Он встретил Бубенцову на последнем из вступительных экзаменов, на истории, и, как только он увидел ее, в нем сразу что-то обрушилось. Он и лица-то ее как следует не запомнил — она спросила лишь, сколько у него баллов (она всех подряд спрашивала о баллах), спросила, он сказал, и она тут же отвернулась. А у него подошвы приросли к полу, сердце точно остановилось, и он еще минут десять простоял, прислонившись к стене, не в силах сделать хотя бы один шаг. Она же, встретив какого-то знакомого парня и поправляя ему ворот рубашки, весело заговорила с ним, а потом ушла с ним под руку, продолжая смеяться и болтать. Антон сразу же глухо взревновал ее к этому парню.

С того дня он не мог забыть ее, просыпался с мыслью о ней. Лица ее он себе даже не представлял, ведь он не успел ее толком рассмотреть. Остался в памяти только правильный овал, красивые выразительные губы и глубокие глаза взрослой женщины. Зато остро помнилось то ощущение, которое захватило его тогда в коридоре, какое-то тревожное и одновременно сладкое ощущение всесокрушающей паники, как будто в предчувствии близких и важных перемен. Это даже любовью с первого взгляда трудно было назвать — его словно током ударило, но так, что он уже не мог забыть этот удар.

Больше на вступительных экзаменах он ее не встречал. Не было ее и на зачислении и в первые дни занятий. Он не знал, на какой факультет она поступала, на дневное или на вечернее, и поступила ли вообще, но, когда на третий день вошел в аудиторию и сразу увидел ее в окружении нескольких однокурсников, то совсем не удивился. Он как будто знал заранее, что никуда от этого не деться — она будет учиться на филфаке, на одном курсе и даже в одной группе с ним.

Сразу, наверное, в первый же день, она поймала его взгляд, все поняла и стала обращаться с ним запросто и ласково, дружелюбно, как и с другими парнями, которым нравилась, которые откровенно ухаживали за ней. На курсе таких было двое: Гриша Пресняков, тот самый, которому она поправляла ворот рубашки в коридоре, неглупый, но внешне ничем не примечательный парень, и Валентин Багрич — полная противоположность Грише, такой видный, такой бодрый и сильный в движениях, что, глядя на него, невольно думаешь: «Вот что значит человек никогда не теряется, не знает сомнений и страхов, такой все может». Валентин был на курсе из «стариков»: ему было года двадцать три, он успел уже помотаться по свету — работал на стройке в Сибири, учился в каком-то «педе» и то ли был исключен, то ли сам бросил. Ходил он в толстой вязки свитере, который хорошо облегал его мускулистые плечи, курил трубку, носил бородку, и все это шло ему, все было к лицу. Антон больше ревновал к Валентину, потому что тот был красив и нравился девочкам, потому что при встрече целовал Бубенцовой ручку, а она, завидев его, всегда улыбалась и говорила, подавая руку: «Ты неотразим». И еще потому, что у Валентина, по слухам, было много любовных историй — почему Бубенцовой не быть героиней одной из них. Но и к Грише он ревновал тоже. С Гришей у Бубенцовой были какие-то особенно дружеские отношения, хоть он и не целовал ручку и вообще держался с ней очень скромно. Но на лекциях она всегда сидела рядом с ним, и он каждый день провожал ее домой. Раз или два Антон замечал в кротких Гришиных глазах какой-то слабый, но упорный огонек, и тогда ему в голову приходило, что в тихом омуте черти водятся и что именно с Гришей, а не «галантным» Валентином у нее что-то есть. Кроме того, на танцах в актовом зале, на поэтических и прочих вечерах у нее всегда находилось много знакомых: каких-то лощеных очкастых физиков и потрепанных местных поэтов, которые все как один обещали стать знаменитостями и с которыми она, если не сказать, что откровенно флиртовала, то довольно-таки свободно себя вела.

Разглядев все это, возмутившись ее поведением, Антоша наш в доску расстроился, решил, что ничего с ней не получится: ни за что он не встанет в строй ее поклонников, и стал демонстративно держаться от нее подальше, подчеркнуто не обращая на нее никакого внимания. Заметив это, Света стала к нему чуть внимательней, теплее, взгляд ее сделался чуточку вопрошающим: она как будто удивлялась, отчего это он, хотя она явно ему нравится, не увивается около нее, как другие, а держится в стороне. Взглядом она чуточку поощряла его, но он как будто не замечал этих взглядов.

С первых дней, как только поближе узнал ее, он сразу стал считать ее недостатки. Она была тщеславна, любила лесть и поклонение, не задумываясь, лгала по мелочам и могла, казалось ему, солгать в серьезном. Она была ленива, училась еле-еле, мало читала, хотя ловко умела произвести впечатление своим знакомством с серьезными вещами. В сущности, все эти недостатки он едва-едва заметил бы у какой-нибудь другой девушки, но в ней они казались ему чудовищными: ведь она была в его глазах чудом совершенства — и такое «внутреннее содержание»!

Но недостатки ее, хотя и возмущали нашего героя, не гасили его влечения, скорее, даже наоборот. Чем больше он убеждал себя, что она не «чудо совершенства», тем чаще она снилась ему по ночам, тем необходимей было каждый день ее видеть, тем сильнее он ее ревновал. Еще в ранней юности он заранее составил себе представление о том, какая должна быть любовь: какой должна быть она, его избранница, какой должен быть у неё характер, как она должна вести себя, — а было почти всё не так, почти все не устраивало его в Бубенцовой. Почти, но то малое, то незначительное, что мешало сказать «всё», не прибавив ради точности оговорочку «почти», чем, казалось бы, можно было и пренебречь, оно-то и было важнее всего, сильнее всего остального, сильнее его самого.

Не так давно он открыл, что всё можно обобщать и анализировать, и предавался этому с юношеской страстью. «Если я люблю ее, — спрашивал он себя, — то почему замечаю ее недостатки? И разве можно любить девушку с такими недостатками?.. А если не люблю, то что со мной происходит, почему я не могу смотреть на нее равнодушно, почему неотвязно думаю о ней, почему воскресенье, когда нет занятий, для меня самый унылый день, и я с нетерпением жду понедельника?.. Нет, все же это не любовь, — мрачно заключил он, — просто какое-то вожделение, меня влечет к ней один голый секс. (Каков моралист, а!) Надо вытравить из себя это, — окончательно решал он, — надо задушить в себе это мелкое чувство! Нет, любовь должна быть светлой и чистой, — продолжал теоретизировать он. — Любовь должна возвышать человека, делать его добрее и лучше, — уверенно находил он слова. — А я от любви сделался мрачным, раздражительным, мне свет не мил. Значит, это не любовь!» — довольный, что все правильно сходится, заключал он. — «Пусть бы она меня не любила, — уже все решив, размышлял он, не в силах остановиться. — Пусть любила бы другого. Но будь она умной, доброй, не такой тщеславной и ветреной, я бы все равно любил ее. Это была бы безответная любовь, ну и что! Я бы любил ее тайно и страстно, как недостижимый идеал, и эта любовь облагораживала бы, в душе не было бы места тем сомнениям и мукам, которые терзают сейчас». Размышления о безответной любви так увлекали его, что слезы временами выступали на глазах. Он хотел бы, как Желтков в «Гранатовом браслете», быть маленьким незаметным человечком и любить ее, недоступную и прекрасную, божественную в своем совершенстве. «Ах, зачем она недостойна безответной любви! — вздохнем мы вместе с бедным Антоном. — Зачем с ее красотой она только тщеславная и ветреная однокурсница!»

Нужно было кончать с этой глупостью. Он уже знал себя, помнил свои прежние влюбленности, помнил, что не раз уже внезапно влюблялся в какую-нибудь девушку, а вскоре почему-то охладевал и уже не мог понять, чем это она ему так понравилась. Решил, что и на сей раз будет так, надо, чтобы случилось так, и терпеливо ждал, когда это наступит. Но этого не случалось. Наоборот, он с ужасом замечал, что ничего не проходит, что целыми днями он как помешанный думает о ней, что даже на лекциях, когда он нарочно сидит подальше от нее, не смотрит в ее сторону, он думает только о ней и о ней, так что после звонка не помнит, какая сейчас была лекция: по языкознанию или фольклору.

Наше перо не в силах описать всю глубину смятения, все душевные муки молодого человека. Скажем только, что он начал раздваиваться, а всякий, кто испытал подобное состояние, знает, какая это неприятная штука. Разум его, четкий и, несмотря на молодость лет, искушенный в долгих размышлениях, внушал ему, что это нелепость, его любовь, что Бубенцова по всем своим качествам не заслуживает, чтобы сходить по ней с ума, а кто-то другой в нем знать это не хотел, плевал на всякие внушения, готов был покорно таскаться за ней, подобно Грише Преснякову, терпеть и насмешливые улыбки окружающих и ее кокетство и капризы. Самое забавное (хотя слово «забавное», пожалуй, неуместно в этой драме, переживаемой молодым человеком), самое поразительное, скажем мы, это то, что герой наш часто терял ориентировку, кто из двух спорящих, собственно, он сам. То ему казалось, что это он во всеоружии логики уговаривает избавиться от этого чувства кого-то другого, то мнилось, что это другой уговаривает и предостерегает его. А кто же он сам, «уговаривающий» или «уговариваемый», часто невозможно было определить.

И сто, и тысячу раз он приказывал себе не глядеть, просто не замечать ее и все-таки замечал каждый ее жест, каждую улыбку. Замечал и те ласково- вопросительные взгляды, которые она иногда посылала ему, замечал, и это как раз больше всего и мучило. А может быть, он ей тоже нравится, приходило ему в голову, может быть, она просто не умеет или стесняется выказать это? Почему она так смотрит?.. В таком случае надо проверить, решил он.

На Новый год (дело-то дотянулось до Нового года) он был приглашен в одну компанию, а она, как ему было известно, собиралась в другую, избранную, из физиков и лириков. Вот он и решил заявиться к ней домой прямо вечером тридцать первого и позвать в свою компанию, с которой в общаге собирался встречать Новый год. У него, по правде сказать, поджилки тряслись перед дверью ее квартиры, но он все-таки нажал кнопку звонка. Она вышла празднично одетая, великолепно причесанная, красивая, как никогда. Она очень удивилась, когда он мрачновато и от волнения как-то высокомерно выложил ей свое приглашение. «Что ты! — сказала она. — Я же обещала: меня в другой компании будут ждать. Нет, я не могу так». Он ничего не сказал, не поздравил ее даже в наступающим Новым годом, а просто повернулся и ушел. Это был для него мрачно-веселый Новый год. Мрачно было на душе, но и весело оттого, что все! Баста! Больше ничего с ней не будет, больше ему надеяться не на что, и значит, можно вообще не страдать.

А через несколько дней, уже в разгар сессии, после какого-то успешно сданного зачета, она поймала его в коридоре и пригласила в кино. И он, опешив, как дурак, согласился. «У меня есть два билета. Пойдем, Антош? Говорят, хорошая комедия». И он, как дурак, пробормотал: «Пойдем…»

А после кино, когда он провожал ее домой, состоялся у них откровенный разговор. Антон сам его завел, понимая, что другого, столь же удобного случая, возможно, не будет. Он сказал, волнуясь и не находя нужных слов, что она нравится ему, но что ничего серьезного у них быть не может и, вообще, не хочет с ней даже разговаривать до тех пор, пока Гриша и Валентин трутся возле нее, пока она любезничает с каждым встречным. Или он — или все эти ее друзья. Если она хочет быть с ним, то пусть прогонит их… То есть пусть она выбирает…

Она слушала его внимательно и серьезно.

— Но какое право ты имеешь указывать мне? — печально спросила она.

— Никакого, — торопливо и насмешливо согласился он. — Я для тебя никто, но я ничего и не требую. Я просто сообщаю тебе, что то-то возможно при условии того-то, хочешь ты этого или нет. Правило формальной логики… Я сам понимаю, что это невозможно, и не хочу себя обманывать. Хочу ясности…

— Странно, — с грустной задумчивостью сказала она. — Мы почти незнакомы и в кино-то пошли в первый раз, а уже объясняемся, как поссорившиеся любовники. Ты от меня требуешь чего-то, ставишь условия…

— Боже упаси! — с горечью сказал он. Теперь, сделав решительный шаг, начав этот разговор, он закусил удила и, чувствуя в себе какую-то нервную дрожь, уважая себя, почти гордясь собой, что хватило решимости начать с ней этот разговор, ринулся дальше. Теперь он готов был сказать ей все до конца и не боялся тех слишком точных и слишком книжных слов, которые он знал, но в спокойном состоянии стеснялся употреблять, опасаясь, что получится выспренно, ибо в их словаре, в лексиконе их поколения, были слова «чувиха» и «клеить», но не было слова «возлюбленная». — Боже упаси! — с горечью почти театральной сказал он. — Я не ставлю никаких условий. Я ничего не требую. Я просто констатирую тот факт, что у нас ничего не получится.

— Но почему? — с искренним недоумением и грустью спросила она. — Разве можно это сказать заранее? Я не понимаю…

Его бесило, что она спрашивает серьезно, так кротко и доверчиво смотрит на него. «Неужели и вправду не понимает? — спрашивал он себя и со злостью отвечал себе: — Нет, прекрасно все понимает, но притворяется. Чего тут не понять! Проще пареной репы. Я же нарочно все упростил и оголил до предела. Тут чистая логика — не понять нельзя». Ему тогда и в голову не приходило, что, как раз простив, можно все и запутать, что у нее может быть какая-то своя логика.

После этого разговора, думал он, все переменится. Невозможно же и дальше играть в эту дурацкую игру. Теперь они будут холодны друг с другом, едва будут замечать друг друга. Легкий кивок при встрече — вот и все. Мелькал в голове, правда, и другой вариант, но его он, как уже умудренный опытом, с горькой улыбкой отбрасывал. Этот вариант развивался в голове таким образом: Бубенцова приходит домой после разговора с ним под впечатлением его прямоты. Ночью ей не спится, она все думает, сопоставляет и постепенно истина высвечивается перед ней. Она понимает его правоту и, плененная (прошу прощения — здесь мы, может быть, слегка утрируем формулировки нашего героя — в его голове все звучало как-то сдержанней и целомудренней) его мужественной решительностью, его искренностью, его прямотой, его безупречной логикой, утром, после бессонной ночи, поймет… В общем, завтра возле раздевалки его встретит нежный и влюбленный взгляд. Он сам посмеивался над этим вариантом, и если и позволял себе пофантазировать, то просто так, ради горькой забавы. Уверен-то он был в другом: завтра у нее будет замкнутое лицо, отчужденный взгляд…

Каково же было его удивление, когда не оправдался ни первый, ни второй вариант. Утром она догнала его на лестнице, по пути в аудиторию, схватила за руку и как ни в чем не бывало затараторила: «Привет, Антошка! Горю! К зачету совсем не готовилась. У тебя нет шпаргалки? Выручай правда, не жмись!» Он онемел от изумления и негодования. Он думал, что она издевается над ним, но в ее глазах не было ни тени насмешки, а только неподдельная озабоченность. «Я сяду позади тебя, ладно? — говорила она, шагая рядом с ним и не отпуская его руку. — У тебя спина широкая — Шевцов не заметит, как я списываю. Мне Валентин хорошие „шпоры“ обещал», И она действительно села за его спиной и целых два часа, пока тянулся зачет, шептала ему, чтобы он отклонился то чуть вправо, то чуть влево, а то Шевцову видно, как она списывает, И он в бешенстве, стиснув зубы, все-таки выполнял ее приказания.

Вот так он и жил, но однажды на каком-то факультетском вечере, когда всей группой пили дешевое болгарское вино в свободной аудитории, Света попросила у него сигарету, а поскольку курить в аудитории было нельзя, она вела его вниз на первый этаж, и они уединились в полутьме на матах в «предбаннике» спортзала, где громоздились в полумраке какие-то гимнастические снаряды и не выветривался запах пота, канифоли и прелых кроссовок. За дверью в самом спортзале играли в пинг-понг: там сухо постукивали о столы шарики и раздавались резкие выкрики игроков. Щелкнув зажигалкой, красиво осветившей ее лицо, он дал ей прикурить, но не успела Света сделать и пары затяжек, как он взял у нее горящую сигарету и с хмельной решимостью поцеловал в губы. Она не уклонилась, не оттолкнула, она была покорной и нежной, как в тех горячечных снах, в которых часто снилась ему, и он торопливо и страстно исцеловал ее мягкие, податливые губы. Возможно, не будь за дверью в спортзале игроков, у них в этом темном «предбаннике» зашло бы еще дальше, но и от этих нескольких поцелуев он испытал какой-то сладостный шок.

Однако он предчувствовал уже, что ничего не изменится в их отношениях, и убедился в этом очень скоро. Уже в тот же вечер, когда он собрался проводить ее до дома, она сказала, что ее проводит Валентин. «Почему?» — спросил он глупо. — «Просто так» — ответила она. А Валентин, который ждал ее в сторонке, то ли насмешлтво, то ли сочувственно пожал плечами, мол, он здесь не при чем… Все осталось по-прежнему — она как будто забыла этот «предбанник», а он и не пытался напомнить ей. Чтобы меньше мучиться, он еще старательней избегал ее. Доходило до того, что, явившись на какой-нибудь вечер или на танцы, он поворачивался и уходил, обнаружив, что и она здесь. Она этого не замечала или притворялась, что не замечает, или нет, пожалуй, действительно не замечала. Около нее всегда вертелось столько народу, столько знакомых находилось везде, что ей было бы трудно заметить его маневры и это подчеркнутое стремление дистанцироваться от нее.

Однажды, уйдя с еще одного факультетского вечера, чтобы не видеть, как она кокетничает с другими, он долго бесцельно шатался по пустынным улицам, по темным холодным улицам, истосковался, продрог до костей и уже возвращался в общагу, когда в переулке нос к носу столкнулся с ней. Она была не одна, за локоть она держала какого-то незнакомого парня в хорошем «прикиде», с самоуверенным гладким лицом.

— Антоша, постой! — воскликнула она, крепко ухватив и его за локоть. — Как хорошо, что я тебя встретила… — Теперь ты мне не нужен, — сказала она парню, держа за локти обоих. — Меня Антоша проводит, а ты можешь идти спать, соня несчастный. Смотри только завтра репетицию не проспи, а в пятницу не смей и заявляться без готового текста. — Тот, мягко улыбаясь, кивнул, взял ее руку и шутливо приложился к варежке. Антон стоял дурак дураком; он так и не вынул рук из карманов, стоял набычившись, хмуро глядя под ноги, а она, держась за него, как за столбик, махала своему прежнему спутнику рукой в пестрой варежке и кричала что-то насчет репетиций. Наконец тот скрылся за углом, она обернулась к Антону оживленным лицом, но, увидев его мрачным, встревожилась.

— Что это ты, Антош?

— Я?.. Ничего! — сказал он бодро. — Холодно стоять. Пойдем?..

— Пойдем! — сказала она, оживляясь. Она продела руку ему под локоть, положила и другую руку на его запястье, а грудью плотно прижалась к нему. — Теперь не холодно? — заглядывая ему в лицо, спросила она.

Через тонкий рукав пальто наш герой прекрасно чувствовал то мягкое и податливое, чем она прижалась к нему, но это не подействовало на него смягчающим образом, наоборот, еще больше омрачило его настроение. «Какого черта!.. — думал он, стиснув зубы. — Какого черта она вертит мной? Антоша ее проводит, видите ли… А может, Антоше некогда! Может, он не хочет! Может, для него не велика честь провожать тебя… Об этом даже нет вопроса. Антоша раб, Антоша слуга и невольник!» И тут ему опять пришел в голову вопрос, мучивший его часто: понимает она, что для него все эти выходки мучительны, или терзает его бессознательно, простодушно думая, что у него к ней просто симпатия? И теперь, шагая рядом с ней, продрогший и злой, он окончательно уяснил себе, что понимает, знает все прекрасно и нарочно терзает его, с удовольствием подергивает, как пойманную рыбу на крючке. «Но ведь это же несправедливо и зло, — мелькнуло в его привыкшей все оценивать строго нравственно голове. — Это жестоко». Он поставил себя на ее место: нет, он никогда бы не смог поступить так. Если бы он знал, что его любят, а сам не любил, то он бы страдал от этого, ему было бы тяжело, что кто-то мучается из-за него, и уж, конечно, никогда не пришло бы в голову мучить свою жертву. И обидевшись не за себя даже, за попранную справедливость (а это способно было взвинтить его еще сильнее), он решил, что скажет ей сегодня нечто такое, что навсегда отобьет у нее охоту так вертеть им.

В то время, как все это пронеслось у него в голове, он довольно спокойно шагал рядом с Бубенцовой и даже отвечал на какие-то ее незначительные вопросы, но все же она чувствовала его настроение и пыталась расшевелить его, ласково прижимаясь и заглядывая в глаза. Он хмуро шагал и не поддавался на ее заигрывания. Посреди безлюдной площади с редкими фонарями с хвостами поземки, лижущими обледенелый асфальт, она вдруг остановилась, сняла варежку с левой руки и подышала на пальцы. «Совсем руки отморозила, — сказала она капризно. — Варежки эти не греют нисколько, а карманов нет». Она с жалобным видом дула на пальцы и смотрела на него. Он сразу понял, чего она хочет, понял, но промолчал, руки из карманов не вынул. А она решительно натянула на правую руку вторую варежку поверх первой, а левую сунула в карман его пальто. «Как у тебя в кармане тепло! — сказала она. — Я погреюсь, ладно?» Он пожал плечами и промолчал.

Сначала ее рука вела себя смирно. Пальцы у нее действительно были холодные, а ладошка теплая и мягкая, с бархатисто-нежной кожей. С одного прикосновения, он узнал бы ее руку среди миллионов других. Только у нее была такая маленькая и нежная рука. Эта рука умела говорить на языке неуловимых жестов, и он прекрасно понимал ее язык. Рука смиренно сказала: «Я с краешку, ладно? Я ведь маленькая, я немного места занимаю, правда?» — и скромно забилась в уголок кармана. Потом рука шевельнулась и устроилась чуть поудобнее. «Я тебе не мешаю?» — спросила рука. От нее исходило нежное и гладкое тепло, которое заставило его руку судорожно напрячься и сжаться в кулак. Он искоса взглянул на Бубенцову, она сразу же обернулась к нему разрумянившимся лицом, улыбнулась ему ласково и дружелюбно. Он сумрачно спрятал свой взгляд. «Чего ты сердишься? Чего ты боишься? — спросила ее рука и тихо потерлась о его большой палец. — Я не страшная, я маленькая и слабая». Он шагал молча, сосредоточенно глядя себе под ноги, и Бубенцова тоже молчала. Ее рука медленно разжалась и тихо, осторожно, будто боясь спугнуть, легла на его сжатый кулак. «Так мне теплее, — передалось ему. — Ты ни чего не имеешь против, если я так?..» Его рука была нема, она только ныла от напряжения. «Ты мне в общем-то нравишься, — прошептала ее рука, поглаживая онемевшие суставы его пальцев. — Не будь таким мрачным, разожмись!» Его рука твердела и ныла почти невыносимо, и вдруг он ощутил, как мягкие маленькие ее пальчики пытаются разжать его кулак, нежные и слабые, они упрямо пытались отделить его слипшиеся твердые пальцы от ладони. Он резко выдернул свою руку из кармана, достал сигареты, спички и на ходу, с усилием сдерживая дрожание пальцев, закурил. Она тоже вынула руку из его кармана.

— Согрелась уже, — сказала она как ни в чем не бывало и надела варежку.

Он сделал несколько затяжек, машинально сунул руку в карман пальто и ощутил в нем теплый и нежный след ее руки. «Господи, — подумал он с тоской. — Зачем она мучает меня? Что за жестокое удовольствие ей от этого. Ну разве можно так бессердечно мучить? Ведь это же надо быть эгоистичной, безжалостной и бессердечной дрянью! Ведь это нужно быть очень жестокой и получать от своей жестокости явное удовольствие, прямо-таки наслаждение». На мгновение у него мелькнуло, что а вдруг ее рука не лгала и говорила правду, но он тотчас же с бешенством отбросил эту мысль. Как же!.. Сто раз она не лгала, и ласковый голос ее не лукавил, а потом все оказывалось мукой и ложью. И сейчас, решил он, она хочет помучить его. Просто видеть, как он злится, тоскует и мучается ревностью, ей уже недостаточно, теперь ей хочется вырвать у него признание, настоящее открытое признание, что он любит ее, что он ее раб. То-то было бы удовольствие. «Ты хочешь признания? — мстительно решил он. — Ты получишь его! Настоящее, правдивое признание, в котором не будет ни слова лжи. Только посмотрим, придется ли оно тебе по вкусу!..»

У подъезда ее дома он сказал: «Давай поговорим.» — «Давай,»- сказала она. Было пусто на заснеженном дворе, бледно освещенном горящими окнами. Они прошли к деревянной беседке в углу двора и сели на узкую скамеечку. Поблизости горел фонарь, и скупой свет его сквозь крестообразные решетки проникал в беседку, вместе с решетчатой тенью падал Бубенцовой на лицо, то слабо высвечивая, то скрывая в тени ее глаза.

— Я уже говорил тебе однажды, — начал он, — что ты мне нравишься. Теперь скажу больше: я люблю тебя. (Она слегка вздрогнула). Я сам не свой… Давно еще, с прошлого лета, с экзаменов… Ты не помнишь, конечно, а я, как увидал тебя… Да, я люблю тебя! Ревную ко всякому… Иногда без тебя мне хочется завыть от тоски… Я тебя, наверное, очень люблю, но я бы на тебе никогда не женился.

— Почему? — спросила она удивленно.

— Я буду откровенен, — произнес он торжественно — Ты мне нравишься как женщина, но как человек не нравишься. — И, упиваясь своей жестокой правдивостью, как всегда в решительные моменты, когда он начинал говорить прямо то, что думал, без всяких недомолвок, без смягчения, он ощутил в себе тот восторженный холодок решимости, с которым сжигают свои мосты. — У тебя именно такое лицо, такая фигура (он даже хотел сказать «тело»), такие глаза, как мне нравятся, — но душевно ты мне не подходишь. И если договаривать до конца… Ты, конечно, никогда на это не согласишься, я понимаю… Ты бы могла быть только… — сказал он, набирая воздуха, готовясь и запинаясь перед нелепым, непривычным и все же точным словом, словом, которого тоже не было в их лексиконе, для которого были простые, но очень уж грубые замены. — Ты бы могла быть только моей любовницей…

В сущности, он говорил правду, самую голую правду, он прямо-таки исповедовался перед ней, и все-таки холодея от решимости, понимая это, выговаривая беспощадно правдивые слова, он чувствовал, что говорит что-то не то. И все-таки зная, хорошо сознавая, что то, что он говорит — правда, а чувствуя, что это неправда, он упрямо держался за свое знание, не веря тому, что чувствовал. «Это только кажется нелепым и грубым то, что я говорю, — успел подумать он, прежде чем она подняла на него наполненные слезами глаза. — Это кажется мне грубым, потому что я не так представлял свое первое „люблю“, свое первое объяснение».

Она подняла на него наполненные слезами глаза. В полутьме лицо ее казалось бледным.

— Ты жестокий!.. — сказала она, качая головой. — Ты жестокий!.. Жестокий! — повторила она.

Высказавшись с оголтелой откровенностью и до конца, он, как и всегда с ним бывало в таких случаях, почувствовал облегчение и успокоился. «Вот и все! — с каким-то странным болезненным удовлетворением думал он. — Больше не надо мучиться и сомневаться». Ему сильно от взвинченных нервов захотелось курить. Он достал сигарету, чиркнул спичкой и, пряча огонек в ладонях, прикурил. Сердце еще стучало гулко, но горящая спичка осветила, как ему казалось, его твердое, холодное лицо. Он смотрел вниз на кончик сигареты, но, гася спичку, при последнем трепетании огонька, успел взглянуть на Бубенцову: лицо ее было грустно, но слезы так и не выкатились из глаз.

— Это жестоко! Это ужасно, то, что ты сказал, — печально повторила она. — Это глупо… — сказала она жалобно.

Почудилось ему или правда, но в голосе ее, в самой жалобной интонации была какая-то попытка загладить происшедшее, какая-то невысказанная просьба к нему отказаться от своих жестоких слов, сделать так, чтобы все забылось, как сказанное в сердцах. Он чувствовал это, хотя (мы ведь знаем) был не слишком чуток к интонации. Почувствовал, но отверг, как компромисс.

— Так или иначе, — упрямо отозвался он, — я сказал тебе откровенно… сказал правду. Почему бы и тебе, — усмехнулся он, — не высказаться так же откровенно?..

— Что я должна сказать тебе!.. — ужаснулась она. — Сказать «да» или «нет» и железно обосновать это?.. С ума сойти. Я так не умею… Нет, это ужасно! Ты должен просить прощения у меня!..

— Прости, — бесцветно сказал он, встал и ушел.

Ветер усилился, с черного беззвездного неба сыпалась колючая крупа, и уже настоящая метель разыгралась на улице. Порывистый ветер раскачивал фонари, свистел и вздымал тучи снега, беспорядочно завихривал их и с размаху бросал в замороженные желтые окна, на обледенелую мостовую, острыми иглами сек лицо. Чертова была погодка, но Антон ее не замечал. Он широко шагал по тротуару, жадно затягивался сигаретой. Ему было почти хорошо сейчас, он уважал себя, гордился собой. Он чувствовал себя сильным, решительным, смелым — ведь сумел же он одним ударом разрубить узел, раз и навсегда избавиться от наваждения. Редкие прохожие торопились домой, ежась и пряча покрасневшие носы в воротники, а ему было жарко на холодном ветру. Он с сожалением и превосходством смотрел на них: ведь они, эти люди, не смогли бы, не сумели, так решительно и бесповоротно покончить с этим, как он. Нет, не смогли бы. Пусть Валентин, если ему нравится, целует у нее ручки, пусть Гриша Пресняков покорно сносит ее капризы и кокетство, а он не таков. Он останется прямым и честным. Да или нет. А нет — так и не надо!..

Он выбросил окурок, рассыпавшийся искрами на ветру, и сунул руки в карманы. В правом кармане было чуть теплее, чем в левом, будто там еще осталось немножко тепла ее руки. Он опомнился и затосковал…

Потерпев неудачу в любви, наш герой ощутил себя вконец разочарованным. Он теперь считал пустыми, презирал всех девушек вообще, и но, как ни старался, не мог забыть об их существовании — сексуальное влечение к ним никуда не пропало. Стараясь по обыкновению дать себе отчет во всех своих чувствах и переживаниях, он пришел к выводу, что если на свете нет девушки, достойной той возвышенной, той правильной любви, которой он хотел, о которой читал в романах, то в таком случае все-таки остается для него другая любовь, о которой он тоже читал в романах и которая выглядит не столь возвышенно, не столь богата поэзией, но тем не менее по-своему не лишена приятности и очарования. К тому времени он уже изучал «античку» и его не оставляли равнодушным Овидий и Апулей. Такая любовь тоже волновала его воображение, и хотя между известными всему факультету похождениями третьекурсника Левки Воронцова и любовными приключениями античных героев ощущалась заметная разница, Антоша наш временами испытывал искушение пойти по Левкиным стопам. С Бубенцовой, он считал, все кончено, и когда Левка позвал его однажды на пару «клеить чувих», он, делая вид, что ему не впервой, пошел с ним.

Этот Левка Воронцов, по прозвищу Граф, учился уже лет восемь. За эти годы он не единожды побывал в академотпуске, раз или два его исключали, а через полгода, через год он снова восстанавливался. К нему уже так привыкли, что у декана рука не поднималась изгнать его окончательно. Некоторые из тех, с кем он вместе поступал, окончили аспирантуру и сами преподавали в университете, а он все учился на третьем курсе. Без тени зависти, наоборот, добродушно, он любил их перечислять и говорил, что Петрунин, например, никогда не поставит «неуд» своему бывшему однокурснику. В облике Графа действительно было что-то от вырождающегося аристократа: светлые вьющиеся волосы, мешки под глазами, тонкие длинные пальцы с продолговатыми выпуклыми ногтями; но одевался он неряшливо, под ногтями вечный траур, щеки небритые. На лице у него всегда было такое выражение, будто он хандрит или хочет спать. Антон почему-то думал, что так выглядит «сплин».

Так вот, когда Левка позвал его как-то на пару «клеить чувих», он, делая вид, что ему не впервой, пошел с ним.

То, чем они занялись на улице с Левкой, его страшно разочаровало. Левка привязался к первым же двум девицам, которых они встретили на улице. Обе были некрасивые и, на взгляд Антона, староватые. Но Левке было все равно, красивые девушки или некрасивые — и к тем и к другим он приставал одинаково и ничуть не боялся первых, ничуть не пренебрегал вторыми. Себя он почему-то назвал Игорем, а Антона — Ричардом. Девушки назвались Элеонорой и Сабиной, хотя обе были курносые. Они громко, некрасиво смеялись и шли, держась за руки. Левка мигнул Антону на «Элеонору», а сам пристроился к «Сабине». Он сразу стал брать ее за руки и обнимать, на ходу втолковывая ей что-то убедительно. Ему удалось оторвать ее от подруги и оттащить в сторону. Она посмеивалась и порывалась уйти, а он хватал ее за руки и с прежним пылом в чем-то убеждал ее. Антон стоял с «Элеонорой», сгорал от стыда и обалдело молчал. Он не знал, о чем с ней говорить, она ему не нравилась, стеснялся Левкиной деловитости, ему хотелось уйти. Она молчала, только поминутно капризным тоном окликала подружку. Наконец Левка истощил свое красноречие, а «Сабина» по-прежнему отрицательно мотала головой. Тогда он сморщился, махнул на нее рукой и пошел. Подойдя к Антону, он грязно выругался по ее адресу, а через пять шагов пристал к другим.

Антон проклинал себя, что пошел с ним. Вся эта суетливая деловитость и стыдная откровенность, с которыми Левка вел дело, вызывали в нем отвращение. Он знал, зачем пошел с Левкой, и, пожалуй, даже согласен был на комнату в общаге, если бы все не было так пошло и неприкрыто, если бы, как он втайне надеялся, попалась девушка красивая и если бы она согласилась на это с достоинством, без грубого цинизма и нелепого жеманства — он еще надеялся, что можно сохранить при этом взаимоуважение и достоинство. То, что он увидел на самом деле, навсегда отбило у него интерес к таким приключениям с Левкой. Это все походило на какую-то нелепую охоту. Они кружили по улицам, переулкам, скверам, садились в трамвай и тут же выходили на следующей остановке, и Левка приставал то к одной, то к другой девушке, опытным взглядом оценивая и пропуская одних и по каким-то неуловимым признакам выбирая других. У него в этот день долго ничего не получалось, и он злился. Иногда они встречали Левкиных знакомых, неприятных потертых типов, и тогда Левка обменивался с ними соображениями, где больше чувих и как лучше их «клеить». В общем, все это было донельзя противно и вульгарно, все оскорбляло нежный вкус нашего героя, который хотел, чтобы девушка отдалась ему в первый же вечер, но красиво, без пошлости.

В другой раз он сам в трамвае, познакомился с «чувихой», поехал на окраину города провожать ее. Эта ему немножко нравилась, по дороге они разговорились, незаметно сблизились, но у подъезда, хотя она и сообщила уже, что живет сейчас одна, а на вопрос, не страшно ли ей одной, ответила неопределенной поощряющей улыбкой, ему вдруг стало нехорошо, стыдно, неловко именно потому, что они хоть уже и сблизились как-то, но по настоящему она ему не нравилась — он неловко простился и ушел. Все дело в том, что Левку это бы не остановило.

Тут мы и закончим экспозицию нашего рассказа. Рано еще делать выводы, хотя со своей стороны (читатель уже заметил это) мы стремились дать все объективные свидетельства, не упуская ни фактов, компрометирующих нашего героя, ни обстоятельств, могущих смягчить его вину. Лучше уж мы поведем дальше наш рассказ и, продолжая пристально следить за всеми поступками и мыслями молодого человека, еще и еще раз проверим и уточним наши выводы. «Его пример другим наука». В конце концов хотя мы и нанесли достаточно много точек в нашей системе координат и кривая функции начинает вырисовываться, в жизни нередко встречаются возмущающие влияния, результаты которых заранее трудно предугадать.