Шёл декабрь тысяча девятьсот пятого года.
Мне было тогда десять лет, но была я такой маленькой и худенькой, что никто мне больше восьми не давал. Мы жили в фабричном районе большого города, в квартире из двух комнат. Отец мой работал в типографии наборщиком, мать была портнихой.
Как сейчас помню тот вечер. Я была простужена, меня знобило, и мама рано уложила меня в постель. Папы не было дома, мама сидела у стола и шила: у неё была спешная работа к завтрашнему дню.
Под стук машинки я задремала. И слышу сквозь сон: вошёл папа — весёлый, бодрый. Мама на него зашикала:
— Тсс… Танюшка спит.
Папа подошёл ко мне, посмотрел, сел рядом с мамой и говорит тихо:
— И лучше, что спит. Достал я…
— Господи!.. Лучше бы не доставал!..
А папа рассердился:
— Глупости болтаешь! Разве ты не жена большевика? Разве смеешь трусить?
Мама тихо ответила:
— Знаю, так надо… Надо!.. А только душа у меня болит… А ну как попадёшься с этим? Сколько уж товарищей — кто в тюрьме, кто в ссылке, а кто и казнён…
— Брось ты это! — перебил её папа. — Коли все мы трусить будем, не добиться нам человеческой, свободной жизни. Так и подохнем рабами. А сейчас знаешь какие события? В Москве народ уже поднялся.
Мама так и ахнула:
— Да ну-у?! И что же там?
— Вооружённое восстание — вот что там! Баррикады на улицах, бои идут с царскими войсками.
Папа говорил совсем тихо, но я прислушиваюсь затаив дыхание.
— Да и не в одной Москве, — шепчет папа, — и в других городах вооружился народ… Нет у него больше сил терпеть! И у нас решено выступить. Завтра воскресенье, вот и напечатаем прокламацию. Не меньше тысячи. А там товарищи по заводам разнесут.
Мама спрашивает:
— А ты уже видел прокламацию?
— А как же! Здорово написана! Зовёт она и наших рабочих идти за московскими рабочими. «Все к оружию, товарищи! Пора, — говорится в ней, — самим добывать себе свободу. Да здравствует вооружённое восстание!» А подписано: «Российская социал-демократическая рабочая партия!» Вот посмотри, что я принёс!
Мама отложила работу в сторону. И я глаза приоткрыла, гляжу. Развязал папа тряпку, — посыпался на стол новый, блестящий шрифт.
А я до чего шрифт любила! Лучше игрушек всяких!
Бывало, прибегу к папе в типографию, завтрак принесу, да и смотрю, как он работает, — оторваться не могу. Стоит папа перед большим плоским ящиком, а он-то весь на маленькие ящички перегородочками поделён. И в каждом четырёхугольные длинненькие свинцовые кусочки набросаны, «литеры» называются, — много-много!
Сразу посмотреть — будто бы все и одинаковые, а станешь разглядывать ближе — на всех разные буковки. И занятные такие: выпуклые и шиворот-навыворот. Вот в одном ящичке свинцовые кусочки только с буквой «А» лежат, в другом — только с буквой «Б», и так вся азбука.
Стоит папа и составляет их в слова — быстро-быстро, и не уследишь. Вот эти-то буковки все вместе «шрифтом» и называются.
Так вот, высыпал папа шрифт на стол. Блестят буковки, сыплются, шуршат, новенькие, как игрушечки!
Захотелось и мне новенький шрифт посмотреть поближе, да вдруг как вспомнила про Симу, подружку свою, да про весь сегодняшний день… Ох, нет… не до шрифта!.. Снова глаза закрыла, лежу, вспоминаю…
* * *
…Проснулась я нынче утром — и ничего не пойму! За окном, как всегда, ещё темно. На столе керосиновая лампа горит.
— Мама! Что это тихо как? — спрашиваю. — Почему нет гудков?
Мама молчит. Возится с утюгом. А папа ещё в постели. Руки за голову закинул, улыбается.
— Папа! Разве ещё так рано? Чего ты не встаёшь?
— Тихо, говоришь? Гудков нет? — Папа усмехнулся. — Не загудят нынче гудки, Танюша.
Я начинаю догадываться:
— Забастовка, папа?
— Забастовка, дочка.
Когда я прибежала в класс, — а училась я в церковноприходской школе, — уже звенел звонок. Гляжу — а Симы, лучшей моей подружки, нет! И Кати нет. И Люды. А Поля с задней парты наклонилась ко мне, шепчет в самое ухо:
— К нам в общежитие нынче ночью полиции набежало — видимо-невидимо! Весь барак перерыли, искали чего-то… Увели многих! Катиного папу и Людиного…
— А… Симы?..
— И Симиного забрали…
А тут входит священник, «батюшка». Вошёл туча тучей. Мы все встали. Дежурная молитву прочла.
— Садитесь, чада мои! — Никого вызывать не стал, а начал чего-то говорить, говорить… Да сердится так. А я и не слушаю, всё об Симе думаю… Как же они будут теперь? Мама у Симы больная, не работает. Живут в общежитии, в бараке. Ещё выгонит хозяин.
Только потом, уже в переменку, рассказала мне Поля, про что говорил батюшка. Говорил, что, мол, взбунтовались рабочие, против царя и бога пошли, а бог их за это накажет. А ещё говорил, что, если кто из нас знает, которые из рабочих самые смутьяны, — пусть ему, батюшке, всех их назовёт. А бог нас за это наградит и все грехи нам простит.
— Нашёл тоже дур! — фыркнула Поля.
* * *
Шла я домой — и улиц не узнавала. Всегда, как идёшь из школы, из всех фабричных труб дым валит. Кругом грохот, лязг, гудки! Молот где-то ухает, пилы где-то визжат. А народу-то! Особенно если во время смены проходишь. Толпами идут рабочие. Чёрные, замасленные, закопчённые… Усталые идут, домой спешат.
Иду я по знакомым улицам — не те они, да и только! Торчат трубы заводов как мёртвые. Тихо до того, что даже жутко с непривычки. И народу совсем мало. Проходят рабочие, не спешат. По двое, по трое, негромко разговаривают. Не замасленные, не закопчённые, чистые, будто в воскресенье. А всё-таки на воскресенье почему-то совсем не похоже.
Гляжу, навстречу мне — Сима. Из лавочки хлеб несёт. Идёт бледная, глаза заплаканы. Подошла я к ней, взяла за руку, пошли вместе. Молчу, не знаю, что и сказать… И она молчит.
— В школу больше не пойдёшь? — спрашиваю, наконец.
— Боюсь, прогонит батюшка… Да и мама хворает… Мне бы на работу куда… Не возьмут!
Помолчали мы.
Я шепчу совсем тихо:
— Сима, у папы твоего нашли что?
— Нашли. Под матрацем прокламаций штук пять… Знаешь — тех, чтоб бастовать…
Сима всхлипнула.
Завернули за угол. У закрытых заводских ворот стоит небольшая кучка рабочих. Вполголоса между собой о чём-то спорят.
И вдруг где-то совсем близко лошадиные копыта застучали. Сима вздрогнула, ещё ниже опустила голову, сжалась вся.
— Вот они, проклятые! — шепчет.
Казачий разъезд шагом проехал мимо нас. Рабочие у ворот замолчали. Казаки на них и не взглянули. А вот рабочие… так и вижу их лица, как они смотрят вслед разъезду!..
…Лежу я, всё это вспоминаю, уж и не слышу, о чём папа с мамой говорят. А перед глазами — Сима… рабочие… казаки… сердитое лицо батюшки…
Потом всё перемешалось, и я не заметила, как уснула.
Вдруг слышу сквозь сон, будто кто-то мою подушку двигает. Открываю глаза — мама надо мной наклонилась, вся бледная, глаза большие, что-то под подушку суёт. А в соседней комнате шаги тяжёлые топают, голоса мужские…
— Мама, — шепчу, — кто там?
— Обыск, деточка. Полиция. Ты спи, авось тебя не тронут.
Не успела мама подняться, входят двое в комнату. А мама:
— Пожалуйста, — говорит, — тут потише. У нас ребёнок больной.
А грубый голос отвечает:
— Ладно! Чего это у вас все ребята хворают? Куда ни придёшь с обыском, всё ребенок больной.
Я лежу ни жива ни мертва, глаза закрыла, будто сплю. Из соседней комнаты кто-то кричит:
— Сначала здесь осмотрим. Всех из той комнаты сюда!
— А тут только хозяйка, да ещё ребёнок спит.
— Ребёнок пусть спит, а хозяйку сюда.
Вышли все и дверь затворили.
Открыла я глаза, вся дрожу. На столе лампа горит, ужин со стола не прибран, постели не смяты. Видно, ещё не ложились спать… А за дверью шаги, голоса.
Дух захватило. Ведь не маленькая, понимаю же:
найдут на квартире у наборщика шрифт, — ясно же, для чего ему шрифт… Плохо будет папе!..
Села на кровати, оглядела комнату. Нигде не видно. Да! А зачем мама у меня под подушкой рылась? Сунула я руку под подушку — и обмерла. Там!.. Крепко завязанный в тряпку, колючий…
Будут искать — и в мою постель полезут. Поля рассказывала, — всё, всё перерывают… Нашли же у Симиного отца под матрацем, и у меня найдут… Надо спрятать… скорее.
Но куда?!
Дрожу вся, зубы стучат, оглядываю комнату. Нет укромного места! В печку? Найдут. На шкаф закинуть? Слышно будет, да ещё уроню… Сил не хватит, — тяжёлый он!
Сижу на кровати, узел в руках держу, не знаю, что делать! А надо! Знаю — надо! Куда же, куда?
И вдруг осенило меня. Вскочила я, подбежала к столу на цыпочках, заглянула в глиняный кувшин, — большой он у нас был. Так и есть, молока в нём ещё порядочно. Перенесла кувшин на подоконник. Стала развязывать узел со шрифтом, руки дрожат, сил нет, Узел крепко затянут. А сама так и жду, — вот-вот войдут. Не поддаётся узел. Вцепилась зубами, рванула, — развязался! Опустила тряпку одним концом в кувшин. Посыпался шрифт, зашуршал… Так я и застыла… Ничего, ходят там, авось не слышно.
Стало молоко кверху подниматься, тряпку замочило. Разложила тряпку на подоконнике, сыплю горстями, спешу. Поднялось молоко до краёв, а шрифта ещё много. Как быть? Отлить? Руки трясутся, подниму кувшин, расплескаю, догадаются… Оперлась руками о подоконник, подтянулась к краю кувшина, давай молоко отпивать… Глотаю, давлюсь, в горле застревает. Чуть не поперхнулась. Вдруг шаги к двери… Я дышать перестала… Нет, отошли!
Всыпала ещё две горсти, — опять молоко до краёв. Снова отпивать стала.
Ух, всё там, до последней буковки! И молоко снова наравне с краем. Отпила ещё глотка три, тряпку сложила, бросила в раскрытую корзину, где у мамы лоскуты лежали. Сама — юрк в постель. В голове шумит, словно лечу куда-то вместе с комнатой, нехорошо так…
Долго ли пролежала, не знаю. Слышу, отворяется дверь, вошли все. Мама говорит, а у самой голос дрожит:
— Ребёнка только не троньте, очень больна девочка!
А кто-то отвечает:
— Девочка нам ни к чему. А кровать осмотреть надо. Снимите девочку!
— Нельзя, — мама говорит, — тревожить её.
Слышу, еле говорит, бедная. Так мне её жалко стало. И сказать-то ей нельзя, что шрифта под подушкой уже нет.
Прикрикнул пристав:
— Берите девчонку! Нечего тут!
Подошёл папа. Взял меня на руки, сел на стул. А я притворилась, будто и не чувствую. А у самой сердце выскочить хочет. И у папы руки дрожат.
Слышу, сбросили подушку, роются в постели. Долго шарили.
— Ладно, — говорят, — можете класть.
Положил меня папа осторожно. Незаметно повернулась я так, чтобы лицом к комнате лежать. Самой любопытно посмотреть. Приоткрыла веки, гляжу сквозь ресницы… Как сейчас вижу, — два дворника из соседних домов — понятые. Пристав толстый, усатый, красный. И пуще всего что-то мне его руки запомнились, — пальцы короткие, пухлые, как обрубки. Всюду он ими щупал; ходит и щупает по всей комнате, ходит и щупает, пока околоточный с городовыми в вещах роются. И ещё какой-то… шпион, наверное. Этого до сих пор забыть не могу. Всё улыбается, голос сладенький, будто ласковый такой, а у самого глаза, как у лисицы, так и бегают, так и сверлят. И как это он не заметил, что я сквозь ресницы за ним наблюдаю?
Всё перешарили, всюду искали. Папа стоит, молчит, мама на стул в уголку села.
Вдруг вижу, — подошёл пристав к окну. Ладонями в подоконник упёрся, наклонился всей своей грузной тушей прямо над моим кувшином… Догадался?.. Нашёл?.. Даже в глазах у меня потемнело…
А пристав сердито выругался вполголоса:
— Черти! Ходи тут из-за них ночью по пурге! Света божьего за окном не видать! — Повернулся от окна да как прикрикнет на маму:
— Ну, чего расселась! Убери со стола, протокол буду писать.
Мама встала, тряпкой стол вытерла. Сел пристав протокол писать.
«Ой, — думаю, — что же он такое пишет?»
А дальше я не помню, не то заснула, не то в забытьи лежала. Очнулась, как от толчка. Открыла глаза, гляжу, — за окном светает. Мама у лампы сидит, шьёт. А посреди комнаты стоит папа.
Вспомнила я всё, чуть не закричала от радости. Цел папа! Дома!
Мама говорит:
— Да что я, с ума, что ли, сошла? Как же это не помнить? Говорю: своими руками Танюшке под подушку сунула.
Пожал папа плечами.
— Чудно́, — говорит, — как в воду канул!
Не выдержала я, как расхохочусь да как закричу:
— Не в воду, папа! В молоко!
Вздрогнули оба. Посмотрел на меня папа:
— Что она? Бредит?
А я одеяло сбросила, села на кровати, сама от радости и заговорить не могу. И пришло мне вдруг на память.
— Слушай, папа, — говорю я, а сама смеюсь, — я недавно такую сказку читала: жили старички, муж да жена, а у них кувшин волшебный был. Они молоко пьют, а он всё полный… Так и у вас с мамой!
Смекнул папа, оглядел комнату. Бросился к окну, взял кувшин в руки.
— Танюшка, — говорит, — это ты его сюда?
Я только головой кивнула.
Мама всплеснула руками да как заплачет:
— Умница ты наша, папу своего спасла!
А папа поставил кувшин обратно на окно, подошёл ко мне, взял меня молча на руки, поднял, прижал к себе и понёс по комнате. Сам молчит, только меня всё крепче к сердцу прижимает. Остановился, да и говорит тихо так:
— Ну и дочка у меня! Настоящая из тебя революционерка выйдет. Не растерялась!
— Как это так, — говорю, — «выйдет»?! Разве я уже не революционерка?!
Засмеялся папа.
— Верно, — говорит, — и твоя капля уже в общем деле есть.
И болел же у меня живот наутро! Ещё бы, — больная, а столько молока залпом выпила!
Это ничего. А вот одно досадно мне было, — нельзя подругам в школе рассказать. Хорошо знала, — конспирация. Значит, — тайна, секрет.
* * *
В сумерки папа рассыпал шрифт по всем карманам и — как будто с пустыми руками — ушёл из дому.
Ждали мы его с мамой — ни живы ни мертвы… У меня из головы не выходили Сима и её отец… А ну, как и папа…
Вернулся папа поздно вечером. Мы обе так и бросились к нему.
— Чего вы, глупые? — засмеялся он и обнял нас. — Всё в порядке!
Через несколько дней в городе началось вооружённое восстание.