтобы мужчина платил нам своей свободой, жизнью и будущим. И за одну ночь любви, за наш добровольный и прекрасный дар, мужчина — вместо благодарности — готов взять нас за горло и кричать: «Теперь ты моя! Убью, если поцелуешь другого!»? И общественное мнение аплодирует. И потом эта ужасная жизнь вдвоем, под одной кровлей! Не иметь потребности в своем угле. В одиночестве. Я еще понимаю, когда нужда заставлять людей жить в одной комнате! Но многие ли обеспеченные люди, сойдясь, надумают жить врозь! Эта вечная обнаженность нашей внешней и внутренней жизни. Наивное или наглое требование не иметь тайн. Я содрогаюсь, когда вижу, что она распечатывает письма, адресованные ему. А многие ли меня поймут! В свободном союзе мужчины те же собственники, те же насильники. Они так же мало уделяют времени женщине. Так же мало берегут чужие настроения. Так же бесцеремонно вторгаются с грязными ногами в цветущие сады чужой души и топчут его нежные ростки. В свободный союз они вносят всю тиранию законного брака. И откуда им стать другими?

Глинская звонит и велит подать еще чаю.

— В свободной любви есть одна хорошая сторона: более легкая расторжимость уз, чем в легальном браке. Зато здесь есть страдающие дети, которых не охраняет закон. И вот причина антипатии женщины к гражданскому браку и страх ее перед свободной любовью. Инстинктивно желая сохранить свое потомство и обеспечить ему жизнь, она отвергает нелегальные узы и крепко держится за цепи, которыми и ее, и ее избранника связал закон. Это понятно. Это не требует объяснений. Но я настаиваю на том, что и в свободном сожительстве двух влюбленных так же быстро улетает любовь, оскорбленная прозой постоянной, откровенной близости, этим внешним и внутренним обнажением, исключающим всякую тайну. Нам, женщинам, тоже нечем кичиться! В свободной любви мы также беззастенчиво эгоистичны, как и мужчины. Разве мы ищем понять душу любимого человека? Его миросозерцание, его индивидуальность? Мы хотим любить его таким, каким создала его наша фантазия, воспитанная на романах. Его Я мы игнорируем. Мы с ним не считаемся. А когда оно проявляет себя, мы кричим: «Обман! Низость! Нас обокрали. Убиты наши иллюзии». Разве подходим мы с уважением к его труду и творчеству, к его высоким стремлениям? Не требуем мы разве, чтобы он пожертвовал всем для нас? А если для этого он должен пренебречь своей диссертацией, своей книгой, своей поэмой или картиной, что делать! Все, что не несет материальных благ, враждебно жене и любовнице, особенно, если она стала матерью.

— Но что же предлагаете вы? — спрашивает Маня, вся подаваясь вперед, глубоко захваченная.

— Культ любви. Самой возвышенной, тонкой, бесполой, если хотите, любви. Но об этом потом, потом, — улыбается Глинская, видя удивленный жест Мани. — Я перейду к практическим мерам. Дети обоего пола должны воспитываться и обучаться вместе. И не в далеком будущем, а теперь, сейчас! Тогда они с детства приучатся видеть друг в друге товарищей и равных. Общее учение и общие игры, благотворное влияние одного пола на другой, уничтожение предрассудков, мешающих сближению полов, мешающих дружбе и интересу к личности. Разве вам не приходилось слышать десятки раз иронические возгласы: «Дружба между мужчиной и женщиной? Да это насмешка! Или же она совсем безобразна и ее нельзя желать?» Надо так воспитывать людей, чтобы вытравить из их душ понятие о собственности в любви и дружбе. Надо научить бережливому отношению к душе другого. Только мальчики и девочки, растущие вместе, рядом, смогут видеть в другом прежде всего личность, а потом уже пол. Конечно, наступит момент, когда проснутся инстинкты…

— Вот это самое важное. Что тогда?

— Да, это трудная задача. История не дает нам примеров…

— А Спарта?

Глинская берется за виски.

— Ради Бога, только не Спарта! Разве там считались с личностью? Разве там было право выбора и естественного подбора? Как всякое государство, Спарта накладывала свою лапу на жизнь индивидуума, принося ее в жертву отвлеченному понятию. Там, как на конских заводах, улучшали породу людей. Там убивали девочек и хилых младенцев. Не говорите мне о Спарте! А Кампанелла с его «Городом Солнца» еще ужаснее. Он откровенно смотрел на юношей и девушек, как на племенных самцов и самок. И назначал для любви известные часы и дни!

— Какой ужас! Какой цинизм!

— Только социалисты могут дойти до таких абсурдов. Только государственники в своем стремлении укрепить власть могут так жестоко топтать в грязь и игнорировать бессмертную душу человека с ее божественными желаниями! Знаю твердо одно: в тот день, когда юноша прижмет к груди без страха и оглядки ту, которая пробудит впервые в душе его трепет желания, а девушка отдастся своему порыву, не спрашивая о том, на что будет он содержать ее и будет ли он любить ее вечно, — этот день будет началом величайшей эры в жизни человечества. Исчезнет кошмар проституции, этой семиголовой гидры, которой мы несем неисчислимые жертвы, яд которой отравляет даже невинных детей. Природа, как Иегова, мстит до седьмого колена человеку, поправшему божественное право любви!

— Постойте, но ведь для этого нужно…

— …то, над чем работает Ксаверий: общественное воспитание детей и охрана материнства.

— Боже мой! Как мы далеки от этого!

— Да. Это идеал. Это золотая греза человечества. Но согласитесь, что это единственное, что освободит женщину; что даст ей возможность развивать свой ум и способности; что позволит ей заниматься общественной работой наравне с мужчиной и получать равное с ним вознаграждение; что избавит ее от экономического и морального рабства. О, я предвижу целый ряд драм! Новый мир строят только на развалинах старого, и под обломками гибнут те, кому дорого было это старое. Но знаете поверье? Крепки те стены, что стали на костях человеческих. И в этой ломке настоящего во имя грядущего счастья будет много слез и мук. Все это неизбежно. Всякий шаг к свободе залит кровью. Но кого это может остановить? В битве всегда гибнет авангард. Но разве война этим кончается? Новаторы всегда не поняты, всегда несчастны. Но разве вы видели когда-нибудь, чтобы рожденные борцами возвращались назад, признав себя побежденными? Они падают, но не сдаются.

— Я завидую вашей вере! — говорит Маня.

— Марья Сергеевна, все, о чем мы говорили сейчас, касается только половой любви. Но есть другая. И вы это знаете, как и я. Можно обладать женщиной и наслаждаться ею, не любя. И можно любить, не обладали мы тоже получаем наслаждение с людьми, чуждыми нам по духу, хотя и связанными с нами узами брака. И детей рожаем от них. Но это не мешает нам отдавать душу другому. Любить безмолвно и бескорыстно. Гете это очень ярко выразил в своей «Wahlverwandschaft» . Помните? Два друга женаты. Постепенно каждый из них увлекается женой другого. И жены чувствуют то же. Все остаются верны долгу. Никто не разрывает связи, в основе которой лежит чувственность. Но в объятиях мужа душа одной из этих женщин рвется к любимому и недоступному существу. И в результате — ребенок похож не на отца, а на того, о ком грезила мать в момент экстаза.

— Как это тонко! — шепчет Маня.

Глинская берет со стола иллюстрированный немецкий журнал.

— Вы видите этот портрет? Знаменитая Грета Мейзель-Хесс. После Отто Вейнингера ни одна книга не возбуждала такого шума, как ее.

— Ах! Ваша тема…

— Эти идеи веют в воздухе, Марья Сергеевна. Вся наша моральная атмосфера пропитана ими. Эти вопросы наболели у всякого тонко чувствующего человека. И надо быть лицемером или трусом, чтобы их замалчивать. В моей пьесе «Свободная Любовь» три года тому назад — помните? — я высказала те же мысли.

— Да… да… вспоминаю…

— Эту книгу я послала Грете Мейзель-Хесс и получила от нее прелестное письмо. Она предлагает мне работу в журнале, издающемся в Мюнхене. Хочет напечатать мой портрет и автобиографию. Но не это важно. Меня радует, что мы единомышленники и что ее книга строит новое прекрасное здание будущего на развалинах нашей морали. Моя задача теперь сводится к тому, чтобы, развивая собственные мысли, пропагандировать одновременно и ее идеи. Моя книга — это критика и комментарий к ее книге. Как всякая критика, она будет ценна постольку, поскольку она выявит истинное Я разбираемого автора и отразит миросозерцание критики, то есть мое собственное. Мало того, книгу Греты я переведу на другие языки. Я так захвачена этой работой сейчас!

— Счастливица! Но что же сама Грета говорит о любви?

— Она исходит из точки зрения, что наша буржуазная мораль совершенно игнорирует счастье индивидуума и интересы расы в угоду интересам собственности. Знаете, Марья Сергеевна, я часто думаю, что символом нашего века может служить громадный висячий замок на двери и пес, стерегущий вход. Потому что наш кумир — Собственность. Все ему подчинено: и личность, и счастье ее, и любовь. Отсюда и нерасторжимость брака, которая, в сущности, противоречит всем законам психологии. Нельзя ошибаться в выборе, — говорит наша мораль! Найди свое счастье сразу, навсегда — среди ï миллионов людей! Поиски нового счастья являются уже развратом, и общество карает преступившего! закон. Особенно, если это женщина. А Мейзель-Хесс говорит: «Брак подобен квартире. Ее темные стороны выступают только, когда в ней обживешься»… И она требует, чтобы общество признало нормальным явлением смену любовных союзов на протяжении всей жизни.

— Это смело.

— Не правда ли? Ей безразлично, насколько пострадают от этого интересы собственности. Ей важно счастье индивидуума. Ей важна гигиена расы и возрождение человечества — задачи, которые совершенно забыты в настоящее время.

— Она, значит, совсем отвергает брак?

— Напротив! Она, как и я, признает его как идеал. Но как и я, она думает, что даже в будущем длительный союз двух гармонично звучащих тел и душ останется только мечтой! И где же эта великая любовь? Ждать ее? Она так редко встречается на наших перепутьях. И даже когда встретится, то люди второпях проходят мимо этой прекрасной богини, не оглядываясь, не подозревая, что счастье всей жизни стояло рядом с ними! Что же остается тем, кто никогда не видел даже вдали светлое лицо большой любви? Проституция? Или брак по расчету? Мейзель-Хесс пропагандирует «Любовь-игру». «Необходимо, — говорит она, — накопление любовной потенции в душе человека». Это не будет трагической любовью, жертв которой так много среди женщин. Но это не будет и голой чувственностью. В этой «школе любви» от обоих партнеров потребуется бережливое, вдумчивое отношение друг к другу. То, чего — повторяю — нет сейчас даже в свободной любви. Но есть еще одно еще более ценное преимущество в этой дружбе-любви…

— Как вы сказали? Дружба-любовь?

«То, что мне предлагал Гаральд и что я отвергла», — грустно думает Маня.

— Да, дружба-любовь. Мейзель-Хесс говорит, что современное человечество живет под темным знаком страсти. Я сказала бы, чувственной. Эта страсть всегда стремится поглотить другое Я. Она всегда борьба. А победу одерживает не тот, кто любит глубже и сильнее, а кто любит примитивнее и эгоистичнее… И ужас этой страсти в том, что оба теряют себя и совершают этим величайший грех. Для женщины это даже стало догматом. Отказаться от себя — высшее доказательство любви. Как вы глядите на меня, Марья Сергеевна! Вы пережили когда-нибудь этот ужас?

— Да, да, это самое страшное желание. Это самая темная волна, которая всегда может подняться со дна нашей души.

— …и смыть мгновенно все здание, которое мы строили. Любовь-игра и любовь-дружба не порабощают личности. Не отнимают свободы внутренней и внешней. Только пройдя эту школу, человек научится любить…

— …радостно и легко? Это то, чему учил Ян?

— Да, да, конечно, — изумленно соглашается Глинская. — Теперь я вспоминаю, что, читая «Сексуальный кризис», я все время думала, где я раньше — много раньше — встречала уже эти самые мысли? Это книга Яна. Любить легко и радостно. Это та же игра-любовь, которая не опустошает человеческую душу — как это думают наши догматики, — а напротив, обогащает ее утонченными переживаниями. И кто поручится, что из этой игры не вырастает большая любовь?

Маня задумчива. Ей снова вспоминается Гаральд.

— Но Грета Мейзель-Хесс идет дальше. Признавая как идеал моногамный союз, основанный на большой любви, она не считает «бессменность» партнера его неизбежным атрибутом. Она говорит, что чем сложнее психика человека, тем неизбежнее смены. Отсюда вытекает необходимость «последовательной моногамии». Интереснее всего, Марья Сергеевна, что социал-демократ Богданов в своем утопическом романе «Красная звезда» идет еще дальше: он признает возможность одновременной любви к двум. Он тоже находит, что душа человека слишком многогранна, чтобы можно было удовлетвориться любовным общением с одной. Одна бессильна дать то, что дает другая. А человеку для счастья нужны обе. Вы смеетесь? Вы понимаете, как шокированы были этими мыслями многие из его товарищей? Все они читали Бебеля «Женщина и социализм», а в своей любви остаются теми же мещанами. Видите, как трудно перевоспитать себя! Сколько лет надо, чтоб в корне изменить психику! Особенно трудно перевоспитать женщину, которая сейчас в любви видит…

— …Альфу и Омегу жизни, — подсказывает Маня, вспоминая о завещании Яна.

— Надо, чтоб в любви она видела не лицо Медузы, а великую творческую силу, обогащающую нашу жизнь и возрождающую человечество. Добавлю от себя, что, следя за русской и иностранной беллетристикой и наблюдая жизнь вокруг, я замечаю тут и там, как блестки золота, вкрапленные в кварц, этих новых женщин. Они интуитивно идут путем, о котором говорит Грета Мейзель-Хесс. Они бредут ощупью, впотьмах. Они не знают еще, где и когда покажется солнце, к которому тянутся они через дремучую чащу жизни. Но они уже свернули с проторенной поколениями большой дороги. Пожелаем им выбраться скорее на простор!

Она задумчиво глядит в окно. А в ушах Мани звучат слова Яна:

   Привет вам, новые женщины!    Вам, дерзнувшие!    Вам, свергнувшие иго любви!

От Мани Ельцовой Соне Горленко

Больё

Я удивлю тебя неожиданностью, дорогая Соня. Я покидаю сцену. «Почему?» — крикнешь ты, Этот возглас я читаю на всех лицах, во всех газетах. «Несчастная!  — сказал мне Нильс.  — Да ты совсем больна?» Марк молчит, но думает то же самое. Воображаю гнев Изи! Отсюда слышу упреки Агати. О, Боже мой! Кто поймет меня? Где же тот, кто протянет мне руку в эту трудную минуту моей жизни?

Если ты думаешь, что это аффект, каприз, истеричная выходка, ты ошибаешься, как и все. Если ты скажешь, что я не люблю искусство,  — это будет клеветой. Оно дало мне высшие радости в моей жизни, и я рождена артисткой. Но где зритель, для которого бьется мое сердце?

Я его видела один раз, этого родного мне зрителя, для которого искусство — праздник, а артист — волшебник, несущий забвение, имеющий силы мириться с действительностью. И воспоминание о нем преследует меня. Даже во сне я вижу его. Встречу с ним я смутно предчувствовала давно-давно. И если не приснилось мне то, что я пережила в Лондоне.

Слушай, Соня! Этот кризис назревал во мне не со вчерашнего дня. Когда я ехала в театр, я всегда утешалась мыслью, что есть дешевые места (более или менее, конечно) и что эти места заняты бедняками: поэтами, студентами, курсистками, приказчиками, портнихами. О них л думала, играя. Для этой маленькой горсти людей я жила и горела на сцене. Выходя на вызовы, л всегда глядела вверх. Но чем известнее я становилась, тем шире разверзалась пропасть между мной и этими людьми только потому, что у них нет бешеных денег на развлечения. Вспомни, Соня, мою публику: этих пышных дам с муфтами в руках; этих скучающих лысых молодых людей в смокингах; этих вылощенных военных; этих плешивых, обрюзглых меценатов. Пьесы Чехова, сказки Метерлинка, вдохновенная музыка Скрябина, гениальный танец Айседоры Дункан, игра Моисси [52] , кровью сердца писанные строки Горького — все для них забава! А наглые лица журналистов? Могут ли эти люди проникнуть в душу творившего? С уважением подойти к чужому труду? Оплевать, унизить, освистать, втоптать в грязь — вот что могут они. Вот единственное, чего они хотят.

«Сколько горечи!  — думаешь ты.  — Неблагодарная Маня!» Да, я удачница. Но я только недавно от Изы узнала, чего стоила Марку (приблизительно, по ее подсчету, он все отрицает из деликатности) реклама обо мне во всех городах, где я играла. Без этой рекламы меня не выдвинул бы ни мой талант, ни моя страстная любовь к искусству. Но ведь реклама выдвигает и посредственностей. И загипнотизированные мещане принимают их с тем же почетом, что и истинных артистов. Чего стоит их оценка?

Марк и Нильс еще надеются на что-то. Напрасно. Я заплачу громадную неустойку и, быть может, опять буду бедна. Газеты выпустят ряд нелепых статей. И этим скандалом закончится моя артистическая карьера.

А мне хочется плясать танец диких. Я счастлива, счастлива! Еще недавно передо мной лежали два пути — любовь и рабство или свобода и искусство. Я выбрала последнее. Ты не знаешь этой страницы моей жизни. Она залита кровью моего сердца. Не надо вспоминать! Все ушло. И опять жизнь вся передо мною. Стою на горе и смотрю вниз. Бесчисленные тропинки бегут, разбегаются во все стороны. Зовут. Манят в неведомое. Какую выберу? Какой пойду? Знаю одно: к новой жизни ведет каждая из них. Знаю одно: назад дороги нет!

— Я не помешал вам? Простите! Я так счастлив, что вы наконец поправились.

Лорд Литтлтон — стройный элегантный брюнет с тонким породистым лицом. Ему нельзя дать его пятидесяти лет. Он прекрасно говорит по-французски, с еле заметным акцентом. Его серые холодные глаза останавливаются на лице Мани с нескрываемым восхищением. И Мане это приятно. Когда она благодарит его за цветы, ей досадно, что щеки ее пылают. Хотелось бы большего самообладания. Но тщетно старается она разбудить в себе враждебное чувство к англичанину. Ее подкупает эта страсть.

Лорд поражен ее решением бросить сцену. Смеет он спросить, почему?

Она отвечает уклончиво. Объясняет все переутомлением. Она заметно волнуется. Как хорошо, что он сам так владеет собой и с таким тактом поддерживает разговор!

Она отвечает рассеянно, невпопад. Сейчас Марк вернется из Ниццы к завтраку. Не нужно, чтобы они встречались.

Вдруг он смолкает, и Маня пугается. Сейчас, сейчас случится то, что давно уже готовилось, давно уже назревало. Господи! Если бы исчезнуть сейчас, провалиться…

— Miss Marion, вы догадываетесь, о чем я хочу просить вас?

Маня низко наклоняет голову. Она слышит дрожь волнения в этом сдержанном, всегда сухом голосе. Но почему же ей только стыдно и жалко? И ничуть не хочется торжествовать?

— Вы слишком тонкая натура, miss, чтоб не угадать, почему я следую за вами из города в город. Почему я позволяю себе докучать вам этим поклонением и афишировать его. Я прошу вас быть моей женой, Marion…

Вот они, эти слова, которых еще месяц назад она так страстно добивалась тонким, рассчитанным кокетством. Зачем? Чтоб в лице этого человека унизить леди Файф, леди Гамильтон, всех этих надменных и чопорных людей, видевших в ней я Нильсе только развлечение, только низших существ? О, как далеки и бледны кажутся теперь ей эти обиды! Узнает ли об этом признании леди Гамильтон? Не все ли равно теперь?

Она поднимает голову с нежной виноватой улыбкой и ласково кладет руку на рукав его пальто.

— Милорд, простите! Здесь недоразумение… Если б я знала…

Она видит, что он бледнеет. Он стискивает сухие, твердо очерченные губы «Боже мой! Что я наделала, подлая! Зачем?»

— Недоразумение? Что вы хотите сказать?

— Вы… я… вы… ничего не слышали? Я давно уже обручена.

Он делает движение.

— С бароном Штейнбахом?

— Да-да. Как жаль, что я вам этого не сказала тогда! Но вы не спрашивали. Простите… Вы сердитесь? Вы страдаете?

Чуть не плача, она глядит в его окаменевшее лицо.

Его лицо смягчается. Он вдумчиво смотрит на нее. Потом берет ее руку и нежно держит в своей. И Маня впервые чувствует очарование, которым веет на нее от этого человека. Впервые чувствует она, что их души соприкоснулись.

— Вы постараетесь меня забыть? — жалобно спрашивает Маня. — Вам будет тяжело вспоминать обо мне?

— Напротив. Разрешите мне изредка писать вам. Оставьте мне маленький уголок в вашей памяти! Я не хочу верить, что вы не вернетесь на сцену. Это было бы слишком тяжелым ударом для меня и невосполнимой потерей для искусства.

Когда он уходит, почтительно и нежно поцеловав ее руку, Маня слушает затихающий звук его шагов. И тихонько плачет. О чем? Она боится сознаться даже себе, что ей так безумно жаль… Исчезающей навсегда возможности? Вырванной внезапно страницы из ее жизни? Слов любви, которых она не дослушала, которыми она не упилась досыта? Опьяняющей радости обладания чужой душой? Упоительной, одухотворенной дружбы-любви, о которой говорила ей Глинская? Боже мой! Зачем нужно расстаться именно теперь, когда они впервые почувствовали духовную близость? Когда она впервые осознала свое влеченье?

С этим утонченным, образованным, очаровательным человеком она пережила уже немало прекрасных минут.

Теперь этого уже не будет. Они не встретятся. Кончена игра-любовь. Нет свободы. Надо ломать себя. Вечно обрезать крылья души. Марк ревнует. Марк страдает. Ему недешево далось ее увлечение Гаральдом. У него уже ясно выраженный порок сердца. Это в Лондоне сказал ей знаменитый врач. Волнение может убить его. А этой потери она не переживет!

— О чем ты плачешь? — слышит она голос Штейнбаха.

— Ах, ты вернулся, Марк! Так, ничего… Ее обращай внимания. Поцелуй меня, Марк! Я сейчас буду улыбаться.

Но Штейнбах холоден. Его брови нахмурены.

— Я по дороге встретил лорда Литтлтона, Он был здесь?

— Да-да. Он приезжал проститься. Он уезжает.

Штейнбах садится поодаль и сумрачно думает о чем-то.

— Отчего ты плакала? Тебе было жаль расстаться?

Она молчит, разглядывая свои пальцы. Плакать она перестала. Его холодный взгляд и этот тон допроса раздражают ее.

Ей так сладко было в первый раз принести ему жертву. Горечь и гнев поднимаются к горлу, начинают душить.

— Говори откровенно. Пожалуйста, не щади. Что тебе нужно? Диктуй. Я буду слушать. Прикажешь опять удалиться?

Он роняет эти слова медленно, с недоброй усмешкой. Задает вопрос — и ждет ответа.

Она вдруг поднимается с пылающими глазами.

— Уйди! Уйди! Не смей меня мучить. Не смей мною играть!

— Я тобой играю?

— Да, играешь. Да! Ты, как тряпку, перешвыриваешь меня от Нелидова к Гаральду, от Гаральда к Литтлтону, даже к какому-то шарманщику.

— Недурно сказано. Я, стало быть, виноват?

— Да, ты один виноват. Почему ты все терпишь и молчишь? Почему ты не возмутишься? Почему не борешься за свое счастье? Или оно тебе недорого? Или же ты думаешь, что я всегда, во всех случаях все-таки вернусь к тебе? Так? Так? Это или боязнь померяться силами, или…

— Или?

— Или дьявольская самонадеянность. Ты думаешь, что я дня не проживу без тебя? Что мир опустеет без твоей любви? Хороша любовь, которая не знает ревности!

— Почему ты думаешь, что я не ревную? Маня вскакивает с дрожащими губами.

— Лжешь! Лжешь! Ты не умеешь любить. Ты не способен ревновать. Если б на твоем месте был Нильс, он запер бы меня на ключ, избил бы, может быть, оскорбил бы этого лорда, вызвал бы его на дуэль, убил бы его, меня, себя, наконец! Вот что делают ревнивые люди. А у тебя душа бессильная, чувство бледное. Да! Да! Да! — кричит она, глядя в упор на медленно бледнеющего Штейнбаха.

«Боже мой, что я делаю, зачем я это говорю?» Сама она бледнеет внезапно от подхватившего ее вихря безумия и отчаяния. Но остановиться не может. Точно демоны завладели ее душой и за нее выкрикивают эти жестокие слова.

— Ну, так знай же, он сделал мне предложение, просил быть его женой. И я не отказала ему. Слышишь? Не отказала. Я обещала подумать. Марк! Марк! — дико кричит она, кидаясь за Штейнбахом. — Куда ты? Постой, что ты хочешь делать?

— Не все ли тебе равно?

— Постой, Марк… слушай! Боже мой! Что с тобой? Сердце? Я убила тебя? Марк… Марк… Это ложь. Я с ума сошла. Мне никто не нужен, кроме тебя. Никто в мире!

Она звонит. Штейнбах уже лежит на кушетке, держась рукой за сердце. На лице его какие-то зловещие синие тени.

— Доктора, скорее! — кричит она лакею. И дрожащими руками наливает воды. — Выпей. Постой, где капли? У тебя?

Она возвращается. Быстро, умело делает компресс из глины, которая всегда у Штейнбаха под рукой. Штейнбах пробует улыбнуться.

— Марк! Счастье мое! — шепчет она сквозь слезы, опускаясь на колени перед ним и целуя его руки. — Как мог ты мне поверить? Мы с ним не встретимся никогда. Я люблю тебя, мое сокровище… Ну прости меня, безумную. Я никогда не буду больше огорчать тебя. Никогда не заставлю тебя страдать. Скажи, что, что должна я сделать, чтоб доказать тебе мою любовь?

— Обвенчаться со мной, Маня, — еле слышно шепчет он. — Тогда я поверю.

Она прижимается лицом к его плечу и плачет.

— Ты согласна?

— Боже мой! Да, если ты этого хочешь! Разве ты и Нина не единственное мое счастье?

От Мани Ельцовой Соне Горленко

Дорогая Соня, мы вернулись в Париж, и завтра наша свадьба.

«Наконец!» — скажешь ты, любящая Марка таким высоким, светлым чувством, лишенным ревности, совсем непонятным мне. Но для меня, поверь, эта свадьба — неожиданность. Я давно перестала думать о браке с Марком. Разве это может что-нибудь прибавить к моему чувству?

Как это случилось? Видишь ли, в Лондоне мы целыми днями отравляли друг другу жизнь. Я безумно ревновала его к одной женщине. Я стала прямо невменяемой от ревности. И даже один раз, ради Бога, не презирай меня, я ударила его. Это было ужасно, Соня! Если б он рассердился, мне было бы легче. Но он обхватил меня руками и с такой режущей душу печалью сказал: «Бедная, бедная деточка!» Тут я сразу почувствовала себя виноватой и прямо изошла слезами, Марк сравнил меня с ребенком, которому в руки попал нож. И он ранит им себя и кричит, и плачет, и невольно наносит раны всем, кто хочет его обезоружить и приласкать. Места живого не было в моей душе. Боже мой! Какое счастье, что этот кошмар миновал!

Марк тоже ревновал меня к очень интересному человеку, эстету и балетоману. Ты помнишь мой жемчуг? Это лорд Л. поднес его мне в подарок от себя и группы поклонников еще в мой первый приезд. Теперь же он стал моей тенью и ездил за мной из города в город. Я дала Марку слово, что мы не встретимся больше. И это слово сдержу. Он мне сказал: «Когда дело идет о мимолетном увлечении или капризе, я всегда готов на время устраниться. Не хочу насилия. Боюсь, что ты пожалеешь потом об утраченном миге! Счастье твое дороже мне моего покоя. Но лишиться тебя совсем, видеть тебя женой другого — значит перестать жить». Понятна ли тебе его психология? Мне, ревнивой и страстной, мне, жадной на радость, чуждо такое высокое самоотречение.

Мы избегали огласки. Но все-таки противная улица не пощадила нас. Появились статьи о браке русского миллионера со знаменитой босоножкой, наши портреты и т. д. Я с содроганием отворачиваюсь от газет, как будто это скользкие и вонючие жабы. Завтра вечером поезд умчит нас далеко, далеко от зрителей и журналистов, куда-нибудь в гори, в пустыню, где встретит нас одно Молчанье. Мы будем вдвоем. Мы будем слушать тишину. Я прижмусь к его сердцу.

Агата ликует. Иза сердится. Хорошо, что Нильс остался в Монте-Карло! Боюсь, что он прибил бы меня.

Вот что пишет мне Глинская в ответ на мое приглашение заглянуть к нам завтра:

«Итак — после долгих лет борьбы, мечты и стремлений, после упорного труда и напряженных исканий, которым аплодировали мы все, любившие следившие за вами из своего уголка, после гордого одиночества и крутого пути вверх,  — вы кончаете, как все кругом. Я помню вас еще бедной, никому не известной ученицей Изы Хименес, с пламенными глазами и уже с горькой складкой губ. Но какая вера в себя горела в этих глазах! Вы кидали вызов миру. И я чувствовала, что вы выйдете победительницей. Вы были похожи на дерзкого, который со смелостью отчаяния в утлой лодчонке решил переплыть океан. Вы боролись с волнами и высоко взлетали на их гребне. И падали в бездну, чтобы вновь подняться на другой волне. И мы опять аплодировали вам, талантливая и гордая женщина. Что сталось с вами? Неужели усталость поманила вас в пристань? Или же лодка дала течь? Неужели это поражение?»

Что мне ответить ей, Соня? Разве я думаю о победе или поражении, когда речь идет о счастье Марка? Но я знаю одно: моя жизнь не кончилась сейчас. Она только начинается. Не сомкнулся мой горизонт. Не ушли от меня розовые дали. Все объясню потом. А сейчас шлю тебе мой привет, дорогая. Тебе и дядюшке. Пусть не горюет, что я покинула сцену! Я нашла лучшее. Я не ухожу от людей. Не замыкаюсь в мое маленькое личное счастье. Душу обновленную и радостную несу я людям. Жди нас! Мы вернемся.

Час ночи.

А я еще не сплю, дорогая Соня. Как хорошо, что Марк помешал отправить мне это письмо! Утром мы ездили в русскую церковь и в консульство за какими-то бумагами…

Я рада, что могу говорить с тобой в эту минуту! Агата спит. Прислуга давно отпущена на покой. Моя вилла вся погрузилась в мрак. Я одна. Завтра я перееду в дом Марка, чтобы, никогда, никогда не расставаться с ним. Он хочет так.

Я одна. Мне хочется плакать. О чем? Не знаю, не знаю. Я смотрю на портрет Марка. Чудные брови. Грустные глаза. Скорбная улыбка. Сделаю ли я его счастливым? Он ничего не спрашивал. Я ничего не обещала. Ах, он слишком умен, чтобы не знать цену словам и клятвам! Но я чувствую, что, как истинный семит по крови — несмотря на то что он ариец по духу,  — он придает большое значение обряду, который для меня пустая формальность. Он считает, что брак свяжет нас еще крепче. Нет. Нас связали эти годы страданий, когда мы шли вверх рука об руку по крутому пути. И я клянусь никогда не покинуть моего верного товарища — благороднейшее создание в мире. Я целую его портрет и плачу. Соня, ты не будешь смеяться. Ты меня поймешь. Зачем его нет здесь со мной? Зачем мы врозь в эти минуты, когда сердце мое полно им одним? Он никогда не видел у меня таких счастливых слез. Он никогда не видел такого порыва нежности. И если бы сейчас…

Она вдруг встает вся бледная и бросает перо.

Среди ночи Штейнбах слышит звонок.

«Телеграмма, — думает он, зажигая электричество. — Что-нибудь важное. Из Петербурга. От Семена Николаевича. Неужели опять ехать туда? Бросать Маню? Какая тоска! Я так устал…»

Стукнула парадная дверь. Шаги. Женские шаги, шелест платья.

Он садится на постели. Маня? Нина? Что-нибудь случилось? В глазах темнеет. Так бьется сердце.

— Это вы, фрау Кеслер? — кричит он на легкий стук в дверь. — Подождите, сейчас выйду.

— Это я, Марк! Это я!

Как стихия врывается Маня в комнату, И падает на колени у его постели, в шляпе, в манто. Он видит ее заплаканные глаза.

— Нина? — шепчет он, держась рукой за сердце.

— Марк, я должна была тебя видеть. Должна была сказать тебе… Я задохнусь, если буду молчать…

— Боже мой! Что такое? Говори.

— Я люблю тебя, Марк. Я люблю тебя безумно. И тебя одного. Слышишь ты? Одного тебя во всем мире…

— Дорогая деточка! О чем ты плачешь? Встань…

— Нет, нет, я такая низкая, такая подлая, я тебя так терзала все эти годы… И вот опять… Боже мой!

— Ничего, ничего… Дай воды! Это пройдет.

— Я убила тебя, Марк. У тебя болезнь сердца.

— Это нервы. Не плачь.

— Ах, я знаю, что это я убила тебя…

— Сядь, дитя мое, рядом. Сними манто.

— Нет, нет, дай мне стоять перед тобою вот так! Мне легче так… каяться… и пла… кать…

— Вот видишь, как ты сама разбита. Почему ты не спишь по ночам?

— О Марк! Марк! Это была такая счастливая ночь! И слезы мои были так сладки. Мне так безумно хотелось обнять тебя, поклясться тебе…

— Не надо клятв. Она заламывает руки.

— Вот видишь, видишь, ты не хочешь мне верить…

Она падает лицом на одеяло.

— Моя ненаглядная Манечка, — печально говорит он, сажая ее рядом с собой. — Я растроган бесконечно. Твой порыв так прекрасен! Благодарю тебя за него.

Она отворачивается, не дает целовать свое заплаканное лицо.

— Ты ничему не веришь! — с отчаянием срывается у нее. — Если б ты верил, ты не благодарил бы. Ты ничего не можешь мне простить.

— Манечка, милая, я счастливейший человек. Я думал, что ты уже другая, что у тебя нет этих чудных порывов.

— Почему? Почему ты так думал? О, Марк! Обними меня с доверием. Забудь прошлое. Клянусь тебе, что никогда больше я не заставлю тебя страдать, Я буду беречь твое больное сердце. Оно мое сокровище. Я буду дрожать день и ночь над этим сокровищем.

— Успокойся, Маня. Выпей воды! Постой, я тебе дам капель. Отвернись.

— Не надо! Не надо! Не вставай. Держи меня вот так у своего сердца, и слушай, слушай…

— Да.

— И верь каждому моему слову…

— Да.

— Клянусь жизнью Ниночки, — торжественно и страстно звучит ее голос, и ужасом полны ее глаза, — клянусь самым священным мне в этом мире, что я буду тебе верной женой…

— Маня, не надо, молчи.

— …что я никогда не обману тебя, никогда не изменю тебе…

— Манечка, Боже мой!

— …и если даже я встречу и полюблю другого, — я с радостью…

Со стоном он зажимает поцелуем ее губы.

Но она отстраняется, бледная, трепещущая, и заканчивает с трагическим жестом и трагическим лицом:

— …я с радостью пожертвую тебе моим счастьем, и ты, Марк, никогда не узнаешь об этой жертве!

Он прижимает к себе рыдающую Маню. Как хорошо, что она не видит сейчас его скорбной усмешки!

— Что с тобой, Катя? Больна?

— Нет, Николенька. Голова болит немножко.

— Отчего ж ты не катаешься? Смотри, какое солнце! Уже весь снег стаял.

Катя заметно подавлена. Она похудела и пожелтела. Но не от тревоги за мужа, как думает Неладов. Она даже избегает оставаться с ним и охотно уступает свое место Лике и Федору Филипповичу, который ежедневно навещает больного.

Счастье Кати исчезло. И случилось это так просто.

На другой день после паденья Нелидова с лошади ей понадобились деньги. Не желая беспокоить больного, она взяла его ключи из ночного столика и отперла ящик письменного стола. Первое, что попалось ей на глаза, были тщательно подобранные рецензии из русских и иностранных газет о Marion. Нелидов аккуратно вырезал их и прятал здесь. По этим рецензиям год за годом можно было проследить всю карьеру Marion. А там, ниже, лежали три портрета ее, напечатанные в «Illustration». Теперь Катя вдруг вспомнила, что не могла доискаться нескольких номеров и сердилась на прислугу. Портреты были превосходные и даже передавали неуловимую, казалось бы, прелесть в лице этой босоножки.

Целый час просидела Катя у стола, ошеломленная.

Она жила теперь, как лунатик, машинально исполняя обязанности хозяйки дома. Ключи она незаметно положила на место.

Когда ей вторично понадобились деньги, она обратилась к мужу. Он тщательно выбрал ключ из связки, снял его с кольца и подал Кате.

— Бумажник в верхнем ящике, направо. Не ошибись!

— Но ведь у меня один ключ. Разве этот отпирает и другие ящики? — странным тоном спросила она.

Он смутился. Он выдал себя. Опустив темные ресницы и стиснув зубы, она вышла.

А он глядел ей вслед встревоженный и бледный.

— А я к вам с почты и с ворохом новостей, — говорит Федор Филиппович, здороваясь с Нелидовым и Катей. — Видел Климова. Он завтра разрешит вам встать.

— Катя, нельзя ли нам кофе?

Она покорно выходит, кинув жгучий взгляд на пачку газет, брошенных на одеяло.

— Ваши новости, Федор Филиппович?

— Во-первых, наш «помпадур» рвет и мечет. После ограбления винной лавки, как вам известно, он нахватал людей из трех сел.

— Вы за это вините его? — спрашивает Нелидов, высоко поднимая брови.

— Не за это, а за неразборчивость. И без того всюду недовольство. Это похоже на провокацию.

Нелидов, пожав плечами и брезгливо скривив губы, обрывает бандероль с «Illustration». Дядюшка говорит что-то. Он не слышит, быстро переворачивая листы журнала. Так и есть. Портрет Marion. Он быстро прячет журнал под подушку.

— Ну-с, а вторая новость… Ваш сосед Штейнбах вчера обвенчался. Я сейчас получил телеграмму из Парижа. Вы догадываетесь — с кем?

Одну секунду Нелидов глядит в смущенное лицо дядюшки.

— Конечно, — медленно отвечает он, переводя глаза на карниз и щуря ресницы. — Я этого давно ждал.

Дядюшка встает и ходит по комнате, потирая руки.

— Я очень рад за нее, Николай Юрьевич! Очень рад. Сознаюсь вам откровенно, меня все эти годы грызло одно воспоминание. Ну, да что говорить! Теперь это уже забыто. Я был слишком легкомысленным в оценке этой натуры. Конечно, она всего достигла, славы, богатства. Вы заметили жемчужное колье на ее последнем портрете? Целое состояние. А все-таки муж и титул даже для знаменитой артистки — это клад, Особенно такой муж, как Штейнбах. Теперь я уже предвижу, что они заглянут сюда, хоть на месяц, чтоб получить наконец реванш.

— Вы ду-ма-ете, они приедут?

— Еще бы! — экспансивно вскрикивает дядюшка. — Я бы на их месте поступил именно так. Вернуться принцессой в те места, где она жила Золушкой, откуда она уехала осмеянная, всеми презираемая…

Нелидов перебирает на груди рубашку. Его сузившиеся зрачки опущены. Он поворачивается к окну, спиной к дядюшке, и газеты падают на пол от этого движения. У него срывается тихий стон.

— Что такое?

— Неловко повернулся. Плечо…

Катя и Одарка с подносом в руках входят в комнату. Катя видит измученное лицо мужа и уголок «Illustration», выглядывающий из-под подушки. Федор Филиппович говорит о телеграмме. Всплеснув руками, Катя садится в кресло. Все раздвоилось в душе. Рада ли она за нее? Конечно, рада.

«Но если они вернутся?»

Когда гость уезжает, Нелидов говорит Кате:

— Голова разболелась. Я засну. Наконец один! Наконец!

Он быстро развертывает газеты и смотрит на портрет Marioa Она снята в домашнем платье, в домашней обстановке. Она похожа на Мари, которая его любила. Прижмурив веки, он откидывается навзничь.

Прошлое встает. Беззвучными волнами встает со дна души. И он не пробует бороться. Не все ли равно? Не все ли кончено? Она жена другого. Если она и любила его, Нелидова, — теперь это уже забытая детская сказка. Чего недостает этой женщине теперь? Судьба вознаградила ее за страдания, если они были.

Он долго смотрит на лицо Мани, слабо улыбающееся со страниц журнала. Потом бессознательно целует портрет.

— Прощай, Мари! — шепчет он. — Прощай!

Теперь Нелидов часто ездит кататься то один, то с женой. Все дороги просохли. На деревьях — почки.

Катя простудилась. В ясный мартовский день Нелидов едет к дядюшке, в Лысогоры. Он любит там бывать. Вера Филипповна и сам Горленко на все глядят его глазами. Дядюшка всегда «сам по себе». Но он интересен, оригинален. И гибкость его натуры, и его душевное изящество совсем очаровали угрюмого Нелидова. А главное, с ним можно говорить о Мари. Говорить намеками, урывками. Но все-таки можно. Он, конечно, догадывается, но и это, в конце концов, все равно. Бывают ведь такие полосы в жизни, когда можно задохнуться, если не дать выхода порывам, которые душат, словно рука, вцепившаяся в горло. А Федор Филиппович всегда в курсе всего, что происходит там, далеко, вне жизни Нелидова, в том феерическом, нереальном мире, где чувствует себя своею эта странная женщина, которую он не может ни забыть, ни вырвать из своего сердца.

Последняя весть сразила его. Итак, она жена другого. Она уже обвенчана. Мари Ельдовой нет. Есть баронесса Штейнбах.

Просыпаясь ночью, он говорит себе «Она — баронесса Штейнбах. Все кончено, все кончено». Просыпаясь утром или днем, по дороге к дядюшке, среди оживающих полей, под весенним небом, среди возрождения и праздника всего живущего, охваченный глубокой меланхолией, он твердит себе:

«Она жена другого. Конец всему».

Почему конец? И что кончено? Он не может ответить… Разве были у него надежды? Разве сам он не связан с другою?

Но, значит, в самых глубоких тайниках его сердца еще жило желание встречи. Где? В театре, в толпе, на улице, хоть издали. Но он надеялся встретить ее свободной, независимой. Значит, где-то глубоко притаилась жажда быть любимым ею? Уверенность, что он не забыт? И Нелидову страшно. Он следит за ростом своей тоски, за волной отчаяния, от которого хочется кричать, схватившись за голову, завыть, как воет раненое животное в предчувствии конца. Великий Боже! Неужели же он сам не разлюбил ее за эти годы? Что делать дальше? Что?

Он выбит из колеи. Нервы взвинчены. Сон плох. Он исхудал и пожелтел. А Катя глядит так странно. Хорошо, что все можно свалить на болезнь.

— Я получил сейчас от Штейнбаха два журнала, — говорит дядюшка, когда они с Нелидовым остаются наедине. — Хотите видеть портрет нашей знаменитейшей Marion? Обратите внимание, что его писал наш знаменитый Z. Портрет куплен Штейнбахом и выставлен сейчас в Салоне в Париже.

Нелидов не может удержать восклицания и роняет журнал. Краска залила его лицо. Дядюшка смеется.

— Shocking , Николай Юрьевич? А по-моему, нет. Она последовательна. Красота ее кумир. Кумиров не стыдятся.

На рисунке Marion изображена обнаженной. Она лежит, запрокинув за голову одну руку. Видна ее грудь, вся линия бедра, ее длинные мускулистые ноги с прелестными ступнями. Лицо повернуто к зрителю. Опустились длинные ресницы. Она спит. Но печальны ее сны. И нельзя оторваться от этого скорбного лица. Волосы ее завиты и украшены жемчугом. Это пышная прическа римских патрицианок при Нероне. На руках и ногах золотые змеи. И старинные перстни на пальцах. На одно колено и часть торса накинута парчовая ткань, словно сбившаяся во время сна.

— Какая прелестная картина! — говорит дядюшка, когда Нелидов после секунды колебания снова берет журнал и жадно, и с болью, стиснув зубы, глядит на это прекрасное тело, которого не видел никогда. Никогда, хотя эта женщина когда-то принадлежала ему.

— Это возмутительно! Как мог он это допустить?

— Кто?

— Муж ее.

— Но почему же?

— Если бы еще он заказал этот портрет для себя. Но ведь он на выставке сейчас?

— И обойдет все городя. Z. сам по себе знаменит. А тут еще интерес к Marion. Вы знаете, что один из наших музеев уже торговал эту картину?

— Это возмутительно! — повторяет Нелидов, отбрасывая журнал. — Уже одно то, что она вообще позировала обнаженная… На таких женщинах не женятся.

— Н-ну! — насмешливо срывается у дядюшки. — Она такая знаменитость теперь, что не барон Штейнбах делает ей честь, снисходя до нее. Талант и красота царят в нашем веке, Николай Юрьевич. Оно и правильно. Талант и красота это как бы общая радость. Они для всех.

У Нелидова срывается злобный смешок, Его худые скулы ярко пылают. А руки совсем заледенели. Он их потирает, шагая по комнате.

— Разве это не красота? — продолжает Федор Филиппович, ударяя рукой по журналу. — Художники думают очевидно не так, как мы с вами. Такая красота не должна погибнуть бесследно. Ее надо увековечить. Такие женщины не созданы для того, чтобы рожать, кормить и незаметно стариться у семейного очага. А вот еще, взгляните… «Фавн» работы Шапелена. Вы слышали об этом скульпторе? Что за восторг! Штейнбах пишет, что это скульптурный портрет одного шарманщика-итальянца, которого нашла Маня.

— Как нашла?!

— Она тоже лепила с него.

— Вот с этого? — Он спрашивает это с таким ужасом и отвращением, что Федор Филиппович заливается смехом.

— И это плохо? Ах вы, пуританин! Но ведь этот итальянец заслужил себе бессмертие. Что за торс! Взгляните!

Нелидов молча шагает. Лицо у него злое и совсем больное. Федору Филипповичу его жалко. Он говорит, что Роден, очарованный фигурой Нильса, его пластикой и внешностью, предложил этому артисту позировать ему. И скоро мир обогатится еще одним шедевром.

— Кто это Нильс? — рассеянно спрашивает Нелидов.

— Я же вам говорил. Ее товарищ.

Дядюшка рассказывает подробно все, что знает через Соню: о любви Нильса к Marion, о самоубийстве его жены, о том, как Маня спасла Нильса своей нежностью…

— Роковая женщина, — вдруг говорит Нелидов, останавливаясь у стола и тоскливо глядя на журнал, который дядюшка коварно закрыл локтем. — Вы не находите, что она роковая? И неужели Нильс простил ей смерть своей жены?

— А чем же она виновата, Николай Юрьевич? Вы разве вините солнце за то, что оно жжет? Разве может оно не жечь?

— Это ужасно! — после паузы говорит Нелидов, проводя рукой по глазам. — Бедная женщина! Что она пережила.

— И заметьте, она была религиозна. Стало быть, драма ее души…

Нелидов вдруг остановился среди комнаты.

— Не может быть! Религиозный человек не дерзнет с собой покончить. Он молча несет свой крест.

Дядюшка так поражен выражением его лица и интонацией, что на мгновение теряется.

— Да-да, конечно. Несет, пока хватит силы. А если силы иссякли? Вы разве не допускаете возможности такого аффекта, когда перестаешь верить не только в людей, но и в Бога?

— Тогда это безумие, острое помешательство.

— О, ошибаетесь! Это скорее последовательно, чем нелогично. Мне всегда казалось, что в душе женщины Любовь и Вечность — это одно. Чувство втоптано в грязь — и небо померкло. Я говорю, конечно, только о тех женщинах, для которых любовь — альфа и омега.

— А вы знали других? — спрашивает Нелидов, думая о Кате.

— Недалеко искать. Лидия Яковлевна, например.

— Да, да. Она сила. Я всегда с удивлением думаю о ней.

Дядюшка весь насторожился.

— Вы прежде, кажется, с антипатией относились к такому типу женщин? — срывается у него с нервным смешком.

— Ах, то теории, Федор Филиппович! А когда я вижу жизнь Лидии Яковлевны, полную борьбы, труда и любви, этой деятельной любви к людям, которой так мало кругом, которой совсем нет у меня. Я эту черту ценил в своей матери. Лидия Яковлевна заставила меня отказаться от многих предрассудков, от многих убеждений, на которых я вырос. Вы этого не подозревали? — внезапно спрашивает он, пораженный неестественной улыбкой дядюшки, который, схватив бронзовую пепельницу, вертит ее и сыплет пепел себе на колени.

— Н-нет. Но это очень лестно. И если б она это знала…

— Она это знает, — гордо перебивает Нелидов. — Она не может не чувствовать моего уважения.

Каким-то холодком вдруг повеяло между этими людьми. И разговор быстро иссяк.

Но перед уходом Нелидов уступает жгучему желанию еще раз взглянуть на портрет Marioa Почему не взглянуть, раз она «общее достояние»? Раз она сама себя выставила напоказ? Почему он, именно он, не смеет посмотреть на нее?

Дядюшка, угадав его желание, под каким-то предлогом выходит из комнаты.

Но Нелидов мгновенно закрывает журнал и кладет его под пресс. Ни чувственности, ни желания, ни любопытства, ни восторга не будит в нем созерцание этого чудного тела. Только боль. Острую боль, от которой белеют губы.

Возвращаясь к обеду по пустынной дороге, среди вспаханных полей, багровых в лучах заката, он не говорит себе с негодованием: «На таких не женятся». Темные, корявые и оголенные дубы Лихого Гая глядят ему навстречу. Здесь, вот здесь он взял ее в тот незабвенный день, безвестную, беззащитную девочку, в стареньком платьице и в стареньких туфельках со стоптанными каблуками, с глазами заплаканными, но как звезды сиявшими беззаветной любовью…

Потом еще одно воспоминание, от которого бледнеет лицо и стучит сердце. Как Скупой рыцарь, он спрятал это сокровище глубоко-глубоко, на дно души. Но оно зовет его. Он слышит жуткий голос прошлого. Он видит беседку в парке, мшистую скамью, сеть ветвей на бледнеющем предрассветном небе, гаснущие звезды и милое личико на его груди. Он слышит свой собственный голос, пронизанный тоской и нежностью. Вспоминает слова любви. Разве говорил он их кому-нибудь, кроме Мари? Нет, нет! Ни одной женщине в мире.

Второй раз в жизни — и в последний раз — Мари отдалась ему в эту ночь. Но не от этого воспоминания зажигаются в его глазах слезы.

Не надо думать! Не надо! Опять на дно сердца, души глубоко-глубоко спрячьтесь, воспоминания! Как Скупой рыцарь, он запрет на ключи свое сокровище. Вон уже показалась зеленая крыша его дома. Там ждет преданная и верная Катя. Она не станет обнажаться для толпы. Свой путь она пройдет незаметно, как прошла его гордая Анна Львовна, как подобает женам и матерям в их роду. В его руки Катя с доверием отдала не только жизнь. О, это еще не так важно! Она отдала ему душу. Веру. Высшие ценности человеческого сердца. Не растоптать этой веры, не разбить этой души — вот его задача! Катя не должна погибнуть, как жена Нильса. Он не может быть ее убийцей. Крест? Все равно! Его надо нести до конца.

— Где барыня? — спрашивает он Одарку, войдя в дом.

— В гостиной лежат.

Он идет прямо к дивану, на котором комочком свернулась вся закутанная в белый платок Катя. Наклоняется. Целует ее глаза, брови.

— Николенька!

Точно пискнула птичка, внезапно схваченная грубой рукой. Так радостно и жалобно пискнула. Когда наболела душа, даже от ласки больно. Слезы бегут из ее глаз. Она обняла его шею.

— Милая Катя, я люблю тебя. Я тебя одну люблю во всем мире!

В эту ночь опять как прежде горячи его ласка Но почему опять Катя плачет, когда, измученный и удовлетворенный, он спит рядом? Почему она не чувствует ни гордости, ни радости? Почему, бесшумно опустившись в одной рубашке на ковер, она жарко молится, подняв глаза к старому киоту, озаренному лампадой? Чего боится она опять?

— Madame Intransigeante , почему вы так взволнованы?

— Я к вам с просьбой, Николай Юрьевич. Вы близки с губернатором. Подействуйте на этого негодяя.

— Ого! — срывается у Нелидова.

— Да! Негодяя! — тоном выше подхватывает Лика, и глаза ее сверкают. — Что он делает с народом? Хватает по первому подозрению. Лишает хлеба семью. Если в вас стреляли…

— Так это из-за меня?

— Ну конечно, из-за вас. Мы опять переживаем ужасы, как шесть лет назад.

— Так, по-вашему, не надо искать убийцу? Убийцу, я на этом настаиваю, Лидия Яковлевна. Потому что попади он на вершок ниже… И вы это сами знаете.

Лика смущена. Она не ожидала такого оборота.

— Но почему он думает, что стрелявшие в вас — непременно из наших сельчан?

— Это логично, потому что они меня ненавидят. Это акт личной мести. Нельзя же допустить, чтобы из Конотопа или Ржавца явился мститель по принципу?

— Как можете вы жить среди такой ненависти?

На лицо Нелидова опустилась непроницаемая, серая вуаль. Сейчас это тот самый ненавистный ей человек, чуждый и далекий, словно с другой планеты попавший на землю.

— Вы думали, что я отрекусь от своих убеждений и смиренно пойду просить за людей, стрелявших в меня?

— Мы не знаем, кто стрелял. Ни вы, ни я. Никто! Выть может, гибнут невинные. Я не могу смириться с этой мыслью. Я не могу жить спокойно, работать, читать, смеяться. Вы не понимаете этого? Если еще полгода продлится этот ужас, если будут по-прежнему хватать, не разбирая правых и виноватых, и выбрасывать на улицу целые семьи, и глумиться над беззащитными…

Она вдруг смолкает, закрыв глаза.

— Тогда уже вы выступите в роли мстителя? Вы это хотите сказать, Лидия Яковлевна?

Она глядит на него большими глазами. Она улыбается.

Нелидов едет верхом мимо зеленеющих полей. Непривычно легко у него на душе. Это апрельское солнце, этот раздражающий воздух словно освободили его сердце от отравы воспоминаний, от старой тоски. Наконец! Разве нельзя примириться с судьбой? Разве не целая жизнь перед ним?

Он задумчиво смотрит вдаль. Степь действует на него как море. Беспредельность смывает с души накипь жизни. И он чувствует себя, как дитя в храме перед кем-то Большим и Таинственным.

Через два дня Пасха. Он любит этот праздник.

— Теперь ты можешь меня выслушать, Иза?

— Да.

— Я возвращаюсь на сцену. Нет, постой. Ты это не предвидела. Без искусства и творчества я жить не могу и не хочу. Я вернусь на сцену. Но прежний зритель уже никогда не увидит меня! Понимаешь? Я буду народной артисткой. Я нашла то, чего искала всю жизнь.

Одно мгновение глядит на нее Иза искрящимися глазами. И вдруг с криком кидается ей на грудь. Они плачут, смеются, обнимаются. Они говорят без умолку, перебивая друг друга. «Точно клад нашли», — думает Мими, глядя в замочную скважину.

Как дошла Маня до такой мысли, которую Иза лелеяла давно-давно, в дни своей юности? Болезнь сердца помешала ей осуществить эту мечту. Теперь Маня исполнит ее.

— Постой! — говорит креолка, поправляя спутавшуюся прическу. — Теперь поговорим, как дельцы. Деньги где? Впрочем, у твоего мужа…

— Нет, я ничего не возьму у него. Только моим трудом должно быть создано это дело. Нашим трудом, Иза.

Креолка смотрит перед собой, сдвинув брови.

— Да, конечно. Отдать деньги бесприютным детям моей родины или… Это даже лучше. Дети их проедят. Секретари их раскрадут. Но я вложу в дело сейчас только половину капитала — сто пятьдесят тысяч франков. Мы можем прогореть. А ты?

— А я — все, что у меня есть.

— Но у тебя дочь, Мань-я.

— Что ты говоришь, Иза? Ты точно Агата. Разве дочь должна быть моим проклятием? Разве вернет она мне потерянное уважение?

— Но об ее будущем ты обязана думать прежде всего. Зачем родила ее? — сердито спрашивает Иза, встряхивая гривкой.

— Марк уже хлопочет о том, чтобы удочерить ее.

— Это меняет дело. А что у тебя осталось после неустойки? Семьдесят тысяч франков? Это гроши. Еще что?

— Я продам мою виллу. У меня есть драгоценности: жемчуг, сапфировое колье, бриллиантовая ривьера, что подарил мне Марк к свадьбе. Я оставлю себе только этот рубин.

— Да, конечно, это большая сумма. Мы можем продержаться года три. Доходов, конечно, ты не надеешься получать?

Маня смеется.

— Мы переманим Нильса. Заплатим ему по-царски.

Маня бьет в ладоши.

— Строить свой театр нет расчета. Мы снимем какой-нибудь из здешних. Места будут дешевые.

— Но ни одного за решеткой! — страстно кричит Маня. — Чтобы все сидели. Это возмутительно, что они стоят за решеткой, когда мы сидим?

— Ну, еще бы! В своем театре они должны себя чувствовать как дома. Но как уберечься от посторонней публики?

— Постой, Иза, я придумала! Я была в Вене, в Arbeitcrèim. Это целый дворец. Его выстроили рабочие, собирая деньги по грошам. Там нет ни одного чужого хеллера. Там клуб, сцена, аудитории, дешевые квартиры. Вход бесплатный для членов-пайщиков этого дома. А взнос ничтожный. Вот этот принцип надо внести в наше дело. Театр будет принадлежать нам. Взносы будут ничтожны. Вход бесплатный. Будут соблюдать очередь. Но уж эти детали выяснятся потом.

— Конечно, конечно… Мы сейчас прикинем смету. Мими! Карандаш, бумагу…

Мими за портьерой набожно крестится. Мадонна услышала ее молитвы. Сеньора сердится как прежде. Значит все пойдет хорошо.

Весь май Маня провела в Тироле. Целый месяц прожила она там вдвоем с Марком. Они остановились в той гостинице, где ждал он когда-то рождения Ниночки. И открыв окно, она через озеро видела в бинокль тот скромный домик, где жила она тогда, счастливая, как цветок, впервые выглянувший из-под снега, где она вновь училась смеяться, радоваться солнцу, горам, весне, своей молодости, где она вновь полюбила жизнь.

Однажды, после долгих колебаний, она переплыла в лодке озеро и прошла мимо домика. Как билось ее сердце! Вот с этого крыльца в холодный октябрьский вечер, накануне отъезда в Париж, на пороге новой, трудной и неведомой жизни, она глядела в небо, прощаясь с горами, с безмятежным счастьем этих дней. Но теперь там жили чужие люди. Оскорбительно звучали их грубые голоса. Она уже не могла войти туда.

Но оставались горы, которые люди бессильны осквернить. Они одни неизменны. И там, на узких знакомых тропах, под голубым шатром неба, она шла опять шаг за шагом, с душой, полной сладкой печали. И садилась на те же камни над пропастью, помнившие ее слезы и восторги. Опять безграничный горизонт раскрывался перед нею. И вспоминались любимые стихи:

   Здесь нет людей…    Здесь тишина —    Здесь только Бог да я,    Цветы, да старая сосна.    Да ты, мечта моя! [55]

Но почему все время теперь угнетало ее чувство утраты, какой-то невосполнимой потери? Душа не росла, как в те дни. Не замирала от предчувствия какого-то огромного счастья. Она помнит, как опьяняло ее прежде впечатление беспредельности и бескрайности, развернувшейся перед нею на этой горной высоте. И не было диссонанса между этой ширью и тем, что чувствовала она тогда.

Отчего же сейчас не трепещет душа от избытка радости? Маленькая и печальная сидит она, затерянная точка среди суровой пустыни. Ни о чем не говорят ей горы. Ничего не обещают ей бегущие облака. Не манят синеющие дали. И в журчании ручья она не слышит прежних сказок. Они не помнят ее? Или она так изменилась?

Но разве сказки не сбылись? Разве обещания обманули? Разве не достигла она вершины женского счастья? И не получила от судьбы всего, чего просила?

Завтра Штейнбах и Маня со всей семьей покидают Париж и выезжают в Вену, где встретятся с Надеждой Петровной Стороженко. Оттуда все вместе двинутся в Россию, в Липовку. Так хочет Штейнбах. И не только потому, что этого требуют его дела. Он жаждет вновь видеть места, где они с Маней жили так полно и ярко.

Все планы Мани ему известны. Они в Тироле много говорили о ее заветной идее и часто спорили. В конце августа они опять вернутся в Париж. И Маня начнет новую жизнь.

Вчера она была в Нейи. Сегодня прощается с Булонским лесом. Она долго сидела в уединенной аллее, где грезила в памятное утро своего дебюта. Тогда на песке дорожки зонтик ее бессознательно начертал: Николенька.

Задумчивая, идет она назад, к тому киоску, где ждет ее автомобиль.

— Марья Сергеевна, — слышит она знакомый голос.

Ксаверий, высокий, худой, как дон Кихот, и как всегда бедно одетый, почтительно снимает широкополую шляпу.

— Какая удача! Я хотел быть у вас. Вот письма к Надежде Петровне. Вы их не потеряете? Это важные письма. Я хотел вас благодарить за нее. Она так давно мечтала повидаться с сестрой! Но, вы, понимаете сами, рискуете.

— Я ничего не боюсь, — перебивает Маня. Несколько мгновений они идут молча. Маня чувствует на себе его зоркий взгляд.

— Марья Сергеевна, помните вы или нет слова, которые я сказал вам однажды?

— Помню, Ксаверий. Я их никогда не забывала.

— Я беру их назад, Марья Сергеевна. Глинская мне все рассказала. Я не знал вас. Вы много сложнее, чем я думал. Я бил тогда по открытой ране, и мне больно за мою жестокость.

Она поднимает на него сверкающие глаза.

— Я рада, Ксаверий, что вы говорите так Я рада тому, что мы идем сейчас рядом и говорим, как близкие. Точно камень свалился с души, когда я решила бросить сцену. Ваши слова тогда были первым толчком. Последним был народный спектакль в Лондоне. Вы читали об этом? Протяните мне руку, Ксаверий, без вражды и презрения. Я так много выстрадала. Право, я стою вашего уважения.

— Да, Марья Сергеевна, теперь вы нашли путь к оправданию вашей жизни.

Одно мгновение они стоят, держась за руки. Странно и ново его лицо. И нет в нем суровости. Его бледные щеки сейчас раскраснелись, и весь он кажется молодым и нежным. И знакомым очарованием повеяло в душу Мани. Это неуловимо тонкое ощущение, когда соприкасаются вдруг две далекие души, когда мерещатся вдали новые возможности.

Мы каждый день сталкиваемся с десятками людей и торопливо проходим мимо. Мы слышим голоса. Мы видим лица. Но что таят эти люди под маской лиц? Чем живут их души? Разве мы знаем? Разве хотим узнать? Нам некогда, некогда. Жизнь не ждет. Чужими и ненужными кажутся нам люди. И сами мы мертвы для них. Окруженные одиночеством, как глухой стеной, идем мы рядом, не подозревая, сколько прекрасных возможностей теряем мы в торопливости каждого дня с мелкими заботами. И если случайность, тоска или желание на мгновение расторгнут этот роковой круг, и дрогнут две встретившиеся души, мы не забываем этих мгновений. Не забываем их никогда.

«Вот она — возможная дружба-любовь, — думает Маня. — И сколько счастья даст нам обоим такая бесплотная дружба!»

Опять знойное небо над украинской степью. Воздух дрожит и струится. Неподвижны величавые вершины запыленных тополей.

На маленькой станции много народу, но много полиции. Блестят на солнце погоны станового. Ждут поезда из Киева. Все устали. Все раздражены. Шутка сказать, сколько дней по такой жаре на станции толкутся и дежурят! И все напрасно.

Экспресс из Москвы показался вдали. Простоит всего минуту. Выходит начальник станции, щурясь и чихая от солнца. Распахивается окно, и молодой кудрявый телеграфист садится на пыльный подоконник. Единственный носильщик перебегает рельсы и бежит на другую платформу.

И в ту же минуту к крыльцу станции, лихо звеня бубенцами, подкатывают три коляски.

Из последнего в поезде спального вагона выходит Штейнбах с полной, пожилой дамой в черном, с плотной траурной вуалью, закрывающей ее лицо. Маня в светло-сером костюме и в шляпе с белым пером под белой вуалью прыгает на подножку и подает руку дяде Штейнбаха. А за ними выходят фрау Кеслер и бонна с Ниночкой. Лакей и горничная в окно выбрасывают носильщику картонки и кофры.

— Лошади уже здесь, ваше сиятельство, — говорит сторож, делая под козырек.

— Тебе нравится эта степь, Агата?

— Пыль чудовищная, — смеется фрау Кеслер. Одной рукой придерживая шашку, другой отдавая честь и всей фигурой выражая преданность, приближается становой.

— А, Иван Дмитрич… Губернатора ждете?

— Хуже, Марк Александрович, — подобострастно улыбается тот.

Маня глядит пытливо и строго в его красное лицо.

— Вы знакомы с моей женой? Моя тетя…

Но на тетю никто не глядит. Всем интересна знаменитая босоножка.

На одну секунду Маня останавливается на платформе. Смотрит на великаны-тополя. Таинственно шумели их вершины, когда ребенком она впервые ехала сюда. А вон там, в конце платформы, она увидала Марка. Она полюбила его с первого взгляда. Ах, все прежнее! Только она не та.

Становой, на цыпочках подымаясь к небрежно склонившемуся Штейнбаху, шепчет со значительным выражением:

— Неужто не помните, Марк Александрович, какую заваруху она устроила в нашем крае? Клуню у Горленко тогда спалили. У госпожи Нелидовой дом сожгли.

— Да-да, теперь вспоминаю. Но почему же вы думаете, что она едет сюда?

— Нам дано знать из Вены неделю назад. Проследили, как билеты на Киев брала. В тамошнем бюро, знаете? Сестра у нее больна. Она ведь из наших мест.

— Вы ее сами когда-нибудь видели?

— Только портрет. Но с ней в одном поезде верные люди едут. Да видно в чем-то промашка! Трое суток ждем. Задержалась, что ли? С ног сбились. Сколько поездов встретили!

— Извините. Меня ждут дамы. До свидания!

На дворе станции Маня быстрым, горячим взглядом смотрит в лицо кучера. И вдруг улыбается. Тот молча снимает шапку. И обе женщины видят убегающий лоб, серые, твердые глаза и широкий, упорный подбородок. Серые глаза улыбаются чуть заметно.

Поднимая столбы пыли, коляски мягко мчат по главной улице огромного села, растянувшегося на полторы версты. Ветер ласкает лица. Мелькают белые мазанки, садики с кустами чернобривца и гвоздики, плетни с колючим терном, пестрые громадные свиньи, чумазые ребятишки, босоногие, но в смушковых шапках. Вон у ставка ярко до боли сверкнули белоснежные пятна. Это гуси. Лай лохматых собак сливается со звоном бубенчиков. Проехали кладбище с покосившимися ветхими крестами. Плакучие березы бессильно поникли над безымянными могилами. И опять степь и солнце. Ширь и ветер.

— Благодать! — шумно вздыхает «тетя» и откидывает вуаль. — До чего я родине рада! Спасибо вам, мои милые… племяннички!

Маня жмет ее руку. И вдруг, вспомнив что-то и лукаво подняв левую бровь, начинает звонко хохотать. Хохочет и тетя, и притом так заразительно, что и Штейнбах улыбается.

А кучер оборачивается с козел, говорит насмешливо:

— Три дня уже ждут.

И опять все заливаются смехом.

— А что нового, Василий Петрович? — спрашивает Штейнбах агронома.

— Где? На заводе? Или на селе?

— И там, и тут.

— Искусства процветают. Все увлеклись музыкой.

— Как хорошо! — говорит Маня. — И есть таланты?

— Не по моей части, Марья Сергеевна, — усмехается агроном, показывая острые белые зубы. — Вы уж поговорите с регентом и капельмейстером, А насчет настроения? Не нравится оно мне.

— Что так? — подхватывает тетя.

— Вы еще незнакомы? — перебивает Штейнбах. — Знаменитая Надежда Петровна, а сейчас Анна Павловна, тетя моей жены.

Светским жестом приподняв шапку, агроном говорит:

— Очень рад. В схиме Василий Петрович Иконников. В миру Дмитрий Верхотурский.

— Ай, слышала, слышала о вас! — певуче ласково говорит «тетя», сверкая молодыми еще, черными, как вишня, глазами.

— Народ здесь инертный, созерцательный, суеверный. Это русские буддисты.

— Это поэты! — перебивает Маня. Василий Петрович пожимает плечами.

— Согласен. Романтичны. Но несознательны. Пожив с ними, можно понять, почему они потеряли независимость и, подобно полякам, умерли политически.

— Ну нет! — пылко перебивает Надежда Петровна. — Бы их не знаете. Они туги на подъем, правда! Но вы не считаетесь с темпераментом южан.

— Еще бы! Поджоги, грабежи и тому подобные анархические эксцессы. Это они могут. Но чтобы сознательно организоваться…

— Ради Бога, без политики! — говорит Маня. — Успеете поспорить! Вы взгляните, какой простор! Василий Петрович, вы лошадей знаете?

— Еще бы! Сам привез их из Москвы. Сам объездил. Ведь я бывший кавалерист, Марья Сергеевна.

— Теперь дорога ровная. Пустите их так, чтоб ветер свистел в ушах.

— А не боитесь? Лошади горячие.

— Ничего, мы сделаем репетицию, — смеется Маня.

— Да, Василий Петрович, мы ждем от вас большой услуги на днях, — серьезно говорит Штейнбах.

— Понял, Марк Александрович. Лидия Аркадьевна мне уже говорила в общих чертах.

Уже вечереет, когда они едут мимо Лихого Гая. Лошади медленно поднимаются в гору. Василий Петрович оборачивается с козел и говорит:

— Вот здесь весною стреляли в Нелидова.

Маня вся подалась вперед. Глаза расширены. Губы открыты.

— Но ведь он остался жив? — быстро перебивает Штейнбах.

— Уцелел случайно.

Маня закрывает глаза и тяжело опирается о спинку экипажа.

— Кто это Нелидов? — спрашивает Надежда Петровна.

— Здешний предводитель дворянства. Ждет назначения на пост губернатора. В министры метит, как слышно. Сильные связи. Народ его не любит. Интересный субъект, — кривя губы, улыбается Василий Петрович. — Крут и бесстрашен. Добром не кончит.

— Вот у вас тут дела какие! — весело подхватывает Надежда Петровна, внимательно гладя в глубь угрюмого леса.

Маня поднимает веки. И впервые чужими, удивленными глазами смотрит на эту дорогую ей женщину. Потом переводит взгляд на Марка. Он смущен. Избегает ее взгляда. Он это знал. И скрыл от нее. Она тоже глядит на корявые дубы. И понемногу она перестает слышать, что говорят кругом. И кажется ей, что лес шепчет:

«Здравствуй! Ты опять с нами. Помнишь, как по этому ущелью вы ехали вдвоем и падала ночь? Он обнял тебя здесь. Он взял тело и душу твою. И ты плакала».

Когда они едут мимо ставка, где утонул Ян, Штейнбах невольно снимает шляпу. Маня смотрит большими глазами на эти столетние ветлы, на неподвижную воду, на розовых гусей. А вон наверху — рощица, и четко рисуется на вечернем небе черный крест самоубийцы. Там ждал ее Ян, Там встречал ее Марк…

Коляски несутся по липовому проспекту. Сердце Мани бьется. Вся кровь прилила к нему. Она сама не ожидала такого глубокого волнения Вот она, чугунная решетка с гербами и ворота, куда втроем с Соней и дядюшкой они входили прекрасным летним днем. И она бездумно шла к этому великолепному дворцу, не подозревая, что там ждет ее судьба.

Она оглядывается и встречает взгляд мужа. Глубок и скорбен этот взгляд.

Старый Осип не изменился за эти годы. С почтительным поклоном снимает он шапку. Надежда Петровна быстро опускает вуаль. Возможно, что он ее не узнает. Но если и бояться кого-нибудь, так именно его.

Миновав больницу, школу и оранжерею, коляски лихо огибают цветник и останавливаются перед колоннами дома.

Штейнбах идет с женой впереди. Он крепко прижимает к себе ее руку и целует пальцы. Вот она, минута, которую он ждал так давно, о которой мечтал так страстно!

Лицо Мани бледно. Глаза глядят вдаль, на темные купы парка. Будет ли что-нибудь выше мгновений, пережитых ею там?

— Я не ждала ничего подобного, — говорит фрау Кеслер, входя в двусветный зал.

А Маня со Штейнбахом уже бегут в кабинет.

Он запирает дверь. Из золоченой рамы с тайной угрозой следят за ними глаза прекрасной еврейки. Знакомые глаза, без блеска и дна. Но сейчас Маня их не боится.

Она окидывает комнату долгим, влажным взглядом. Вот здесь, в тот вечер, когда она плясала полуодетая… О, жизнь! Прекрасная, царственная жизнь. Ты не повторяешься.

Она плачет на груди Штейнбаха.

Он ждал этой минуты. Этих слез он жаждал. За них все прощает он ей. Все страдания, что были. И будут.

На террасе накрыт стол. Звенят серебром, стучат чашками. Все собрались ужинать. Отчетливо доносится жизнерадостный голос Агаты, стеклянный смех Лики, заразительно веселая речь Надежды Петровны с ее хохляцким акцентом.

Скорей! Скорей.

Взявшись за руки, они украдкой бегут в парк. Они не сговаривались Все понятно без слов.

Заветная скамейка. А рядом могила Яна. Их первая встреча была здесь.

Она положила ему руки на плечи. Он безмолвие обнял ее. Они глядят друг другу в глаза. Глядят с тоской и отчаянием. И беззвучно проходят мимо них призраки их быстротечного счастья, забытых восторгов, нарушенных клятв, угасших порывов. Свежесть ушедшего утра. Тени идущего вечера.

Яркое, росистое утро. Весь дом еще спит, а Маня уже встала.

Проснулась, точно кто-то толкнул ее, и кинулась к окну. Она распахнула его, и свежесть волной влилась в комнату.

О, какой воздух! Ветки лип стучали на заре в раму, словно говорили: «Встань! Встань скорее…» Высоко разрослись густые кусты под окном, и даже дорожки не видно вдали. Она сама выбрала для себя эту угловую отдаленную комнату.

Скорей, скорей в парк! Пережить прошлое в одиночестве. Вспоминать и плакать. Какое наслаждение!

Она накидывает белую блузу и беззвучно скользит мимо запертых дверей. Сердце стучит, словно она идет на свидание.

Подойдя к могиле Яна, она опускается на колени. Мрамор надгробной плиты холодит ее лицо. Розы благоухают. Струится аромат гелиотропа. Сквозь кружево листвы плакучих берез блестят золотые буквы: «Я люблю того, кто строит Высшее над собой и так погибает».

Она не замечает слез, бегущих по ее щекам.

Потом она садится на скамью у могилы.

Шесть лет промчались с того утра, когда Ян сказал ей: «Я дам вам ключи счастья. Самое ценное в нас — наши страсти, наши мечты. Жалок тот, кто отрекается от них!»

Липы лепечут над головой. И она слышит в них его тихий голос, пронизанный страстью и верой. «Ваше тело, ваши чувства, ваша жизнь принадлежат вам одной. И вы властны сделать с ними что хотите. Но душу вашу не отдавайте любви!»

Обняв руками колени и сцепив пальцы, она глядит в высокое небо, сверкающее сквозь листву, и думает:

«Вот я пришла к тебе, Ян. После трудного и долгого пути вверх я вернулась на твою могилу. Я исполнила твой завет: я не отреклась от мечты… и душу свою освободила от любви. Я плачу над ней, как плачет любитель над бесценной вазой, разбившейся вдребезги. Но благославляю мои слезы. И страдания мои люблю…»

Липы шепчут над ее головою. Пятна светотени трепещут на песке дорожки. Она как бы слышит голос Яна: «Есть цель выше счастья, Маня. Ты стала свободной».

«Да, — думает она, — душа моя распрямилась, и печали забыты. Пусть побледнела Мечта, которой я пожертвовала счастьем! Зажигается другая. Она озарит всю жизнь до конца, когда бы он ни наступил, где бы он меня ни настиг. Прошлое прекрасно. И прекрасна любовь. Но то, что отвоевала я у жизни, мне дороже моего бреда, моего безумия, того, что люди зовут счастьем. Ты доволен мною, Ян?»

Липы шепчут что-то наверху.

Нежный, светлый, кроткий Ян. И мрачный, несокрушимый, не знающий слабостей Ксаверий, с его тонкими губами и глазами как сталь. Эти два образа слились для нее в одно. Теперь ей все ясно, весь этот мучительный разлад души, начавшийся в Париже три года назад и закончившийся ее уходом со сцены. И не потому ли такая радость в душе, что она поднимается все выше на высокую башню и ступени уже не дрожат под ней?

Вдруг знакомые шаги звучат по гравию.

— Я знал, что ты здесь, — робко говорит Штейнбах.

Как задумчиво и прекрасно ее лицо! Он тихонько садится рядом и целует ее руку.

— Помнишь, Маня, тот день? — после долгой паузы шепотом спрашивает он.

Она молча наклоняет голову.

— Ты пришла тогда сюда, бедная Золушка в стоптанных башмачках, но гордая и смелая, с целой жизнью впереди. А я, нищий-крёз, молил твоей ласки и дрожал перед тобою. Оглянись, Маня! Этот парк, этот дом, и степь, и даль — все твое! Но радует ли это тебя, моя загадочная Маня? Почему мне кажется, что ты не ценишь ни этого богатства, ни своей власти? И даже нежности моей не ценишь? Нет, не качай головой! Ты стала другой. Я все прежний Марк. Годы прошли, а я все так же дрожу перед каждым изменением в твоем лице. Все так же боюсь твоей задумчивости и твоего молчания.

Она поднимает голову и смотрит в его глаза.

— Не считай меня неблагодарным, Манечка! Эта ночь была так волшебна! Так горячи были твои ласки. Столько экстаза было в этой минуте, И ты плакала, как раньше. И тогда я спросил тебя, счастлива ли ты? Ты ответила: «Я вижу небо, Марк…» Помнишь, что ты ответила мне? И вот теперь мы сидим здесь по-старому, как в тот памятный день. И ты жена моя. Но разве я знаю тебя больше, чем знал тебя тогда? Все так же непонятны мне твои глаза, твои губы, твоя душа. Я только тело твое знаю, Манечка. Но и его не смею назвать своим. И почему мне кажется, что вот еще немного, и ты встанешь, далекая и равнодушная, как в то первое утро, и покинешь меня одного на этой скамье. И уйдешь в свою жизнь, в которой мне не будет места?

Ее ресницы опускаются.

— Милый Марк, — шепчет она, пожимая его пальцы.

И ему становится холодно от этих простых слов.

— Маня, — с отчаянием срывается у него, и он прижимает ее руки к груди. — Позови меня с собою туда, куда ты уйдешь!

Она пристально и печально смотрит на него.

— Хорошо, Марк, позову.

Они сидят за завтраком, когда камердинер докладывает:

— Федор Филлиппыч из Лысогор и барышня.

Маня бежит навстречу. Штейнбах спешит за нею.

— Милые мои! Дорогие! — радостно говорит Маня, из объятий Сони кидаясь на грудь сконфуженного дядюшки.

— Уж как звать теперь, не знаю…

— Маня, конечно. Дядюшка, вы такой же элегантный!

— Где уж там! Мохом оброс, — кокетливо возражает дядюшка, приглаживая поседевшие виски. — А вот вы действительно красавица.

— Ты! — кричит Маня, хватая его за плечи. — Маня и ты… Хочу быть прежней девочкой для вас.

Ее левая бровь поднята, глаза искрятся. Ямочки на щеках. И все-таки не прежняя. Что за гибкая, стройная фигура! И это платье. Соне немножко совестно. Платье обтягивающее, ни одной складки, кроме узенького шлейфа. Точно нет на ней юбок. И все линии и формы ее тела видны сквозь тонкую ткань, словно Маня раздета. Но дядюшка в восторге.

— Это новая мода в Париже, — объясняет Маня. — Юбок нет. Одно трико. — Она, смеясь, приподнимает платье и показывает голубые ножки в светлых туфельках.

Соня краснеет. Мужчины хохочут.

— Ты хоть на улицу не выходи в таком платье! За тобой дети побегут, — шепчет Соня. Совсем как в гимназии.

— Милая ты моя пуританочка! У меня других платьев нет.

Их ведут в столовую и знакомят с дядей Иосифом и Надеждой Петровной Дядя быстро встает.

— Куда ты? — огорченно спрашивает Маня.

Но старик мягко отстраняет ее руки и сгорбившись спускается со ступеней террасы. Он исчезает за поворотом аллеи.

«Как поседел! — думает дядюшка с облегчением, глядя на виски Штейнбаха. — Кожа еще как слоновая кость. Но глаза совсем погасли. Нелегка, видно, жизнь с Манечкой. И до чего похож стал на дядю! Вечером не различишь, если надеть на него такую же шапочку…»

— Моя дочка, — говорит Штейнбах, беря Ниночку за руки с ее высокого стульчика.

И дядюшка опять конфузится, «Неужто он не видит? Ведь на одно лицо с Нелидовым…»

— Какое очаровательное дитя! — лепечет он.

Надежда Петровна со светским тактом поддерживает разговор. Она одна здесь вполне владеет собой. Расспрашивает Соню о парижских впечатлениях, о русской колонии.

«Прелестное лицо! — думает Соня. — И чья это тетя? Его или Манина?»

После кофе Маня берет Соню под руку.

— Пойдем в парк, — шепчет она.

И вдруг сквозь чуждые ей черты Соня видит лицо прежней Мани, ее огромные, жадные и мечтательные глаза.

— Тебе нравится тетя?

— Ужасно! Откуда она явилась?

Маня звонко смеется. Потом наклоняется к уху Сони, хотя они одни под густым сводом лип, и что-то шепчет.

Глаза Сони широко раскрываются. С испугом смотрит она на губы Мани.

— Та самая? — срывается у нее шепотом.

— Ну да.

И они обе невольно озираются.

— Я обожаю ее, Соня. И она тоже меня любит. Но, что мне еще дороже, — она любит мои танцы. Один раз она даже заплакала и сказала: «Это от восторга».

— Трогательно. Где же она тебя видела?

— Дома, у нас, я пляшу часто. А потом я давала вечер в пользу русской столовой в Париже. Потом в пользу рабочего клуба. Меня просила Глинская. Помнишь ее?

— Еще бы! Я так и думала, что вы будете друзьями.

— А помнишь Денизу? Работницу-анархистку, которая говорила на заседании Лиги? Нет? Она пришла ко мне во главе депутации благодарить меня. Сбор был огромный. И я видела, как она растерянно оглядывалась. В доме Марка такая роскошь! И видно было, какой разлад в ее душе! А я стояла перед нею, красная, униженная. Но теперь довольно! Довольно! Со старым покончено. Мне уже не придется краснеть.

— Но почему? Почему ты чувствовала себя униженной?

— Ах, Соня, Соня! Я думала, ты поймешь меня с полуслова. Между гобеленами и бронзой это темное пятно ее платья. Глинская сказала мне: «Все-таки и в этот раз вас видели только богатые». Я ответила: «Ну, устройте вечер для одних рабочих! И я буду танцевать с радостью, о которой давно забыла». Я обернулась к Денизе. Она так странно и горячо глядела на меня. — «Хотите видеть мою пляску? — спросила я ее. — Доставит ли это вам радость?» — И она ответила таким глубоким голосом: «О, да! Такой вечер мы не забудем. Немного радости мы видим в нашей жизни!» Ах, Соня! Какие дивные минуты пережила я тогда! Я приехала в рабочий клуб. Сцена там маленькая. Развернуться негде. Но зато какие лица! Какие непосредственные восторги!

— А мы-то увидим тебя здесь?

— В мои именины Марк устроит здесь вечер. Пусть приходят все! И из других сел. Я буду плясать. Марк сыграет на цитре. Учитель споет. У него, говорят, хороший баритон. Будет и наш хор. Жаль, что оркестр еще слаб. Учатся всего год.

— Это твоя идея, Маня?

Маня кивает головой и вдруг задумывается. Удивленно сбоку глядит на нее Соня. Откуда в ней столько демократизма, в этой эстетке? Но что это не наносное, а свое, — чувствуется безошибочно.

— Я сейчас вспомнила твое письмо, Маня. Какое чудное письмо! Но о какой новой жизни говоришь ты?

— Тише! Вон идет Марк. Не говори при нем. Он ревнует меня ко всему новому.

— Ну, когда же вы к нам? — спрашивает дядюшка, целуя руку Мани. — Сестра волновалась, как ей быть! Не поехать ли первой с визитом?

— Вот глупости! — звонко смеется Маня. — Дядюшка, прелесть вы моя! — Она кладет ему руки на плечи. — Ну, мы завтра приедем часов в шесть к чаю. Да, Марк? А вы приходите скорее, я вам покажу свое искусство.

— О… Воображаю, как вы прекрасны!

— Ты! — смеется Маня, целуя его.

Штейнбах и дядюшка ведут беседу на террасе, в Лысогорах, у кипящего самовара. Вера Филипповна волнуется. Лицо ее в пятнах. Горленко тоже заметно смущен. Он курит молча и посапывая. Ну, конечно, они рады Мане. Что было, то быльем поросло. Обвенчались — и делу конец. Соседи хорошие, что говорить! А уж она-то краля какая писаная стала! Просто на удивленье. Вера Филипповна даже гордится ею. Мелочи и неприятности забылись. Помнится только странная девочка с огромными глазами, наивная и добрая. А теперь эта девочка — знаменитость и жена Штейнбаха. Только вот туалет ее — что за неприличие! Подняла платье, сбегая с террасы, а под ним только трико. Точно голая. «Все-таки бесстыжие эти артистки», — думает Вера Филипповна с некоторым удовлетворением.

А Маня, проглотив чашку чаю и сбросив живописную шляпу с огромными полями, схватила Соню под руку и побежала в сад.

Что за могучая власть прошлого! Уже подъезжая к воротам Лысогор, она чувствовала невольное волнение. Воспоминания поднимались, как призраки, из каждого угла. Она уже побывала в светелке и глянула оттуда на двор. Все то же. Ничто не изменилось.

Теперь, по дороге в парк, она становится все молчаливее. И наконец смолкает.

Соня все понимает.

— Я приду сейчас, — говорит она.

И вот Маня одна. Она идет по знакомой аллее, мимо памятной скамьи. Здесь ждал ее Марк, вернувшийся из Вены, где он схоронил дочь. И она, покорная раба Нелидова, подходила к нему, стиснув губы, растерявшаяся перед роковой коллизией своей двойной любви, решив забыть тропинки, по которым вела ее своевольная мечта, и свернуть на старую, избитую дорогу. Мучительные мгновения, вы миновали. Вы не вернетесь.

Она у беседки. Все так же ветка плакучей березы задевает ее по лицу. Она мягко отстраняет ее и входит. И с нею вместе входит ее прошлое и садится рядом с нею на мшистую скамью.

Солнце золотит верхушки лепечущих берез и играет бликами на ее платье. Кругом та же тишина. Где-то далеко за греблей звучит песня. Прогремела по мосту телега, и утки закричали: Ах! ах! ах!

Она закрыла глаза и ждет.

Кто войдет сюда? Кто обнимет ее? Не бьется уже сердце от мятежной жажды счастья. Запретные цепи порвались. Все стало возможным. Нет ничего недоступного. А если есть, оно уже не манит. И жизнь за него не отдашь. «Жизнь сама по себе благо», — горделиво думает Маня.

Листья лепечут над ее головой. Неужели это та самая молоденькая березка? Как выросла! Маня гладит белый, блестящий ствол. Милая, милая. Тогда она была еще кустиком. Она все эти годы тоже грезила в зеленом сумраке. О чем грезила она? Конечно, о солнце. О той минуте, когда его золотые лучи поцелуют, наконец, ее кружевные ветви. Не в этом ли цель всего живущего на земле?

Звенит тишина вокруг. Или это пчелы гудят? Закрыв глаза, недвижно сидит на мшистой скамье знаменитая Marion и прислушивается к странному раздвоению своей души. Оно началось с той минуты, когда поезд подошел к маленькой станции и протяжно зашумели величавые тополи.

Их две сейчас рядом, на этой скамье. Marion и Маня. Женщина и девочка.

«Милая девочка… Прекрасно твое лицо. И светла твоя улыбка, не знающая скорби. А в глазах твоих целый мир. В чем же тайна твоей радости? Этой стихийной, ослепительной радости, которой дышит каждая клеточка твоего худенького тела? Вспомни, вспомни, однако, чего ждала ты от жизни? Любви. Только одну грань твоей души озарило солнце. Другие печально темнели. И что дала тебе любовь кроме слез и страданий? Но, потеряв эту маленькую радость, ты хотела отречься от солнца, от смеха, от своих порывов и грез. Ты искала смерти, бедная девочка?»

Так думает знаменитая Marion. Она сидит, закрыв глаза, охваченная неодолимым очарованием прошлого! И самые его печали, светлые печали юности, кажутся ей дороже всех радостей и достижений.

Опять зазвучала песня на гребле. Или это Мелаш-ка поет на огороде, потому что боится попелюхи?

— А я не боюсь, — говорит девочка рядом и знакомым жестом встряхивает темными кудрями. — Я пойду бродить по болоту. Буду искать свое счастье.

— В чем? — тоскливо спрашивает Marion.

— В любви, конечно, — смеется Маня. — Разве есть в мире что-нибудь выше ее?

А! Этот звонкий смех, давно забытый ею где-то, на долгом и крутом пути вверх. Это юность засмеялась ей в лицо. И она вдруг чувствует себя старой и печальной. Какой-то голос шепчет ей: «С той поры, когда ты бродила здесь босиком, знала ли ты радость жизни? — Нет. — Была ты бездумно счастлива, как эта березка? — Нет. — Кто же из вас двоих богат? Кто беден? У этой безвестной девочки в стоптанных башмачках была юность, была вера, была жажда».

Вдруг тоска, невыносимая, как боль, огромная, бескрайняя, жгучим кольцом сжимает сердце. Она входит в душу, наполняя все ее утолки, мрачная и стихийная, словно лохматая туча, от которой становится темно.

— Маня-а-а! — слышится издали голос Сони.

Она встает и оглядывается с отчаянием.

Вот здесь, на этой самой скамье, в ту ночь… Он любил ее. Он звал ее за собою. «Николенька, в моей жизни не было мгновения прекраснее этого. После ничего уже не было. Я нищая… нищая… И все мое счастье — ложь. И вся моя сила — самообман…»

Как отравленная, с туманом в глазах, вся ослабев внезапно, выходит Маня из беседки. Что случилось? Что? К какой роковой черте подошла она сейчас? Кого встретила она в зеленом сумраке? Это волшебная юность вот из этих ветвей кивнула ей, смеясь. И какими бледными кажутся ей сейчас все ее новые радости, ее горделивые слова, ее высокие цели!

«Что за лицо у нее! — думает Соня. — Она совсем угасла…»

— Красавица какая! — говорит Надежда Петровна, под руку с Маней останавливаясь перед портретом матери Штейнбаха. — И совсем как живая. Какая дивная работа! Глаза у нее трагические. Она не была счастлива с вашим отцом, Марк Александрович?

— Да. Она покончила с собой.

Маня пристально глядит в таинственные зрачка.

— Марк, почему я раньше не видела здесь этого портрета?

Он оборачивается, удивленный. Ее голос изменился.

— Потому что шесть лет назад ты была здесь только один раз, — в моем кабинете, а портрет был в моей спальне.

— Спойте что-нибудь, Марк Александрович, — просит Надежда Петровна. — У вас такой волшебный голос!

Он садится за рояль. Окна открыты. Темная июльская ночь не дает прохлады. Мягко озарен зал, и так удобно слушать, закрыв глаза, откинувшись в глубоких креслах.

Штейнбах сумрачен. И если б Маня не была так полна той странной, мучительной и ядовитой тоски, что отравила ее душу в беседке Лысогорского парка, она не могла бы пройти мимо его печали. Весь день он бродил в парке, вспоминая Лию и все, что он потерял в ней. Но что изменилось бы, если б она осталась жива? Разве не прикован он к колеснице Мани, как жалкий раб?

Он садится за рояль. Он поет, думая о Лии, о той бедной радости, которую дала ему ее любовь. Но звуки этого действительно волшебного голоса, помимо слов, будят в душе каждого печаль неосуществленных желаний, тоску по тому, чего не дала жизнь. И от сладкой боли закипают слезы, которым не дано пролиться. Слагаются слова, которые никогда не будут сказаны. И долго еще после того как угас последний аккорд, все молчат, подавленные. Тоска, которой насыщен каждый звук этого глубокого голоса, невольно требует тишины. Говорят шепотом. Никто не аплодирует. Надежда Петровна умиленно качает головой.

— Марк, — разбитым голосом говорит Маня. — Спой еще. Я сейчас так высоко поднялась над землей.

«С кем?» — спрашивает его взгляд, его кривящаяся усмешка. И она их видит.

— Веселое что-нибудь, — просит Федор Филиппович. — О счастье спойте нам, чародей!

Штейнбах берет несколько минорных аккордов и поет на слова Ратгауза:

   Проходит все. И нет к нему возврата.    Жизнь мчится вдаль мгновения быстрей.    Где звуки слов, звучавших нам когда-то?    Где свет зари нас озарявших дней?..

Маня спускается с неба на землю. Вот, вот они, страдания, которых она так боялась. Сколько безысходной тоски в его голосе! Боже мой! Боже мой. Неужели судьба свершится?

А полный затаенных рыданий голос продолжает:

   Расцвел цветок — а завтра он увянет.    Горит огонь, чтоб вскоре отгореть…    Идет волна… Над ней другая встанет…    Я не могу веселых песен петь!..

На высокой ноте обрывается голос. Как будто крик, как будто рыданье. Маня встает.

— Куда ты? — спрашивает Соня.

Не отвечая, не слыша, она выходит на террасу и, прислонившись к столбу, смотрит в темноту.

Ей страшно.

Ниночка любит кататься. Каждый день в три часа бонна, старый дядя Штейнбаха и Ниночка выезжают в шарабане. Младший конюх Влас правит лошадью.

Они подъезжают к опушке рощи в знойный день. Ниночка — вся в белом, в белой шляпе-чепчике, с голыми икрами. Она гоняется за бабочкой и звонко смеется.

Мимо едет коляска, запряженная тройкой вороных. Вдруг бабочка вспорхнула, и Ниночка бежит прямо через дорогу.

— A!.. Mein Gott! — кричит перепуганная швейцарка, кидаясь под ноги лошадям.

Нелидов выходит из экипажа и кланяется бледной женщине, прижавшей ребенка к груди.

— Вы не ушиблись? — спрашивает он ее по-русски.

— Verstehe nicht, mein Herr…

Вдруг Нелидов видит точеное личико девочки, ее улыбку. А рядом странно знакомые и все-таки чуждые глаза старика.

— Чье это дитя? — тихо спрашивает он, как бы думая вслух.

— Пана Шенбока дочка, — почтительно отвечает Влас.

Болезненная гримаса искажает побледневшее лицо Нелидова. Приподняв шляпу перед удивленной швейцаркой, он идет к коляске.

Но точно какая-то сила заставляет его оглянуться. Ниночка бежит к канаве. Там растет какой-то желтый цветок. Она весело лопочет по-немецки. Нелидов берет девочку на руки. Мгновение жадными, больными глазами глядит в испуганное личико. Нина хочет кричать, но боится. Он страстно целует ее глаза, ее щечки, ее судорожно искривившийся ротик. И ставит ее опять на землю.

— А… а… а… — обиженно кричит Ниночка.

А он уже вскочил в экипаж, и лошади мчатся. Напряженно и тревожно глядит ему вслед угрюмый старик.

Они возвращаются, когда вечереет и на террасе подан чай. С экспансивными жестами бонна рассказывает про этого Schönen Herrn, про свой испуг. Лицо Мани цепенеет.

— Кто же был dieser schöne Herr ? — усмехается Надежда Петровна.

— Наш сосед Нелидов, — отвечает Штейнбах.

Старый дядя не спускает глаз с лица Мани. Он силится что-то понять.

А Нелидов мечется в своем парке, прячась от людей.

Темный вихрь воспоминаний поднялся в его душе. О, с какой страшной силой взмахнул он своими черными крыльями! И все потускнело и поникло под его дыханием: солнце, жизнь, его бедные радости, его выстраданный покой.

Он знал, что она вернулась, что она неподалеку. Но она уже жена другого. Жена врага. И не надо им встречаться. Он давно так решил, еще когда услыхал об этой свадьбе. И тогда он подумал: «Она когда-нибудь вернется». И тогда еще испугался собственного страха перед возможностью встречи.

Хрустя пальцами, то останавливаясь с подавленным стоном, то снова кружа по глухим аллеям, Нелидов ищет осколки своего маленького счастья, добытого таким упорством, трудом и отчаянием и разбившегося внезапно, как хрупкая ваза от неосторожного толчка.

Девочка, маленькая девочка на пыльной дороге. И только. Но все погибло: строй налаженной жизни и дорогой ценой купленный мир. На губах еще остался запах этого нежного личика, прикосновение этих длинных ресниц. Его ресниц. Аромат этих гордых маленьких губ чувствует он на устах. Ее дитя. Его дитя. Какие тут могут быть сомнения? Его сын, наследник его имени, не похож на него ни одной чертой. Он весь в мать, жучок, с огромными темными глазами. А эта — Нелидова. Нет, Галицкая с точеными чертами его матери. Где-то там, в шкафу спрятан старый альбом Анны Львовны, спасенный ею в день пожара. И если отыскать пожелтевшую карточку Нелидова, где он снят пятилетним ребенком, на него взглянет это надменное личико белокурой девочки, которую его лошадь чуть не убила в это утро.

И вдруг исчезает действительность. Вихрь смел из души, замученной раскаянием, все, чем жил он вчера. Он видит пред собой письмо Сони. Видит себя на вокзале в Венеции. Разве не кинулся он туда в безумном порыве любви и жалости, чтоб все предать забвению, чтобы прижать к груди эту девушку, мать его ребенка? Ах, зачем не отдался он до конца этому порыву? Разве не ее одну он любил? Разве не она первая, не она единственная нашла в его душе великий, редкий клад — Нежность? И разве не от этой нежности задрожало его покоренное сердце в ту темную июльскую ночь, в беседке, когда он пришел к ней на свидание в Лысогорский парк?

Все забыть. Все простить. Нет! Этого он не смог бы. Прекрасный порыв его угас бы скоро. И опять между ними встала бы черная фигура, которую он встретил на дебаркадере в Венеции, как зловещий символ. Он знает себя. Нельзя забыть прошлое любимой женщины.

Ах, если б только один миг он мог украсть у судьбы в тот несчастный день! Один миг встречи. Один миг радости. Если б он мог взглянуть тогда в больное милое лицо, услыхать крик ее, с которым она кинулась бы ему на грудь. Ведь она-то простила бы. Разве любящая женщина помнит оскорбление? О, если б и он мог крикнуть ей в лицо слова, которые жгли его душу: «Прости. Я не виноват. Я не знал, что ты будешь матерью. Зачем ты обманула меня?»

Расчет Штейнбаха был верен. Нелидов попал в ловушку, расставленную врагом. Ослепленный ревностью и местью, он потерял последнюю возможность примирения — то, за чем мчался, как безумец, получив письмо Сони. Он потерял тогда свою дорогу к счастью.

«Полно! Полно! — внушает он себе. — Какое же это было бы счастье? Примирение на миг и озлобление часами. Ревность, упреки, страдания. Ненависть и недоверие. Разве возможно счастье без веры? А разве такой можно верить? Обманула раз, обманула бы опять. Все к лучшему. Надо взять себя в руки. Забыть прошлое. Осознать свои обязанности. Не изменять себе…»

— Николенька-а-а, — звучит издалека, как бы во сне, голос Кати. — Тебя управляющий жде-е-ет.

Неожиданно приезжает губернатор.

Годы не изменили его: все так же стройна его фигура, и так же изящны его движения. Переменился только чиновник особых поручений. Штейнбах знакомит их с Надеждой Петровной, «Тетушка моей жены», — говорит он и спешит распорядиться о завтраке. Надежда Петровна чувствует на себе удивленный и пронизывающий взгляд губернатора.

Но с огромным самообладанием она ведет светский разговор по-французски.

Входит Маня в парижском туалете. Губернатор оживляется. Обе женщины обмениваются быстрым многозначительным взглядом, пока губернатор говорит чиновнику особых поручений:

— Я знал баронессу еще подростком. Кто мог подумать?

За завтраком обе дамы любезно угощают гостей, звонко смеются, беспечно делятся воспоминаниями об истекшем сезоне в Париже.

Раскуривая сигару, Штейнбах спрашивает, что нового в крае?

— Неспокойно, Марк Александрович. Бы слышали, что нынче ночью убит стражник в Лисках? Нет? От вас я еду прямо туда. Чувствуется опять какое-то брожение.

— Может, личная вражда?

— Э, нет. Про случай с Нелидовым вам уже рассказали?

— Что тут общего? Нелидова давно ненавидят.

— Mon cher baron, не беретесь ли вы защищать террор? Это с вашим-то дворцом, с заводом? С вашими владениями?

— При чем тут террор? Я никогда не был его сторонником. Я принципиально отрицаю его. Но простая справедливость…

— Когда начинается пожар, кто может предвидеть, чем он кончится? Почему вы думаете, что вы больше других застрахованы от слепой злобы?

И губернатор вкрадчиво глядит в глаза хозяина, ища в них тени смущения. Но бледное лицо непроницаемо, как всегда.

— Присядем здесь, Марк Александрович. Не скрою от вас, я жаждал видеть вашу супругу, но приехал раньше, чем думал, и по делу неприятному… Я получил на вас донос.

Глаза их встречаются. Оба молчат одну секунду.

— Да, как это ни странно. Мое первое движение было скомкать и бросить в корзину это грязное письмо. Но его читали другие, мой секретарь…

— Откуда этот донос?

— Из Москвы. Вы знаете моего двоюродного брата жандармского полковника в Ч.? Он тоже получил сведения, и настолько странные…

На этот раз дрогнули веки Штейнбаха.

— Вы можете мне их сообщить?

— Марк Александрович, я буду с вами откровенным. Как друг вашего покойного отца и связанный с вами долголетними и прекрасными отношениями, столь обязанный вашей щедрости во всех моих начинаниях.

— Благодарю вас и очень ценю.

— Вот эта особа, гостящая у вас в данную минуту?

Штейнбах отодвигается невольно.

— Какая особа?

— Эта… тетушка вашей жены?

Они опять молча глядят друг другу в глаза.

— H-ну? — нервно срывается у Штейнбаха.

Губернатор придвигает свое лицо к его лицу и говорит шепотом:

— Она так поразительно похожа на женщину, которую мы искали шесть лет назад! Вот и вы не можете скрыть волнения.

— Помилуйте, Анатолий Сергеевич, как не волноваться? Я огорчен, возмущен. Я вернулся на родину с женой, пригласил ее любимую тетушку, ее крестную мать. Мы надеялись повеселиться, устроить грандиозный праздник в именины жены. И вдруг из-за какого-то доноса, из-за какого-то сходства нарушать покой больного человека? Позвольте спросить, чем я, наконец, виноват во всех бредовых идеях ваших подчиненных? Нет дела — вы сами его создаете. Нет революции — вы сами вызываете ее призрак.

— Марк Александрович!..

— Нет, это возмутительно! — перебивает Штейнбах, бегая перед скамьей с потухшей сигарой в руках, — наконец, я ничего не боюсь, ваше превосходительство! Можете делать обыски здесь, в Москве, где вам угодно, если это может успокоить вашего двоюродного брата. Будьте уверены, я не спрячусь.

Он бросает сигару. Губернатор встает.

— Марк Александрович, неужели мы будем ссориться? Я, как друг, приехал предупредить вас.

— Этого я не просил. Если я виноват, арестуйте меня, обыскивайте. Если нет, не нарушайте моего покоя. И не оскорбляйте моих гостей.

— Но постойте! Вы меня совсем в грязь втоптали. Должны же вы узнать, на каком основании…

Штейнбаху только этого и надо. Он садится опять. Оба раскуривают сигары. Губернатор рассказывает:

— Эта женщина изменила свой маршрут. Сестра ее вместо Прилук тайком выехала тоже в Москву, как будто лечиться, на самом деле — на свидание с нею. А здоровая сказалась больной. Все в усадьбе ждали, что эмигрантка приедет на родину. Ошиблись. Теперь стерегут поезда из Москвы. В такой момент, когда опять началось брожение в крае, а вы спросите, чего мне стоило его подавить, одно присутствие этой женщины…

— Теперь понимаю, У страха глаза велики. Бедная тетушка! Ее двойник сидит в Москве, а она виновата, что у нее черные глаза и румяные щеки.

— Ага! Вы, следовательно, знаете и ту?

— Кто ж ее не знает, Анатолий Сергеевич? Кто ею не интересовался? Особенно за границей? И, пожалуй, я не отрицаю: сходство есть, сходство типа. Но надо быть русским чиновником, чтоб из жизни делать такой кошмар.

— Mon cher, надеюсь, что между нами…

— Тетушка хотела уехать после именин жены. Теперь я ее удержу. Я не хочу подвергать ее неприятностям в дороге.

— Да, да, вы правы, это будет самое лучшее.

— Но, позвольте вам напомнить, вы говорили, что у вас есть донос на меня?

— Марк Александрович, я вас давно предупреждал! Ваши постоянные сношения с эмигрантами и денежная помощь…

— Только-то! Но ведь я же никогда не скрывал моей принадлежности к партии.

— Но я очень прошу вас, как старый друг вашего отца, быть осторожнее. Я не смогу предотвратить беды, когда получу прямое предписание из Петербурга. Вот, например, ваш персонал…

— Что такое?

Губернатор берет хозяина под руку и идет с ним к террасе, куда вернулись остальные.

— Ведь это уже тайна полишинеля, Марк Александрович, что у вас садовником служил анархист, сын генерал-майора, князь Сицкий, приговоренный к виселице за убийство трех городовых, пытавшихся его арестовать.

Штейнбах останавливается внезапно.

— Вы это знали, Марк Александрович?

— Да, ваше превосходительство, я это знал.

Губернатор смущен. Такого признания он не ожидал.

— H-ну, и что же?

— Он умер, как вам известно. Мы стоим у его могилы.

Губернатор невольно оглядывается.

— К чему бравировать? Вы могли бы и не выдавать себя. Но мне прямо указывают на некоторых лиц…

— А именно, вы не хотите сказать? Ваше дело. Настаивать я не смею. Но предупреждаю, что паспорта у них у всех в порядке. И арест кого-либо из них без причин и улик я буду считать за личное оскорбление себя. Да, себя, ваше превосходительство! И этого дела я так не оставлю.

Через полчаса губернатор уезжает. Когда коляска едет мимо больницы, Лика выбегает на крыльцо и, прикрыв глаза ладонью, зорко и странно глядит в лицо губернатора.

— Вы его видели? — спрашивает Надежда Петровна Лику в отдаленной аллее парка. — Вы хорошо запомнили его лицо?

— Да, да, да!

— Вот мой завет вам: кто сеет ветер, тот пожнет бурю. Вы не боитесь бури, Лика?

— Нет! — тихо и твердо отвечает та.

— Детей не пожалеете?

— У них отец.

— А молодости, Лика? Жизнь еще вся перед вами. Чем каяться потом, лучше не идти по этой дороге: круты эти ступени.

— Я не раскаюсь. А если мое сердце дрогнет, я буду думать о вас.

Надежда Петровна берет в руки голову Лики и крепко целует ее в лоб. Обе взволнованы.

— Чего не успела я, то сделаешь ты! — страстно говорит старуха, сверкая молодыми глазами.

Бледно и вдумчиво осунувшееся лицо Лики.

Где-то рядом хрустнула ветка. Они смолкают и встревоженно озираются Но все тихо кругом. Они молча идут назад И внезапно останавливаются. За елью стоит рабочий с длинной веревкой в руках.

— Что вы тут делаете? Кто вы? — сурово спрашивает Лика.

Он поднимает голову, и Надежда Петровна не может подавить безотчетного страха.

— Мы рабочие из Ржавца, — запинаясь и избегая взгляда Лики, отвечает он.

В ту же ночь тройка без факелов и фонарей, без бубенчиков и колокольчика спускается из Липовки в Яр. В ней сидят две женщины, одетые одинаково, в косыночках, без шляп, покрытые шалями, которые скрывают фигуру. В руках у них большие черные кожаные сумки. Мужчина в широкополой шляпе сидит на передней лавочке.

Ночь темна. Луны нет. Чуть белеет дорога.

— Неужели видите что-нибудь, Василий Петрович?

— Не беспокойтесь, Марк Александрович! Я дорогу запомнил. Каждую рытвину я знаю наизусть. А глаза у меня зорки, как у охотника.

Едут в глубоком молчании мимо спящих сел.

Наконец мелькнули огни маленькой станции, которую минуют все скорые поезда. Уже светает. Сейчас здесь пройдет пассажирский поезд Он тоже стоит всего две минуты.

Надежда Петровна берет в руки лицо Мани и целует ее.

— Увидимся, деточка?

— Скоро, скоро. Ждите меня! — страстно отвечает Маня.

«Где увидитесь? Когда?» — хочет крикнуть Штейнбах. Но слова его замирают в груди.

— Поезд идет, — говорит в пространство сонный жандарм и сладко зевает.

Штейнбах быстро идет до конца платформы и загибает за угол станции, прежде чем поезд скрылся из глаз. Никто не смотрит. Никому нет дела. Здесь его никто не знает.

О, благословенная глушь! Теперь скорей! Скорей!

На другую ночь перед сном Маня расчесывает волосы. Она слышит крадущиеся шаги под окном.

Она тушит огонь и открывает окно.

— Это вы, Остап? — с легкой тревогой спрашивает она.

Никого. Ей показалось. Жаль все-таки, что нет собак. Их не спускают с тех пор, как вернулся дядя. Их лай мешает ему спать.

Она уже легла. Душно. Не хочется запирать окна. В сущности, кого бояться? Марка любят и ценят здесь.

Она уже дремлет. Опять крадущиеся шаги…

Инстинктивно вся съежившись, Маня беззвучно сползает с постели. В руке зажат электрический фонарик. Кто-то остановился под окном. Вор? Не может быть…

Она крадется вдоль стены. Ей из темной комнаты видно, что кто-то стоит под окном, на дорожке.

Моментально она поднимает руку и нажимает на кнопку фонарика. На одно мгновение она видит вытянутую шею, белое пятно безбрового лица, белые глаза, полуоткрытый рот…

Шорох в кустах. Никого на дороге. Фонарь гаснет.

С невольной дрожью Маня запирает окно.

Где она видела это лицо? Недавно, на днях. А если это… Не может быть. Просто рабочий, их тут много, строят арки для иллюминации. А все-таки, слава Богу, что она уже далеко.

Маня ездит верхом по окрестностям, иногда с мужем, чаще одна.

У опушки Лихого Гая она сходит с лошади и идет по чуть заметной тропинке в тень корявых, угрюмых стволов.

Здесь. Кажется, это было здесь.

Гудят где-то пчелы. Должно быть, над гречихой. Вся розовая и смеющаяся в знойной ласке солнца раскинулась она там, на опушке леса, и шлет Мане как привет свои медовые ароматы. Воздух словно струится вдали, а здесь, в зеленом сумраке, незримо свершается великое таинство жизни. Страстно торопится использовать каждое мгновение тот, кому дано прожить так мало. Целый столб мошек вьется в золотом луче, пронизывающем лес.

«О, мудрые создания, не ведающие страха, жалости и раскаяния, творящие здесь чью-то высшую нерушимую волю и безропотно исчезающие в ночном мраке! И я хотела бы быть, как вы. О, вечное солнце! Облака, плывущие там, высоко, и уже тающие под моим взглядом, запах земли и сгнивших листьев, скрип старого дуба, пережившего поколения. Да разве я не вы? Разве не чувствуете вы, как близка вам я, — вернувшаяся к вам с обновленной душой?»

Как очарованная, стоит Маня в зеленом сумраке, глядя в золотую даль. Дремлет степь. Ни людей, ни звуков. Сладкий мир бродит неслышными стопами по молчаливым полям; по дорогам, бегущим вдаль и пропадающим из глаз; по кладбищам с безвестными могилами. И тихонько входит этот мир в мятежную душу. Слезы счастья жгут глаза. Забытая радость, что глянула на нее, звонко смеясь, из ветвей старой беседки, — она опять вернулась, и душа затрепетала от восторга.

«О, дивная Жизнь! Люблю тебя во всем твоем непрестанном творчестве, во всем твоем безудержном стремлении. Зачем ты привела меня сюда, где я страдала и любила? Пусть загадочны твои веления! Я безропотно приму их и исполню твой закон — как этот цветок, как это поле, как эти облака вверху, как пчелы, гудящие рядом, как мошки, гибнущие с закатом. Пусть и я умру! Пусть уйду во мрак! Но ничто не отнимет у меня эту радость — слышать в себе все эти голоса, чувствовать в себе все эти соки, сливаться с птицами и мошками, с травой и камнями в одном гимне тебе, прекрасная Жизнь!»

Уже падают сумерки, когда Маня верхом возвращается с далекой прогулки, вся затихшая, вся завороженная молчанием и ширью степи.

Вдруг далеко впереди, на фоне гаснущего заката, она видит знакомый силуэт. Николенька…

Сердце дрогнуло и остановилось на миг. Потом забилось так бурно, с такой болью, что слезы выступили на глазах, закрывшихся невольно. Но когда она открыла их, силуэт уже исчез за деревьями балки.

«Это мне померещилось, — думает Маня. — И разве я хочу этой встречи? Зачем? Наши пути разошлись. Мы оба нашли свое счастье в другом. Мы чужие. Разве не оттолкнул он меня?»

Закат угас. Она пускает лошадь в галоп. Сейчас стемнеет. Марк будет волноваться. Ему вредны волнения.

«Милый Марк»…

«Мое сердце дрогнуло», — говорит она себе, в глубокой задумчивости подъезжая к чугунной решетке парка.

Маня опять полюбила далекие прогулки. Вернее, в ней проснулась старая страсть. Разве девочкой не исходила она все эти заманчивые дороги, которые змеятся в степи? Разве не сидела она на этих молчаливых курганах, грезя о тех, кто стоял здесь на страже, зорко пронизывая даль соколиными очами? Или о тех, кто спит под землею вечным сном, ревниво храня заветные клады?

Часто дядя догоняет ее. Идет согнувшись, словно ища следы кого-то, кто здесь прошел, и не вернется.

Он не мешает ей. Иногда они бродят рядом молча, каждый погружен в свой мир. Но радостен и светел этот мир для Мани. А в зрачках старика отражается ужас.

— Кого ты ищешь, дядя?

— Здесь прошла Сарра. Моя утраченная радость. Молодая, как ты.

— Разве она была здесь?

— В то лето мы шли с нею по этим дорогам. А осенью ее убили. У тебя ее глаза. И смех твой так же звонок.

— Не ходи за мной, дядя. Хочу быть одна.

— Я боюсь, Маня… Боюсь…

— Чего ты боишься?

— Разве ты ничего не слышишь?

— Нет, дядя, ничего. Только гуси кричат на гребле.

— А я слышу шаги. Судьба идет, Маня. Твоя судьба.

— Пусть идет! Ты не защитишь меня, милый дядя. Но успокойся! Ты сам создаешь себе ужас из жизни. Взгляни, как хорошо крутом! Мне хочется молиться и благословить весь мир.

— Вернись, Маня. Смерть подстерегает все живущее на земле.

— Я не боюсь смерти.

Солнце склоняется на запад, когда Маня торопливо спускается по ступеням террасы.

— Куда ты? — спрашивает Штейнбах, которого поразило ее лицо.

— Н-не знаю. Куда-нибудь пойду. Нет, Марк, не провожай меня! Я хочу побыть одна.

Он покорно садится на террасе и развертывает газету.

Сверху, из бельведера, украшающего дом, он видит все. Она спустилась в яр. Потом поднялась по тропинке к Лысогорам. Вон платье ее забелело вдали, и так ласково засветился на солнце ее алый зонтик. К Соне? Навряд ли. Вон скрылась за деревьями парка. «Она идет к прошлому, — думает Штейнбах. — И если это так, то я потерял ее — на этот раз навсегда…»

А Маня шаг за шагом прошла мимо парка Горленко, мимо заброшенной беседки, откуда она глядела на Липовку, мечтая о Яне. Парк кончился. Вон за высокими коноплями и березовой рощицей уже начинается левада.

Маня медленно идет мимо табачного сарая, где в первый вечер она услыхала голос Яна. А вот и курган, откуда они с Соней когда-то каждый день прощались с солнцем.

Она садится на этот курган и смотрит в небо.

Ничто не изменилось кругом. Тот же алый свет дрожит в воздухе, и чернозем кажется бурым. Те же стебли тыкв, как змеи толстые и извилистые, тянутся к ее ногам и выбегают на тропинку. Так же сухая трава скользит под ногой. Тем же холодком веет из яра. И так же беспредельна степь.

Солнце садится все ниже. И постепенно исчезает действительность. Она опять девочка с широко открытыми на Божий мир очами, с жадной, тоскующей душой.

Как больно, что жизнь уходит! Вот опять умирает день. Огни горят в зрачках, и золото сверкает в кудрях ее. На голове венок из васильков. «Приди же, радость! Свершитесь, грезы! Я жду вас так долго! Так страстно жду!»

Вот-вот сейчас она услышит четкий звук копыт по сухой земле. И появится всадник в английском шлеме и крагах. Он удивленно взглянет на двух девочек. Поднимет над белым лбом свой шлем. И скроется вдали, за дымкой пыли. Как сказка, как сон. А глупое сердце рванется за ним в безумной жажде счастья.

Неизъяснимым очарованием полны для Мани эти прогулки. Она ждет, когда солнце коснется земли, врежется в нее раскаленным краем и, глянув на Маню в последний раз багровым печальным глазом, уйдет под землю. Еще немного — и погаснут краски. И прежде чем она добежит до парка Липовки, уже спустится ночь. Скорей! Скорей! Вот сейчас на краю дороги дурман сверкнет на нее своей одуряющей белизной. А там конопля. А за ними сарай. А у сарая Ян…

Она возвращается домой с таким чувством, как будто не было этих шести лет страданий и борьбы. Как в рассказе Эдгара По, где страстной силою желания мертвая жена губит живую и перевоплощается в ее тело, чтобы упиться новым счастьем, в душе Мани потихоньку умирает гордая, мятежная и страстная Marion. И мечтательная девочка с горячими глазами возникает из праха. С лицом, усталым от счастья, потрясенная избытком ощущений, разбитая, возвращается она в Липовку. Туда ли она зашла? Неужели для нее горят вот эти огни на террасе и ее ждут эти ненужные, далекие люди? Зачем ждут? Ужинать? Боже мой! А ведь там еще остались таинственные дороги. Там еще бегут манящие тропинки и зовут вдаль. Там за каждым поворотом ждет ее новое.

— Что же это так долго, Маня? — раздается голос, и высокий силуэт ее мужа выступает из мрака.

Мужа? Так у нее есть муж? Как это случилось?

— Я так давно жду тебя, Манечка!

Она покорно идет за ним. Ее ноги влажны от росы, и край юбки отяжелел от сырости. Как тогда, как тогда…

Но у девочки Мани была свобода. Целая жизнь лежала перед нею. Такая богатая, такая огромная.

— Где ты была, Манечка?

— Не помню, Марк. Далеко.

Почему нынче сумерки застали ее на леваде? Загляделась ли она на тучи, заслонившие солнце? На багряное, зловещее небо? Она очнулась от глухого топота.

Кто едет там, внизу, по глубокой лощине? Сон это или явь? И почему опять дрогнуло ее сердце? Напряженно глядит она вниз. Вот показалась голова лошади, всадник в серой блузе и крагах.

Маня встает с глухим восклицанием. Но прежде чем она успела что-то понять, всадник снимает фуражку и высоко поднимает ее над головой. Испуганная лошадь мчится в галоп и скрывается из виду.

Маня опять садится. Ноги ее дрожат. Сон наяву. Да. Но чего же испугалась она? Это бледное, исхудавшее, уже не юное лицо с изумленными чужими глазами лишено очарования. Не с ним бродила она все эти дни рука об руку по далеким дорогам. Не с ним сидела рядом на курганах и глядела на закат. У того были пушистые щеки и алые губы. У того была молодость. Чего, однако, испугался он? Не принял ли он ее за призрак? Он прав: между Маней, которую он любил, и знаменитой Marion разве есть что-нибудь общее?

Она оглядывается, тоскливо сжав брови. И чуда никакого нет. Лес Нелидовых лежит далеко от его усадьбы, и эта дорога ведет туда. Да, да, конечно, так. Он ехал из леса, как тогда, десять лет назад. Вот и объяснение сна наяву.

Она поднимается среди быстро падающих сумерек и идет, шаг за шагом, вся разбитая. Отчего? И откуда эта тоска? Если б только знать, что почувствовал он? Что подумал?

Уже темнеет, когда она подходит к спуску в лощину, отделяющую Лыеогоры плотиной и прудом от большой дороги и Липовки. Где-то за тополями тихонько ржет лошадь. Кто-то беззвучно выдвигается из темноты.

— Не пугайтесь! — слышит она знакомый голос. — Это я.

Она останавливается, и нет у нее дыхания. Кровь с такой силой прихлынула к сердцу, так бешено забилось оно, что Маня глохнет. Что он говорит? Какие слова говорит он ей?

— Вы узнаете меня? — робко спрашивает он, наклоняясь к ее лицу.

— Да, я тебя узнала. Я давно ждала тебя, Николенька.

Он отодвигается, как будто она ударила его в грудь.

«Сон или нет? Сейчас проснусь…» — думает она.

— Я тоже искал этой встречи… Я много думал о вас. Я страшно виноват перед вами…

— Ты? Передо мной?

Она молчит одно мгновение.

— Но в чем же ты виноват передо мной, Николенька? — грустно и нежно спрашивает она, овладев наконец собой.

Но от этого нежного голоса ужас охватывает Нелидова. Он не в силах унять внутренней дрожи.

— Зачем вы так говорите? Зачем это ты? Вы жена другого. Не зовите меня Николенькой.

Она тихо, грустно смеется.

— Как же ты хочешь, чтоб я звала тебя теперь, когда все эти годы, думая о тебе, я называла тебя так?

— Все эти годы? Что вы хотите сказать?

Она слышит его дыхание. Видит его страдающий взгляд. И все-таки не может очнуться. Сон… сон… Ничего нет наяву. Это воплотилась греза. Это колдует надвигающаяся ночь. И сама она боится шевельнуться. Боится громко говорить.

— Мари, выслушайте меня! Снимите с души моей камень. Я встретил на днях на лесной дороге девочку…

— Это твоя дочь, Николенька. Теперь ты в это веришь?

Она слышит странный звук, как будто подавленное рыдание.

— Ах… Вы никогда не простите мне эту низость!

Она тихонько подходит и берет его руку. Ей страшно проснуться. Нет, это не сон! Вот его рука, маленькая, горячая, сильная. Но отчего дрожит он всем телом? Почему отдергивает руку? Жалость бездонная, бескрайняя вдруг входит в душу и затопляет ее.

— Я все простила, Николенька, — глубоким голосом отвечает она.

Она безмолвно глядит на белеющее в сумраке лицо, на пышные волны волос, на эти капризные брови. Он видит опять ее незабвенные глаза. Он крепко стискивает зубы. Он боится себя. Кто-то темный и страшный смотрит из его глаз на эту чужую женщину, которой он владел. И нельзя дать ему воли. Ни слова, ни движения! Иначе рухнет все, чем он жил. И раздавит его самого под обломками.

Они не слышали шагов и невольно вздрагивают, когда высокая черная фигура встает рядом. Яркий свет электрического фонарика озаряет сперва лицо Мани, затем лицо Нелидова. И замирает на нем. С удивленным и гневным жестом Нелидов отступает в тень. Но свет опять настойчиво нащупывает его лицо и останавливается, точно спрашивает: «Кто ты?»

— Не бойся, Николенька. Опусти фонарь, дядя! Ты искал меня?

Нелидов делает еще шаг назад. Но свет его ищет. Старик глядит безмолвно и пристально, как будто хочет навсегда запомнить его черты.

— Дай сюда! — говорит Маня, беря руку старика, и отходит с ним на дорогу. Все погружается в полумрак.

— Кто это, Маня? — шепчет старик. — Где я видел его?

— Это отец Ниночки, не бойся! Он мне не сделает зла. Иди, иди… Жди меня внизу, у пруда. Я сейчас вернусь.

Они опять вдвоем. Неподвижен силуэт Нелидова. Его снова поразило сходство старика со Штейнбахом. Темная ревность вновь зажглась и отравила сердце, смягченное печалью.

— Как зовут мою дочь?

— Нина.

— Вы страдали, Мари. Теперь я понял, почему вы хотели умереть.

— Скажи мне ты, Николенька! В эту великую минуту примирения скажи мне ты, как прежде.

Стон срывается у него. Он делает к ней шаг. Но опять огромным усилием воли побеждает свой порыв.

— Если были слезы и страдания, Николенька, я их люблю теперь. Все стало священным в этом прошлом. Как могла я проклинать тебя? Ты дал мне мое дитя И не надо тебе ни страдать, ни каяться. Будь счастлив, Николенька! Я твой друг навсегда.

Она протягивает руку. Он держит ее крепко, боясь прикоснуться к ней жаждущими губами. Боясь близости. И страшась разлуки.

Она первая приходит в себя и оглядывается.

— Уже ночь. Я пойду. Прощай, Николенька!

— Как вы пойдете? Здесь круто, вы оступитесь. Дайте руку!

Вдвоем они спускаются в яр. Голова кружится у Нелидова. Он почти обнял эту женщину, которой полны его бессонные ночи, его безумные сны. Ах, если б еще раз, один только раз взять ее, как в ту незабвенную ночь в беседке! А потом? «Смерть», — говорит в душе кто-то суровый и чуждый. Жить потом уже нельзя.

«И не надо!» — с отчаянием отвечает его сердце.

И во второй раз, как в ту ночь, в Венеции, сквозь туман жизни Нелидов вдруг видит трагическое лицо Вечности.

Вот и плотина. Тускло поблескивает темное зеркало пруда. Кто-то идет по мосту. Слышны голоса. Сверкнул глаз фонаря.

— Маня… Ты?

Оба вздрогнули. Нелидов отдергивает руку.

— Я, Марк. Иду.

Вдали уже видны две высокие фигуры, как будто это Штейнбах и двойник его.

— Прощай, Николенька! — шепчет она. «Конец», — звучит у него в ушах.

— Мара… Я еще не все сказал. Вы должны меня выслушать. Придете? Когда?

— Завтра. Там.

Нелидов скрывается за кустами, сбегающими по круче. Лошадь его тихонько ржет наверху, точно зовет его.

Маня стоит как ослепленная, ничего не видя во мраке смятенной души. Нет сил двинуться дальше.

Штейнбах настороже. Он видел лицо Мани, когда она вернулась. Случилось что-то важное, что-то большое. Эта женщина уже не живет, а грезит. О чем? Что, кроме встречи с Нелидовым, могло так потрясти ее?

На его осторожный вопрос она отвечает мягко, но отчужденно:

— Не спрашивай, Марк! Пусть уляжется! Все скажу потом.

Маня лежит с закрытыми глазами. Кругом ночь и тишина. Весь дом заснул.

Что случилось? Она опять стоит на распутье. И две дороги лежат перед нею.

Они встретились наконец. Завтра вновь увидятся. Он скажет ей что-то забытое, важное. А потом?

Сердце Мани замирает. Что же будет потом? Она вернется к любимому мужу. Он вернется к любимой И все пойдет по-старому. Только одним желанием будет меньше в душе. Погаснет греза о прекрасной возможности. Он останется здесь. Она уедет в Париж. Как жизнь проста!

Она лежит с закрытыми глазами. А душа поет. Какую песнь? Торжествующей любви? О, нет. Печальна эта песнь, и сладка эта печаль. Она переживает вновь все, что свершилось там, среди молчания полей, под темнеющим небом. Счастье ли? Горе ли? Все равно! Не избегнешь, не изменишь ничего.

Но какое блаженство в этой беспредельной нежности! Точно мать своего больного ребенка, любит на его сейчас. Страсть? Ревность? Безумие прежних дней? Нет. Ничего этого нет. Как хорошо! Как тихо на душе! Вот его худое, бледное изменившееся лицо. А рядом смуглое личико Кати. Больно? Нет. Вот он целует Катю. Пусть целует! И это не больно. Даже хорошо. Какой ужас, если б он не любил жену, если б он страдал, если б он…

Она на мгновение открывает полные страха глаза. Нет! Это невозможно. Ее-то он разлюбил. И слава Богу! Все проходит. Разве она сама не любила Гаральда? Не находила радость в других объятиях?

И есть еще что-то, от чего мир входит в ее душу. Сознание собственной силы изумляет и радует ее. Странное чувство — это сознание своего превосходства над человеком, державшим когда-то в руках ее жизнь, одним взглядом пославшим ее на смерть. И только сейчас, припомнив, как они стояли рядом, он — подавленный и трепещущий, она — владеющая собой, — Маня видит, как выросла она сама за эти годы, какой долгий и трудный путь прошла ее душа. Можно ли с этого пути вернуться назад? Можно ли с высокой башни, где видел солнце, добровольно спуститься вниз, где царит мрак, где пахнет тлением?

Когда солнце спускается, Маня выходит из парка. Лицо ее странно торжественно. Глаза углубились. Они смотрят в душу. Что видят они там? Все ту же силу. Все ту же радость. И нет колебаний. И нет страха.

— Куда ты, Маня? Мне можно с тобой?

— Нет, Марк. Меня ждет Нелидов.

Они стоят рядом, облитые ласковым, уже холодеющим солнцем. Его лучи играют в волосах Мани, в ее зрачках. Она точно вся пронизана светом.

— Я это знал, — тихо говорит он, опуская голову.

— Я рада этой встрече, Марк. Мы примирились. Не знаю, что хочет сказать он мне сейчас. Но я обещала прийти.

— Маня, не ходи! Умоляю тебя. Если ты хоть немного меня жалеешь…

Пораженная его отчаянием, она останавливается.

— Ты мне не веришь? Не бойся, Марк. Я сильна. Скажу тебе больше, я уже не люблю его. Вернее, я люблю не его, а память прошлого. И это прошлое здесь, на этих дорогах, в этих полях, в лесу. И его я не могу забыть. Все остальное ниже. Все остальное бледно. О, Марк! Не надо страдать. Мы скоро уедем. Подари мне эту радость жить в прошлом еще несколько дней. Это чистая радость. Ни тебе, ни мне не придется краснеть за нее. Я иду, Марк. Боюсь, что солнце сядет. Я хочу видеть закат. Этот день — мой. До свиданья, милый Марк!

Она идет, спокойная, со счастливой улыбкой. Он глядит ей вслед, охваченный ужасом.

«Я знаю, что он скажет ей. Она не простит. Я погиб…»

Маня сидит на пригорке и смотрит вдаль.

Что он хотел сказать ей? Что-то важное. Не все ли равно? Она сидит здесь, потому что иначе быть не могло. И эту степь, и этот закат, и эту встречу, и все, что он скажет, — она этого ждала все годы. Она это видела когда-то, быть может, во сне…

Солнце уже низко, когда вдали показывается Нелидов. Он идет, должно быть, прямо с полевых работ, и на этот раз пешком. На нем серая блуза, перехваченная поясом, высокие сапоги. Удивительно идет этот простой костюм его стройной фигуре и породистому лицу, быть может, именно благодаря контрасту. Он издали смущенно улыбается Мане, высоко подняв фуражку. О, милое лицо! Эти стройные плечи, эта больная улыбка. Сердце дрогнуло от умиления.

Она встает, такая странная, такая экзотичная в своем белом узком, облегающем все линии ее тела платье, с открытой шеей и руками, — такая непонятная среди этих мирных полей, похожая на какой-то тревожный сон. Она видит жадный, изумленный взгляд, которым он окидывает ее фигуру. И чувство отчуждения вдруг холодной струйкой вползает в душу Мани. «Его жена такого платья не надела бы, — мелькает мысль. — Но что мне до его осуждения! И зачем так горят мои щеки? Даже больно глазам…»

Он целует руку, которую она протянула ему с видом королевы, вся чужая и надменная. Его поцелуй длителен и горяч. И сразу темнеет ее душа. Вспоминается Катя. Вспоминается собственная боль, когда он отверг ее. И если глаза его загорелись страстью, она не позволит ему ни одного движения, «На таких, как вы, не женятся», — звучит издали жестокий голос. Это так он говорил с нею. О, его страсть не найдет отзвука в ее душе! «Она уже не страшна мне. Я выросла. Я сильна…

— Простите, что я в таком виде, я прямо с работы. Вы давно здесь? Прошу извинения. Я не хотел, чтоб рабочие видели, куда я пошел.

Как робко звучит его голос! Как неуверенны движения! Ее взгляд смягчается. Не надо вражды. Этот миг минет, и они никогда не встретятся.

— Сядем, Николенька! — со вздохом говорит она, опускаясь на пригорок. — Побудем здесь, пока не зайдет солнце.

— Мари, я поступил как безумец. Я не должен был звать вас сюда. Здесь каждую минуту могут нас увидеть.

— Чего же ты боишься, Николенька?

— Я должен беречь ваше имя. Вы замужем.

— Помолчи. Не нарушай моего настроения. Я давно жду тебя. Шесть лет жду этой встречи. Не говори. Не вспоминай. Дай мне грезить с открытыми глазами! Забудь, что у меня есть муж и что тебя ждет жена. Разве ты не чувствуешь, что все это призраки? А правда только ты, и я, и этот курган, и этот закат?

— Если б это было так! — с горечью срывается у него.

Он оглядывается. Но кругом безлюдно. Где-то внизу, в долине, идет стадо и громко щелкает бич. А вдали показались гуси, точно снег выпал на черное вспаханное поле. Крохотная босоногая девочка гонит их на хутор.

Нелидов садится у ног Мани, на сухую, побуревшую траву, и снизу вверх глядит в ее розовеющее в закатном свете лицо, чужое — с этой прической, с этим странным, мечтательным выражением, — но обольстительное, грешное лицо, опьяняющее, как запах туберозы, от которого стучит сердце и кружится голова. Он борется с собой, стискивая руки, стискивая зубы, стараясь глядеть в сторону. Но нет сил, ведь этот миг исчезнет, завтра уже ничего не останется, кроме жгучего воспоминания.

— Вы счастливы, Мари? — помимо воли срывается у него. — Вы любите вашего мужа?

Она смотрит на солнце.

— Сейчас зайдет, смотри! Немножко-немножко осталось, один краешек…

Он робко берет ее руку и страстно целует ее.

— Как вы переменились, Мари! Вы для меня сейчас новая и чужая женщина.

— Гляди! Гляди! — Она нежным движением поворачивает его голову к закату. — Сейчас скроется…

— У вас совсем другое лицо.

— Вот и село… — с глубоким вздохом говорит она.

И вдруг в ее зрачках, в ее улыбке он видит вновь давно исчезнувшую девочку — свою Маню, которую он любил так страстно. Точно она выглянула из окошка чужого дома и печально улыбнулась ему. Его волнение так сильно, что он не может заговорить и, побледнев, закрывает глаза.

— Помнишь, Николенька, нашу первую встречу вот здесь? — мечтательно спрашивает она. Совсем как прежняя Маня.

— Здесь? Нет, не помню, вы ошибаетесь…

Она тихонько отодвигается. И холодно, и печально глядит на гаснущую полоску, на загорающиеся высоко в небе облака.

— Вот я опять потерял вас, — с тоской говорит он. — Я опять не узнаю вас.

— Стала я лучше или хуже? — без тени кокетства, чужим и обыденным голосом спрашивает она.

— Н-не знаю, не знаю, Мари. Глядеть наслаждение. И страшно глядеть на вас!

Она выпрямляется. Жалко дрогнули ее губы. Что такое? Ведь она сильна, горда. Она выросла. Он остался тем же. Чего ей бояться теперь? Но невинная радость нарушена. Она уже не может отдаться непосредственному наслаждению от этой близости. Началось раздвоение. И опять сильная и гордая женщина тревожно смотрит в свое сердце, где беззвучно встает призрак девочки, жаждущей любви и подчинения.

Она говорит с трудом, мгновенно высохшими губами:

— Ты все эти годы был счастлив, Николенька. Я знаю, что ты любишь жену свою, у тебя дети, и жизнь твоя полна…

Он поднимает голову и молча смотрит на нее. И тут только в первый раз она видит, как он исхудал и постарел, какие резкие линии легли вокруг его алых когда-то, теперь бледных губ, какая глубокая морщина прошла по его белому лбу, какая печаль в его запавших глазах. Если это счастье…

— Николенька, — говорит она с внезапным стра… хом, наклоняясь к нему, — забудем все! Будем молчать. Слышишь, как тихо? Какой мир кругом… Зачем нам мучиться? Разве мы сделали что-нибудь дурное? И разве мы могли не встретиться? О, Николенька, помоги мне! Будем как дети… Оцени это мгновение. Ведь оно не вернется. Мы одни сейчас с тобой, Николенька. Во всем мире одни!

Почему он так бледен? И так странно глядит? И почему отчаяние растет в ее собственной душе, которая заметалась и забилась, как свеча на ветру. Он так крепко держит ее за руки, что ей больно. Голос ее, ее смятение проникают в его кровь, как отрава.

— Николенька, — жалобно, беспомощно срывается у нее, — скажи мне, что ты счастлив! Я буду рада за тебя. Скажи мне, что ты счастлив! Я все эти годы видела тебя сильным, надменным. Почему ты не такой?

Он бросает ее руки и падает лицом на землю, у ее ног.

Она сидит одно мгновение недвижно, словно оцепенев, с полуоткрытыми губами, глядя перед собой в одну точку.

— Разве… ты не… разлюбил меня, Николенька? Она слышит глухое, бесслезное рыдание.

Все никнет в душе ее. Все рушится Все меркнет. Встала огромная, темная волна. „Я погибла“, — чувствует она.

Он лежит лицом вниз, и все его тело содрогается.

— Николенька, дитя мое дорогое…

Нет слов. Все бессильно и бледно перед великим порывом, подхватившим ее. Она поднимает его голову, прижимается лицом к его лицу и гладит его волосы. Его длинные ресницы щекочут ей щеку. И сердце ее опять дрожит от умиления.

— Мари, я недаром боялся тебя… Ты ушла, но жизнь мою ты разбила.

— Разве ты не любишь Катю?

— Нет, Боже мой! Нет! Я жаждал обмануть себя. Я думал, что люблю ее. Вся моя жизнь, все эти годы — сплошная ложь. Я мечтал о тебе… все ночи… все сны только с тобой…

Безумная жажда прижаться к его сердцу, стихийная жажда жертвы, самоуничтожения в любви — все растет в душе ее, парализуя волю. Ее зовут куда-то его потемневшие глаза.

— Я люблю тебя, Николенька, — шепчет она бессознательно.

— Мари, что ты сказала?

Она дает обнять себя. Он целует ее лицо, ее губы. На секунду ей кажется, что она лишится сознания от острого блаженства. Разве не это правда? Единственная в мире правда?

Что такое? Шорох, трепет крыльев, скрипучие голоса… Маня отстраняется первая. Ах, это гуси. Остановились, испуганные, у пригорка, тревожно заговорили. Бегло кланяется, проходя мимо, босоногая девочка. Машинально Маня кивает ей. Видела она их или нет? Ах, все равно, все равно теперь».

Выпрямившись и закрыв глаза, сидит он у ее ног.

Что-то случилось сейчас, роковое и бесповоротное. Что-то огромное и грозное встало на его дороге и отбросило зловещую тень на его душу, угасли мгновенно все его порывы. Опять, как тогда, в Венеции, он стоит у какого-то предела, у какого-то порога. Еще шаг… а там — Молчание.

Она первая встает и, пошатнувшись, вся разбитая, опирается на его плечо.

Они идут медленно, рука в руке, среди темнеющих полей, не замечая своего безмолвия.

Вдруг он останавливается.

— Неужели мы никогда не встретимся, Мари?

— Это невозможно, Николенька! Я умру, если ты исчезнешь опять из моей жизни. Еще раз, один раз… Я не все сказала. Душа моя голодна. Я должна сказать, как я люблю тебя, дитя мое, как я безумно тебя люблю…

— Какой ужас, Мари! Ужас и счастье…

— Боже мой! Как я вернусь домой? Как я проживу эту ночь? Домой? Но где мой дом? — Она болезненно смеется. — Разве не там, где ты?

Она обнимает его шею руками и плачет.

— Мари, не плачь! Это ужасно. Последнее мужество покидает меня.

Его рука гладит ее волосы. Она вся притихла под этой лаской. Она улыбается сквозь слезы.

— Ах, вот эта нежность твоя, я так страстно мечтала о ней когда-то, я добивалась ее… Ведь это самое страшное, пойми, Николенька! Все можно вспомнить холодно. Все можно забыть. Но вот эту ласку… Что мне делать теперь? Что мне делать? Что? Что?

Она опять плачет, припав к его плечу. Вдруг она поднимает голову.

— Разве тебе не страшно, Николенька, сейчас?

— Да, мне страшно. И я знаю, почему. Потому, что я не могу жить без тебя, и не смею жить с тобой.

— Вот, вот, ты это почувствовал. Смерть всегда рядом с такой любовью. Я это знаю, я это уже испытала.

Он страстно прижимает ее к себе.

— Умрем вместе, Маня! — слышит она его голос, полный отчаяния.

Он приникает к ее губам. И вея содрогаясь, она с ужасом и упоением вновь чувствует свое безволие перед этим человеком. Точно земля уходит из-под ног. Темный голос могучего инстинкта зовет ее из таинственной бездны. Темные волны встают и гасят сознание. Она их помнит. Она знает их значение. Душа жаждет рабства. Нет больше свободы. Кончено. Кончено все!

Скрипит телега. Кто-то едет с хутора. Звучат голоса.

Объятие расторгнуто. О, с какой болью. Стиснув руки, не в силах унять внутренней дрожи, Маня напряженно вглядывается в сумрак. Ее узнали? Все равно.

Телега поравнялась. Простые, незнакомые лица. Простая, неведомая жизнь. Почтительно снимаются шапки. Покорно склоняются головы. Минул трудовой день. Настал час отдыха и сна.

Почему так пристально глядит Маня вслед этим людям? Что силится она понять? Какой тайный смысл во всем? В этой бесшумно надвигающейся ночи? В этой встрече с чужими людьми, нарушившими блаженство двух душ, созданных друг для друга, разлученных судьбой и все-таки годами стремившихся слиться? Какой смысл в лихорадке, охватившей тело? В этом призыве: «Умрем вместе!» Ах, этот голос! Эта ласка. Как вытравить их теперь из памяти? И сквозь туман душевного смятения она с изумлением видит новое одухотворенное лицо его любви. Сколько надо было ему выстрадать, чтоб очистить душу от чувственности и — от жажды мести! Победа? Да. Но это еще страшнее.

— Мари, совсем стемнело, и на сегодня мы должны расстаться. Это ужасно, но мы должны. Твой муж…

— Молчи! У меня нет мужа. Неужели ты этого не понял, Николенька, сейчас, вот в эти мгновенья? Неужели ты не понял, что я твоя жена перед Богом, перед этим небом. И что нет никого и ничего между нами?

Потрясенный ее голосом, он закрывает глаза. И вдруг Катя, жалкая, обманутая, маленькая Катя — такая близкая и чужая в то же время — словно выглянула на него из мрака.

Угадав его мысли, Маня берет его ослабевшую руку в свои.

— Николенька, говори, что я должна сделать? Идти за тобой? Исчезнуть из твоей жизни? Приказывай! Я сделаю все. У меня найдутся силы. Обо мне не думай. Нет жертвы, перед которой я остановилась бы, чтобы видеть тебя счастливым, или хотя бы спокойным, каким ты был все эти годы. Ведь ты же умел прожить без меня. Говори! Моя любовь не дрогнет ни перед чем! Лишь бы ты не страдал.

— Зачем ты вернулась, Мари? — срывается у него, как стон.

Она обнимает его голову. Как мать свое дитя, прижимает его к себе.

— Николенька, если б когда-нибудь я предполагала, что ты будешь страдать. Я чувствовала, что ты меня не забыл. Ты не из тех, кто забывает. Но мне казалось, что ты можешь смириться. Я вижу, что ошиблась. Николенька, какое безумие разлучило нас, созданных друг для друга?

Она слышит запах его тела, его милое дыхание. На губах ее еще остался вкус его поцелуев. Но жажда отдаться ему не томит ее больше. Великая нежность и великая печаль поглотили ее страсть, как волна покрывает берег, и унесли с собой страдания неудовлетворенного, божественно прекрасного порыва.

— О, Мари! Ты была моею когда-то…

— Но что же изменилось? Я опять твоя душой и телом.

— Неправда! Ты замужем. Я женат. Для тебя, знаю, это не имеет значения, но я чувствую иначе. Я потерял все права. Я потерял тебя навсегда.

Она горько смеется.

— О каких правах говоришь ты? Разве ты не чувствуешь, что это ложь? Ложью полна твоя жизнь с Катей, если ты любишь меня И могу ли я назвать Марка мужем после этой встречи с тобой?

— Ты все еще любишь его, Мари! — ревниво срывается у Нелидова, и он крепко прижимает ее к своей груди с безумной жаждой разрушения и жестокости. — О, я и сейчас ненавижу тебя за обман и измену!

— О, Боже, Боже! Как ты далек от меня, Николенька! На один только миг ты почувствовал истину. И вот опять, опять ты ушел от меня. Николенька, моя душа богата, и я многими увлекалась. Но тебя я люблю. Я никогда тебя не проклинала. Даже когда умирала, отвергнутая тобой, я любила тебя, тебя одного.

Внезапно два силуэта вырастают из сумрака. Вздрогнув от неожиданности, они замирают на месте. Белое платье Мани выдало ее присутствие. Маня видит широкополую шляпу одного, картуз и узкие плечи другого. Что-то знакомое. Белое лицо глядит на нее из полумрака.

Через мгновение шаги их стихают вдали.

Весь пронизанный неудержимой дрожью страсти, Нелидов шепчет:

— Нам не дают ни минуты покоя! А ты сейчас покинешь меня.

— Если ты хочешь, я никогда не покину тебя, Николенька! Одно твое слово, и сейчас, не возвращаясь домой, мы уйдем на станцию, а там… перед нами весь мир.

Волшебством веет на него от этих слов, от этого голоса. Это его прежняя, безумная Маня Все та же язычница, с грешными речами, с загадочным и неодолимо влекущим миром ее темной душа.

— Нет, Мари. Я не могу бежать как трус. И презирая себя, жить я не согласен. Завтра тяжелый день. Нынче ужасная ночь. Я должен выбрать и решить. Но завтра, — он опять притягивает ее к себе, — завтра, на закате мы должны встретиться во что бы то ни стало! Да? Да?

— Где, Николенька? — покорно спрашивает она. И порыв его гаснет.

Словно читая в его душе, она, горестно улыбаясь, смотрит в темное небо. Где кров, который приютил бы их? Где ложе их любви?

Она кладет руки ему на плечи.

— Мы не можем видеться ни у тебя, ни у меня. Только под этим небом, среди этих полей, Николенька, мы можем любить друг друга. Я скажу тебе, где должна быть наша встреча. Там, где свершилась наша судьба, в нашей священной роще, помнишь?

Невольный трепет охватывает Нелидова при воспоминании о мгновениях жизни, для которых, ему казалось, он только и пришел в мир.

— Мари, я чувствую, что иду на гибель. Пусть! Я не могу иначе. Ты придешь завтра? Я буду ждать тебя у обрыва.

— Да.

— В восемь. Дорогу ты знаешь?

— Да.

— Не побоишься идти?

— Нет.

— Боже мой! Если ты не придешь… Если что-нибудь помешает… Я не переживу этой ночи, Мари.

— Я приду, Николенька. Нет силы, которая остановила бы меня! Ответь мне одно: после этой ночи ты будешь по-прежнему счастлив и спокоен?

— Не знаю. Не знаю ничего. Я точно ослеп. Ничего впереди не вижу. Только эта одна мысль меня жжет и терзает. О, Мари! Быть вдвоем с тобой среди безмолвия ночи, держать тебя у моего сердца. Видеть тебя опять, покорную, любящую, в слезах, моей, моей безраздельно… Мари, сколько раз за эти годы я обнимал тебя во сне и наяву, лежа с открытыми глазами. — «Рядом с женой» хочет сказать он, но смолкает. — Сколько раз я мечтал увидеть тебя хоть издали, и вот опять ты со мною. И любишь. Мари, я никогда-никогда не забывал тебя. И если бы я смел отдать тебе жизнь…

— Она моя, Николенька! Я знаю, стоит мне захотеть, и ты бросишь все и уйдешь за мною. Презирая себя, уйдешь. Но эту жизнь я тебе дарю. Бледную, тусклую жизнь рядом с нелюбимой женой, но зато без раскаяния, без угрызений совести, — я тебе ее дарю. Я ничего от тебя не потребую. Ни одной капли горечи я не волью сознательно в твою душу. Будь счастлив, Николенька, без меня, если можешь! Возможно, что завтра, когда угаснет твой порыв, ты будешь холодно вспоминать обо мне и вернешься опять к жене своей. Нет, подожди! Выслушай. Возможно, что ты опять не оценишь моей жертвы, что ты в глубине души, там, куда не доходит сознание, все-таки осудишь меня, как язычницу, которую ты никогда не понимал Значит, ты не любил меня. И в тебе говорило одно желание. Пусть, я на все иду, я все прощу тебе, Николенька. Все смиренно приму от тебя. Нет границ моей покорности. — Вот и теперь ты дрожишь от желания. А мне хочется молиться. Мне хочется благословить жизнь за то, что она создала меня для твоего наслаждения.

Они расстались наконец. С невыразимой мукой оторвались друг от друга. И пошли разными дорогами, они — самой судьбой призванные идти одним путем.

Так думает, так чувствует Маня, в полной темноте спустившись по тропинке к гребле. Она стоит неподвижно. Шевельнулись неподалеку какие-то силуэты. Качнулись и побежали какие-то тени. Деревья зашелестели над головой. Маня стоит, как бы оцепенев, и слушает затихающий вдали звук шагов.

«Куда идет он? Домой. К жене? Он — мой. Душой и телом. Что будет он делать сейчас? Ужинать, потом спать, рядом с женой, весь полный одним стремлением ко мне. И он не осквернит свой порыв, отдав его другой женщине, вот этой маленькой Кате, случайно почему-то очутившейся в его постели. Он отвернется от ее молящего взгляда. Он отодвинется от ее смуглого тела. Он мой сейчас! Я взяла его душу, его помыслы, его желания. Надолго ли? Все равно! Он это понял не умом, а сердцем. Но каким преступным чувствует он себя сейчас перед этой ничтожной Катей! Каким виноватым взглядом ответит он ей! Бедный Николенька! Он только сейчас почувствует цепи, которые надел на себя добровольно. И ему не придет в голову разорвать их и вырваться на свободу. Что свобода таким, как он? Пустой звук. И завтра, расставшись со мною, он будет презирать себя, а не благословлять судьбу за миг радости. Он постарается меня забыть.

Еле передвигая ослабевшие ноги, она идет по широкому двору, мимо цветников и фонтана. Чьи-то лошади фыркают в стороне. Горят огни фонарей. Кто-то приехал. О, Боже! Пожимать ненужные руки, слушать разговоры». Теперь? После того, что пережито?

Она подходит к решетке парка.

«А куда я иду сейчас? Зачем иду? Чтобы видеть страдающее лицо Марка, его ревнивые и больные глаза? Чтоб играть перед всеми роль его жены? Зачем этот обман? Кому он нужен? „Где твои клятвы?“ — спросит он меня. Молча спросит. Без слов. Одним беглым взглядом. И что я отвечу ему? Разве я искала встречи? Разве я могу избегнуть судьбы моей? Разве у меня не было своей жизни, новой, осмысленной, прекрасной? И разве что-нибудь осталось от всех этих гордых планов и надежд? Как бледны и жалки все наши усилия, чтоб обмануть судьбу!»

— Это ты, дядя? Где Марк?

— Не знаю. Я ушел, там гости. Шумят. Мне страшно, Маня. Я опять боюсь чего-то. Где ты была? Я так давно жду тебя здесь.

Она только теперь чувствует, что силы покинули ее. Все ее напряжение падает разом. Не надо утешать. Не надо убеждать. Не надо жертвовать. Не надо бороться. Она прижмется к груди несчастного, преданного ей старика, и он поведет ее через темный парк туда, где ждет ее покой и молчание Ах, никого не видеть и быть одной…

— Ты страдаешь, Маня?

— Нет.

— Ты опять была с тем?

— Кто он, Маня?

— Я люблю его.

— Но у тебя муж есть, дитя мое.

— Это ошибка, дядя, это сон. Довольно! Не говори, Я устала. Я смертельно устала.

Опервшись на его руку, медленно идет она по темной алее.

На террасе горит огонь, звучат голоса Веры Филипповны и дядюшки. Маня идет через другую террасу в свою комнату. Фрау Кеслер выходит в коридор.

— Куда ты пропала? Здесь Соня и ее мать. Они уезжают. Выйди хоть на минутку.

— Нет, нет! Я хочу быть одна. Я лягу. Сейчас!

— Неужели у тебя лихорадка? Зачем гуляешь после заката солнца? Здесь кругом болото. Хорошо, я скажу им, что ты больна.

Она лежит у себя лицом вниз, вся распухшая от слез, обезумевшая от боли. Кто-то ходит так за дверью, кто-то шепчется. Марк? Агата? Нет, она не может их видеть! Разбитая, поверженная в прах, лежит она здесь, эта знаменитая, талантливая артистка, которой жизнь подарила все. Она завидует каждой бабе, которая спит сейчас рядом с любимым мужем и покорно, но как имеющая на них право, принимает его грубые ласки. Зачем она здесь, в этом дворце, в этих комнатах, когда душа ее далеко? Когда он там, в своем доме, также рвется к ней всеми мыслями, всеми желаниями? Свобода души? Смешно. На что она ей, когда эта душа жаждет подчинения? Жалким бредом кажется ей все, что она выдвигала как оплот против страсти. Поражение? Ну и пусть поражение! Позор? Пусть позор! Измена Марку? О Боже, как все это ничтожно, если, даже изменив себе, она не чувствует ни стыда, ни горечи!

Боль стихла наконец. Нет слез. Она лежит с закрытыми глазами, бессильная, апатичная…

Далеко перед нею до бескрайнего ослепительного горизонта бегут бледно-зеленые, пронизанные солнцем волны Адриатики. Белеет ровный песчаный пляж Лидо. Как пустынно здесь в будни! У цветника, перед отелем, не кричат дети. На террасе, над морем, не шумит надоевшая толпа туристов. Ослик везет по единственной аллее от пристани до пляжа игрушечный экипаж с двумя детьми. И странно видеть его в этом городе, где нет лошадей. «Ослику скучно, — думает Маня. — У него нет друга в Венеции. Бедный ослик!..»

Она открывает глаза. Что такое? Почему она вспомнила о Лидо, где была два года назад на морских купаньях? Волны, волны. Зеленые волны, катящиеся из бесконечности. Брызги соленой воды, которые ветер бросает в глаза, и шипящая пена вокруг, и нестерпимый блеск солнца вдали.

Да, это было два года назад. Она купалась в море. Внезапно переменился ветер, и поднялось волнение. Все ушли, она осталась. Ей кричали. Она отвечала радостным смехом, опьяненная растущей вокруг тревогой. Волны шли на нее, прозрачно-зеленые, словно тело медузы. Поднимали ее и опускали бережно. Вдруг она оглянулась, и ужас перехватил дыхание. Надвигалась чудовищная волна, закрывшая горизонт, как серо-зеленая движущаяся стена. «Конец», — отчетливо подумала Маня. Она кинулась к канату и судорожно уцепилась за него. Но в ту же секунду водяная гора ринулась на нее… ослепила… задушила, оторвала и, как щепку перевернув, донесла в открытое море.

Ее с трудом спасли. И долго потом она не могла оправиться от обморока и потрясения.

Маня глядит перед собой, сдвинув брови.

Та же волна, роковая и неотвратимая, внезапно поднялась нынче в душе ее, унесла и уничтожила все, что она строила годами с любовью и верой, все, над чем билась и работала она с упорством и отчаянием. Весь новый строй души ее рухнул разом под напором этой страшной волны. Имя ей — Женственность.

Не это ли самый могучий, самый предательский инстинкт? Это он топчет цветы, распускающиеся на заре. Это он гасит огни в алтаре. Это он беззвучно во мраке нашего подсознания, в ночной тиши, душит великие стремления и высокие порывы, родившиеся днем. Это он подстерегает нас на всех путях и перепутьях. Нападает, как хищник. И, скрутив руки, цинично смеясь над нашими мечтами, ведет нас за собой. Куда? О, ему все понятно. Он видит только свою цель, для которой мы с нашей гордостью, с нашими идеалами — только средство. Горе побежденному в этой борьбе! Не подняться душе, пожелавшей рабства.

Она лежит с закрытыми глазами, задерживая дыхание. И на губах ее блуждает улыбка. О, блаженство! Она вспоминает, как прижалась лицом к его лицу в великом порыве нежности. И как его длинные ресницы защекотали ее щеку. «Как у Ниночки», — думает она. И опять душа запела. И опять сладкие слезы жгут глаза Мани. Кто, кроме него, дал ей такие минуты знойной нежности и бескрайней жалости? Ее дитя. Ее Нина, когда на коленях у ее постельки она глядела на спящую девочку и молила Бога направить на нее самое все удары жизни, чтобы отвратить их от этой головки. Какими бледными кажутся ей теперь минуты, пережитые с Марком, — это темное наслаждение чувственности. И еще бледнее холодная радость ее любви к Гаральду. Странное «головное» чувство. Нелидов был и остался господином. Он один будил инстинкт покорности в ее мятежной душе. Там владела она. Здесь владеют ею. Там она брала и требовала все, ничем не платя. Здесь она все отдает покорно и радостно. Там она была личностью. Здесь она женщина.

«Я устала, — думает Маня. — Устала бороться, устала стремиться. Не надо усилий. Отдать себя всю. Покорно принять обычную долю. Ах, если впереди долгая жизнь, я всю отдала бы ее, чтоб вернуть этот дивный, этот страшный миг, когда он сжал меня в объятиях и сказал мне: „Умрем вместе“. Не вернуть этого мига! Не вернуть никогда!»

Она внезапно поднимается на кушетку и смотрит в открытое окно. Через кружевную занавеску глядит на нее немая ночь.

Почему никогда? Разве они не встретятся завтра? Разве она не дала ему слово? Что помешает ей? Смерть. Одна смерть.

А потом?

Все черты ее напряженного лица как бы опускаются. Она опять ложится, полная усталости. Только пальцы тихо рвут мокрый от слез комочек платка.

Она не знает, она не хочет знать, что будет потом. Жизнь или смерть? У всякой сказки есть свой конец, и наступают будни. Но стоит ли тогда жить полюбившему сказку?

Легкий стук в дверь.

— Ты, Марк? Войди.

Он тихо входит, и вспархивает кружевной занавес у окна. Он идет бесшумно, весь сгорбившись, как бы в ожидании удара. Если она узнала все…

— Тебе письмо, — говорит он глухим изменившимся голосом. — Можно сесть?

— Садись, Марк, — ласково и грустно отвечает она.

«Не узнала, нет. Удар отсрочен. Надолго ли? Все разно. Я еще смею прижаться к ее рукам. Она не оттолкнет меня с отвращением и ненавистью. О, Боже! Благодарю тебя за эту отсрочку. Я слишком устал.»

Она смотрит на штемпель и заграничную марку. Письмо из Парижа. Пишет Иза. О театре, конечно, который она уже сняла. Она ждет Маню на открытие в августе. Боже, какой бред! Как все это далеко.

Не дочитав, она роняет письмо на пол. Штейнбах поднимает его и кладет на стол.

— Я получил тревожные известия, Маня. Ты можешь слушать?

— Да, говори. Я вообще рада, что ты пришел.

Она протягивает ему горячую руку, которую он целует.

— У тебя лихорадка, Манечка?

— Ах, если бы это было так просто! Ну, говори.

— На заводе бунт, Я получил телеграмму и должен ехать.

— Когда? Когда ехать?

— Сейчас. Мое присутствие необходимо. Меня любят, мне доверяют. Боюсь, что я уже опоздал. Этот идиот управляющий из шкурного страха — его окна побили камнями — обратился без моего разрешения к губернатору за помощью. Этого я не могу допустить. Я сменю его нынче же. Я уже телеграфировал, что выезжаю. Там несомненно провокация. Но все это выяснится только потом. Я, право, в отчаянии, когда подумаю, что губернатор поусердствует, не дождавшись моего приезда.

Мане вдруг вспоминается чье-то белое лицо в сумраке, две тени, вынырнувшие откуда-то внезапно сегодня, когда она стояла с Нелидовым. Все это она видела бессознательно. Вспомнила сейчас.

— Марк, постой, у меня был Измаил. Он… Я дала ему чек, он просил…

— Что ты сделала, Маня? Теперь мы пропали.

— Почему? Почему?

— Его выпустили. Но его подозревают в покушении на Нелидова.

— Боже мой!

— Милый Марк, но ведь и за нами следят давно.

— Почему ты думаешь?

— Мне это сказал Измаил. Просил предупредить тебя. Прости, Марк, я забыла. Я потеряла голову.

Штейнбах подходит к окну, далеко высовывается из него, пристально смотрит во мрак. Что-то белое там, у кустов.

— Погаси огонь, Маня, — быстро говорит он.

В наступившей разом темноте Штейнбах видит на фоне кустов, у дорожки, смутный силуэт, качнувшийся во мраке. Видит передвинувшееся белое пятно лица. Слышен легкий шорох, скрип шагов по гравию. Штейнбах запирает окно и спускает штору.

— Теперь зажги огонь, — холодно, с полным самообладанием говорит он. — Жаль, что ты ничего не сказала мне раньше. Хуже всего, что ищут Василия Петровича. Он успел скрыться из Лодзи. Я вчера получил письмо от его товарища. Но если…

— Что ждет его тогда, Марк?

— Теперь? После его побега из тюрьмы, год назад, и убийства часового? Виселица.

Маня закрывает лицо руками.

— Манечка, у меня есть еще одна забота. Только не падай духом! Надежда Петровна арестована на границе. Нынче губернатор сообщил мне это по телефону. В имении ее сестер назначен обыск. Ты понимаешь, чем это нам грозит?

— Какое несчастье!

Штейнбах садится рядом на кушетке и обнимает Маню.

— Манечка, ты должна уехать немедленно. Можешь ты ехать?

— Когда? — со страхом спрашивает она, стараясь отстраниться и заглянуть ему в глаза.

— Если б не этот бунт, мы уехали бы завтра.

— Боже мой!

— Но завтра я не успею. Ты же можешь ехать с Ниной и фрау Кеслер. Тебя ничто здесь не удерживает?

Она молчит, спрятав голову на его груди.

— Маня, повторяю: положение очень серьезно. И я не хочу этого скрывать. Губернатор уже намекнул мне, что у тебя «экзальтированная головка». Он знает что-то. Быть может, немного, но и этого достаточно, чтоб арестовать тебя. Он не выдаст. Но я боюсь других.

— Что такое?

Штейнбах говорит шепотом, прижимая ее к себе:

— Ищут французскую артистку Берт Дейшан, которая вдвоем с госпожой Ривьер прибыла в Москву шестого июля и остановилась в гостинице «Париж».

— Марк, но кто же мог узнать меня? Я никуда не выходила. И пробыла в Москве всего один день. А Надежду Петровну никто в Москве не знает. Мы все сделали, как ты учил нас. Она вышла гулять и не вернулась в гостиницу к ночи, а прошла на Остоженку, в квартиру этой старушки, где была ее сестра. А я…

— А ты?

— Постой. Нет, я тоже сделала все, что нужно. Расплатилась за нас обеих. Выехала на Николаевский вокзал в этот же вечер, отметилась в гостинице, что еду в Петербург, и да, конечно, бросила свой кофр почти пустой на вокзале, а сама вернулась к тебе на Пречистенку. И шла пешком до Садовой. Разве не так? В чем же я ошиблась?

— Нет, все так, — задумчиво говорит он. — Мы съехались только на Курском вокзале за четверть часа до отхода поезда. Я не вижу ошибки. Пока у них одни догадки. Но если у них явилась уверенность, что Берт Дейшан и ты одно лицо… Маня, ты видишь сама, что медлить нельзя. Вокруг моей головы все суживается круг. Я-то, быть может, еще сумею вывернуться. Маня, что держит тебя здесь? Ты хочешь еще раз увидеться с ним?

— Да, Марк, еще раз, в последний раз. Потом я уеду. Я сама не могу здесь дольше оставаться.

Он крепко прижимает ее к груди. «Наконец!» — говорит его измученное лицо. О, эта последняя страшная ставка! Эта последняя роковая схватка с судьбой.

— Когда ты вернешься, Марк?

— Утром или завтра днем. Я дам телеграмму.

— Тебя не убьют?

— Меня никто не тронет. Мне некого бояться.

— Марк, вернись скорей! Не оставляй меня одну теперь, теперь, когда мне так страшно, когда я потеряла дорогу.

— Ты любишь его, Маня?

— Я не разлюбила его, Марк! И в этом весь ужас. Если он позовет, я уйду за ним на край света. Но я знаю, я чувствую, что он не позовет. На это у него не хватит силы. Мне надо бежать, бежать скорее, исчезнуть из его памяти. Ведь был же он счастлив без меня все эти годы. Кто знает? Все проходит, все забывается. Я хочу, чтоб он был счастлив!

Штейнбах отодвигается.

«Только о нем она думает. Не о себе даже. Она любит его тем же великим чувством, каким я люблю ее. Тут я бессилен…»

Она прижимается лицом к его плечу.

— Марк, Марк, прости мою жестокость! Но неужели нужно лгать? Неужели ты сам всего не видишь? Ты такой мудрый, такой тонкий, всегда читающий в моей душе?

— Нет, нет, не плачь! — отвечает он, гладя ее лицо. — Я ценю твою правдивость. Говори все! Нам обоим будет легче.

— Помнишь, Марк, я клялась тебе…

Она горестно вздыхает.

— Я говорил: не надо клятв. Слова не могут изменить жизни.

— А! Ты это знал. Я — нет. Я искренно верила, что готова пожертвовать для тебя всем, что даже встреча с ним ничего не изменит. Но я не знала себя. Видишь, я не хочу лгать. Ты мудрый, ты знаешь душу женщины, скажи: что остановит ее в ее стремлении к жертве? Но ты, Марк, дорог и близок мне по- прежнему. О, это совсем другое! Люблю тебя, как друга, как брата, как верного товарища, как силу мою и веру. Ты для меня выше всех людей. Не отнимай у меня любви твоей. Прости мне заранее все, что будет. Это твое последнее испытание, Марк. Мы уедем вместе. Начнем вместе новую жизнь. Мне надо что-нибудь большое, что-нибудь лучезарное, чтоб забыть то, что я теряю сейчас.

Они долго молчат, тесно обнявшись перед грозным лицом идущей судьбы, как двое беззащитных, бесприютных детей, ночью в поле застигнутых грозой.

— Я это знал, — разбитым голосом говорит он, наконец. — Я ждал этого все эти годы, я даже предчувствовал это, да, Маня, и вашу встречу, и все, что ты скажешь, вот эти твои добрые слова. — Он в ужасе на мгновение закрывает глаза и, схватив ее голову, целует порывисто и с отчаянием все ее лицо. — О, Маня! Нам не уйти от судьбы.

— Не уйти, — как эхо повторяет она, мгновенно угадав все, что он подумал, что он боялся высказать. Но лицо ее спокойно.

Он встает и ходит, вернее, кружится по комнате.

— Боже мой! Но какая сила влекла меня вернуться сюда, где мы встретились, где ты любила меня?

Она, как обреченная, сидит, опустив голову. Эта страшная покорность так красноречива, что последние искры безумной надежды гаснут в душе Штейнбаха. Его счастье погибло. Но с тем большей силой воспрянула жажда спасти Маню. Нет! Нет! Нет! Бороться с судьбой! Стать выше ее! Победить в себе ревность, боль. Открыть опять перед нею ее будущее. Вырвать ее душу из этого плена.

Медленно, отрывисто, как бы сама с собой говорит Маня:

— Вот я целый час лежу и думаю и стараюсь понять, что случилось? Как это могло случиться? Почему именно он? Такой далекий от души моей, такой несложный. Ведь ты ближе мне, Марк. — «И Гаральд был ближе», проносится мысль. — Вы оба ценили личность во мне. А он видит только женщину. Marion он презирает. Ему нужна покорная Мари. Неужели в этой прямолинейности вся тайна его обаяния? Ваша любовь возвышенна и светла. Его любовь темна и примитивна. Но она сильна, как смерть. Я это поняла теперь, я почувствовала ее фатальность. Я не хочу ее унизить. Я плачу от умиления и счастья. Это любовь соловья к своей подруге. Но разве даже в маленькой птичке страсть не сильнее инстинкта жизни? Какая это страшная сила, Марк!

— Страшная, — повторяет он со странной покорностью.

— И сейчас, когда мы стояли рядом, — все, что таилось во мне бессознательно, все, что дремало в моем теле, чего я не знаю или что я забыла, все это рванулось к нему с такой силой, что я ослепла на мгновение. Марк, мы были созданы друг для друга. Что разлучило нас?

Она падает лицом вниз, в страстном порыве отчаяния.

Штейнбах не двигается, закрыв глаза. О, если б она не узнала! Если б она никогда не узнала, можно было бы еще жить, еще надеяться на что-то.

Он переходит комнату и садится рядом.

— Маня, — тихо говорит он, с отчаянием чувствуя сам бесцельность своих слов, — любовь Нелидова, новая жизнь с ним — ведь это конец всему: творчеству, борьбе, общественной деятельности. Это гибель всех возможностей. Вспомни эти годы работы над собой, твои страдания, рост твоей души, долгий, тяжелый путь в гору. Вспомни все ценности, которые ты создала. Вспомни твое прекрасное отречение от Гаральда. Неужели все насмарку, когда заговорил инстинкт? Знаю, трудно восторжествовать над ним. Нелегко дается нам свобода души. Но ты уже вышла победительницей из всех испытаний. Еще на одну ступень поднимись! На последнюю. И жизнь будет завоевана. И неужели ты не чувствуешь твоей победы, величайшей победы духа в том, что ты смотришь на Нелидова сверху вниз с сознанием собственного превосходства? И почему ты думаешь, что в подчинении ему твое назначение? Разве прошлое не доказывает, что свобода тебе дороже любви? Ты все забыла, Маня. А у меня хорошая память…

«Ирония, ирония, — думает Маня, лежа лицом вниз. — Какая же это победа, когда я жажду умереть за него, быть растоптанной им? Ах, отдаться ему! Вот что я должна была сделать нынче. Отдаться ему и умереть…»

«То есть кончить тем, с чего ты начала?» — спрашивает кто-то.

«Кто? Неужели Марк? Неужели она не подумала, а вслух сказала эти страшные слова?»

Она в страхе поднимает голову. Садится на кушетке. Берет руку Штейнбаха и целует ее.

— Марк, прости меня.

Как обожженный, он выдергивает руку и обнимает Маню.

— Ты меня прости. Найди в своем сердце жалость для меня. Будь справедлива. Не будь ко мне жестокой.

— Марк, что ты говоришь?

— Что бы ты ни услышала, дай мне слово, что не проклянешь меня! Дай мне слово, что ты не ссудишь меня, не выслушав оправдания. Разве все, что я делал, не делалось только к твоему счастью, к твоему спасению?

— Марк, мне страшно, я никогда не видела тебя таким.

— Маня, близок час испытанья твоей любви ко мне. До завтра! Я уезжаю. Ты будешь меня ждать?

— Да, да, да. Вернись скорей, скорей.

— Ты не… не придешь ни к какому решению без меня?

— Нет. Без тебя? Нет.

— Поклянись мне, Маня!

— Клянусь.

Он покрывает пламенными поцелуями ее лицо. Она с ужасом чувствует отчаяние в его объятии. И этого отчаяния он не может скрыть. Кто знает? Не последняя ли это ласка ее? Не оттолкнет ли она его с ненавистью, когда он вернется? Не назовет ли врагом, отнявшим ее счастье?

Они расходятся, погруженные каждый в свой внутренний мир, полные настоящим, гадая о будущем. Они забыли, что колеса бездушной машины, глухой к живым человеческим чувствам, уже захватили их своими зубьями. А судьба, равнодушная к победителям и побежденным, таинственно и немолчно плетет между тем непостижимый для человеческого разума, сложный узор жизни.

Со свечой в руке и с биноклем Маня сходит с бельведера, откуда днем открывается далекий горизонт. Она смотрела вслед уезжавшему Марку, пока светящиеся точки экипажных фонарей не растаяли в густом мраке.

Она сходит, слабо улыбаясь, по винтовой лестнице. Марк тоже наверное смотрел назад и видел огонек ее свечи.

Как болит голова! Который это час?

В зале она останавливается На что намекал Марк? Чего боится он? Как может быть виноватым он перед нею — безмерно виноватой перед ним?

Она долго стоит в темной зале, задумавшись. Старается что-то вспомнить, что-то выяснить. Потом медленно идет в кабинет мужа и зажигает электричество.

Вот опять перед нею прекрасное и трагическое лицо этой женщины, покончившей жизнь самоубийством.

Вся подавшись вперед, вытянув шею и полуоткрыв губы, стоит перед нею Маня. Совсем как тогда, в Москве. И смотрит в бездонные глаза еврейки. Что знают они? Что говорят? Куда зовут? Откуда этот ужас, струйкой холода бегущий по телу? И кто, Таинственный, столкнул их здесь, в этом огромном мире, живую и мертвую? В чем смысл и значение этого влекущего взгляда? Почему нельзя оторваться от этого лица?

Что-то брезжит. Смутно брезжит впереди. Словно во мраке забелел новый манящий, неведомый суть. Не его ли бессознательно всегда предчувствовала Маня?

— Кто это? Ты, Маня? — спрашивает фрау Кеслер. — Ох, как ты бледна! Чего ты испугалась сейчас?

— Постой, Агата! Не запирай террасу! Я гулять пойду.

— Ночью?

— Только половина двенадцатого. И я так привыкла.

— Ну, так надо отвыкать! — сердито говорит фрау Кеслер, выходя за Маней на террасу. — Ты не слышала, что рассказывали Горленко? Как на Галагана напали? Я прямо дрожу от страха за Марка Александровича. Когда, наконец, мы вернемся в Париж? Я и празднику твоему не рада. Если б Федор Филиппович не остался здесь ночевать…

— Разве он здесь?

— Марк Александрович просил его остаться.

Маня садится на ступеньки и смотрит на звезды, проглядывающие сквозь ветви лип.

— Все было и будет, Агата. Возвращается старое. Но ты не волнуйся. Послезавтра мы уедем. Можешь укладываться.

— Gott sei Dank! А твои именины как же?

— Об этом не стоит и думать. Нам не до празднеств теперь.

— Откровенно говоря, мне здесь нравилось прежде, но теперь я разучилась спать. Что за варварская страна! Грабят, стреляют, убивают. Бог знает что!

— Тсс!

Приложив палец к губам, Маня глядит во мрак. Чьи-то шаги почудились ей.

— Ты слышала? — шепотом спрашивает фрау Кеслер.

— Да… да… Но это сторож, должно быть. Остап, это вы?

Мрак молчит.

— Уйдем! Um Gottes Namen…

— Уходи. Я не могу спать, Агата. Нет, останься! Не бросай меня здесь! Я с ума сойду, если останусь сейчас со своими мыслями. Сядь, слушай, я встретила Нелидова.

— Из-за этого ты плачешь?

— Не стоит плакать, по-твоему?

— Э, глупая женщина! Ведь он уже женат. И любит жену. А тебе чего не хватает? Богата, знаменита. Дочь есть. Муж обожает. Такой дом, такое имение…

— Я никогда уже не вернусь сюда, Агата! Слышишь, никогда! Я скажу Марку, чтоб эту землю он отдал.

— Кому?

— Тем, кто имеет на нее право. А этот дом пусть он сравняет с землей! И помни это, Агата, если я умру и не успею сказать сама Марку и не успею написать…

«Она бредит, — думает фрау Кеслер. — Она ненормальна.»

— Дай мне обещание, Агата, что ты передашь ему эти слова, мою последнюю волю. Даешь обещание?

— Да, да, да, безумная женщина!

— Я не хочу, чтоб крестьянские дети шумели в этих комнатах, где я любила. Не хочу, чтоб чужие люди смеялись и болтали там, где я страдала. Ни больниц, ни школ не будет в этом доме, где я была счастлива, где живет призрак моей юности! Парк пусть будет общим достоянием! Грустно только, что в нем останется могила Яна. Агата, знаешь? Я хотела бы, чтоб этот дом сожгли. Мне приятна эта мысль!

— Замолчи! Мне жутко тебя слушать.

— Разве не возмущает тебя гулянье на кладбищах и смех около могил? А здесь могила моего прошлого. Ах, Агата, как я устала! Вся радость моя погибла. Сила моя исчезла. Плыву по теченью. Не знаю, что ждет меня завтра. Чувствую только, что стою у порога и дверь приоткрыта. Куда? К жизни? К смерти? Ничего не знаю…

Фрау Кеслер опять страшно от этих слов и этого голоса.

— Полно, полно, деточка! Ты вернешься на сцену. Все отболит, все забудется.

— Может быть, может быть, еще вернусь на сцену. А потом? Сама не знаю, что потом… Чувствую только, что надо чем-нибудь великим наполнить душу. Иначе погибну.

Шуршат кусты. Фрау Кеслер хватает руку Мани.

— Слышишь?

— Какой ветер, когда ни одна ветка вверху не шелохнется? Уйдем, ради Бога! Запрем двери.

— Ее бойся. Наверно, собака. Марк котел их спустить.

Вдруг слабый вскрик вторгается в ночную дрему. Глухой стук, затем торопливый бег шагов. Кусты трещат вдали.

Все смолкает.

В ужасе обе женщины глядят друг на друга.

— Принеси фонарь, — шепчет Маня разом высохшими губами.

— Я разбужу Федора Филипповича… Mein Gott…

— Не надо. Тише! Неси фонарь.

Через минуту, которая Мане в этой тьме и одиночестве показалась вечностью, фрау Кеслер выходит на террасу, зажав в руке фонарик.

— Куда ты? Ради Бога, Маня, не ходи!

Но Маня уже внизу. Тогда фрау Кеслер впотьмах, еле различая ступени, спускается на дорожку.

Они идут беззвучно, шаг за шагом. Парк спит. Не шелохнется ни одна Еетка.

Это было где-то здесь, вблизи террасы. Маня направляет свет фонаря на дорожку, и фрау Кеслер отступает.

На дороге лежит человек вниз лицом. Странно раскинуты руки. Картуз валяется неподалеку.

Фрау Кеслер убегает с криком. Маня остается. Ей надо видеть это лицо. Она догадывается, она все почти поняла.

Легкий, знакомый условный стук. Роза встрепенулась, погасила свечу. Тихонько отворяет она окно, и Зяма прыгает в комнату.

— Когда ты вернулся?

— Это все равно. Я пришел проститься.

— Зяма, ради Бога, нынче же в ночь уезжай! За тобой… за нами следят.

— Теперь уже никто следить не будет. Можешь спать спокойно.

Он встретил ее под обрывом, как обещал, когда сумерки пали на землю. И оба молча, дрожа от волнения, они прошли рука в руке недолгий путь до леса. Ни взглядом, ни лаской не обменялись они за эти минуты. Уста молчали, и не сливались души. И печален был этот путь их к счастью. Как будто не было у них выбора и своей вола Как будто двое обреченных шли в священную рощу к мрачному храму богини, чтоб жертвой умилостивить судьбу. И только когда дубы Гая бросили на них свою тень, Маня узнала место, где в первый раз Нелидов обнял ее. Сама судьба вела их сюда.

Когда они очнулись, уже спустилась ночь. И небо загорелось огнями.

Они сидят, тесно обнявшись, прислонившись к старому дубу, который видел расцвет их любви, который видит теперь закат их счастья. Утолена жажда земной радости, и уже звучат иные голоса. Уже зовут молчавшие до этой минуты суровые веления. В душу крадется холод, предвестник разлуки. И опять брезжит вдали забытый в любовном экстазе неизбежный путь, скорбный путь по унылой равнине с душой одинокой и томимой, тоской о невозможном, со жгучим воспоминанием об утраченном навсегда.

Закрыв глаза, Маня переживает вновь мелькнувшие мгновения. Когда она шла сюда, отчего в груди ее дрожали слезы? От жажды счастья? Да. Но меньше всего здесь было чувственной страсти. Как и тогда, как и раньше. Но в этом самозабвении, в этой всепоглощающей нежности и готовности — душа ее вновь достигла высшего пафоса чувств, доступного человеку. И содрогаясь от воспоминания об этом священном миге, она с изумлением вновь замечает, как годы страданий и тоски одухотворили чувство Нелидова. Нет в нем яркой непосредственности, которая ослепляла и подчиняла ее. Нет в нем теперь и преобладания чувственности. Нет жестокости и стихийной жажды разрушения. Его ласки тоже были пронизаны тоской и нежностью. И Маня снова поверила в великий обман любви, сулящий в объятиях тел — тайну слияния душ.

Вдруг она слышит его беззвучный, однотонный, словно мертвый голос, который разом выводит ее из сладкого забытья:

— Уже ночь. Мы должны расстаться, Мари. Теперь мы никогда уже не свидимся.

Тут силы покидают ее. Она плачет.

Но он уже не утешает ее, как вчера. У него нет для нее нежных слов. Нет ласки. Он угрюм. Как будто ледяная стена поднялась вдруг между ними. И холодом веет от нее в стынущую душу Мани.

— Николенька, прости мне мою слабость, это последние слезы. Я буду мужественна. Если ты хочешь, чтоб я исчезла, я уйду, ты никогда больше не услышишь обо мне. Я завтра уеду далеко-далеко, опять вернусь на сцену и…

— …в объятия любящего мужа? — холодно доканчивает он. — Продолжай! Что же ты остановилась?

Она вся сжимается, вся поникает, точно от удара.

— Ты жесток. Чего же ты хочешь? Говори! По первому твоему слову я брошу Марка и буду твоей любовницей. Если ты не бросишь жену, я покорюсь и этому. Говори…

Он молчит, все такой же угрюмый и далекий. Она кладет ему руки на плечи, силясь рассмотреть его черты.

— Ну, поищем вместе выхода, Николенька. Будем бороться…

— Во имя чего? — жестко спрашивает он.

— А! Ты уже не веришь в счастье.

— Его нет без тебя. Но и с тобой его не будет. Когда я встретил тебя шесть лет тому назад, ты была как воск в моих руках, покорная и преданная.

— Я та же, Николенька. Все та же…

— Нет, ты ошибаешься. Недаром прошли эти годы. Я потерял тебя безвозвратно. Я не знаю тебя. Разве ты — моя маленькая Мари, которая предпочла смерть долгой жизни без меня? У тебя есть чем утешиться. Вот сейчас ты уйдешь, вернешься в свой дом и снова начнешь свою жизнь, такую полную, такую богатую, но без меня и без моей любви. И как бред будет тебе вспоминаться эта ночь, за которую я готов заплатить жизнью. Вот видишь, как мы далеко разошлись. Ты забыла меня и нашла свое счастье в другом. Я остался тем же безумцем. И только теперь я понимаю, что потерял я в моей маленькой кроткой Мари, любившей меня больше жизни. Ничего не вернуть! Ничего.

Ужас все сильнее охватывает ее. И не столько от смысла слов его, сколько от звуков голоса, из которого ушла вся жизнь.

Она в отчаянии прижимается к его груди, как бы отворачиваясь от страшного предчувствия.

— Николенька, слушай! Я прошла долгий и трудный путь вдали от тебя, да! И я думала, что наши дороги разошлись. Я не понимала, безумная, что тебя ищу на всех путях. И видишь? Судьба опять привела меня в этот лес, к тебе. Зачем? Для жизни с тобой? Для смерти без тебя? Не знаю. Может быть, ты скажешь, Николенька? Молчишь? Слушай, я достигла славы. Я узнала радость творчества, радость борьбы и победы. Я добилась независимости и богатства. И Боже мой! До чего я бедна и жалка сейчас! Все мои сокровища оказались простыми булыжниками. Ты говоришь, что меня ждет жизнь полная и богатая. Чего стоит она без тебя, Николенька? Боже мой! Чего бы я не дала, чтоб снова стать маленькой, бедной девочкой, которую ты любил, чтоб снова вернуть эту ночь в беседке, помнишь?

— Не плачь…

— Жизнь лежала пред нами обоими. И эту жизнь мы мечтали пройти рука об руку. Да, Николенька, я высоко поднялась. Но ты позвал, и я упала. И мне уже никогда не подняться. Мое место здесь, рядом с тобой.

— Ты соскучилась бы со мной, — все так же тихо и мертво говорит он.

— Нет, нет, нет, — отвечает она, обнимая его ноги и прижимаясь к ним лицом. — Любить тебя, служить тебе, — вот мое единственное желание, вот мое назначение здесь, на земле. Вот что нужно было мне, Николенька! Вот единственное, что было мне нужно!

Он долго молчит, потрясенный ее голосом. Сквозь холод, которым веет в его душу рядом стоящая Смерть, он еще раз почувствовал трепет земной печали, объявшей уходящую от него с каждым мигом все дальше душу любимой когда-то женщины. И рука его опускается на ее голову.

— Покоримся судьбе. Она разлучила нас. Так надо. Простимся, Мари. Мне пора.

Она поднимается, со спутавшимися волосами, с помертвевшим лицом.

— Ты уходишь?

— Пора.

— Куда ты? — хрипло спрашивает она, хватая его холодные руки. — Ты хочешь умереть?

Он опять молчит, пораженный ее чуткостью. Разве он оформил сам это темное ощущение? Вчера оно всплыло внезапно в объятиях Мани, среди молчаливых, темневших полей. А нынче в сумерках, когда он шел на свидание, снова странно и резко зазвучала эта зловещая нота. И темная печаль охватила его душу, когда он ждал ее, стоя под обрывом и потом, когда шел с Маней сюда.

С жалобным криком падает она к его ногам.

— Николенька, вернись домой! Николенька, Катя ждет тебя, дети. Жизнь впереди, целая жизнь. Ты меня забудешь. Я скроюсь, я уеду. Ты никогда обо мне не услышишь.

— Встань, Маня! — говорит он твердо и спокойно, поднимая ее. — Ты плохо знаешь меня, если думаешь, что жизнь моя пойдет по-старому. Ты будешь там, а я тут. Тебя будет ласкать твой муж. А я буду обнимать жену, мечтая о тебе, как все эти годы. Довольно лжи! Я устал.

«О Боже мой! Где правда? Где ложь? Что нужно делать? Помоги мне, Боже! Ничего не вижу. Я ослепла», — думает она, вся дрожа и цепляясь за его руку, чтобы не упасть.

— Пойдем, Мари. Я доведу тебя.

— А ты?

Он идет рядом с ней, не отвечая, уже далекий от нее, уже чужой — она с ужасом чувствует это. Не умеет объяснить, но чувствует. И словно слепнет от ужаса. И еле волоча ноги, бредет за ним, жалкая, бессильная, безвольная. «Не может быть, не может быть», — мечется и бьется одна тоскливая мысль.

Вот они уже у обрыва. Лес скрылся из глаз, Нелидов останавливается.

— Мари, я забыл тебе сказать, это жгло мне душу все годы. Все эти дни я рвался тебе сказать, и забывал рядом с тобою. Мари, я был тогда в Венеции. Ты это знала?

— Ты? Ты был в Венеции?

— Соня писала мне, что ты ждешь ребенка. И я кинулся за тобой, чтобы вымолить прощение.

Схватив его за плечи, она приникает почти к его лицу, к его губам.

— Твой муж встретил меня на вокзале. Она ждет, расширив глаза, затаив дыханье.

— Ты этого не знала, Мари?

— Нет…

Руки ее слабеют. Она опускает голову ему на плечо.

— Мы были рядом, Николенька? — через секунду спрашивает она.

— Через канал… и целую ночь. Я видел огонь в твоем окне. Я уехал, проклиная тебя. И все эти годы думал, что ты меня обманула, что Нина — не моя дочь. Ты мне простишь теперь?

Отклонив ее голову, он целует ее холодные губы. Она стоит без слов, без мыслей, как бы уничтоженная. Слишком необъятно несчастье, сразившее ее.

Он идет назад, к своей усадьбе. Потом останавливается, охваченный ужасом.

«Куда же я иду? Домой? Как я вернусь? Как я взгляну в глаза Кате? Как я солгу теперь? Она прочтет все в моем лице. Я убью ее этой правдой. Лгать? Всю жизнь лгать? Целовать не любя?»

Он машинально возвращается и видит Маню у обрыва, на том же месте.

Она кидается ему навстречу, только сейчас очнувшись, только сейчас поняв, не умом, а сердцем, что он уходил от нее по той дороге, откуда нет возврата.

Он в отчаянии закрывает лицо руками. Он дрожит всем телом. И Маня опять очами своей души ясно видит, что это его последний порыв к жизни. И снова страх за него будит ее собственные силы, ее жажду бороться с судьбой и одолеть.

— Николенька! Уедем куда-нибудь. Мы будем счастливы. Будущее перед нами. Если ты не можешь вернуться к Кате, я обещаю тебе новую, прекрасную, светлую жизнь.

Он тихо, горько смеется.

— Новая жизнь… Это с тобой? Разве я смогу забыть, что ты любила другого? Целуя тебя, я буду думать только об этом, ненавидеть тебя буду… А ты уверена, что не пожалеешь обо всем, что бросила ради меня?

— Боже мой! Нет! Нет! Нет!

— Ты это говоришь теперь, а потом… Я устал. Довольно. Прощай!

— Иди домой, Николенька. Тебе холодно, ты дрожишь, моя деточка…

— Да… я пойду домой. Прощай.

Она цепляется за его руку. Он опять угас. И это страшнее всего.

У нее срывается рыдание.

— Николенька, неужели ты уже не любишь меня?

«Я никого и ничего уже не люблю», — говорит ей его угрюмый взгляд. Но деликатность, пережившая страсть и нежность в этой умирающей душе, заставляет его еще раз вместо ответа обнять и поцеловать эту женщину, уже ненужную, чужую, далекую, уходящую от него с каждым мигом все дальше.

Она обманулась на этот раз. Жажда жизни и счастья, ужас перед смертью, которой веет на нее от всех его жестов и слов, заставляют ее слепо, страстно поверить в обман. Сердце говорит ей, что она безразлична ему в это мгновение. Но эта мысль слишком страшна. Инстинкт говорит ей, что слова ее не дойдут до его сознания. Но разум отвергает и это.

— Николенька, завтра, умоляю, завтра в последний раз приходи в лес, если ты хоть капельку жалеешь меня… Николенька, помнишь? Ты сказал мне: «Умрем вместе». Ах, ты еще любил меня тогда. Слушай, подожди одну ночь! Только эту ночь подожди. И если ты уже решил — возьми меня с собой. Не бросай меня одну в этом мире. Умрем вместе, Николенька, если вместе мы не можем жить?

С безграничным отчаянием прижимается она к нему.

— Даешь ты мне клятву, Николенька, что мы увидимся еще раз?

— Да.

Она одна на дороге, в этом мраке, беззвучно обнявшем ее. Она не помнит, как он ушел. Кажется, она позвала, и он воротился. И они обнялись опять в последний раз. Неужели в последний? Кто это сказал? Он? Она? Кто решил за них?

Вдруг отчаянный крик срывается у нее. Крик бессознательный, стихийный. И дрогнула ночь от этого крика. Где-то на селе тревожно залаяли собаки. Где-то загоготали проснувшиеся гуси. Слышал ли он этот крик? Этот призыв? Эту жалобу? Между ними поля, молчанье, ночь, эта жуткая, эта страшная ночь. И он там где-то идет по дороге. Один… со своими думами, со своей тоской. Никогда уже не пройдут они рядом по этой дороге. Никогда! Догнать его! Вернуть. Обнять еще раз. Еще на одно мгновение прижаться к его груди, Но куда же он ушел? В глубоком мраке потерялись все пути.

Вдруг вдалеке сверкнул синий глаз фонарика. Знакомые шага звучат по мосту.

— Ма-ня-а… Я здесь… Иду-у-у… «Марк… Все кончено…»

— Боже мой, до чего я измучился! — говорит рядом чей-то голос. — Я телеграфировал, что вернусь, просил ответить. Почему ты молчала? Манечка, наконец ты со мной! Я так долго искал тебя. И дядя тоже ищет. Такая тьма. Такой ужас. Ты знаешь, что у нас в парке нашли убитого? Сейчас только ушла полиция. Уедем скорей! Уедем завтра.

Она дает целовать свое лицо и руки. Она как в бреду. Ускользает действительность. Она не слышит слов. Закрыв глаза, она идет, полумертвая, в крепких объятиях Марка. А перед нею во мраке змеится еле видная, бесконечная дорога, среди далеких, молчаливых полей, под черным, равнодушным небом. И по ней идет Николенька, с угасшими желаниями, с холодной душой, подавленный в своей заброшенности, один в этой глухой ночи, один во всем огромном мире.

— Марк, уйди, — говорит она у двери террасы. — Прощай! Я устала.

Наконец одна! Наконец.

Не раздеваясь, она падает на кушетку. Закрывает глаза.

И опять со странной настойчивостью встает перед нею та же картина: под черным, равнодушным небом, среди печальных полей, с безысходной тоской в груди идет одинокий человек. И это тот, кому улыбалась жизнь еще недавно. Это тот, кого судьба предназначила ей.

«Зачем я здесь? — громко спрашивает она себя. — Почему я не с ним в эту ночь? Разве все сказано? Разве все решено? Как могла я покинуть его одного в этом мраке, на пустынной дороге, где стережет нас смерть?»

Она поднимается в ужасе и садится на кушетку. Окно ее закрыто, но штора не спущена, и глухая, душная ночь притаилась там, чем-то грозя. Боже мой! Кто это сказал ей на днях: «Не ходи, Маня. Смерть стережет все живущее на земле»?

Ее виски влажны. Нет, нет. Он обещал свиданье завтра. Он не обманет. Надо заснуть скорее. Надо быть бодрой, сильной, цепкой. Отстоять его счастье. Уберечь его душу от отчаяния, эту бедную душу, не созданную для свободы и дерзаний.

Опять сладкая печаль умиления благодатной росой смягчает ее замученное сердце. Вздохнув, ложится она на кушетку и незаметно засыпает.

И снится ей, что она идет по туннелю, бесконечному, как Сен-Готтардский, Как там, тоска сжимает сердце от сознания своего ничтожества перед нависшей громадой горы. Как там, холодный пот выступает на висках от чувства бессилия и безысходности. Нет неба, нет солнца, нет воздуха. Где они? Далеко-далеко. Как вздохнуть полной грудью? Надо бежать, бежать, не останавливаясь, бежать, не зная отдыха, чтобы не задохнуться в этой темноте. Где-то там, впереди, есть выход. Есть конец этому душному мраку. О, скорей! Скорей!

Она бежит с глухо стучащим сердцем, с напряженно бьющимися артериями. И кажется ей, что вот-вот сейчас бездна разверзнется у ног ее. Когда же конец? Когда же свет? Кто, Суровый и Непонятный, вложил в ее душу страстное стремление к небу и воле — и бросил, одинокую, в это подземелье без выхода?

Она бежит, и какой-то стук преследует ее. Кто это стучит? Ах, это сердце ее. Ее замученное сердце. Ох, как больно! Как громко стучит оно!

И вдруг дрогнул мрак. Звук жизни долетел до нее. Чей-то голос позвал ее. Чье-то лицо бледным пятном мелькнуло вдали. Сердце застучало опять с такой силой. С криком освобождения она ринулась вперед. «Ты, Николенька?»

Она проснулась и села. Этот крик замер в груди ее, не сорвавшись. И сердце ее колотится по-прежнему. Но еще другой, чуждый и зловещий звук замер сейчас рядом. Вот… вот опять. Полными ужаса глазами глядит она в окно. К стеклу прильнуло белое лицо. Тихий стук в раму. Чье это лицо? Кто зовет ее?

Она подбегает к окну. Марк? Нет, не он. Дядя?

— Сейчас… Сейчас.

Она распахивает окно.

— Ты зовешь меня? Это ты стучал?

— Пойдем, пойдем, — шепчет старик.

И Маня видит, что голова его трясется.

«Куда?» — хочет она спросить. Но темнеет в глазах. Слабеют ноги. Забытое предчувствие, которое, как змея, ползло во мраке, пряча свою голову, вдруг встает во весь рост.

— Пойдем, пойдем, — лепечет старик. — Я нашел его, нашел. Он лежит там. Пойдем…

Как лунатик, безмолвная и беззвучная, с остановившимся взглядом, Маня вылезает из окна, прыгает на дорожку. Они взялись за руки и идут, дрожа оба, идут, прижавшись друг к другу, под темными липами к сереющему вдали просвету.

Они выходят из парка. Двор пустынен. Все спит. Все окна темны. Где-то далеко, за оградой парка, слышна колотушка сторожа. Где-то далеко внизу тревожно перекликаются гуси. Высоко вверху удивленно мигают звезды.

Они спустились с обрыва по знакомой тропинке, погрузились в туман около гребли. Тускло сверкнула темная вода пруда. Закачался за ними туман и скрыл от глаз мирно спящее село, белеющие хаты. Они одни среди полей. И тихо дышит им в лицо проснувшийся степной предрассветный ветер.

Куда ведет он ее? А-а, она знает. Она это знала давно. Вон к тому лесу, что чернеет вдали; туда, где старые дубы видели когда-то рассвет их счастья, где они видели недавно закат их любви. Разве не знала она вчера еще и раньше — много раньше, — что в такую вот темную, глухую ночь она пойдет сюда, навстречу Судьбе?

Они на опушке леса. Фонарик дяди сверкнул, и странный свет побежал по земле, туда, под тень угрюмых деревьев, где недавно так страстно сливались их уста и души, подчиняясь Кем-то Высшим данному им закону.

— Смотри, — шепчет старик, поднимая фонарь. — Здесь…

Он лежит на земле, под тем самым дубом, где обнялись они шесть лет назад, где сидели они еще недавно. Она это знала. Она это знала давно.

Безмолвно подходит она и опускается на колени.

Нелидов лежит в спокойной позе спящего. Одна рука откинулась. Фуражка упала в траву, и открылся белый лоб с резкой полоской загара. Свет падает на лицо Нелидова, и Маня видит полуоткрытые безжизненные глаза, длинные ресницы, бледные, спокойно сложившиеся губы. Покоем и миром веет на нее от этого лица, еще недавно искаженного страданием и отчаянием.

Она целует его тяжелую руку. И только тут пронзает ее сознание ужаса всего случившегося. Нездешний, жуткий холод этой руки доходит до ее сердца. У нее срывается жалобный стон.

— Сарра, Сарра, не плачь… «Кто это говорит?»

— Ах, зто ты, дядя?

— Пойдем домой, пойдем скорее. Здесь страшно…

Домой? Но где же ее дом? Где кров, который скрыл бы ее от надвигающейся Смерти? И разве не здесь ее место, рядом с тем, кто был предназначен ей судьбой?

— Не плачь, дядя. Не бойся за меня. Мне уже ничто не страшно теперь. Видишь? Я не плачу. Мне не больно. Теперь хорошо. Теперь все понятно. Иди туда… Видишь эту дорогу? Все прямо-прямо полем, к усадьбе. Он жил там прежде. Он жил там с другою к называл ее женой. Но понимаешь? Это ошибка, дядя. Я — жена его. И Нина наша дочь. Ступай скорее и разбуди ее. Ему нельзя лежать здесь, на земле. Иди. А я побуду с ним. Не бойся. Ты вернешься за мной. Скоро будет светать. Иди же, иди…

Лучи фонаря, длинные и тревожные, побежали вперед, вонзаясь во мрак. Затихли шаги вдали.

Они одни… О, наконец! Наконец!

Она ложится рядом с ним, поднимает тяжелую голову, кладет ее к себе на грудь, обнимает неподвижное, окоченевшее тело и прижимается губами к холодному лбу.

Сколько раз за эти годы она, как грешник о недоступном рае, мечтала провести в ним вдвоем целую ночь; лежать вот так рядом, тесно обнявшись; слышать биение его сердца, чувствовать его дыхание, трепет его ресниц на своей щеке, целовать молча со слезами нежности это милое лицо. Сколько раз, как о недостижимом счастье, мечтала она проснуться в его объятиях и с улыбкой благодарности встретить рассвет! Так мало, так мало нужно было ей, чтоб благословить судьбу и умереть примиренной, удовлетворив вечный голод души! И жизнь, так щедро одарив ее всеми ненужными ей благами, отказала в этой одной, в этой единственной радости.

«Ну вот теперь мы вдвоем, одни, — бегут бессвязные мысли. — Теперь заснуть вместе и не просыпаться больше. Ни страданий, ни сожалений, ни раскаяния. Вот она, моя брачная ночь, о которой я грезила всегда, устав от целого дня борьбы и труда. За что боролась я? К чему стремилась? Что из завоеванного нужно мне сейчас? Покой. Покой и молчание…»

Она тихонько целует мертвое лицо. Но губы ее стынут. И холод смерти опять проникает до самого сердца. И ей вспоминается жар его тела, милый запах его дыхания, такой сладкий, такой памятный, такой особенный. Боже мой! Где этот жар? Где его страсть? Где его душа? Бедная душа, боявшаяся свободы? Здесь — среди мирной природы — в кругу несложных, но твердо начертанных обязанностей могла еще долго гореть эта хрупкая жизнь, как робкий огонек в ночной степи. Но она прошла мимо и сама затоптала последнюю искру, последнюю возможность счастья. Вихрем ворвалась в эту слабую душу разрушающая страсть. «Ну что ж? Так было суждено», — думает Маня.

Рассвет идет из неведомой дали. Все ближе, ближе. Уходит ночь. Ее единственная ночь. Сереет небо в просветах между деревьями.

Сонно говорят наверху птицы. Где-то далеко мычит просыпающийся скот. Сейчас кончится страшная, последняя сказка ее жизни. И серое лицо дня глянет на них, раздвинув густые ветки. Придут чужие люди. Их голоса и шаги нарушат торжественное молчание смерти. О ночь, помедли! Еще немного…

Но нет. Стук колес долетает до лощины. Чьи-то голоса… Чьи-то истерические крики… Неужели сюда? Неужели конец?

В последний раз приникает она к бледным тесно сомкнутым устам, в последний раз целует белый лоб, золотые кудри, маленькие руки с посиневшими ногтями. Потом встает. Нога ее наступает на что-то твердое. А! Его револьвер… Она поднимает его и зажимает в руке. Так… Так… Теперь все ясно. Теперь все хорошо.

Она быстро выходит из леса, и на опушке оглядывается в последний раз. Смутно чернеет в траве неподвижный силуэт. «До свиданья, Николенька… Иду за тобой…»

Когда она поднимается по крутой тропинке вверх, то видит внизу смутные фигуры людей, слышит тревожные голоса и женские крики.

Теперь скорее, скорей! Туда, где ждет ее покой и молчание.

В своей комнате она тихонько запирает окно и спускает штору.

Рассвет. Уже выступили из мрака очертания кустов и деревьев, а там, дальше, — арки для иллюминации, к которой все готовились еще сегодня, еще вчера. Уже не слышно колотушки сторожа. Ни один звук не нарушает молчания спящей усадьбы. Никому не приснилась драма Лихого Гая. Никто не предчувствует того, что свершится сейчас в стенах этого мирно дремлющего дома.

Маня крадется в гостиную, оттуда в зал, в кабинет мужа. Все стены, все предметы тревожно следят за нею. Это ничего, ничего. Лишь бы не проснулся Марк.

Она зажигает электричество и подходит к портрету.

Опять глядят они в зрачки друг другу. Живая и мертвая. Но нет сейчас ни страха, ни вражды, ни тайны. «Все понятно, — думает Маня. — Знаю, чем ты грозила мне. Знаю, куда звала меня. Мы сестры по духу. Мы обе обреченные. Как и ты, побежденная, я ухожу из этой жизни, которой не сумела овладеть. Пусть борются за нее другие? Пусть побеждают сильные — с душой, горящей верой, с душой, озаренной идеей. Я свершила здесь мой предел. И проснусь для новой жизни, где не будет страдания любви и ее рабства, где я научусь любить свободу.

Но еще один путь впереди. Последний. Я предчувствовала его всегда, давно. Это радостный путь освобождения. Беспредельной лентой, далеко от других истоптанных толпой дорог, мерцал он предо мной в часы усталости, в часы страданий, в часы созерцания и молитвы. И он звал меня, обещая мир замученному сердцу. Благослови меня на этот путь, ты — прошедшая его когда-то!»

Она наклоняется и целует скорбные уста портрета.

Скрипнула дверь за Маней, и тотчас за стеной раздался кашель Марка. Маня замерла. Неужели он слышал?

Несколько мгновений стоит она неподвижно, прислонясь к стене, боясь дышать. Слава Богу, спит…

Она крадется наверх.

Когда она входит в комнату Ниночки, бонна испуганно садится на постели, все еще не очнувшись от сна.

— Спите, спите! — ласково говорит ей Маня.

Швейцарка поворачивается на другой бок и засыпает.

Маня опускается на колени перед кроваткой. Сквозь шелковую синюю сетку сна явственно видит маленькое точедоз личико с длинными ресницами и надменными губками. Долго смотрит на нее Маня с сердцем, полным умиления и тоски.

«Что ждет тебя, будущая женщина? Неужели те же страдания? Неужели те же заблуждения? То же рабство любви? Неужели никогда не сумеет женщина быть счастливой иначе? Неужели никогда не найдет в своей душе радость стремления к тому, что не обманывает, не изменяется, не умирает? Моя маленькая Ниночка, — думает она, касаясь губами золотистых волос спящего ребенка, — найдешь ли ты путь к свободе, которого я не нашла? Добудешь ли ты заветные ключи счастья, которыми я не сумела завладеть? О, если б ты не повторила моих ошибок! Если б жизнь твоя не прошла под темным знаком страсти! Если б ты выросла гордой и сильной, непохожей на меня! Что могу тебе дать я, побежденная любовью? Прощай, моя Ниночка! — шепчет Маня, целуя свесившуюся ручку девочки. — Дай Бог, чтоб ты никогда не плакала, вспоминая обо мне! Тебе скажут, что я была безумна, тебе скажут, что я не имела права умереть. Меня осудят. Не защищай меня, моя девочка! Осуди и ты меня в своем сердечке! Назови безумием мой отказ от жизни. Потому что она прекрасна. Потому что сама по себе она — благо и ценность для тех, кто не хочет и не боится пасть; для тех, кто поставил перед собой высокие цели. И только усталые, только обреченные, как я, — уходят из нее добровольно…»

Маня тихонько целует влажный лобик, крестит девочку и на цыпочках идет к двери.

На этот раз она затворяется без звука.

Совсем светло, когда Маня идет через залу. В парке щебечут птицы. День встает, яркий, радостный, как вчера, с обильной росой, с ослепительным полуднем, с янтарно-розовым закатом. Она уже не увидит его с заветного кургана. Она не увидит ничего.

В ее комнате темно от спущенных штор. Скорей теперь! Скорей, пока зловещая весть не дошла до усадьбы.

Она зажигает огонь и садится за стол.

Последнее письмо Мани к Штейнбаху

Марк, я ухожу. Но в этот последний путь я не зову тебя с собою. Прости мне этот обман, мой дорогой, мой единственный друг! Мне легче умереть с мыслью, что Нина не останется одна в этом огромном страшном мире. Так хорошо думать, что ты прижмешь к груди мою девочку и защитишь ее от жизни, убившей меня. Я чувствую, Марк, что эта привязанность спасет тебя от отчаяния. Научи Нину, как уцелеть в борьбе с любовью, чем наполнить душу до краев, чтоб не манили ее миражи пустыни, в которой гибнем мы — побежденные.

И еще. Марк, я с отрадой думаю в эти последние минуты, что вы с Изой закончите дело моей жизни, начатое мною с такой любовью и верой. Исполни все, о чем мечтали мы и спорили с тобой в Тироле. Пусть это утопии! Пусть это безумие! Будь безумным! Не бойся насмешек толпы! Создай на земле чудную сказку, какую я не успела осуществить! И тысячи людей благословят твое имя.

О друг мой, мой верный товарищ, прости мне эту последнюю измену тебе и себе! Я плачу сейчас, вспоминая, сколько лет, с каким самоотвержением вел ты меня на высокую башню, по пути, завещанному Яном. С тобой рядом я падала на этих ступенях; с тобой рядом я боролась с усталостью и отвращением; с тобою рядом побеждала и шла вверх, все выше и выше, к заветному пределу. Но он прошел внизу, далеко — тот, кого я не сумела разлюбить. Он позвал меня. Я упала и разбилась. Мне уже не встать.

Я ни в чем не упрекаю тебя, дорогой Марк. Все, что ты сделал, знаю, ты делал, желая мне счастья. Не о себе думал ты, разлучая нас. И тебе одному обязана я всеми высокими радостями творчества и достижений. Но женщина во мне сильнее артистки. Я бессильна перед любовью. Недаром я так боялась ее! Он умер. И я иду за ним. Я не могу остаться.

Теперь я вижу ясно: Смерть и ты боролись все эти годы за мою душу. И ты победил один раз. Но, притаившись где-то недалеко, она бесстрастно следила за моими отчаянными усилиями, за моей трагической борьбой. Она ждала, когда пробьет ее час. Он пришел.

О, Марк, не осуди меня ты, покинутый мною! Вспомни: вся моя жизнь была как бы одним страстным криком; одним стремлением к освобождению; одним порывом к тому, что выше земли и вещей. Вспомни: эта жизнь была всегда грезой о невозможном… И все-таки всегда, несмотря на неутолимую жажду радости, несмотря на это стремление идти все вперед, все дальше по новым, незнакомым дорогам, в моей душе то смутно, то ясно, то затихая, то разгораясь, звучала — как одна неумолкающая нота — настойчивая потребность отдохнуть, подойти к пределу, смолкнуть, закрыть глаза, исчезнуть. Знаю теперь: это был голос Вечности. Это был призыв к иной жизни, ждущей меня, и где я проснусь с душой радостной и обновленной, с душой, не знающей цепей любви.

Марк, когда ты будешь читать это письмо, не плачь обо мне, не жалей меня. Я ухожу из жизни, благословляя ее. Пусть она победила меня! В душе нет горечи. Я ухожу утомленная, но благодарная за все, что получила. И не думай, что я боюсь. Смерть — освободительница для тех, кто, как я, лежит на земле с истекающим кровью сердцем, после роковой последней схватки с хищником — любовью. Смерть распахнула передо мной ворота тюрьмы, и в лицо уже веет дыхание беспредельности, и глаза мои предчувствуют неугасающий свет. Но всем, кто увидит завтра земное солнце, высокое небо и алмазы росы,  — мне хочется крикнуть: Любите жизнь! Цените! Благословите ее за добро и зло, за счастье и страдание, за день и ночь, и за покой, который ждет нас, утомленных, который не обманет нас никогда. Все полно здесь тайны, Марк. И все-таки нет ничего бесцельного, нет ничего бессмысленного. Нет остановки и нет исчезновения. И я тоже не умру, дорогой друг! Я не исчезну из мира. Я это знала всегда. Умрет твоя Маня, уставшая страдать. Воскреснет моя свободная, моя бессмертная душа.

Прощай! Уже приоткрылась дверь, и я стою на пороге. Оглядываюсь назад и вижу тебя одного рядом с собою на всех запутанных тропинках. Беру со стола портрет твой и целую твои брови, глаза, губи. Ты, давший мне так много земного счастья, ты, любивший меня так беззаветно, благороднейший из людей — сохрани память обо мне в твоем верном сердце! Знаю, что оно уже не забьется для другой любви. Знаю, что недолго тебе брести одному в сумерках. И близка ночь, которая и тебе, измученному любовью, даст, наконец, покой.

Еще одна последняя просьба: похорони меня рядом с Яном — рядом с заветной скамьей, на которой мы сидели с тобою в то светлое утро, когда сердце мое забилось для тебя. И пока ты жив, запри дом и парче, запри их на ключ. Пусть глохнут дорожки, по которым мы с тобою шли навстречу радости. Пусть ничей смех не звучит в стеках, где я плакала в твоих объятиях, где ты любил меня. Пусть праздные речи чужих людей не нарушат моего последнего сна рядом с Яном и не спугнут светлой тени нашего погибшего счастья.