Сорок дней Муса-Дага

Верфель Франц

КНИГА ВТОРАЯ

БИТВЫ СЛАБЫХ

 

 

И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских…

ОТКРОВЕНИЕ СВЯТОГО

ИОАННА. 14, 20

 

Глава первая

ЖИЛИЩЕ НАШЕ – ГОРНАЯ ВЕРШИНА

Муса-даг! Гора Моисеева!

На самой вершине ее народ в предрассветные сумерки разбил свой лагерь. Живительный горный воздух, свежий ветер, шум прибоя, казалось, заставляли забыть тяготы ночного восхождения. Нигде не было видно усталых, замученных лиц, а лишь взволнованное оживление. В Котловине города и на примыкавших к ней площадях – выкрики, толчея. Никто не сознавал подлинного положения вещей – царил задорный боевой дух. Мысль об общей участи утонула в заботах о делах житейских. Даже Тер-Айказун, хлопотавший о вечном, даже он, украшая деревянный алтарь посреди лагеря, подгонял помогавших ему мужчин нетерпеливым бранным словом.

Габриэл Багратян поднялся на избранный им самим главный наблюдательный пункт – одну из вершин Дамладжка, с которой хорошо просматривались и море, и равнина Оронта, и горные кряжи, сбегавшие к Антиохии, и сама долина от Кедер-бега до Битиаса. Не просматривались лишь самые дальние поселения. Кроме этого главного пункта, имелось еще десять или даже двенадцать дозорных постов, откуда, как на ладони, виднелись отдельные участки долины. Отсюда же наблюдателю, надежно скрытому за скалами, открывался отличный общий вид. Быть может, поэтому Габриэл – он поднялся сюда один, словно бы возвысившись над лагерной суетой, видел истинное положение особенно отчетливо: там, внизу, на севере, востоке, юге, до самого Антакье, нет – до Алеппо, до Мосула и Дейр-эль-Зора – неотвратимая гибель! Миллионы мусульман скоро будут охвачены одним стремлением: выкурить наглое армянское гнездо на Муса-даге! А по другую сторону – равнодушное море, сонно плещущееся у подножия круто ниспадающей горы.

И как бы близок ни был Кипр, голос Сирийского побережье, простирающееся так далеко от театра военных действий, не представляет никакого интереса для французских или английских крейсеров, курсирующих по Средиземному морю. Минуя мертвую бухту Александретты, союзнические эскадры устремляются к Суэцу, к североафриканскому побережью, над которым нависла реальная угроза…

Всматриваясь в дикие морские просторы, Багратян сознавал, что на великом сходе он поступил как безответственный демагог, обманул и себя и людей, говоря о военных кораблях как о возможных спасителях. Будто с издевкой кричал ему сейчас об этом пустынный морской горизонт. Кругом одна необъятная смерть! Ни единой лазейки! А внутри кольца этот несчастный, маленький народ.

И это еще не все. Если смерть, идущая извне, и проявит немыслимую даже для безумца благоволительную лень, если не последует штурма и не грянут выстрелы, все равно лагерь уничтожит другая смерть – та, что придет изнутри. Как бережливо ни распоряжайся скотом и провиантом, запасы их не возместишь ничем и не пополнишь. И то и другое очень скоро придет к концу.

Там, внизу, сама мысль о Дамладжке представлялась спасительной – в горчайшей беде уже одна воля к движению, даже малая надежда на какую-нибудь перемену действовали словно утоляющее боль лекарство. Но теперь лекарство это не действовало на Габриэла. Его будто вырвали из времени и пространства. Неотвратимое он, пожалуй, отодвинул на несколько мгновений, а от скольких возможностей спастись, предоставляемых случаем, он отказался! А что, если прав был Арутюн Нохудян, ступивший со своей паствой на другой путь?

Леденящий ужас охватил Габриэла. Какое преступление перед Жюльеттой и Стефаном! Все пути к бегству он вновь и вновь отметал и ни разу не подумал даже вывести Жюльетту из состояния наивного бездумья, хотя сам знал еще с того далекого мартовского воскресенья: ловушка захлопнулась! Сознание этой непостижимой вины было столь сильно, что у Габриэла кровь от головы отлила, ему стало дурно. Закружились горизонты, морские и горные: весь мир был кружащимся диском с Муса-дагом, этой мертвой, недвижимой точкой в центре. Но средоточием всего было тело Габриэла, которое, как высоко он ни вознесся, было не ‘чем иным, как застывшим комком на самом дне неотвратимого вихря, кружившегося вокруг него. Габриэл содрогнулся: мы же только хотим остаться в живых! И в тот же миг с удивлением подумал: а зачем, собственно?

Словно гонимый, он спешил к Котловине Города. Члены Совета уполномоченных уже собрались: великое множество забот первого дня требовало неотложного внимания. Габриэл заявил, что все способные к труду мужчины и женщины обязаны без промедления отправиться на рытье окопов и помогать в строительстве других оборонительных сооружений. Укрепление позиций необходимо закончить не позднее завтрашнего вечера: возможно, уже послезавтра надо ждать первого штурма турок. Он, Багратян, еще и еще раз напоминает, что оборона и все с ней связанное требуют соблюдения строжайшей дисциплины и неукоснительного выполнения каждого его приказа. Сейчас это важнее всего. Ему, как коменданту всего оборонительного района, должен подчиниться не только первый эшелон, но и резерв, то есть все работоспособные, одним словом – весь лагерь.

Однако пастор Арам Товмасян, человек, к сожалению, весьма обидчивый, тут же возразил – не менее важно навести должный порядок внутри лагеря. Сейчас царит полнейшая анархия, одна семья завидует другой из-за выделенного места, и даже целые общины высказывают недовольство отведенными им участками.

– О каком недовольстве может идти речь – мы на военном положении! – вспылил Багратян. – Против этих ворчунов незамедлительно принять самые строгие меры.

Однако Товмас Кебусян и другие мухтары приняли сторону пастора. Даже Петрос Алтуни самым решительным образом потребовал, чтобы прежде всего позаботились о телесных нуждах народа и как можно скорее приступили к строительству лазарета, дабы предупредить ухудшение состояния больных и страждущих. Но тут заявили о себе учителя и мухтары, доложив подробнейшим образом о находившихся в их ведении делах и тоже требуя безотлагательного внимания. Багратяну был преподан горький урок: добиться, чтобы в совещательном органе приняли даже само собой разумеющиеся решения, – задача труднейшая! Ему пришлось выслушивать бесконечные высказывания, выступления, одно тщеславнее другого. Однако прошло всего несколько минут и предложенный Багратяном порядок полностью оправдал себя. Тер-Айказун воспользовался данным ему правом – решать спорные случаи единолично. И сделал он это столь мудро и ненавязчиво, что никто уже не выдвигал никаких предложений и не понадобилось даже голосовать.

Габриэл Багратян, сказал он, прав: оборона – прежде всего, все остальное лишь во вторую очередь. Внутренний распорядок, изложенный в письменном виде, уже несколько дней как находится в распоряжении Совета. Следует ознакомить с ним дружины, и он тут же вступает в силу. Командующему подчиняются все без исключения. Багратян – боевой офицер, проявивший себя на войне, а потому Совет поручает ему все, что касается боевых действий и подготовки к ним. Рассмотрение дисциплинарных Дел в лагере также в его ведении. Приказы и распоряжения, как свои, так и приданного ему Военного комитета, он не обязан выносить на утверждение в Совет. Потому-то пастор Арам Товмасян и вошел в Военный комитет, а Багратян – в Комитет внутренних дел, чтобы избежать ненужных споров. Командующий, разумеется, обладает и дисциплинарной властью. Он имеет право отказывать в пище нерадивым и отлынивающим от службы, провинившихся может по своему усмотрению заковывать в кандалы и подвергать бастонаде первой и второй степени. Но смертный приговор выносит только он, Тер-Айказун, если его единогласно уже санкционировал Большой совет. Впрочем, всему населению лагеря необходимо с первых же часов разъяснить законы военного времени. Главная же задача Комитета внутренних дел состоит в заботе о неукоснительном соблюдении распорядка, члены Комитета должны стремиться представить все трудности и строгости как нечто совершенно естественное, они должны приложить все усилия к тому, чтобы и здесь, на вершине Дамладжка, люди чувствовали себя как дома, чтобы жизнь их протекала буднично.

Тер-Айказун особенно напирал на слова «буднично», «как у себя дома». От этих невзрачных слов упорство и длительность сопротивления зависят куда больше, чем от необыкновенных подвигов. Все должны трудиться не покладая рук. И дети должны быть приобщены к общим делам, ибо их счастливая пора, пора каникул, совпала с кануном смертельной борьбы народа. В отведенном для этого месте следует открыть школу и начать преподавание по всей форме, поддерживая необходимую дисциплину. Учителя в часы, свободные от службы на позициях, обязаны сменять друг друга. Лишь работа без устали способна помочь преодолеть все невзгоды и трудности, заключил Тер-Айказун.

– Итак, выше голову! За работу! Не будем терять времени на пустые разговоры!

Мухтары призвали свои общины собраться на алтарной площади, уже отмеченной вехами в городе. Габриэл Багратян приказал Чаушу Нурхану построить все восемьдесят шесть дружин первого эшелона. А уж сам «король рекрутов» позаботился о том, чтобы эта армия образовала четкое каре вокруг еще не освященного алтаря.

Тер-Айказун поднялся на алтарь, возвышавшийся на пять ступеней над площадью. Из всех членов Совета одного лишь Багратяна священник пригласил встать рядом. Обращаясь к дружинам, построенным вокруг, он громким, далеко слышным голосом прочитал устав, составленный Самвелом Авакяном. Затем добавил уже от себя:

– Над каждым, кто воспротивится командующему или забудет свой долг, да совершится беспощадный суд! И пусть это зарубят у себя на носу чужаки, бежавшие сюда из турецких казарм! Кров в лагере и пища из общих запасов – вовсе не нечто само собой разумеющееся, сие есть братское благодеяние народа, единого в своей судьбе. И чужаки должны показать себя достойными его.

Подняв серебряное распятие, Тер-Айказун вместе с Багратяном спустился в середину каре. Он медленно произнес слова торжественной присяги, а члены дружин вторили ему с поднятой для присяги рукой.

– Клянусь богом-тцом, богом-сыном и святым духом, что буду защищать этот народный лагерь до последней капли крови, что буду слепо выполнять все приказы и распоряжения командующего, что признаю высшую власть избранного Совета уполномоченных и никогда не покину по злому умыслу или трусости эту гору! Да поможет мне господь бог!

После приведения к присяге первый эшелон строевым шагом перешел за алтарь. Тысяча сто человек резерва, разбитых на двадцать две группы, приняли более короткую присягу и поклялись в послушании и трудолюбии. На резерв возлагалась вся тяжесть по устройству лагеря и оборудованию позиций. Если же им пришлось бы воевать, у них не было иного оружия, кроме захваченных из деревень сельскохозяйственных орудий.

Последними перед алтарем предстали три сотни подростков – так называемая легкая кавалерия. Тер-Айказун обратился к ним с краткой назидательной речью, а Габриэл Багратян разъяснил, в чем состоят обязанности разведчиков, связных и лазутчиков. Всю легкую кавалерию он разбил на два больших отряда. Первому отряду приказано было занять дозорные посты и наблюдательные пункта и каждые два часа сообщать на командный пункт результаты своих наблюдений. Для столь ответственного задания отобрали сто старших ребят, вызывавших наибольшее доверие. Из них же был выделен караул для Скалы-террасы – зоркий юный глаз первым узрит дым проплывающего корабля. Тщетная надежда!

Второй сотне Багратян поручил несение связной службы. Юные бойцы этого отряда должны были постоянно находиться поблизости от командного пункта, обеспечивая передачу приказов командования на все участки обороны. Этот отряд подчинялся непосредственно старшему адъютанту – Самвелу Авакяну. Туда же был зачислен и Стефан.

Третья сотня находилась в распоряжении пастора Арама и предназначалась для несения внутренней лагерной службы, но в ее обязанности входило также подносить довольствие стрелкам на позиции.

Такое разделение, произведенное Багратяном, мгновенно доказало свои преимущества. Чувство важности своего солдатского предназначения у рядовых, щекочущая жажда повелевать, тут же пробудившаяся у младших командиров, детская радость и приподнятость, испытываемая всеми от построения и четкого шага, – все это отодвинуло на задний план беспощадную действительность. А когда вскоре отдельные колонны разошлись в разные стороны – на рытье окопов, то тут, то там, сначала робко, но все более набирая силу, раздались голоса, слившиеся в стройный хор, – то звучала старинная трудовая песнь армянской долины:

Минуют горчайшие, черные дни, Они, словно зимы, приходят-уходят. Страдания нам не навечно даны, вот так покупатели в лавке приходят-уходят…

Через Чауша Нурхана Багратян приказал явиться командирам крупных частей. Тем временем Тер-Айказун покинул алтарную площадь и направился к Трем шатрам – они были раскинуты неподалеку от большого родника, с трех сторон защищены увитой плющом скалой, окружены самшитом и миртовым кустарником – выбор места являл собой великолепное доказательство нежной заботы Габриэла о Жюльетте.

Тер-Айказун пожелал говорить с ханум Жюльеттой Багратян. Оказалось, что Кристофор, Мисак, Ованес и другие слуги были заняты устройством кухни, расположенной несколько в стороне, и священнику пришлось обратиться к Марису Гонзаго, торопливо вышагивавшему у Трех шатров, как это обычно делают на узких корабельных палубах соскучившиеся по движению морские путешественники. Грек подошел к палатке Жюльетты и ударил в небольшой гонг, высевший над входом. Ханум, однако, заставила себя ждать. Явившись, в конце концов, она прежде всего попросила Гонзаго вынести стул для Тер-Айказуна. Священник поспешил отказаться – к сожалению, он не располагает временем. Опустив глаза и спрятав руки в широкие рукава своего облачения, он изъяснялся на несколько топорном французском языке, звучавшем, впрочем, весьма торжественно.

Доброта мадам Багратян широко известна, сказал он. А посему он просит мадам оказать честь народу и взять на себя следующее поручение: дабы дать знать проходящим поблизости кораблям о нашем бедствии – да проявит Господь милость свою и пошлет их нам! – на Скале-террасе, выступающей в море, надобно вывесить большой белый флаг с красным крестом. Необходимо также снабдить его надписью на английском и французском языках: «Христиане терпят бедствие!»

Тер-Айказун торжественно поклонился Жюльетте и спросил, не возьмется ли она вместе с другими женщинами изготовить такой флаг. Жюльетта обещала это сделать, но как-то вяло и без выражения каких-либо чувств. Француженка, должно быть, и не поняла, какая ей была оказана честь визитом Тер-Айказуна и столь изысканно преподнесенной ей просьбой. У нее вновь наступила глухота ко всему армянскому. Но как только Тер-Айказун, кивнув головой, несколько церемонно попрощался и ушел, ее вдруг охватило беспокойство и она собственноручно отобрала два больших куска полотна для знамени.

Габриэл еще раз внушил Чаушу Нурхану и другим командирам необходимость железной дисциплины. Отныне без особого на то приказа никому не дозволено покидать пост. Нельзя допускать также, чтобы бойцы первого эшелона проводили ночь со своими семьями в Городе. За редчайшим исключением все должны ночевать на позициях. Багратян указал местоположение своего командного пункта, выбранного с таким расчетом, чтобы к нему был обеспечен подход со всех сторон. Каждый день за два часа до захода солнца там должны собираться для рапорта все коменданты участков и командиры групп. В эти же часы командующий намерен выслушивать жалобы и просьбы, принимать соответствующие решения и отдавать приказы на следующий день. Таким образом, вся военная организация была уже создана. Дабы привести ее в действие, необходимы были готовность и рвение.

Подойдя к карте, Габриэл Багратян еще раз указал на границы тринадцати секторов обороны. Только в трех из них следовало разместить постоянные гарнизоны, для остальных хватало усиленного караула в составе одной дружины или даже меньше. Для занятия окопов и каменных баррикад Северного седла Габриэл сразу же выделил гарнизон в составе сорока дружин, вооруженных двумястами лучших ружей. Командование этим важнейшим участком он взял на себя. назначив своим первым заместителем Чауша Нурхана, которому одновременно подчинил оборону позиций выше Дубового ущелья. Нурхану же было поручено инспектирование всех вооруженных сил лагеря. Вездесущий Чауш Нурхан, оказалось, уже подготовил настоящую мастерскую для изготовления патронов. Весь необходимый материал и инструмент загодя были доставлены сюда из какого-то тайника в Йогонолуке.

Оставалось решить вопрос о командующем Южным бастионом. Гарнизон этого наиболее отдаленного участка состоял из пятнадцати дружин, что для столь хорошо укрепленного места следует определить как более чем полный комплект. По известным уже причинам в этот гарнизон входили и дезертиры – подлинные и мнимые. Покамест комендантом там значился отслуживший срочную службу человек из деревни Кедер-бег. Но у Багратяна имелись на этот счет определенные намерения. Саркис Киликян ведь был отважным солдатом, с памятным опытом Кавказского похода. Образован. Умен. Турки причинили ему неимоверное зло, и если у него оставалось еще что-то от души, то и этот остаток должен гореть нечеловеческой жаждой мщения. Замысел Габриэла заключался и том, чтобы, внимательно понаблюдав некоторое время за Киликяном и убедившись в правильности своей оценки, передать ему через некоторое время командование Южным бастионом. От подобного шахматного хода Багратян ожидал двойной выгоды: он приобретет еще одного ценного человека, а также подчинит себе через Киликяна остальных дезертиров – людей весьма ненадежных. Потому-то он после ухода дружин задержал Киликяна.

Все это время Киликян смотрел на Габриэла с каким-то непоколебимым безучастием, в котором было слишком много скуки, чтобы его можно было счесть за дерзость. Совершенно высохший человек, прошедший каторгу и нефтяное рабство, выдержавший тысячу чудовищных испытаний, с головой юного мертвеца, обтянутой дубленой кожей, в грязном рубище, он вопреки всему производил впечатление энергичного человека и невольно внушал уважение. И когда Киликян смотрел на Багратяна своим презрительно наблюдающим взглядом, он, возможно, чувствовал: что-то в этом вылощенном, избалованном господине преклоняется перед ним, Саркисом Киликяном. Быть может, он принимал за обыкновенный страх то, что было благоговением перед его непостижимой судьбой, перед той силой, что не дала ему сломиться.

Как бы то ни было, уже один вид этого изысканного барина, который за всю свою жизнь не испытал ни минуты ужаса, лишений и бесчестия, подстегнул злорадный дух в Киликяне. И тут Багратян обратился к нему резким тоном приказа:

– Саркис Киликян! Через два часа явиться ко мне на Северный участок. Я дам тебе работу.

В глазах Киликяна, все еще неотступно следившего за Габриэлом, вспыхнул какой-то агатовый блеск. Раздался дребезжащий смешок.

– Может, явлюсь, а может, и нет. Я сам еще не знаю, чего хочу.

Габриэл почувствовал, что сейчас от его ответа зависит очень многое. Он должен утвердиться в своем звании. Если в эту же минуту он не изберет правильного тона, его авторитета как не бывало. Присутствующие напряженно ждали. Кое в ком вспыхнуло злорадство. На Габриэле были почти новый охотничий костюм брата Аветиса, желтые кожаные краги и тропический шлем. Его-то он и поправил, когда раздумчивым пружинящим шагом направился к Киликяну. Из-за шлема он казался на полголовы выше обычного. Постукивая стэком по крагам, он шагнул прямо на Киликяна, и тот невольно отступил.

– Слушай меня, Саркис Киликян! Ушами и головой слушай!

На секунду Багратян умолк, почувствовав, что голос его звучит недостаточно спокойно. Сердце билось учащенно. Его возбуждение могло быть использовано противником. Габриэл выжидал, не спуская с дезертира глаз, покуда его существо не исполнилось ясной и холодной воли:

– Я даю тебе право делать то, что ты хочешь. Но прежде чем я повернусь к тебе спиной, тебе придется принять решение. Ты свободен. Никто тебя не держит. Ступай ко всем чертям!.. Такие, как ты, нужны нам меньше всего.

Габриэл замолчал, будто ожидая, что Саркис Киликян тотчас же повернется и в своей издевательской медлительной манере поплетется куда глаза глядят, ни разу даже ни на кого не оглянувшись. Но Киликян словно прирос к земле. В мертвенно-каменном блеске его глаз проскользнула искорка любопытства.

Когда Багратян снова заговорил, в голосе его прозвучала нотка сдержанного сожаления:

– У меня было намерение отличить тебя, Киликян. Ты человек служивший, я хотел назначить тебя на командную должность. То, что ты претерпел от турок, никто здесь не претерпел. И ты, и товарищи твои могли бы отомстить им сейчас… Но ведь ты еще не знаешь, чего хочешь. Ты – трусливый дезертир, тебе неведом долг перед своим народом. Ты – клятвопреступник, только что поклявшийся лживой клятвой, – беги и никогда больше сюда не возвращайся! Тунеядец, отнимающий хлеб у женщин и детей, нам не нужен. И если ты хоть раз еще покажешься здесь, – прикажу тебя расстрелять! Ступай к туркам! Скоро их войска подойдут сюда. Они-то тебя давно ждут.

Для Киликяна существовал теперь только один выход: броситься на этого чистенького господина, на этого «капиталиста» и дать ему по морде. Но Саркис Киликян не шелохнулся. Глаза его, ища поддержки, бегали по рядам. Габриэл Багратян выждал пять секунд – и за эти пять секунд власть его взмыла как на могучей волне.

– Вижу – ты решился. Марш отсюда! Сгинь!

Удивительное это было зрелище: окрик, просвистевший как хлыст, мгновенно превратил Киликяна в недавнего подневольного каторжника. Он втянул голову в плечи и глядел на противника, безнадежно превосходившего его, словно ожидая удара. Однако главная слабость Киликяна крылась в том, что он остро ощущал свое положение. Он переживал унизительные минуты. Однако успех всякого насилия зависит от того, не сломлен ли предвидением последствий дух слепой ненависти. В своем теперешнем состоянии Киликян очень хорошо знал, чем он рисковал. Четыре месяца он уже скрывался на Муса-даге, выпрашивая по ночам кое-какую еду в деревнях. Исход мусадагского народа неожиданно принес ему облегчение. Если его выгонят теперь из лагеря, он потеряет последнюю возможность добывать себе пропитание. И в долине не покажешься. А окрестные горы скоро будут заняты турками. И столь часто щадившая его смерть получит свое сторицей: турки сдерут с него кожу, а потом долго еще будут убивать по частям.

Все это Киликян осознал за какую-то долю секунды, ни его гордость, ни гнев, ни упрямство не подавили этих соображений. Он попытался вновь издевательски рассмеяться, но получилось что-то жалкое, даже постыдное. А Габриэл Багратян не отступал:

– Ну что? Чего ты тут торчишь?

Саркис Киликян отвернулся, так и не подняв своей головы каторжника.

– Я хочу…

– Чего ты хочешь, говори!

Киликян взглянул на Багратяна уже совсем другими глазами: то были не бледно-агатовые, ко всему безразличные глаза, а по-детски неуверенные. Габриэл невольно вспомнил одиннадцатилетнего мальчонку, с кухонным ножом в руках бросившегося защищать мать. Долго пришлось дожидаться, пока Саркис Киликян выдавил из себя решающее слово – слово побежденного:

– Остаться хочу.

Габриэл подумал было, не принудить ли его к коленопреклонению, не заставить ли перед строем просить прощения и поклясться в покорности. И не только жалость (образ одиннадцатилетнего мальчика), но и какой-то инстинкт удержали его от такого шага. Недостойно командующего упиваться победой над слабейшим, да и к тому же так он наживет себе до предела униженного врага. В резком голосе Габриэла прозвучала доброта:

– Первый и последний раз прощаю тебя, Киликян. Готов испытать тебя. Но ты не способен нести ответственность. Берегись, я буду следить за тобой. Можешь идти!

Триумф Габриэла Багратяна был столь разителен, что Киликян, прежде чем незаметно убраться восвояси, по-военному откозырял, притронувшись к папахе. Усмирение строптивого дезертира, которого все боялись, впервые продемонстрировало власть командующего. Чауш Нурхан и командиры невольно встали по стойке «смирно». В глазах людей можно было прочитать: «Сразу видно – рожден командовать».

Свидетелем этой тягостной сцены, кроме Арама Товмасяна и Апета Шатахяна, членов Военного комитета, оказался также и учитель Грант Восканян. Он, как и всегда, смотрел на все происходящее с позиции возвышенного неприятия окружающего мира. Габриэл сегодня особенно внимательно вглядывался в черного учителя. Не кроются ли за этой самоуверенной и всеотрицающей миной энергия и решимость? Как бы ни был мал ростом этот Восканян, он, должно быть, внушал страх не только ученикам…

Гарнизон Южного бастиона был наполовину укомплектован дезертирами. Как доказало только что поведение Киликяна, к ним необходимо приставить воспитателя и наставника. Багратян счел, что одержимый самим собой Коротышка и будет тем жалом, которое следует вогнать в это строптивое тело. К тому же таким образом представляется возможность погасить обиду, нанесенную Молчуну тем, что Тер-Айказун не включил его ни в один из подкомитетов. Багратян предложил мрачному педагогу должность комиссара Южного бастиона. Ему надлежало следить за соблюдением строжайшей дисциплины и безупречным несением службы, а главное – без промедления доносить о малейших провинностях и даже ничтожных признаках их. Грант Восканян нахмурил свой низкий лоб так, что брови соединились в одну черную полоску. Казалось, он великодушно размышляет над тем, соразмерна ли эта отчасти воспитательная, отчасти и карательная миссия с его высокими достоинствами. В конце концов, он поставил свои условия:

– Если вы, эфенди, поручаете мне опеку над Южным бастионом, мне необходимо быть отлично вооруженным – сброд должен знать: со мной шутки плохи!

И учитель Восканян получил от оружейного мастера Чауша Нурхана не только карабин с пятью магазинами, но и добился еще выдачи тяжелого кавалерийского пистолета, а также широченного тесака.

Вооруженный таким образом, он не мешкая отправился к Трем шатрам. Важно ступая, он приблизился к Жюльетте с намерением доложить ей о своем новом назначении. Гонзаго он не удостоил и взгляда, пребывая в уверенности, что этот неженка рядом с ним, воином, – ничто!

В этот первый день на Муса-даге работы по рытью окопов спорились как нельзя лучше. Вполне можно было надеяться, что еще до наступления ночи сооружение важнейших оборонительных укреплений будет закончено. Радость труда была столь заразительна, что за смехом и песнями были забыты мысли о прошлом и будущем.

Куда как менее благополучным оказалось состояние умов в Городе. Тер-Айказун и Арам трудились не покладая рук, чтобы хоть как-нибудь справиться с нахлынувшими на них проблемами. К великому неудовольствию Кебусяна, остальных мухтаров и богачей, Габриэл Багратян на первом же совещании Совета поставил вопрос о собственности. Теперь-то и самые завзятые хозяева убедились, что без обобществления скота жизнь на Дамладжке невозможна. Было предписано ежедневно забивать столько-то овец и столько-то коз, и тут уж невозможно было считаться с отдельными владельцами. Да и всякий разумный человек понимал, что убой скота должен производиться общинными мясниками в определенном, отведенном для этого месте. Представители Совета должны контролировать распределение мяса между семьями и дружинами, чтобы не было несправедливости и не возникали беспорядки. Ну а так как одно вытекало из другого, то и мухтары в конце концов осознали преимущество обобществленной раздачи мяса. Но это еще не все. Долг их был не только в том, чтобы сознавать необходимость, но и примирять с нею народ. Новообращенным было нелегко выступать поборниками порядков, противниками которых они были от рождения.

При распределении жилищ противоречия улаживались легче. Тер-Айказун всегда ведь придерживался мнения, что чересчур уж строгая и тесная общность противоречит живой жизни и рано или поздно отомстит за себя. Как можно меньше трений, как можно скорей вживаться в новые будни – таково было требование, в успех которого он Верил. Потому-то площадь для жилья расширили до пределов возможного. Назавтра, как только рабочие руки и инструменты освободятся от строительства укреплений, папаша Товмасян, согласно плану Города, созданному Арамом, приступит к возведению шалашей. Всего на Дамладжке насчитывалась тысяча семей, соответственно этому предусматривалось сооружение той же тысячи жилищ, величина которых зависела от величины семьи. Дерева и веток было вдоволь. Частям резерва Габриэл Багратян велел приступить к рубке леса для строительства поселка.

Велики были все эти заботы, однако наибольшие трудности встретились при распределении хлеба и муки. Здесь Тер-Айказун был неумолим – этого требовала необходимость жесточайшей экономии. Пшеницу, булгур, кукурузу, картофель и все, что было испечено еще дома, до подъема на гору, следовало сдать – тут он не знал пощады. Из этих общих запасов предполагалось каждой семье одновременно с раздачей мяса выдавать небольшой рацион. Не только мука была изъята из свободного потребления, но и соль, кофе, табак, рис, пряности – все, что запасливые хозяйки наскребли у себя дома и захватили сюда наверх.

Сопротивление этому мудрому решению длилось многие часы. В конце концов Арам Товмасян и несколько мухтаров, прибегая к ругани и увещеваниям, добились того, что несколько добродетельных отцов семейств, после длительных колебаний забрав хлеб, муку, кофе и табак, отправились на отведенное для склада место, где сортировалось, заносилось в списки все собранное таким способом народное добро. За этими самоотверженными героями последовали другие, а потом все остальные, очевидно, гонимые стыдом, – на открытых площадках, где предполагалось возводить жилье, не утаишь ведь прибереженное! Мешки с мукой и кукурузой стояли рядами. Папаше Товмасяну поручили возвести на этом месте большой амбар, чтобы уберечь продукты от непогоды. Здесь же поставили охрану – караул из пяти человек. Тер-Айказун выбрал их из беднейших крестьянских семей.

Когда эти трудные вопросы были мало-мальски разрешены, вардапет почувствовал необходимость обратиться к жителям лагеря, дабы поддержать души угнетенных и растерявшихся. При этом он не только пообещал скорое создание большого числа тондыров, но и употребил в своей проповеди слово «хариса», каковое и не замедлило оказать свое успокоительное действие.

Хариса – традиционное армянское блюдо. Как и все древнее, ушедшее из памяти поколений, так и это кушанье и его приготовление овеяны духом торжественным и религиозным. Одно упоминание праздника харисы заставило помрачневший народ воспрянуть духом. А кушанье это, как все, что исходит из народной кухни, состоит всего из нескольких простейших частей: кусков баранины, жира, рубленых хрящиков и обдирной пшеницы. Однако эти исходные продукты совсем не главное в харисе – вся прелесть в том, что это ведь праздничное кушанье, каждый год украшающее неделю сбора урожая от Гала – праздника молотьбы, до Вардавара – праздника сбора винограда.

Тер-Айказун заботился, стало быть, о том, чтобы в бегстве и в изгнании его народ на Дамладжке не был лишен хотя бы одной из немногих радостей, оставшихся ему. Впрочем, радость праздника харисы заключалась вовсе не в поглощении пищи, а гораздо больше – в длительной церемонии ее приготовления: всю ночь в тондыре поддерживался небольшой огонь, на котором и варилась смесь. И только к утру, когда вода испарялась и в котлах застывала густая масса, начиналось подлинное веселье. Задолго до обычного вставали парни и девушки и толкушкой, которую вместе с другой кухонной утварью можно увидеть в каждом доме, принимались бить, толочь, мять харису – сгустившуюся массу нужно было отколотить до нужной кондиции, как это делают в других странах с вяленой треской. Но. и это была лишь малая и, пожалуй, самая невыразительная часть стародавних увеселений праздника харисы…

Благодаря заботам Тер-Айказуна, народ Муса-дага, наперекор всему, получил возможность начать подготовку к этому празднику. Человек дела и вместе с тем превосходный психолог, вардапет преследовал при этом несколько целей. Первая: он хорошо понимал, что человек погибнет, если лишится всякой радости. Вторая: хариса готовится не из одного мяса, туда входит и пшеница. Таким образом, хариса экономит хлеб и в то же время утоляет потребность в нем. Третья: хариса не скоро портится. Ее можно употреблять и в холодном, и в разогретом виде, к тому же она чрезвычайно сытна, следовательно, это – идеальная пища в военное время. Четвертая: армянский крестьянин или ремесленник чувствуют себя в этом мире неуютно, если в доме нет тондыра. Когда-то тондыр был алтарем огнепоклонников, вот почему по сию пору он овеян божественной благостью, покоем домашнего очага.

То было сильнейшее желание Тер-Айказуна: среди диких гор, в тенетах смерти пробудить в людях сознание – здесь наш дом. Этому и должны были способствовать, несмотря на все лишения, – и тондыры, и хариса. Таков был замысел мудрого вардапета. Как только он произнес эти слова, мрачные лица озарились уверенностью и довольством.

Тер-Айказун, Габриэл и весь Совет уполномоченных не обманывали себя: они были глубоко убеждены в том, что Муса-дагу со всех сторон грозит гибель. Однако одной возможной беды они не учли. И как раз эта-та беда и грянула в первый же день еще до захода солнца.

Земляные работы продвигались хорошо – солнце укрылось за туманной дымкой, и лучи его, особенно беспощадные в эту пору лета, не жгли несчастные спины и людям не надо было скрываться от зноя.

Хоть солнце и спряталось, но на небе не было облаков, да никто и не посмел бы утверждать, что стало прохладней. Воздух был словно насыщен дурными помыслами, какой-то мутно-грязной субстанцией, выпавшей из мироздания. Вместо жгучей жары – невыносимая духота! Море – гладкое, притихшее. Время от времени с запада налетал обжигающий ветер, однако не взрыхлял его сверкающей глади. И все же, несмотря на эту тягостную неподвижность, начиная с полудня волны с затаенным гневом все чаще хлестали прибрежные камни.

Занятые своими заботами, люди не внимали недружелюбным сигналам погоды. Потому-то внезапный удар с неба и оказался таким сокрушительным. Четыре-пять штормовых порывов прозвучали как объявление войны. И сразу весь Дамладжк – каждая скала, каждое дерево, каждый куст рододендрона и мирты превратились в встрепенувшийся ужас; словно лихая атака, прокатился чудовищный удар грома, окутывая все клубами удушливой пыли. Циновки, одеяла, подушки, простыни, платки, кастрюли, горшки, кувшины, лампы – и тяжелые и легкие – все зазвенело, жалобно завыло, опрокинулось, завертелось волчком и унеслось прочь, И вскрикнули люди, и погнались за злобно ускользавшими вещами, налетая друг на друга и растаптывая добро соседа. А над грохотом сражения-крик и плач детей, словно понявших скрытый смысл этой небесной кары в первый же день Муса-дага! Не прошло и нескольких мгновений, как на мятущихся людей обрушился такой град, какого здесь еще не видывали. После тщетных попыток устоять люди бросились на дымящуюся землю, подставив спины хлещущей сверху бастонаде. Они грызли камни, они прощались с жизнью!

Вдруг раздался крик: «Патроны!»

К счастью, Габриэл Багратян еще до этого приказал перенести все боевые припасы в Большой шатер, а Чауш Нурхан позаботился о том, чтобы порох остался сухим.

И вдруг народ вспомнил: продукты! С криком бросились люди к площадке, на которой были разложены мука и прочее продовольствие. Поздно! Мука превратилась в липкое тесто, испеченный хлеб – в набухшую губку. Мешки с мукой дымились, как негашеная известь. Большая часть соли растворилась и стекала на землю. Кое-кто подумал при этом о страшной древней угрозе: «Рассыпанная по собственной вине соль да будет собрана в день Страшного суда ресницами провинившегося». При виде катастрофы у людей опустились руки; исхлестанные градом, они так и сели на раскисшую землю, не обращая внимания на ливший как из ведра дождь. Не раздавалось ни голоса, каждый молча погрузился в горькое одиночество, затаив неизъяснимую злобу на Тер-Айказуна и Совет, – это на их совести был склад и богом проклятый приказ о сдаче продуктов! Ничто так не тешит сердце человека, как возможность свалить вину на кого-нибудь. Разгневанный народ Дамладжка лишь позднее осознал, что не распоряжение Тер-Айказуна погубило запасы: останься хлеб на руках у людей, все равно ничего нельзя было бы спасти. Так-то оно так, но в глазах людей небо с неумолимой строгостью высказалось за частную собственность.

Недавно обращенные мухтары во главе с косоглазым Товмасом Кебусяном тут же присоединили свои ворчливые голоса к упрекам, обвинениям и проклятиям. Тер-Айказун выдержал все эти нападки, стоя с поникшей головой под затихающим дождем в прилипшем к телу облачении, и струи стекали с его бороды.

Хлеб и мука погибли безвозвратно. Вардапет задавал себе один и тот же мучительный вопрос: зачем господь за какие-то десять минут опрокинул все надежды и расчеты невинно гонимых людей? И это еще до того, как погас первый день Муса-дага!

Лишь один-единственный человек не потерял самообладания и энергично воспротивился атаке свыше. Он сразу же встал на защиту своей пищи, хотя это и была пища духовная. У старого аптекаря Грикора первые же порывы ветра похитили несколько томов. Но он не потерял хладнокровия, даже не взглянул, куда их унесло, а всем телом бросился на стену из книг-кирпичей, которую он соорудил до этого, вцепился в драгоценные фолианты руками и ногами. Аптекарю удалось вытащить две палатки и одно одеяло, он и накрыл ими большую часть своих сокровищ, сохранив их от верной гибели. Люди видели, как до самой темноты аптекарь собирал свои книги в кустах и среди камней, покуда не спас все.

Багровое солнце село за рваными тучами, осветив их напоследок вместе с ни в чем не повинными горными вершинами. Лишь птицы еще долго гомонили, пока не исчез последний луч.

Люди притихли. Полуголые мужчины, женщины и дети бродили не находя себе места. Хозяйки растянули между деревьями веревки и развесили вещи для просушки. Не успела взойти луна, как жадная до влаги почва впитала последнюю каплю. Костры не разгорались – с дров и хворостинок свисали капли дождя. Семьи старались уединиться: родственники сидели, прижавшись друг к другу и повернувшись к соседям спиной. Злобно и сумрачна глядели все перед собой. Позднее все так и заснули на голой земле – матрасы, циновки, одеяла и подушки не просохнут, должно быть, и до следующего вечера. Люди лежали словно связанные – в несчастье тела старались сплотиться, одна печаль стремилась удостовериться в другой. Дружинники первого эшелона спали прямо на позициях, предварительно вычерпав воду из свежевырытых окопов.

Габриэл Багратян приказал вынести для себя матрац и одеяло на передовую северную позицию. Как он ни измучился, решение его было непоколебимо: он не будет жить лучше, чем все остальные. Жюльетту он в этот день видел только мельком. Заснул он последним. После этого только постовые – по два на каждом участке обороны – не смыкали глаз.

За час до полуночи на острые вершины Амануса обрушился удивительно яркий звездный дождь. Небесные змеи и ящерицы бесновались, зигзагами устремляясь вниз и оплетая громаду горы золототканой паутиной. Люди, шатавшиеся от усталости на своих постах, видели и не видели это чудо…

К утру оставшаяся влага, первые проблески света и теплый туман породили в листве тучки крохотных красных мушек, которые, едва взлетев, тут же опускались на лица и руки спящих, жадно впиваясь в них. Укусы жгли, оставляя зудящие волдыри.

Пастор Арам Товмасян удобно устроился на наблюдательном пункте – юные разведчики соорудили его в ветвях старого дуба. Отсюда хорошо просматривались и церковная площадь и главная улица большого села Битиас. Пастор попросил у Багратяна на время полевой бинокль, и сейчас пыльная площадь Битиаса и вся дорога лежали перед ним как на ладони.

Вся протестантская община села, готовая к отходу, собралась перед храмом. Должно быть, немало единомышленников тайно примкнули к Нохудяну – колонна выглядела внушительно. Застав неожиданно для себя все другие армянские гнезда пустыми, мюдир и жандармский начальник растерялись и перенесли депортацию с субботы на воскресенье. Размахивая палками, а может быть, и ружьями – отсюда было невозможно определить – заптии суетились вокруг: этакие маленькие фигурки, перемещавшиеся зигзагами, чуть отступая от колонны. Возможно, они стегали свои жертвы плетьми. Ни стоны, ни проклятия сюда не доносились – расстояние скрадывало размеры ужасного зрелища. Товмасян должен был приложить немалые усилия, чтобы убедить себя в том, что там, внизу, не просто театр кукол, к которому он не причастен, что там его судьба! Вновь и вновь ловил он себя на мысли: он бежал, покинув толпу изгнанников, что сейчас в клубах пыли отправляется в смертный поход, бежал лишь затем, чтобы на несколько дней продлить свою земную жизнь. Здесь, наверху, средь густой листвы старого дуба так отрадно, все тело ощущает покойное довольство, А реальность там, в долине, в кружках бинокля виделась движущимися крохотными точками, которые хотя и заставляли напрягаться глаза, сердце тревожили не больше, чем сновидения. Пастор Товмасян содрогнулся от сознания своей черствости. Его место там, а не здесь! Перед внутренним взором возникло здание миссии в Мараше, и Э.С. Вудли, посланный ему богом наставник, вновь задавал ему вопрос-ловушку: «Поможешь ли ты детям, если пойдешь с ними на смерть?» И вот он уже во второй раз упускает возможность пополнить свой перечень страданий перед Спасителем.

Долго, мучительно долго тянулось время, прежде чем колонна его седого и куда как более праведного брата во Христе, Арутюна Нохудяна, тронулась в путь. Веснушчатый мюдир, как видно, разрешил несколько поблажек: в колонне виднелись нагруженные ослы, кое-где за ними тряслись и повозки, поднимая пыль огромными колесами.

И взору пастора Арама Товмасяна представилось то, что он так часто наблюдал за последнюю неделю в Зейтуне: смертельно замученная тварь, раздавленная черная гусеница с ножками и дрожащими усиками извивается на дороге, не продвигаясь вперед. Израненная, брошенная на открытой равнине, она ищет, где спрятаться. Судорожными рывками она продвигает передние кольца и, корчась от боли, подтягивает задние. Образуются глубокие перехваты, ползущая тварь рвется на части, а невидимые мучители кое-как вновь соединяют их. То – не ползет, не двигается, а извивается, изворачивается в смертельной схватке человеческое существо, и навозные мухи уже набрасываются на открытые раны… Будто чудом, невыносимо медленно между колонной и последними домами деревни возникло какое-то расстояние.

Пастор подумал: а там ведь и дети, и беременные женщины! И тут же сердце больно сжала мысль об Овсанне. Кое-какие признаки говорили, что час разрешения близок. Но ничего не было, да и не могло быть приготовлено. Его первый ребенок увидит свет в таких же суровых условиях, как любой зверек на Муса-даге. Этого одного уже было предостаточно; но еще более его угнетал какой-то неясный страх, страх за существо в лоне матери, страдающее по его греховной вине…

Он опустил цейсовский бинокль. Внезапный приступ слабости вынудил пастора ухватиться обеими руками за ветки развилки, в которой он сидел. Когда он некоторое время спустя вновь приложил бинокль к глазам, картина изменилась. Колонна извивалась уже в Азире – деревне шелкопрядильщиков. От нее отделился небольшой отряд заптиев и двинулся на северо-восток в сторону Кебусие.

Арам Товмасян немедленно отправил донесение на командный пункт. Однако угроза быстро миновала. Заптии не повернули к Северному седлу, а скрылись в распадке. Сбитые с толку пастором Арутюном Нохудяном, жандармы, значит, направились по ложному следу.

Тишина стояла над долиной. На площадях и улочках опустевших деревень слонялось несколько сот мусульман: запахи добычи привлекли с северо-востока переселенцев и местных тунеядцев с равнины. Этот сброд еще не завладел домами армян. Возможно, какой-нибудь приказ властей не давал разыграться аппетиту. Словно мясные мухи, они в нетерпений бродили меж домов. Отряд жандармерии, не дойдя до Кебусие, свернул на восток – свидетельство их полнейшего неведения. И сразу родилась надежда: быть может, Муса-дагу подарено еще несколько дней? А может, турки вообще оставят его в покое?

Пастор Арам соскочил со своего наблюдательного пункта. Из темнеющих расщелин доносился стук топоров. То было начало строительства Котловины Города. Узнав, что заптии направились по ложному следу, Габриэл Багратян направил всех мужчин резерва на сооружение шалашей. Вот когда настал час и для пастора Товмасяна проявить себя человеком дела! Да, он принял окончательное решение, и пусть оно не полностью отвечает его высшему долгу, но ведь и здесь, занимаясь делами житейскими, нелегко выдержать испытание. Прежде всего необходимо покончить с сомнениями, укорами совести и отбросить навсегда чувство Вины. Если он и не сподобился стать пророком всевышнего, то как Христов воин тоже ведь может многое сделать. Не будет он терять ни минуты.

Большими шагами Арам Товмасян быстро преодолел расстояние до лагеря. Там царила неописуемая трудовая сутолока. Бесконечные вереницы тяжело нагруженных ослов, качая головами, проплывали мимо, навьюченные огромными вязанками дубовой и боковой листвы или хвойными ветками. На тачках подвозились камни для настилки полов. Помощники Товмасяна-старшего длинными веревками намечали подъездные пути, места для шалашей. Кое-где уже виднелись зыбкие остовы будущих жилищ. Семьи соревновались друг с другом. Мужчинам и женщинам помогали старики и дети. Возведение общественных помещений подвигалось особенно быстро – лазарет строился под наблюдением Петроса Алтуни, большой амбар – тоже. С особым тщанием следил папаша Товмасян за постройкой правительственного барака. Это было просторное помещение с двумя боковыми каморками, двери которых из соображений безопасности снабдили большими замками.

Тем временем Жюльетта устраивала свою жизнь на площадке Трех шатров. Габриэл настойчиво просил ее не считаться ни с кем, в том числе и с ним. Все остальные связаны своей национальностью, одной судьбой, какова бы она ни была. Но ведь Жюльетта этим не связана, она невинная жертва и потому имеет право выдвигать любые требования. На одном из совещаний Совета Габриэл сказал:

– Моя жена и здесь, на Дамладжке, имеет право жить своей жизнью – обособленно и по своему усмотрению. Брак не кровное родство. Мы все здесь связаны друг с другом кровным родством и потому подчинены тем законам, какие мы сами себе поставили. Она же не подвластна этим законам. Она француженка, чужая, дочь более счастливого народа, осужденная страдать вместе с нами. И потому она будет жить у нас по законам самого радушного гостеприимства.

Все члены Совета согласились с Багратяном. Три шатра, отданные в распоряжение Жюльетты, огромный багаж, отдельная кухня, независимое ведение хозяйства, слуги, отдельно хранимые запасы, две голландские коровы (их приобрел еще Аветис-младший), – все это были привилегии, которые еще следовало объяснить народу Муса-дага. Хотя Багратян и распорядился почти все молоко отдавать детям, равно как и все продукты, без которых можно было обойтись, но все эти дары были ведь подачками с барского стола. Врагам, да и просто людям, не расположенным к нему, достаточно было сопоставить речи Багратяна о необходимости обобществленного хозяйства с роскошью и изобилием в Трех шатрах, чтобы доказать, какое вопиющее противоречие существует между словом и делом, между приказами и образом жизни. Никто, разумеется, не стал бы отрицать, что командующий ночует не в шатре, а на позициях и ест то же, что и все бойцы, и что собственность его, переданная всему обществу, один из самых больших вкладов. Однако никто не стал бы отрицать и того, что ради Жюльетты он не отдал в общий котел многих необходимых всем продуктов. В подобных противоречиях крылась возможность конфликтов. Однако, казалось, никто из членов Совета ни о чем подобном не помышлял. И все же мухтару Йогонолука Товмасу Кебусяну всего час назад пришлось выслушать гневную отповедь супруги по поводу Трех шатров. А она не дама разве, кричала мухтарша, войдя в раж, напрасно она, значит, окончила миссионерскую школу в Мараше? Неужели он ставит ее настолько ниже француженки, что заставляет ютиться в жалком шалаше, как простолюдинку? И неужели он сам, Товмас Кебусян, такой уж несчастный бедняга, что между ним и каким-нибудь Тиграном или Микаэлом нет никакой уже разницы? А разница между ним самим и зазнавшимся Багратяном неизмерима, значит? Отравленная стрела, пущенная супругой, возымела действие: Кебусян всякими хитростями добился-таки, что его семью поселили не в шалаше, а в, прочном и просторном бревенчатом доме поблизости от алтаря. Впрочем, чтобы богатая постройка никому не портила кровь, мухтар повесил над входом табличку с надписью «Общинный дом». Памятуя об этой своей уловке, он теперь одобрительно кивал, слушая Багратяна. А учитель Шатахян, завзятый франкофил, воспользовался случаем, чтобы выступить с благородным заявлением:

– Пребывание мадам, подлинной парижанки, среди народа Муса-дага, – вещал он, – высокая честь и вместе – поощрение. Сыны Армении будут состязаться друг с другом, чтобы гостье из прекрасной Франции жилось как можно лучше, а если понадобится, то они не пожалеют и жизни ради мадам.

Речь учителя Шатахяна заставила Гранта Восканяна стукнуть прикладом карабина по земле – без оружия он теперь ни шагу не ступал. Осталось не совсем ясным – демонстрирует ли он этим свое одобрение коллеге или же, как всегда, недоволен его велеречивостью. А Тер-Айказун, прямо взглянув Багратяну в глаза, сказал:

– Багратян, все мы хотим, чтобы жена ваша осталась в живых, когда нас всех рано ли – поздно ли уничтожат. Да поведает она Франции о нас лишь одно хорошее.

Жюльетта устроилась в одной из больших экспедиционных палаток. Во второй она поселила Искуи с Овсанной, постоянно пребывавшей в страхе и уныло ожидавшей своего часа. В шейхском шатре, одна половина которого служила кладовой, были расставлены три кровати. На одной спал Стефан, вторую занял Самвел Авакян. Однако он, как правило, дежурил ночью при Багратяне, как требовали егo адъютантские и штабные обязанности. Так как сам Багратян решительно и даже сурово отказался от любого комфорта, третью кровать в этом шатре Жюльетта предоставила Гонзаго – она чувствовала себя обязанной молодому человеку, а он в обычной для него сдержанной манере с первого часа и после того, как нагрянула беда, окружил ее своим вниманием и заботой. Это он спас Габриэлу жизнь. Кроме того, он был единственным европейцем рядом с Жюльеттой здесь, на Дамладжке. Выдавались минуты, когда вынужденное родство это обретало такую силу, что они вели себя подобно заговорщикам или узникам в одной темнице. И если порой Жюльетта уступала неодолимому и опасному желанию пренебречь былой элегантностью, то Гонзаго, как и прежде, всегда был одет, будто только что покинул магазин готового платья. Подчас она заставала его врасплох, когда он тщательно чистил свой костюм, пришивал пуговицу или наводил глянец на туфли. Ногти его всегда были в порядке, руки ухожены, в отличие от Багратяна он брился каждое утро. И все же это постоянное внимание к собственной внешности не было проявлением тщеславия. Скорее уж это была активная неприязнь ко всему нечистоплотному, неточному. Пятно на сюртуке или же на ботинке способны были сделать Гонзаго несчастным человеком. Как будто само его существо не признавало ничего неопределенного, бессознательного, как будто все в нем было волевое, на все он смотрел с точки зрения своеобычной целесообразности – иначе он и жить бы не мог. В таком образе жизни, не склоняющемся перед обстоятельствами, Жюльетта видела нечто достойное, даже образцовое, вызывающее и некоторое восхищение. Тем более непонятным ей представлялось решение Гонзаго разделить смертную участь чужого народа. Одно-два невзначай оброненных замечания, намекавшие на то, что решение это принято ради нее, она сочла простой галантностью. Гонзаго никогда не выказывал ей ничего другого, кроме далекого от всякой любви почитания, какое молодой человек выказывает даме, в которой он из-за разницы в положении не имеет права видеть женщину. Хотя Гонзаго и проводил в непосредственной близости от Жюльетты по нескольку часов в день, разговоры их никогда не выходили за пределы повседневного. О его прошлом она все еще ничего не знала. Странная, какая-то напряженная его внимательность казалась направленной только на то, что происходит в данную минуту. Его сдвинутые под тупым углом брови только усиливали это впечатление. Однако как раз полное незнание прошлого Гонзаго и того, к чему он стремится, и пробудило беспокойное любопытство Жюльетты. Однажды, после того как он почти весь день не попадался ей на глаза, она стала его расспрашивать:

– Вы уже приступили к запискам о нашей жизни?

Удивленно и чуть насмешливо он ответил:

– Я не веду никаких записок. Единственный талант, каким я могу похвастать, – это моя память. Мне никогда не понадобится спасать исписанные клочки бумаги.

Самоуверенность этого человека вызывала раздражение.

– Вот только неизвестно, удастся ли вам спасти свою голову, а вместе с нею и свою такую замечательную память.

Раздался короткий смешок, но и он явился не чем иным, как выражением глубокой убежденности:

– Неужели вы, Жюльетта, думаете, что турецкая солдатня или что бы то ни было другое способно удержать меня на этой горе, если я действительно захочу ее покинуть?

И сам тон, да и смысл его ответа были ей неприятны. Ее отталкивало какое-то выжидательное упорство, столь часто проявляемое Гонзаго. И все же выпадали минуты, когда он представлялся ей ребенком, покинутым и беззащитным. И тогда-то в ней рождалось материнское чувство сострадания, доставлявшее удовольствие ей самой.

Неподалеку от Трех шатров, уже по ту сторону буковой рощицы Кристофор и Мисак установили стол и скамьи. Местечко это было столь прелестно, что, казалось, находишься в отдаленном уголке просторного сада, а не на дикой горной вершине. Здесь Жюльетта любила посидеть, после полудня вместе с Искуи и Овсанной, здесь она принимала гостей. Ее окружало то же общество, что и в долине на вилле Багратянов. Постоянно заявлялись аптекарь Грикор и учителя, когда это позволяли их обязанности. Апет Шатахян, как он сам всех в этом уверял, приходил ублажать мадам своими благозвучными беседами на французском языке. Грант Восканян выступал уже не столько как мастер поэтического слова, сколько как встревоженный и сеющий тревогу воин. Визитер неизменно появлялся в сером сюртуке с фалдами, но под ним на портупее висел штык-кинжал и выглядывала рукоятка кавалерийского пистолета. Он никогда не выпускал из рук карабина и не снимал грязной барашковой шапки. И тем не менее он каждый раз являлся с подарком – то это был букет диких красных орхидей, то аккуратнейшим образом выполненный рисунок учителя рисования. Он кидал на стол листок перед Жюльеттой, будто это всего-навсего аванс к позднейшим, более воинственным дарам, таким, например, как голова турка или отрубленные руки врага. Назойливость черного карлика становилась поистине невыносимой. Он как-то пронзительно молчал, пожирая Жюльетту злобно-страстными взглядами. Однако молчаливыми атаками дело не ограничивалось. Собственное бряцание оружием порождало в душе Восканяна необычайную жажду скандала. Как-то, когда гости Жюльетты спокойно обсуждали события дня, с похвалой отзываясь о самых разных людях и их поступках, но ни разу не упомянули Восканяна, он совершенно неожиданно вскочил и крикнул, обратив свое пылающее гневом лицо к Гонзаго, который как раз листал старинную подшивку «Иллюстрасьон» из владений Грикора:

– Мосье позволил себе смеяться надо мной в присутствии мадам!

Гонзаго захлопнул журнал и, не скрывая удивления, приветливо взглянул на разбушевавшегося карлика:

– Я смеялся над карикатурой в журнале, а вовсе не над вами, учитель Восканян, хотя вы этого и заслуживаете.

Схватив карабин, Восканян крикнул:

– Мы еще посмотрим, кому здесь дано смеяться. Я наделен командирским званием, а сей господин не что иное, как тунеядец, которого мы терпим среди нас. Я уже имею кое-какое мнение на этот счет.

И убежал, не попрощавшись.

Устало махнув в знак извинения рукой, Грикор заявил:

– Этот субъект всегда хочет быть чем-то большим, чем он есть. Завтра он вернется.

Аптекарь, превосходно знавший своего ученика, оказался прав. Сам же он, этот Сократ Йогонолука, должно быть, уже преодолел трагическое потрясение своего созерцательного образа жизни. Начиная со второго дня на Муса-даге, он всячески старался жить как прежде, в долине. Таков уж закон мудрости. Козлиная бородка, словно приклеенная к желтому гладкому лицу, подпрыгивала в такт его словам, когда он так и сыпал неопровержимыми цитатами, фантастическими формулами и нелепейшими названиями растений, минералов и элементов, черпая их из бездонного моря своих знаний. И все же прежнее ожесточенное рвение к поучениям угасло, уступив место какому-то пугающему просветлению.

Среди вечерних гостей Жюльетты были не только названные гости, но и жены именитых людей Йогонолука. Как только выпадал свободный час, приходила жена доктора Алтуни Майрик Антарам. Мухтарша Кебусян появлялась редко, но всегда снедаемая ненасытным любопытством. Ей необходимо было все увидеть собственными глазами, она умоляла Жюльетту открыть ей все тайны Трех шатров. Она не уставала расхваливать кухонную плиту, мастерски сложенную Ованесом из камня и поднятых на гору плит, приспособленную для приготовления всех видов пищи: и варки, и жарки, и печения. Без конца восторгалась легкими и мягкими кроватями в палатках, складной мебелью, резиновыми ваннами, столовыми приборами, роскошными чемоданами и саквояжами. Глубоко взволнованная, она совала нос в ящики с провиантом, похваливала коробки с консервами, сардины, пачки сахара, мыла. Избавиться от достойнейшей посетительницы и ее рыскавших по всем углам глазок Жюльетте удавалось, лишь вручив ей дары из запасов: плитку шоколада или банку консервов. Супруга мухтара изливалась в благодарности и клялась в верности столь же рьяно, как прежде расхваливала все и вся. А Майрик Антарам, напротив, сама всякий раз приносила какой-нибудь гостинец – горшочек с медом или красно-коричневый абрикосовый джем, – это любимое лакомство армянской деревни, подаваемое обычно к завтраку. Госпожа Алтуни передавала эти подарки Жюльетте тайком.

– Когда они все разойдутся, тогда и покушай, душенька, полезно это. Ни в чем ты у нас не должна нуждаться… – говорила она, глядя на Жюльетту своими такими отважными и совсем не жалостливыми глазами. Оставалась бы ты там, откуда пришла, моя красавица! – добавляла она.

Искуи Товмасян проводила с Жюльеттой меньше времени, чем в йогонолукском доме. Девушка обратилась к Тер-Айказуну с просьбой взять ее в школу помощницей учителя. Просьбу эту священник благосклонно удовлетворил. Но Жюльетта осталась недовольна подобным оборотом дела.

– Ты у нас отдохнуть еще не успела и опять на мучение идешь? Зачем это? В нашем положении это не имеет ни малейшего смысла.

Странно все сложилось у Жюльетты с Искуи. Окружив девушку с первых же минут встречи ласковой заботой, ей, казалось, удалось преодолеть и упорную робость, а затем и услужливую готовность, за которыми Искуи таилась. Уже несколько недель как Искуи была внешне всегда ласкова с Жюльеттой, по утрам и вечерам обнимала и целовала старшую подругу. Но Жюльетта хорошо чувствовала – ласки и нежности эти были лишь подражательными, неким приспособлением, как то бывает, когда человек произносит слова незнакомого языка не понимая их подлинного значения.

Внутренняя твердость Искуи, сокровенный ее кристалл, необоримо чужое так и не растопились. Не утаим, что Жюльетта страдала, сознавая неприступность этой души, ибо каждый удар, наносимый ее власти, сразу же поражал и ее чувство собственного достоинства. Так, переход Искуи на работу в школу обернулся чем-то вроде поражения Жюльетты. Искуи проводила теперь многие дневные часы на так называемой школьной площадке, довольно далеко расположенной от Трех шатров. Там была и большая доска, и счеты, и карта Оттоманской империи, и много азбук и хрестоматий. Разве не символично для этого народа, что в великой беде своей, подаваясь в бегство, он не забыл прихватить учебные пособия для детей! «Лелеет земля просвещенных детей…»

Несколько сот озорников – можно назвать это войском – сидело на поляне, в тени, впрочем, кто сидел, а кто л лежал. Воздух оглашался резкими птичьими голосами. Покамест преподаватель нес свою воинскую службу на позициях или в лагере, Искуи должна была одна-одинешенька воевать с этой бандой, не знавшей никакого удержу. Да, наводить тишину среди этих дикарей от четырех до двенадцати лет было, конечно, делом невозможным. Искуи не имела сил выстоять в этой схватке. А так как по прошествии некоторого времени она переставала слышать даже собственный голос, она просто-напросто впадала в апатию, безучастно сидела и ждала, когда же наконец придет кто-нибудь из умудренных опытом учителей, скажем Восканян. А он, надо сказать, тут же нагонял на этих бесенят дикий страх. Закоренелый милитарист, он, не выпуская карабина из рук, шагал сквозь толпу ребятишек с таким видом, будто сейчас же воспользуется законами военного положения и всех их перестреляет. Ивовый прут, который тоже всегда был при нем, со свистом разрезая воздух хлестал и пpaвого и виноватого. Одну группу несчастных он ставил на колени прямо на острые камни, другую заставлял держать в руках над головой что-нибудь тяжелое. С выражением величественного презрения на лице он удалялся со школьной площадки, оставив заместительницу наедине с плодами своей воинственной педагогики в какой-то угрюмой, мертвой тишине.

С первых же дней Жюльетта заметила, что подобного напряжения Искуи не выдержать. Девушка побледнела, да и само личико стало совсем маленьким, а глаза – огромными, какими были тогда, когда она пришла из зейтунского ада. Жюльетта стала уговаривать девушку отказаться от школы. Искуи непонимающе взглянула на нее, как бы говоря: разве можно в подобный час отказываться даже от столь смехотворно ничтожных обязанностей? Напротив, она будет искать себе занятия и для второй половины дня. С чувством неприязни к ней Жюльетта отвернулась. Но что-то ей подсказывало: силы девушки подтачивают не занятия в школе, а душевные страдания, которые она тщательно скрывает. Впрочем, Жюльетта тут же отбросила эту мысль. Какое ей дело до страданий других, ей, такой здесь одинокой и несчастной? Она теперь часами не поднималась с постели. Теснота палатки угнетала ее. Через щель в пологе проникали два режущих луча, ужасно мучивших ее. Но не хватало сил встать и затянуть полог.

«Нет, я заболеваю, – надеялась она. – Ах, если бы я уже была больна!»

Сердце бешено колотилось – вот-вот разорвется от неисполнимых желаний. Жюльетта тосковала по Габриэлу, но не по тому Габриэлу, каким он был теперь и здесь, а по прежнему Габриэлу, тому чуткому и деликатному мужчине, у которого всегда доставало нежного такта дать ей забыть все, что нельзя было преодолеть. Она тосковала по Габриэлу времени Авеню-Клебер, по Габриэлу в просторной светлой квартире, такому веселому Габриэлу, каким он выходил к завтраку. Она тосковала по элегантному господину в смокинге, с которым она ходила в театр, в ярко освещенные рестораны. Габриэлу, всегда восхищенному ею, всегда выдвигавшему ее вперед, как будто она нечто более высокое и драгоценное, чем он – армянин. Этот ее далекий мир глухо гремел автомобильными клаксонами, подземными поездами метро, мелодичным говором прохожих, звуками и запахами столь знакомых магазинов и универмагов…

Жюльетта зарылась лицом в подушку – свою единственную собственность, клочок родины, все, что ей осталось. Она искала самое себя в нежнейшем аромате, всеми силами души стремясь удержать родные образы и картины. Но нет, не удавалось! Какие-то вращающиеся солнечные блики проникали меж сжатых век. Разноцветные круги со сверлящими зрачками в центре, огромные глаза, страдающие и полные упрека, со всех сторон смотрели на нее. То были глаза Габриэла и Стефана, армянские глаза, это они неотступно преследовали ее. А. когда она вскинулась, глаза и в самом деле приблизились к ней и лицо – чужое и бородатое. С ужасом она уставилась на Габриэла. От него веяло далью, ночами, проведенными под открытым небом, сырыми запахами земли. Он говорил торопливо, словно меж двух неотложных дел:

– Ты довольна, cherie? Тебе что-нибудь надо? Я забежал на минутку проведать тебя.

– Мне ничего не надо. Благодарю.

Она не отнимала своей еще сонной руки. Несколько минут он молча сидел рядом, будто ему не о чем было говорить с Жюльеттой. Потом встал. Но она капризно поднялась на подушке.

– Ты что ж, считаешь меня пустышкой, материалисткой, что говоришь только о благополучии внешнем?

Он не сразу понял ее.

– Я не могу так жить! – сдерживая рыдания, воскликнула она, Он снова подошел к ней и серьезно сказал:

– Понимаю, что ты не можешь так жить, Жюльетта. Невозможно жить в обществе, оставаясь в стороне. Тебе необходимо чем-нибудь заняться. Ступай в лагерь, старайся помочь, будь человечной!

– Это общество не мое…

– И не мое. Не мое настолько, насколько ты думаешь, Жюльетта. Наше место не столько там, откуда мы пришли, сколько там, куда мы стремимся.

– Или не стремимся… – уже не сдерживая слез, сказала она.

Когда он ушел, Жюльетта встала. Может быть, он прав? Так и впрямь продолжаться не может… И Жюльетта обратилась к Майрик Антарам – пусть доктор использует ее для ухода за больными в лазарете. Мысль о тысячах и тысячах француженок, которые в эти дни ухаживали в госпиталях за ранеными, помогла ей принять это решение. Петрос Алтуни очень удивился ее приходу, но затем принял предложенную помощь.

В тот же день Жюльетта, как и подобает, в фартуке и косынке пришла в большой сарай. Благодарение богу, на Дамладжке было не так уж много тяжело больных, в лазарете лежали в основном пожилые люди. Два-три мечущихся в жару старика, прикрытые тряпьем, лежали на задубевших после ливня матрацах и циновках. Дыхание у всех было короткое, частое, как будто они после длительной погони рухнули, добежав сюда. Серые, чуть ли не черные лица. Нет, эти люди уже не здесь, они уже по ту сторону… Не ровня они мне! – чувствовала Жюльетта, испытывая легкое сострадание, но больше – отвращение. Она сожалела, что внутренне неспособна к милосердию, какое здесь было нужно. Ей казалось, что оно подобно самоотрицанию. И она приказала принести из своих палаток все белье, без которого можно было обойтись.

Четвертое августа проходило до полудня как все предыдущие дни. Когда рано утром Габриэл Багратян просматривал в бинокль долину, перед ним лежали совсем опустевшие деревни, и так и хотелось думать, что все закончится счастливо, воюющие державы вскоре заключат общий мир и вернется жизнь. Полный надежд, Багратян спустился с дерева, намереваясь обойти секторы обороны. Неожиданный смотр-ревизия производимых работ и дружин вполне его удовлетворил, так что около полудня он вернулся на свой – командный пункт. Прошло несколько минут, и со всех сторон примчались юные дозорные: на дороге из Антиохии в Суэдию клубы пыли. Идут солдаты! Много солдат! Четыре отряда! За ними – заптии и большая толпа народа. Как раз сворачивают в долину и уже втянулись в первую деревню – Вакеф. Багратян бросился к ближайшему наблюдательному пункту и вскоре установил:

по дороге, проходящей через деревни, двигалась маршевая колонна силой. в пехотную роту полного состава военного времени. Капитан, – ехавший на коне рядом с колонной, был, очевидно, ее командиром. Да чуть враскачку шагали четыре взвода, на некотором расстоянии друг от друга! Значит, это была регулярная войсковая часть. Возможно, даже обстрелянные солдаты из казарм Антакье, где стояла недавно сформированная армия Джемаля-паши. Сильно отставая от нее, плелась примерно сотня заптиев, а по обеим сторонам войсковой колонны пылил сброд Антиохии.

Появление вооруженной силы чуть ли не в четыреста штыков (если считать и заптиев) в этой богом забытой глуши на открытой дороге заставило Багратяна даже склониться к мысли, что у колонны совсем иная цель. И только когда после небольшого привала и совещания офицеров рота, миновав Битиас, повернула на северо-запад к Муса-дагу, стало ясно: цель похода – бежавшее население окрестных армянских деревень. Возможно, где-нибудь в округе нашелся доносчик, который понял, что означает звон топоров на Муса-даге. Или же Арутюна Нохудяна пытали так долго, что он выдал местопребывание своих земляков. Как бы то ни было, а каймакам, должно быть, счел, что предстоит простейшая полицейская операция, даже более безопасная, чем охота на дезертиров. Следовало обнаружить, окружить и согнать в долину горных жителей, устроивших себе лагерь под открытым небом. Видя в этом свою задачу, рота, должно быть, представлялась себе чрезвычайно мощной силой, да она и была таковой, если учитывать, что в распоряжении сынов Армении было только триста исправных ружей, очень мало боеприпасов и почти полностью отсутствовали обученные солдаты.

Когда колонна достигла Йогонолука, Багратян уже поднял весь лагерь по тревоге, как он это все дни репетировал. Глашатаи скликали население Котловины Города, а группа ординарцев юношеской когорты рассыпалась по всей горе с приказами для остальных секторов обороны. Несколько юных разведчиков отважились спуститься почти в самую долину с целью выявить состав и направление движения врага. Как и было заранее условлено, Тер-Айказун, семеро мухтаров и более пожилые члены Совета уполномоченных остались с жителями лагеря. А эти, казалось, и дышать боялись, даже грудные дети не плакали. Все мужчины резерва лопатами, тяпками, топорами набрасывали вокруг лагеря бруствер, чтобы быть готовыми защищать его до последнего.

Габриэл Багратян стоял в группе младших командиров вместе с Чаушем Нурханом. Все было предусмотрено. Но так как предстоял первый бой и ни одному из секторов не угрожала непосредственная опасность, Багратян, оставив на второстепенных участках одно прикрытие, бросил все находившиеся в его распоряжении дружины на оборону Северного седла.

Вся система состояла из четырех линий окопов. Первая и главная прикрывала левое крыло Дамладжка. Чуть повыше – на несколько сот метров вдоль естественного бруствера шла вторая линия, на лобовой стороне горы – линия обороны фланга с выдвинутыми вперед гнездами для отдельных стрелков и в стороне, обращенной к морю, не поддаваясь обзору – естественные баррикады из известковых скал. Первую линию заняли приблизительно двести человек, вооруженных лучше остальных и по предположениям – лучшие бойцы. Командование этой линией Багратян взял на себя. Ни Саркиса Киликяна, да и никого из других дезертиров среди них, разумеется, не было. Часть отборных дружин под командованием Чауша Нурхана Багратян отправил на скальные баррикады. Вторая линия окопов на случай неблагоприятного развития событий была занята еще двумя сотнями бойцов. Каждому было роздано по три магазина, то есть по пятнадцать патронов. Багратян внушал им:

– Ни одного выстрела мимо! И если бой будет длиться трое суток, все равно патронов больше никто не получит. Берегите боезапас, иначе мы погибли. И самое главное – без моего приказа огня не открывать! Всем следить за мной. Враг не подозревает, что мы здесь окопались. Мы должны подпустить его на десять шагов. Целиться в голову. Спокойно спускать курок. В ближайшие часы мы здесь, на Дамладжке, отомстим за преступления, совершенные над нашим народом. В ближайшие же часы докажем врагу: как мы ни слабы – мы во сто крат сильнее его! А теперь пусть каждый из вас думает только о том, что враг сделал с нами, и больше ни о чем!

Сердце Габриэла Багратяна при этих словах стучало так громко, что ему пришлось взять себя в руки, чтобы никто ничего не заметил. И это было не только глубокое волнение, охватывающее всякого перед атакой, это было и сознание чудовищности, полнейшего безумия затеянного им с этой смехотворно малой горсткой людей против могущественнейшей армии в мире. Однако вопреки столь зажигательной речи, в его кипящей крови не было ни жажды мести, ни ненависти, которые он только что внушал бойцам. То было ожидание безличного врага, и не турок вовсе, не Энвера, не Талаата, не жандарма и не мюдира, а лишь врага самого по себе, которого уничтожают не ненавидя. И так же, как Багратян, чувствовали все остальные. Напряженное ожидание достигло предела.Казалось, сердце вот-вот остановится, когда дозорные юноши высыпали из-за кустарника и, дико размахивая руками, сообщили о подходе турок. И сразу же возбуждение сменилось ледяным спокойствием. Шаги солдат слышались все ближе, треск ломаемых веток все громче и громче, ибо враг не ведал об опасности.

Уставшие после длительного подъема турецкие солдаты, не соблюдая строя, мало-помалу заполняли ложбину Седла. Командовавший ими капитан был глубоко убежден, что ему предстоит чисто полицейская операция, а никак не боевая, в противном случае он непременно предпринял хотя бы меры простейшей предосторожности, предписанные уставом для действия во вражеском расположении. Он не выслал вперед авангарда, не поставил ни фланговых, ни арьергардных дозоров. Болтая, смеясь, закуривая, турецкие пехотинцы толпились в ложбине, отдыхая после подъема в гору.

Чауш Нурхан подполз по окопу к Габриэлу Багратяну и шипящим шепотом, сопровождаемым оживленной жестикуляцией, пытался убедить командующего – надо, мол, окружить турок, отрезать им пути отхода. С искаженным лицом Багратян зажал Нурхану рот и оттолкнул его.

Командир пехотной роты как раз снял свою папаху с полумесяцем и вытирал пот со лба. Молодые командиры взводов толпились рядом. Разглядывая небольшую карту, они довольно беспорядочно, нарушая все положения пехотного устава, спорили и перекликались, пытаясь определить местонахождение армян. А запыхавшийся капитан не дал себе даже труда подняться повыше и провести рекогносцировку. В конце концов он приказал трубачу протрубить развод караула, должно быть намереваясь таким образом нагнать страх на армян, – суд, мол, идет! Все четыре взвода рассыпались в две линии, одна в затылок другой, затем построились, как на казарменном плацу: младшие офицеры выскочили вперед и отрапортовали старшим, а уж те, с саблями наголо, приблизились к капитану, чтобы отрапортовать ему.

Не без чувства некоторой симпатии смотрел Багратян на капитана, запоминая невольно его лицо: широкое, смуглое, вроде бы доброжелательное. Очки в золотой оправе съехали с переносицы. Но вот и он выхватил саблю и высоким негромким голосом скомандовал:

– Примкнуть штыки!

Стук, лязг.

Покрутив саблей над головой, капитан указал ею в направлении на армянское крыло Седла:

– Первый, второй взвод врассыпную за мной!

Старший из командиров взводов, указав саблей в противоположном направлении, отозвался эхом:

– Третий, четвертый взвод врассыпную за мной!

Значит, турки даже не знали, где лагерь бежавших – на Дамладжке или на северных вершинах Муса-дага. Сыны Армении стояли по грудь в окопах. Бруствер, на котором лежали ружья, был хорошо замаскирован, как и прорубленные в кустарниках и мелколесье секторы обстрела. Ничего не подозревавшие турки, рассыпавшись широким фронтом, медленно поднимались все выше и выше. Первая линия окопов была так хорошо скрыта, что, только поднявшись выше, можно было ее обнаружить, а такой возможности у турок не было, разве что кто-нибудь из них взобрался бы на дерево на противоположном крыле Седла.

Габриэл Багратян поднял руку. Все взоры устремились на него. Шаг за шагом, очень медленно турки пробирались через мелкий кустарник. Капитан, закурив вторую сигарету, остановился. Неожиданно он вздрогнул… Что это за свежевыброшенная земля вон там, впереди? Прошло несколько секунд, прежде чем он осознал – окоп! Но эта констатация показалась ему столь невероятной, что прошло еще несколько секунд, прежде чем он крикнул:

– Ложись! Ложись!

Поздно. Первый выстрел грянул, когда Багратян еще не успел опустить руку. Армяне стреляли спокойно, уверенно, один за другим, без спешки и суеты. Да, у них было время выбрать цель. А так как жертвы их находились всего в нескольких шагах и в полнейшем оцепенении, ни одна пуля не пролетела мимо. Толстяк капитан с добродушной физиономией крикнул еще несколько раз:

– Ложись! Ложись! – и вдруг, с каким-то великим удивлением посмотрев на небо, сел на землю. Очки соскользнули с носа, и он повалился на бок. Словно по команде, оцепенение спало с турецких солдат: издавая дикие крики, они бросились вниз, в седловину, оставляя убитых и раненых, в том числе и капитана, одного командира взвода и трех онбашей.

Габриэл не стрелял. Ощущение необычайной легкости, какого-то воспарения охватило его. Все реальное вокруг обрело нереальность, как оно и бывает с реальностью в ее предельном сгущении.

Долго турки не могли прийти в себя. Офицеры и унтеры саблями плашмя, прикладами пытались удержать своих людей от бегства. А тем временем два взвода, не попавшие под огонь, поднимались все выше и выше.

Но вместо того чтобы попытаться обнаружить оборону врага, они, растянувшись в линию, стали искать прикрытия в самых неподходящих местах – в редком сосняке, за каменными завалами, в кустарнике и оттуда открыли бешеную пальбу, не причинившую оборонявшимся ни малейшего вреда. Лишь изредка рикошетная пуля просвистит над головой пригнувшегося в окопе армянина. Багратян отдал приказ:

– Не стрелять! Хорошо укрыться! Ждать, когда подойдут поближе! В это же время он отправил на фланги гонцов с приказом: тот, кто посмеет хотя бы высунуть голову или выстрелить, – предатель! Ни один турок не должен заподозрить наличие фланговых укреплений!

Армянское крыло Седловины, как и прежде, лежало словно вымершее. Должно быть, бешеный огонь турок поразил всех армян до единого! Нет там ни живой души! После целого часа расточительного расхода боеприпасов турецкая рота четырьмя волнами поднялась на новый штурм. Армяне, уже обретя большую уверенность, чем при первом штурме, подпустили атакующих совсем близко и устроили им кровавую баню пуще первой. Турецкие офицеры уже не могли удержать своих обратившихся в отчаянное бегство солдат. Не прошло и нескольких минут, как Седловина была пуста, будто ее вымели. Из подлеска слышались стоны раненых. Оборонявшиеся бросились было из окопов вдогонку, но тут же раздался голос командующего:

– Без приказа ни шагу!

Немного спустя между деревьями показались турецкие офицеры с носилками. Они размахивали флагом с полумесяцем. Багратян выслал им навстречу Чауша Нурхана. Подав туркам знак приблизиться, Нурхан крикнул:

– Убитых и раненых забирайте. Оружие, боеприпасы, ранцы, патронташи, продовольствие, мундиры и ботинки – оставить!

Под угрозой направленных на них ружей турки были вынуждены раздеть убитых и раненых, оставив их в нижнем белье, а все вещи сложить в кучу. И только после того как последний турок скрылся (это продолжалось довольно долго, они еще несколько раз возвращались), армяне, не исключая и Чауша Нурхана, стали высказывать предположение, что атака полностью отбита и турки больше в наступление не пойдут. В ответ Багратян отдал приказ Авакяну выслать вперед лучших бойцов из групп разведчиков. Нескольким ординарцам он приказал как можно быстрей собрать с поля боя винтовки, ранцы, магазины, мундиры и отнести все это за линию окопов. Из числа разведчиков он выбрал четверых самых ловких и поручил им следовать за врагом – они должны были докладывать о передвижении турок.

Однако еще до того, как был закончен сбор трофеев, вернулся Гайк, юноша немного старше Стефана, и сообщил, что часть турецких солдат взбирается на гору гораздо северней, там, где ничего и никого нет. Должно быть, это была попытка окружения со стороны моря. И понял это не только Багратян, но и Чауш Нурхан и другие. Передав командование самому надежному из командиров групп, Габриэл вместе с Нурханом покинули окоп. Очень скоро они были уже позади скальных баррикад, среди бойцов, жаждущих боя. Сыны Муса-дага знали каждый выступ, каждый грот и каждый куст столетника на этой голой известковой скале, обрывавшейся сразу за ними с двухсотметровой высоты прямо в море. Подобное знание местности давало мусадагцам неоценимое преимущество перед врагом, попавшим сюда впервые, как бы силен тот ни был. Багратян предоставил сынам гор самим выбирать позиции среди расселин и выступов, с одним только условием – поддерживать постоянную связь друг с другом и следить, чтобы никто не попал под огонь соседа. Задача все та же: заманить и уничтожить врага. Соблюдение полнейшей тишины и надежная маскировка – непременное условие успеха.

Но враг был уже научен. Свои главные силы турки по противоположному склону перебросили к Седлу и, достигнув лесной опушки, поспешили открыть, беспорядочный и боязливый огонь по большому окопу, но и на сей раз не причинили обороняющимся никакого вреда. К этому времени дозорные донесли, что в скальном секторе появились четыре вражеских разведчика. Передвигались они с чрезвычайной осторожностью и довольно неуверенно – сразу же можно было определить, что это не горцы. Они неуклюже пробирались от укрытия к укрытию, каждый раз долго выбирая, куда ступить. Армяне не без злорадства признали в них жандармов – заптиев. Солдаты были чужие, а что представляли собой заптии – это знал каждый; Настал наконец долгожданный час сполна отплатить этим подлейшим псам милитаризма, этим бестиям-трусам, смелым в издевательствах над старухами и поджимавшими хвост при встрече с настоящим воином. Багратян приметил в глазах своих соратников огонь дикого безумия. Онбаши заптиев, вероятнее всего, предполагал, что уже находится в тылу армян. Одного заптия он оставил, велев подать сигнал главным силам: тот стоял и махал сигнальным флажком. Прошло довольно много времени, прежде чем появились турецкие солдаты, – они двигались, боязливо ступая, будто шагали не по камням, а по кипятку. Это и был отряд, высланный для окружения. Он состоял наполовину из пехотинцев. Подгоняемые двумя офицерами, турки достигли наконец того места, где их поджидали четыре разведчика. И сразу же попали под перекрестный огонь армян – о прикрытии никто из турок в эту минуту и не помышлял. Поднялся великий переполох. Должно быть, турки забыли, что вооружены. А ведь они, особенно анатолийцы, славятся как солдаты. Но этот огонь обрушился на них из пустоты, и даже самые храбрые растерялись и не знали, как и от кого им обороняться. Дикий рев, стоны, крики… Но вот сыны Армении, покинув свои укрытия, прыгая с камня на камень устремились вперед. Возглавляемая Нурханом группа сразу же отрезала заптиев от пехотинцев. Спасаясь от пуль, заптии суетились среди каменных глыб, беспомощно прижимаясь к скалам, цепляясь за колючий кустарник, повисая над смертельной кручей; падая, кувыркаясь и подскакивая как мячи, они летели вниз, в море.

Основная же группа турок пыталась кратчайшим путем выбраться из смертельного лабиринта скал – скатываясь с кручи, не разбирая дороги, они стремились к Седловине, преследуемые горцами-армянами. А те гнались за ними, издавая глухие гортанные звуки. Габриэл Багратян тоже утратил власть над собой. Им овладел трепет неведомого упоения, он слышал лишь безумные ритмы прамузыки крови, пробудившейся после тысячелетнего сна. Из горла его тоже рвались гортанные звуки какого-то дикого языка, которые, будь он в трезвом уме, привели бы его в ужас. Во сто крат невесомей стал весь мир для него, ничтожней трепета крылышка стрекозы. То была какая-то скачущая пляска в кроваво-красных отблесках, не причинявшая боли плясуну.

Однако не только Багратян, но и пастор Арам Товмасян, находившийся с бойцами скальной баррикады, был охвачен подобным же безумием. Словно средневековый крестоносец, он.размахивал распятием и выл:

– Иисусе Христе! Иисусе Христе!

Впрочем, сей рыцарь Христов уже ничего общего не имел со строгим Спасителем-страдальцем, по слову которого пастор Арам всегда проверял свои поступки. Как это ни странно, но именно это истовое «Иисусе Христе! Иисусе Христе!» пастора вернуло Багратяна к действительности. С этой минуты он следил за ходом сражения уже не как командующий, а как сторонний зритель.

Шум сражения у скальной баррикады послужил для турецких солдат, затаившихся на противоположном склоне у опушки, сигналом для перехода к фронтальной атаке. Стрелки выскакивали из леса, палили в пустоту, падали, стреляли, вскакивали, бежали вперед и снова бросались на землю. В это самое время другая турецкая группа, разгромленная и преследуемая армянами, выскочила из-за скал. Весь огонь преследователей был направлен теперь во фланг атакующих. Багратян сам не стрелял. Поднявшись на выступ скалы, он хорошо видел, как турецкий лейтенант остановил группу бегущих солдат и пытался вновь погнать их в наступление. Солдаты залегли и сразу же открыли огонь. Но тут откуда ни возьмись Чауш Нурхан – подскочил к турецкому лейтенанту, сбил его с ног прикладом. В ужасе, будто им явился сам сатана, турецкие солдаты побросали оружие. Впрочем, сверхсрочник и впрямь смахивал на черта. Тут-то и выяснилось, какого уникально одаренного ученика потеряла в нем турецкая пехота. Лицо Нурхана налилось кровью. Седые усы топорщились. Из горла его рвался хрип. Ему и в голову не приходило искать прикрытия. Порой он останавливался, прижимал мундштук трубы к губам и извлекал из нее прерывистые, визгливые звуки; и эта чудовищная музыка не преминула оказать свое действие как на врага, так и на своих.

Увидев, что турки пытаются развернуть фронт со стороны скальной баррикады, Багратян, размахивая винтовкой над головой, дал сигнал бойцам большого окопа подняться в атаку. Дружинники с ревом бросились вперед и обрушили град пуль на новый фронт турок, не думая ни об укрытии, ни о боеприпасах. Таким образом, вся турецкая рота оказалась взятой в клещи. Будь Багратян опытней, сохрани он хладнокровие, турки были бы полностью разбиты и взяты в плен. Ну а так – туркам, обратившимся в дикое, беспорядочное бегство, удалось уйти, хотя две дружины перекрыли им путь и затем еще долгое время вели прицельный огонь вслед. Турецкие солдаты, которым удалось сп.астись, бежали до подножия Дамладжка и остановились лишь на церковной площади Битиаса!

Девять солдат, семь заптиев и один офицер были взяты в плен. Мусадагцы хладнокровно, как будто это само собой разумелось, дали почувствовать им, что такое резня. Двух заптиев Багратяну не удалось спасти, но остальных пленных он, пастор Арам Товмасян и несколько пожилых бойцов прикрыли своим телом, в то время как Чауш Нурхан и преобладающее большинство с недоумением смотрели на столь незаслуженное милосердие к тем, у кого на совести тысячекратное убийство армян. Долго Багратян убеждал разочарованных бойцов в разумности и справедливости своего поступка.

– Мы ничего не выиграем, если их убьем. Ничего не выиграем и оставив их заложниками. Турки с легкостью пожертвуют ими, а нам еще и кормить их придется. А вот если мы их отправим в Антакье, да с посланием, то, может быть, кое-что и выиграем.

И Багратян обратился к пленному лейтенанту, который был мертвенно бледен и еле держался на ногах.

– Вы сами своими глазами видели, как легко мы с вами расправились. Если даже вы пришлете сюда не роту, а несколько полков, их постигнет та же участь. Нам все равно, сколько вас. Сил у нас достаточно. Подними голову! Видишь, солнце еще не зашло, и если бы мы захотели, никто из ваших не ушел бы отсюда живым. Передай это своему командиру в Антакье. Передай также, что не заслуживаете вы оказанной нами милости. От моего имени скажи ему: пусть турки посылают своих солдат, и роты, и полки на войну против врагов империи, а не против мирных граждан. Мы и здесь, наверху, желаем жить в мире. Оставьте нас в покое, а то вам же хуже придется.

Хвастливые нотки, прозвучавшие в словах Багратяна, уверенность, с которой он их произнес, страх, охвативший пленных, – все это в какой-то мере утолило жажду крови у бойцов. Они заставили пленных сложить оружие, снять с себя не только ботинки и мундиры, но раздеться догола. В таком постыдном виде пленные должны были тащить на себе раненых и убитых в долину.

Трофеи оказались богатыми: девяносто три маузеровские винтовки, большое количество патронов, штыков. Десять из пятидесяти шести плохо вооруженных дружин удалось вооружить полностью. Это и был самый большой, так сказать, внутренний успех. И достигнут он был малыми жертвами – шесть раненых,и среди них ни одного тяжело.

Не будем удивляться, что такую поразительную победу жители горного лагеря и члены дружин значительно переоценили. Мусадагцы – крестьяне, бедняки, приютившиеся без крова, без пищи на Дамладжке, в руках – разве что дубина, в душе – сознание близости смерти, – одержали победу над стрелковой ротой полного состава, над сотнями молодых, прошедших длительную подготовку турецких пехотинцев, вооруженных современным оружием! И не только победили – чуть не уничтожили их! И четырех часов не длился этот свирепый и в то же время легкий бой. Благодаря тщательно продуманному плану и отлично подготовленным оборонительным сооружениям сражение кончилось молниеносно, без существенных потерь. И разве все эти факты – подобное и в мечтах ни у кого не возникало – не являли собой убедительного доказательства блистательного положения семи изгнанных общин и того, что бойцы Муса-дага, прогнавшие ко всем чертям целую роту, не потеряв при этом ни одного человека, выстоят и против четырех рот. Тут уж даже самые закоренелые пессимисты могли спросить себя: в самом деле, где туркам взять лишние батальоны и полки для Муса-дага, когда у обескровленной четвертой армии Джемаля-паши каждый штык на счету? Ну а раз уж пессимисты могли задаться таким вопросом,то оптимистам сам бог повелел верить, что турки на новый штурм не пойдут и что в ближайшие дни жизни армян на Муса-даге ничто не угрожает.

Впрочем, только «политические умы» в эти достославные часы задумывались о будущем. Основная масса изгнанников впала в неописуемый восторг. Едва только вестовые юношеской когорты, задыхаясь, как после марафонского бега, прибежали в Город с известием о победе, Тер-Айказун собрал мухтаров, священников и учителей, свободных от службы, и, возглавив толпу, повел народ на недавнее поле сражения.

Тем временем Габриэл Багратян вместе с Нурханом и командирами подразделений наметили порядок дежурств на ночь. Всем дружинам, участвовавшим в бою, дали на сутки увольнительную в Город, заменив их бойцами со второй линии окопов. Чауш Нурхан, как того и следовало ожидать, представив, что победоносное войско вернется в Город «как стадо штатских свиней», пришел в неописуемую ярость. Забыв про усталость, он собрал измученных бойцов, построил их в шеренги, разбил на отряды и, сформировав внушительную колонну, под барабанный бой и истошные звуки рожков двинулся под вечер к Городу.

Но когда в середине пути колонна встретилась с вышедшим навстречу населением лагеря, тут уж и старый служака Нурхан ничего не мог поделать – строй распался. В тот же миг Габриэл ощутил какую-то странную расслабленность: нет, не один, а три Габриэла Багратяна жили в нем: обычный, повседневный и такой знакомый Багратян, совсем новый Багратян-авантюрист, занятый чем-то ужасным, что совсем и не подходит ему, и третий Багратян – истинный. Но этот, лишенный и тела и родины, как бы метался между теми двумя. И совсем он был оглушен, этот истинный, как сквозь сон доносились до него слова Тер-Айказуна:

– И не только мужество наших воинов… а ваш план обороны многие дни и недели… ваш труд… ему мы обязаны… строжайшая дисциплина залог наших… да будет милость…

Габриэл чувствовал себя в центре великих событий. Вокруг бушевало не то чтобы ликование или всеобщий плач, а какая-то смесь и того и другого, нечто солено-сладкое, исторгнутое из потрясенных глубин. Тысяча тел напирала на него, всем хотелось дотронуться до него. Нежные женские лица склонились над ним. Девичьи лики. На женщинах весело бренчали монисты. И руки, всюду руки, протянутые к нему, и губы, касание губ. Габриэла охватила нечеловеческая, неземная усталость. Сонм голосов благодарил его тысячекратным благословением: он вывел их из страны изгнания, он спас их от смерти в пустыне. И ныне одарил необъятной надеждой, уверенностью, что им суждено жить.

То было краткое, однако подлинно мифическое рукоположение. Так оно, должно быть, происходило, когда в далекие правремена племя избирало вождя. Не самого сильного и беспощадного, а самого родовитого, потомка достойных предков, утонченного, к кому нельзя было приблизиться, подойдя к нему, – уже почти чужого, который и в самой сердцевине рода пребывал вне его, непостижимого, в твердости своей – мягкого, а в мягкости – твердого. Но Габриэл не ощущал радости, скорее, смутную неловкость. Никаких особых заслуг он за собой не знал. Всякий, побывавший на войне, создал бы здесь, на Муса-даге, точно такую же систему обороны. И не проницательность ума вовсе, а сам горный рельеф обеспечил победу. Габриэл видел перед собой седые головы мухтаров. И эти строптивые крестьяне, прежде смотревшие на него как на иностранца, как на чужого, теперь хватали его руку и целовали, как целуют руку отца. Это вызывало у него отвращение. Правая рука отчаянно сопротивлялась. Больше всего ему хотелось спрятать руки в карманы. Медленно, шаг за шагом протискивался он через плотно обступившую его толпу. Им овладело одно-единственное желание, невыносимо жгучее, – побриться, вымыться и растирать тело долго-долго, с головы до ног. А потом – надеть пижаму, легкую, шелковую…

Но толпа не выпускала его, вновь и вновь люди целовали ему руку, говорили слова благодарности. Он оглядывался, ища поддержки, ища какое-нибудь знакомое, близкое лицо. Наконец он увидел Искуи. Она с самого начала шла за ним. Но держалась позади. Он потянулся к ней, как будто ее хрупкое тело могло поддержать его. Заметив, как он бледен, она судорожно просунула свою руку под его локоть, словно чувствовала – он ищет опоры.

– Жюльетта ждет. Она все приготовила, – шепнула Искуи.

Он прислушивался не к ее словам, а к ее прикосновению. Искуи вела его как поводырь. И вдруг он страшно удивился – что же это такое? Столько пролито крови, столько смертей вокруг – а он спокоен?

В палатке, как только сельский цирюльник побрил его и ушел, он долго и истово мылся. Жюльетта согрела воду в котле, налила в резиновую ванну, приготовила махровое полотенце и достала его любимую пижаму, которую, она знала, он предпочитает другим. Пока он мылся, она ждала снаружи. За Долгие годы супружества они не потеряли стыда друг перед другом. Он долго тер себя жесткой щеткой, покуда кожа не покраснела. Но чем нетерпеливее старался он стереть со своей кожи сегодняшний день, тем трудней ему было обрести самого себя. Даже изумительная чистота тела, которую он вскоре ощутил, не возродила того «абстрактного человека», каким он явился в Йогонолук. Из зеркала Жюльетты, освещенного по бокам, на него смотрело его прежнее лицо. И все же в душе его что-то было перекручено, понять что – он не мог.

Ее голос тихо спрашивал:

– Ты готов, Габриэл? Мне можно войти?

И она вошла. Какой он ее не знал – послушной, отбросившей присущую ей жажду самоутверждения, покорной и все же при всей своей покорности – подстерегающей.

– Вынесем воду, – предложила она, но слуг звать не стала.

Они вместе вытащили резиновую ванну и опорожнили ее за палаткой, Габриэл ощутил в Жюльетте какую-то мягкую готовность. Она встретила его глубоко взволнованная, сама позаботилась обо всем, не пожелав принять помощь из чужих рук. Может быть, настал час, когда все чужое в ней растаяло, как в нем там, в Париже, когда все чужое в себе он подчинил ей?

«Долго ли нам еще жить? – спросил он себя, ибо после сегодняшней победы он уже не верил в спасение. Он завязал полог палатки. Мягко увлек Жюльетту на постель. Прильнув друг к другу, они лежали молча. Что-то новое было в Жюльетте, какая-то уважительная ласка. Не сдерживая слез, она дрожа повторяла:

– Я так боялась за тебя…

А он смотрел на нее откуда-то издалека, словно не понимая ее тревоги.

И вопреки его воле, власть пережитого увлекла его мысли туда, на позиции… Главное сегодня ночью – посты. Только бы вовремя сменились караульные. Только бы никто не заснул! Кто знает, может, турки готовят ночной штурм?

Габриэл уже не принадлежал Жюльетте, не принадлежал и себе. Он пытался овладеть собой, перехватить свою убегающую суть. Пот выступил из пор. И когда он был уже совсем близок Жюльетте, он не мог доказать ей свою любовь. Впервые за все годы их супружества.

В котловине Города праздник длился до самого утра. И харисы было съедено, и вина выпито больше предусмотренного, но Тер-Айказун смотрел на это сквозь пальцы. Героем дня был Чауш Нурхан. Ему присвоили имя «Эллеон» – Лев. С достопамятных времен греческое имя это было высоким отличием для отважных сынов народа.

 

Глава вторая

ДЕЛА МАЛЬЧИШЕСКИЕ

Разгром пехотной роты полного состава на Муса-даге вызвал в антиохийском хюкюмете немалое замешательство. Пятном позора легло это событие на турецкий флаг. Могущество всякой воинственной нации зиждется на магической вере в ее непобедимость, которую она сама же о себе распространяет. Поражение может отбросить такую нацию назад на целые десятилетия, в то время как другие, не столь воинственно настроенные народы военные неудачи переносят легче, да и скорей извлекают из них нужный урок. Однако самое тягостное унижение воинствующий правящий класс испытывает, когда кровавый урок преподносится ему «внутренним врагом» – неполноценным, то есть радеющим о ремесле, торговле и образовании «меньшинством». Приверженцы оружия теряют почву под ногами – подорвана честь воинского ремесла. Подумать только: мягкотелые интеллигенты задали хорошенькую взбучку героям-профессионалам. А это и произошло в сражении четвертого августа. Если смотреть на дело трезво, то эта пощечина куда как звонче щелчков, полученных в Ване и Урфе. Там сопротивление оказали густо населенные армянские города и бунт вспыхнул под знаком наступления русских. Внешнеполитически взрыв отчаяния в Ване, – учитывая наступление врага империи, – туркам был даже на руку, ибо представлял великолепнейшую возможность оправдать перед всем миром совершенное ими преступление a posteriori: вот вам неопровержимое доказательство, что армяне – государственные изменники и от них необходимо избавиться! Где причина, а где следствие – какое до этого дело государству! А нечистая совесть всего мира, – кстати, самая ленивая, – сиречь пресса власть имущих и препарированные ею мозги читателей, уж всегда повернут дело так, как им это нужно. Так, о событиях в Ване некоторые иностранные газеты с возмущением сообщали и с еще большим возмущением читатели узнавали: «Армяне подняли меч против османского народа, находящегося в состоянии тягостной войны, и перешли к русским. Населенные армянами вилайеты должны быть очищены от них посредством депортации». Нечто подобное можно было прочитать и в турецких публикациях, но нигде нельзя было прочитать обратного, то есть правды: «Армяне Вана и Урфы в своем отчаянии так долго сопротивлялись давно уже начатой турецкими властями депортации, что в конце концов их спас приход русских».

Аллах велик, само собой разумеется, однако что же писать о восстании на Муса-даге? Политической выгоды от этого никакой, а вред от распространения информации – велик. Найдись еще несколько таких Багратянов, и империя оказалась бы в весьма затруднительном положении. Ведь кое-где при обысках еще находили оружие, и значит, подобные осложнения могли возникнуть повсюду, тем более что смерть любого армянина была предрешена и об этом знали все.

Однажды вечером жители Антиохии, от которых еще удавалось скрывать мусадагские события, приметили, что кабинет каймакама ярко освещен. Свет в кабинете не гасили до глубокой ночи, и люди заподозрили недоброе. А там, оказывается, собралось около сорока человек, заседавших под председательством самого начальника провинции. Его вздутый живот при каждом вздохе чуть не отодвигал огромный стол. При умиротворяющем свете керосиновой лампы лицо каймакама с исчерна-коричневыми мешками под глазами выдавало больную печень и казалось желтей обычного. Собравшиеся мужи состязались в пространных речах, сам же каймакам озабоченно молчал. Дряблые, гладко выбритые щеки нависали над широким вырезом воротника, феска съехала на левый висок – явный признак того, что каймакам сердит и хочет спать. По правую руку каймакама сидел военный комендант Антиохии, седобородый полковник, бинбаши старого закала, с маленькими глазками и детскими пунцовыми щечками – сразу было видно: этот не даст себя потревожить, до последней капли крови будет защищать свой покой. Рядом с ним его заместитель, молодой еще юзбаши, майор лет сорока двух – полная противоположность начальника, как оно и бывает часто в таких военных упряжках. Стройный, лицо волевое, глубоко посаженные глаза, их взгляд время от времени дает присутствующим понять: «Какое несчастье, что мне приходится таскать с собой этого старого увальня бинбаши! Все вы знаете меня и не сомневаетесь также, что я способен на все и добиваюсь всего, за что берусь. Недаром я представляю здесь поколение Иттихата».

Один из взводных командиров разгромленной роты, единственный мюлязим, переживший сражение четвертого августа, тот самый, которого Багратян отправил в чем мать родила с посланием в Антакье, предстал перед совещанием с рапортом. Невозможно было упрекнуть его в том, что он, чтобы оправдать случившееся, расписывал силы армян в самых невероятных красках. Десять – нет, двенадцать тысяч армян попрятались в неприступных бастионах на высотах Муса-дага! За долгие годы они ухитрились накопить столько оружия, боеприпасов и продовольствия, что смогут сопротивляться сколько угодно времени. Он, мюлязим, своими глазами видел два тяжелых пулемета – они-то и решили исход битвы, не говоря уж о десятки раз превосходивших силах противника.

Каймакам, сидевший до сих пор молча, подперев голову рукой, углубился в карту Оттоманской империи, лежавшую на столе, хотя масштаб событий вовсе не соответствовал тому, что на ней было обозначено. Впрочем, чиновники хюкюмета частенько развлекались тем, что отмечали прохождение фронтов маленькими флажками. Однако, хотя они и прикладывали немалые старания и изощрялись, как могли, будущее выглядело отнюдь не блестяще. Флажки продвигались все глубже в тело Турции. Положение на фронтах, которыми командовал Энвер-паша, никак не оправдывало легендарную славу командующего. Перевалы и долины диких гор были усеяны не убранными трупами солдат османской армии, главным образом элитных ее корпусов. А русские уже стояли у ворот Персии, лицом к Мосулу, гоня перед собой Джевдета-пашу, известного генерала-погромщика и зятя Энвера. А англичане со своими индусами и гуркхами угрожали Месопотамии.

Великий Суэцкий поход Джемаля в прямом смысле этого слова завяз в песке. Песок пустыни поистине поглотил солдат со всем их снаряжением. Тем временем союзники на Галлипольском полуострове при поддержке тяжелой судовой артиллерии ломились в ворота Стамбула, Было израсходовано огромное количество средств убийства. В самой Турции не было или почти не было военной промышленности. Турция целиком зависела от Круппа в Эссене и Шкоды в Пильзене. А эти поставщики смерти не успевали обслужить даже своих более близких клиентов – столь огромен был спрос на подобный товар. Из громадного количества ежедневно производимых пушек, гаубиц, мортир, пулеметов, ручных и газовых гранат в Турцию поступала лишь ничтожная часть и тут же в срочном порядке распределялась по фронтам. Потому-то огромный тыл империи был почти полностью оголен – не хватало не только солдат, но и оружия и снаряжения.

Четвертая армия в Сирии тоже находилась в бедственном положении. Джемаль-паша готовил второй поход на Суэц и постепенно стягивал в Палестину все имеющиеся силы. Как бы там ни было, в сирийские города из Дамаска и Иерусалима поступали бесконечные запросы выслать войска, военное снаряжение и продовольствие. О пулеметах можно было только мечтать. И как только каймакам услыхал это слово из уст несчастного мюлязима, он рассеянно остановил на нем свой тяжелый взгляд и в глубокой задумчивости пробормотал:

– Пулеметы?

Добродушный старичок бинбаши с розовыми младенческими щечками надел очки, хотя читать, собственно, было нечего, – возможно, этим своим жестом он намеревался подчеркнуть, что среди присутствующих он самый дальновидный и мудрый.

– Причина всех несчастий кроется в вашей глупости н вашем легкомыслии, – он кивнул мюлязиму, – в уставе сказано: перед атакой необходимо разведать вражеское расположение. Ну а теперь, когда дело приняло столь плачевный оборот, я спрашиваю каймакама: что еще надо? Чтобы еще больше наших людей было убито? А может быть. дать этому отродью спокойно подохнуть на проклятой горе? Чем они нам мешают? Впрочем, депортация дело ваше. Это уж вы, штатские, и решайте. А если у них и правда десять тысяч вооруженных людей?..

Рыжий мюдир поднял руку, прося слова:

– Там нет ни пятисот, ни даже трехсот вооруженных людей. Кому, как не мне, это знать, ведь я управляю нахиджие и не раз бывал в деревнях…

Бинбаши снова снял очки, и было это так же бессмысленно, как когда он их надевал:

– Самое разумное, – сказал он, – на этом поставить точку. Проклятые армяне сами себя депортировали. Чего вам еще надо? На побережье живет всякий народ – и греки есть, и арабы, – прикажете мне на их глазах затевать смехотворную войну? Даже если я подниму на ноги все округа, гарнизоны, мне и тогда не набрать четырех рот. Нет уж, поверьте мне: четники, курды и прочие – все, кого я мог бы еще собрать, они не только армян, они и вас всех перережут. Нет, уж поверьте мне: самое разумное – молчать.

Озлобленный юзбаши, куривший одну сигарету за другой, битый час не сказавший ни слова, теперь поднялся и, обратившись, как оно и положено, лицом к начальнику, произнес:

– Эфенди бинбаши, позволь высказать мое глубокое удивление. Каким же это образом мы сумеем утаить убийство командира роты, трех офицеров и чуть ли не сотни солдат? Полагаю непростительным упущением, что мы и без того уже задержали донесение на несколько часов. Сразу же после совещания я по твоему приказу составлю рапорт для штаба корпуса.

Бинбаши сразу сник. Щеки его еще больше раскраснелись. Во-первых, потому, что юзбаши был прав, и во-вторых, потому, что это был сущий дьявол! Каймакам, казалось, только теперь пробудился:

– Я ликвидирую этот очаг в рамках собственного региона, – заявил он.

Такова была бюрократическая формула довольно непростого решения, в основе которого лежал страх перед вали Алеппо. От него ежедневно поступали требования о решительной и полной депортации, и весть о сопротивлении семи общин могла стоить каймакаму головы, ибо это свидетельствовало как о неудовлетворительно, проведенном изъятии оружия, так и о небрежном общем надзоре. Если бы в руки вали поступило неприкрашенное донесение о случившемся, каймакаму не поздоровилось бы. А посему рапорт необходимо было составить в приемлемой форме. Главное, чтобы он не содержал ничего конкретного.

Тут заявил о себе старик бинбаши:

– Как ты намерен его ликвидировать, если твои заптии заняты депортацией, а солдаты – на фронте? – Прищурив глаз, бинбаши посмотрел на юзбаши. – А тебе, юзбаши, я приказываю в рапорте затребовать у командования корпуса четыре батальона пехоты и батарею горных орудий. Без войск и артиллерии мы не в состоянии вести осаду укрепленной горы.

Юзбаши сделал вид, что не замечает гнева старика:

– Эфенди бинбаши, приказ твой понял. Его превосходительство генерал Джемаль-паша выслушивает все доклады лично. Можешь быть уверен, он поддержит тебя: высылка армян – затея его друзей. Он не потерпит, чтобы несколько паршивых христиан издевались над тобой.

Упоминание великого имени вызвало самые различные высказывания. Один из младших мюдиров дошел до того, что стал утверждать, будто бы Джемаль-паша, несмотря на свой вес в правительстве, в вопросе армян не вполне надежен, в Адане он даже пошел на союз с ними.

Тем временем каймакам, казалось бы вновь впавший в полудрему, уже принял решение: вступить в контакт с самым сильным человеком, с юзбаши то есть, а старого бинбаши сбросить со счетов. Итак, козел отпущения был найден. Тем не менее осторожность и предусмотрительность – прежде всего.

Глубоко вздохнув, каймакам постучал набалдашником из слоновой кости по столу:

– Считаю заседание закрытым. Прошу юзбаши остаться – необходимо составить донесение в гражданские и в военные инстанции. Эфенди бинбаши, свое сообщение я представляю тебе на утверждение.

На следующее утро командованию было отправлено два многословных и чрезвычайно туманно составленных рапорта. Ответная отповедь поступила лишь пять дней спустя: Муса-даг во что бы то ни стало должен быть очищен от армян имеющимися на местах силами. Единственное попущение, на которое пошло командование, были две 10-сантиметровые полевые гаубицы, находившиеся на пути из Хаммама в Алеппо, а теперь срочно переадресованные в Антакье. Гаубицы прибыли на седьмой день, а это уже было двенадцатое августа. Прислуга их состояла из молоденького лейтенанта, трех унтер-офицеров, двенадцати старых канониров-запасников да нескольких грязных коноводов. Применять гаубицы этой модели в горных условиях было чрезвычайно трудно.

В определенном смысле Стефану приходилось еще трудней, чем его отцу: Габриэла с Муса-дагом связывали воспоминания детства, а Стефан вырос в Европе, во французской среде и до прибытия в Йогонолук из армян знал только тех, кто в качестве тетушек, дядьев и прочих родственников и друзей навещали супругов. Багратянов в Париже, Швейцарии и Стамбуле. Это были люди, выглядевшие как все прочие европейцы, разговаривали они со Стефаном на самом обыкновенном, ничем не примечательном французском языке. Тем удивительней была великая перемена, происшедшая с юношей с того самого дня, когда он впервые вошел в класс учителя Апета Шатахяна.

В течение столь краткого промежутка времени со Стефана словно смыли четырнадцать лет Европы, то есть всю его жизнь! Он как бы вновь погрузился в свой народ, и гораздо глубже и основательней, чем отец. Удивительной представляется мысль о том, что, если бы таинственные силы рока не забросили Стефана в Сирию, этот ребенок так бы ничего и не узнал о своей кровной принадлежности, а тем самым ничего бы не узнал и о себе самом. У Габриэла Багратяна все было по-иному. Его пересадка на родную почву явилась необходимостью и актом собственной воли. Так должно было быть. Им двигала сила фактов и еще одна сила – та, что стояла за ними. И все же, будучи гораздо ближе к своей родине по крови, на деле он был гораздо дальше от нее, чем сын. Брак поставил Габриэла между двумя народами. Вначале ему даже казалось бестактным, будучи чужаком, навязывать свои планы спасения и борьбы людям, здесь жившим. Быть может, это и было причиной того странно торжественного и болезненного чувства, которое охватило его после победы четвертого августа. Совсем не то происходило со Стефаном. Хотя в жилах его и текла смешанная кровь, доля матери не оказывала на него никакого воздействия.

Чисто женское влияние Жюльетты на супруга играло гораздо большую роль в характере Габриэла, чем материнское влияние на Стефана. Порой можно было предположить, что смешение крови привело к раздвоению отца, а не сына. У Стефана все развивалось очень просто. Он как-то сразу стал восточным, армянским мальчиком, то есть таким, каким были окружавшие его ребята. Почему так? А просто иначе он не мог бы отстоять себя. На эту важничавшую и вместе с тем обезьянье-гибкую молодежь ни манеры, ни знания Стефана не производили ни малейшего впечатления. Владение французским также ничего не давало. Не могли помочь Стефану ни отлично выученные наизусть басни Лафонтена, ни стихи Виктора Гюго, даже прочное знание географии не давало ему преимущества в глазах йогонолукских школьников. Мальчики и девочки Йогонолука во всем придерживались своих собственных взглядов, и вообще они чрезвычайно своеобразно трактовали народную мудрость о «просвещенных сынах». Когда Стефан рассказывал о западноевропейских городах, они смеялись над ним – как плохо он рассказывает сказки! Смешным казалось им и то, что учебники он носит в руках, а не на голове, как это было принято здесь. Ведь и женщины носят кувшин с водой на голове или на плече и уж никак не под мышкой! Ну и безголовые эти европейцы! До слуха Стефана доходили и такие мудрые изречения:

– Вы что же, и верблюда с ложечки поите?

В отличие от интеллектуалов, таких, как Шатахян, буквально изнемогавших от преклонения перед всем западным и даже от благостного дуновения европейской эстетики (Жюльетта), грубая деревенская молодежь Муса-дага была проникнута духом превосходства и даже исключительности собственного образа жизни. О преимуществах форм существования всегда ведь можно спорить. Одному трудно сидеть на корточках, другому – на стуле. Признание одного навыка достоинством, а другого – недостатком диктуется не их абсолютной значимостью – критерия ведь не существует, – а диктатом среды. После первого же урока в школе мир, окружавший Стефана, объявил английский костюм, широкий отложной воротничок, манжеты, носки, шнурованные ботинки не только шутовской, но прямо-таки вызывающей формой одежды. Будь Стефан изнеженным, мягкотелым мальчиком, он сразу попросил бы отца избавить его от дальнейшего посещения школы. А он принял вызов. Нам уже известно, что после многодневных споров Стефан отвоевал у матери разрешение носить ту же одежду, что и все йогонолукцы. Вскоре он уже расхаживал по церковной площади Йогонолука в шароварах, энтари и с кушаком, на ногах не ботинки со шнурками, а мягкие туфли без задников. Жюльетта пришла в ужас. Однако в лице Искуи мальчик обрел защитницу.

– А почему ему не одеваться по-нашему? – спросила она. – Разве наше платье хуже европейского?

Смерив сына неодобрительным взглядом, Жюльетта заметила:

– Мне так и кажется, что все это он взял напрокат для маскарада.

В новой одежде Стефан, который был ведь хорош собой, стал похож на прекрасного принца с персидской миниатюры. Жюльетта, конечно, это видела, но она видела и то, что у этого принца уже нет ничего общего с ее сыном. Кончилось дело тем, что мать с сыном заключили договор: в школу он может ходить «ряженым», но дома пусть будет одет как полагается.

Однако после бегства на Дамладжк договор потерял силу – «дома» – то ведь уже не существовало, а потому исчезло и понятие «как полагается». В горах Стефан уже не снимал шаровары и энтари. И вообще Жюльетта видела его редко у Трех шатров, разве что за обедом или перед сном. И всегда-то возбужденный, вспотевший, куда-то спешащий, нетерпеливый. Жюльетта окончательно утратила всякое влияние на него. Казалось, он и не знал цивилизованной жизни. Мать и сын почти перестали друг друга понимать.

Да, Стефан преобразился. Но сколько мучений он претерпел, пока не переродился в полудикаря, – этого никто не знал.

Одежда на нем теперь была такая же, как на всех мальчишках. Но как неприлично она выглядела поначалу – чистая, нигде не порванная! Да, чистота была его слабостью – грязные руки и ноги, черные ногти, нечесаные волосы – все это вызывало у него чувство неловкости. Как-то, еще в Йогонолуке, он набрался вшей, и мать, обмирая от отвращения, обмотала ему голову смоченным в керосине полотенцем – до чего же он был тогда несчастен! Что и говорить – в этом он сравняться с деревенскими ребятишками не мог. Ноги его, к примеру, сколько он ни бродил по грязи, топям и пыли, оставались белыми и нежными. Единственное, чего он достиг, – это ожоги, ссадины и мозоли, которые, помимо того что причиняли боль, привели к домашнему аресту. Как он завидовал своим товарищам – у тех были сухие, темно-коричневые звериные лапы, которым все нипочем! Немало он натерпелся, прежде чем был признан своим. Все эти Гайки и Акопы, Анаиды и Сона’ видели в нем не что иное, как выскочку. Когда дело идет о власти, даже дети природы проникаются злобным кастовым духом привилегированного сословия. Деревенские мальчишки давали Стефану понять, что он им не ровня и что блестящая вилла его отца, вкупе с господином Авакяном и целым отрядом прислуги, не внушают им столько уважения, чтобы признать его «своим». На что же тогда уповал Стефан, этот своеобразный честолюбец? На свою энергию и честолюбие, которые частенько вступали в конфликт с его физическими силами? Быть может, и еще на одно свойство, полностью отсутствовавшее у деревенской молодежи… Ведь даже признанный вожак, четырнадцатилетний Гайк, не по годам рослый и мускулистый, даже он был лишен умения анализировать, смотреть вперед и делать логические выводы – то есть всех тех достоинств, которые Стефан прихватил с собой из Европы. Эти восточные дети забывали о своих планах, не успев их осуществить. Мимолетные прихоти, темные инстинкты играли ими, как ветер играет жухлой листвой. Посмотрите на них после уроков – это стайка диких зверенышей, руководимая какими-то неведомыми побуждениями, толкающими их то туда, то сюда без всякой определенной цели. Когда они, подобно птицам, нападают на неохраняемый фруктовый сад, – это еще можно понять, но ведь гораздо чаще они носятся по горам, словно их сам демон подгоняет, или же возятся в каком-нибудь болоте, а то и просто бегают по полям – валяются, кувыркаются, прыгают. Завершается же все это неким религиозным или языческим обрядом, хотя сами они того не сознают. Почему-то они, ни с того ни с сего встав в круг, обнявшись, сначала тихо жужжат, качая головой, но постепенно голоса повышаются, ритмические движения становятся чаще и, в конце концов, все в необычайном упоении принимаются выть. На некоторых эта церемония оказывает такое сильное действие, что у них закатываются глаза, изо рта выступает пена. Упражняясь таким образом, они, сами того не ведая в своей простоте, делают то же, что дервиши некоторых племен, которые, доводя себя до эпилептического исступления, как бы пытаются вступить в тайную связь с некими прасилами. У взрослых они не могли этого наблюдать, но внутренняя потребность в подобных перевозбуждениях всегда чувствовалась в атмосфере этой страны. Конечно же, Стефан как европеец, когда начинались подобные экстатические упражнения, отбегал в сторонку. Но старший по возрасту, спокойно-рассудительный Гайк не участвовал в них. Вероятно, потому, что сознавал себя до краев наполненным теми силами, какими другие накачивали себя. этим.вытьем. Впрочем, случалось, что и Стефан подбивал всех на какое-нибудь рискованное дело – таким только образом обрел он наконец уважение сверстников. Но полной власти над ними так и не достиг. Для этого недоставало ему одного, однако чрезвычайно важного качества, а именно – той силы, которая определяла жизнь этих юношей: прозорливого сродства с природой, которое никакими словами не обозначить. Как хороший пловец, который и лежит в воде, и сидит, и стоит, и ходит, и плывет, то есть пребывает в «своей стихии» с ощущением неописуемой телесной радости, так и дети Муса-дага чувствовали себя на своей горе в своей стихии. Они были пронизаны окружающей их природой. И эта природа так вошла в их плоть и кровь, что, казалось, грань между ними и ею стерлась, и они уже не знали, что от нее было вовне и что внутри их самих. Листок, трепещущий на ветру, плод, упавший с дерева, шорох проскочившей ящерицы, говор далекого ручья – все это тысячеголосье было их сутью, словно каждый из них был маленьким Муса-дагом. Тела их были подобны почтовым голубям,,которые, благодаря сверхчеловеческому инстинкту ориентации, никогда не могут заблудиться. Но тела их были и подобны волшебной лозе, вздрагивающей над каждым скрытым под землею кладом. Стефан слишком уж долго бегал по мертвому асфальту, и хотя тело его и было ловким, однако никакого сравнения с детьми Муса-дага не выдерживало.

Когда народ разбил лагерь на Дамладжке и ребята перестали совершать свои разбойничьи набеги, когда от них потребовали дисциплины и конкретных дел, тогда и уважение к Стефану стало расти, однако не без влияния высокопоставленного отца, отбрасывавшего на него свой свет. Юношеская когорта состояла из подростков от десяти до пятнадцати лет. Было здесь и несколько девочек не старше одиннадцати, так как в тех краях двенадцатилетние считались уже созревшими.

Тер-Айказун повелел старшим юношам в свободные от службы часы посещать школу. Но практически дело до этого никогда не доходило. Учителя обычно находились на позициях или же в управлении лагеря – они ссылались на недостаток времени или просто манкировали занятиями, полагая их излишними. Если не считать разведгрупп, которыми командовал учитель Апет Шатахян, и вестовых, подчинявшихся Самвелу Авакяну, то свыше трехсот юношей, из которых состояла легкая кавалерия, большую часть времени были предоставлены самим себе. Это и привело к тому, что самые сильные и отчаянные сколотили нечто вроде шайки и проводили все свое время как им заблагорассудится. Шапка эта состояла из двадцати – двадцати пяти парней, выделявшихся из общей массы своим высокомерием и жаждой деятельности. Они лазали по скалам, забирались на вершины Дамладжка, а порой, набравшись смелости, переносили свои игры в расположение дружин, доводя бойцов, которых муштровал Нурхан Эллеон, до белого каления. Вскоре мальчишкам, разумеется, было запрещено бессмысленное бродяжничество. Тогда-то, обнаглев, они облюбовали для своих сборищ территорию за оборонительными поясами – высоты за Седловиной, склон, обращенный к долине, распадки между скалами и русла ручьев, впадавших в море. Выход за позиции на Дамладжке считался преступлением. Однако шайка так ловко маскировала свои вылазки, что ее так никто и не раскрыл. Разумеется, Стефан и Гайк оказались среди ее членов. Даже Сато ухитрилась проникнуть к ним – от нее никак не удавалось избавиться. Несмотря на то что семья Багратянов предоставила убежище этому чужаку-ублюдку, приютила Сато, мусадагцы неохотно допускали ее в общество своих детей. Потому-то она целиком зависела от прихоти ребят. А они то изобьют Сато, то махнут рукой и какое-то время не трогают. Она всегда держалась в сторонке: когда ватага гоняла по горам и низинам, она бегала со всеми, но не вместе, а чуть отстав, поодаль. Когда же шайка сидела в Дубовом ущелье или в каком-нибудь другом недозволенном месте вне оборонительного пояса и пышным цветом цвело хвастовство и замышлялись новые проделки или же подростки по привычке неистово раскачивались, составив круг, – тогда Сато алчущими глазами следила за всем этим и присоединяла свой глухой голос к общему хору, раскачивая свое тщедушное тельце в такт с остальными.

В этот круг входил, кроме Сато, еще один обиженный. Звали его Акоп. Стефан покровительствовал ему. Несколько лет назад военный врач ампутировал ему ногу. Теперь мальчик прыгал на одной ноге, опираясь на грубый самодельный костыль – палку с небольшой поперечиной. Но несмотря на столь несовершенную опору, Акоп передвигался с неистовой ловкостью, какую часто можно наблюдать у искалеченных детей. Он стремился не отставать от здоровых сверстников и, когда уже следовал за ними в их набегах, ни на пядь от них не отставал. У Акопа были задумчивые глаза и золотистые волосы – большая редкость в этой стране. Происходил он из хорошей семьи и был родственником Товмасянам. Он любил читать и очень скоро перечитал все, что нашлось у них дома, – истории на листках календаря и прочее подобное чтиво. Потом он стал брать книги у Стефана. За Акопом утвердилась слава прилежного ученика, а это, несмотря на возвышенный пример аптекаря Грикора и воспетую в народной поэзии тягу к знаниям, вряд ли могло хорошо рекомендовать его у вожаков шайки. Нет, он вовсе не намеревался прослыть книжным червем. Бегать, играть, лазить, – вот о чем он мечтал. А с тех пор как началась война, он, как и все мальчики, жаждал выполнять важные поручения в качестве вестового, разведчика, лазутчика и тому подобное. Стефан, которого тянуло к Акопу уже из-за одного цвета его волос, заступался за него, и не только из жалости. А вот Гайку честолюбие Акопа пришлось явно не по душе. Никогда не испытывая ни малейшей сентиментальной снисходительности, он постоянно словно бы говорил ему: тебе среди нас не место, пошел вон, калека!

О Гайке у нас пойдет особый разговор. Будучи всего четырнадцати с половиной лет от роду, он уже олицетворял мрачный тип вполне взрослого горца-армянина. В его жилистой худощавости и медлительной походке с наклоном вперед, в тяжело свисавших крупных руках, – во всем облике этого подростка чувствовалось властолюбивое высокомерие замкнутого в себе древнего парода, что, кстати, заметно отличало его от большинства ребят с их чисто восточной суетливостью. И пусть армянин в городах своей диаспоры подобен изгнаннику Улиссу – не случайно в характере героя «Одиссеи» хитроумие сочетается с психологией лишенного родины изгнанника, – коренной армянин, горец-армянин у себя в горах нетерпим, горд и заносчив. Эти черты вкупе с огромной жаждой деятельности он и противопоставляет созерцательности и медлительному достоинству турок. Столкновение подобных характеров-типов многое способно объяснить.

Семья Гайка пришла с севера, с Докуз-Бунарских гор, что вблизи грузинской границы. Мать его, вдова Шушик, четырнадцать лег назад перебралась сюда с грудным младенцем и приобрела между Йогонолуком и Азиром дом с садом и шелкопрядильней, где и вела хозяйство совсем одна, без посторонней помощи. Шушик – голубоглазая великанша – оказалась нелюдимкой. Вечно сторонилась людей и хоть жила под сенью Муса-дага уже многие годы, ее и по сию пору считали приезжей и чужачкой. К ассимиляции приезжего люда народ здесь относится весьма сдержанно. Чужаки вызывают подозрение. О них никогда и не утихают слухи, один другого легендарнее. О вдове Шушик ходила молва, будто она своими могучими руками задушила мужчину, попытавшегося приблизиться к ней. Правда это или нет, но, во всяком случае, Гайк унаследовал от матери и ее физическую мощь, и ее дурной характер.

Высокомерные, надменные люди всегда принижают, умаляют достоинство других. Так и Гайк всегда подавлял самосознание Стефана. Это он был виноват в том, что юный Багратян без конца испытывал себя «на разрыв» – и это только ради того, чтобы прослыть среди мальчишек «своим». Желание расположить к себе мрачного скептика Гайка принимало у Стефана порой мучительные формы, как оно и бывает у пылких натур в этом возрасте. Учитель Шатахян, старший командир юношеского отряда, постоянна выделял Стефана и чуть ли не ухаживал за этим маленьким французом, сыном мадам Жюльетты, этим «культуртрегером среди дикарей». Он величал его «мосье Стефаном», а других мальчишек ругал последними словами. Он предоставлял ему выбирать себе задания и никогда не посылал туда, где грозила хотя бы небольшая опасность. Да, и Самвел Авакян, прежний гувернер Стефана, постоянно не спускал с него глаз – только бы уберечь воспитанника от всяких бед и глупых затей. Подобная опека со стороны столь важных лиц вызывала у Стефана краску стыда, она унижала его перед Гайком, представляя как балованного барича, и всякий раз ставила под сомнение с таким трудом добытое признание «своим». Самое неприятное было то, что подобное предпочтение делало Гайка еще надменней, – сын вдовы Шушик докапывался до правды, от его всепонимающих глаз ничего не укрывалось. Когда Стефан, потеряв сон от постоянного внутреннего напряжения, ворочался на кровати в шейхском шатре, его взбудораженный мозг без конца выстукивал: «Боже, что мне еще сделать, чтобы доказать этому Гайку!»

При этом борьба за Гайка представляла собой лишь один из многих фронтов той войны, которую честолюбивая душа сына Багратяна вела ради славы своей.

Примерно к этому времени – то был девятый день Муса-дага – в лагере постепенно, хотя и не сильно, начал ощущаться недостаток хлеба и овощей. Питание одним мясом стало восприниматься с неудовольствием. Изумительная хариса после праздника победы кончилась на пятый день. Тондыры пустовали. Совет уполномоченных распорядился на неделю прекратить раздачу спасенных остатков муки. Была увеличена выдача мяса, но это не устранило недовольства. По строгому указу раздачу молока определили так: его выдавали только больным, ослабевшим и детям до десяти лет, да и то – это же было козье и овечье молоко. Небольшая часть его шла на приготовление масла и сыра. Все ругали общинное ведение хозяйства, да и впрямь, по непостижимому закону этот способ управления уменьшал и ухудшал общее достояние, вместо того чтобы экономить и сохранять общее добро.

Хотя Жюльетта с тех пор, как стала работать у доктора Алтуни, отдала большую часть продовольственных запасов – консервов, сахара, чая, риса в лазарет, у нее еще оставалось достаточно, чтобы возместить нехватку хлеба. Стефан ни в чем не терпел недостатка. Зато Гайк уже не раз жаловался на жесткую баранину: она и не проварена, и без всякой приправы – давись, а глотай! «Хоть бы абрикосов сейчас или фиников!» – вздыхал он. А Стефану сразу представились бескрайние сады у подножия Муса-дага. Но он так ничего и не сказал.

Члены юношеского отряда в дневные часы несли службу на всех тринадцати позициях. На каждой из них, а еще на наблюдательных пунктах, постоянно дежурил кто-нибудь из группы вестовых. Шатахян проверял свое войско ежедневно и в самое неожиданное время объявлял учебные тревоги. Так что самостоятельные вылазки и набеги можно было устраивать только под покровом ночи в свободное от дежурств время, когда за ребятами уже никто не следил.

На десятый день Стефан изложил неприступному Гайку свой план, кстати, пришедший в голову чужаку. Дело в том, что после переселения на Дамладжк несколько отчаянных смельчаков два-три раза отваживались спуститься в долину, чтобы пополнить запасы, но всякий раз возвращались ни с чем – и днем и ночью отряды жандармерии патрулировали деревни и дороги. План Стефана состоял в том, чтобы ночным набегом на фруктовые сады поправить бедственное положение. Гайк посмотрел на своего честолюбивого соперника так, как смотрит художник-мастер на нетерпеливого ученика, понятия не имеющего о трудности предложенного начинания. Однако вслед за тем Гайк взял организацию тайной вылазки в свои руки и сам же подобрал ее участников. Стефан же больше всего боялся, как бы отец не проведал об его участии в опасном предприятии и не лишил его свободы. Он и высказал эту свою тревогу. Но Гайк, должно быть, к этому времени уже позабывший, что план был не им придуман, ответил в том раздраженном тоне, которым так мастерски владел:

– Боишься – так и оставайся. Лучше ж для тебя будет.

Слова эти уязвили Стефана до глубины души, он поклялся себе более не думать о родителях. В ту же ночь набег был совершен.

Около десяти часов вечера, когда костры уже погасли и народ спал, примерно девяносто парней, запасшись мешками и корзинами, небольшими группами стали покидать лагерь. Сторонкой они обошли посты, пересекли границу оборонительного пояса и прыжками устремились вниз. Будто сам ветер нес их, и не прошло и сорока минут, как они очутились у первых садов. При нежном свете месяца они принялись рвать абрикосы, винные ягоды, апельсины и все, что попадалось под руку. Стефану также удалось показать свою физическую силу, хотя он впервые в жизни участвовал в подобной работе. Гайк ухитрился где-то отвязать трех ослов и теперь их спешно нагрузили. Но и каждый из парней был нагружен до отказа. Незадолго до восхода солнца все вернулись в лагерь.

Встретили беглецов, которые так и не поняли, какая им грозила опасность, упреками, руганью и даже колотушками, однако и с гордостью. Еще до подхода к Котловине Города Стефан сделал крюк и бесшумно пробрался в шейхский шатер, где стояла его раскладная кровать, рядом с Гонзаго. Ни Габриэл, ни Жюльетта так ничего и не узнали об опасной ночной прогулке сына. Ну а трофеи ночного налета, разумеется, не улучшили плачевного положения населения лагеря.

И все же пастора Арама Товмасяна ребячья затея толкнула на мысль о подобной же вылазке, которую он и предпринял на третью ночь после ребячьей с двумястами резервистов под прикрытием двух боевых дружин. Впрочем, успех оказался незначительным. Как раз за два дня до этого крестьяне мусульманских селений напали на брошенные армянские сады и сняли добрый урожай, так что осталась только падалица и еще незрелые плоды.

Куда безумней и бесполезней оказалось еще одно дело, затеянное Стефаном после этого. Между прочим, было бы неверно видеть в нем доказательство особой смелости, проявление отваги. Мальчик и не.подозревал, какой он себя подвергал опасности, о чем свидетельствует уже вовсе непонятная глупость, – никого, кроме Акопа, он с собой не взял. Пусть, мол, Гайк знает, что Стефан превосходно может обходиться без него.

Сын Багратяна уже достиг того возраста, когда будущий мужчина должен не только выдержать борьбу с бродящими в нем самом соками, но и пережить крушение иллюзий о мире, который ежеминутно дает ему почувствовать все ничтожество только что пробудившегося «я».

Лихорадочное возбуждение, вызванное становлением самого себя, грозно переплелось с общей лихорадкой, царившей на Муса-даге. Товарищи Стефана, эти деревенские сорванцы, скорей всего были похожи или на твердокожие альпийские растения или на чутьистых горных животных. К четырем годам уже определившиеся, они росли равномерно, почти не зная переходных периодов, ничто не сбивало их с пути, и так до самой смерти они сохраняли свой давно слепленный образ, разве что под конец чуть стертый и размытый. А в Стефане было заложено наследие разных народов, весь процесс развития нервных клеток трех поколений, претерпевших предельное напряжение, его детство, проведенное в Европе, и, как самое тяжелое бремя, – жадная душа, которая нигде никогда не находила покоя. Мать, правда, видела, как он худел, как тени легли на его лицо. Но что было делать, где взять привычную для ребенка еду? Иногда она затаскивала сына в свою палатку и, не обращая внимания на гневные протесты, заставляла выпить несколько стаканов молока. А потом – потом она несколько дней вообще не обращала на него никакого внимания. «Да и сколько нам осталось еще жить?» Этот вопрос она часто задавала себе, но бывала не совсем искренна – Жюльетта ведь даже представить себе не могла, что какой-то заптий. пусть даже самый кровожадный, посмеет оцарапать ей руку! И все же ей приятно было задаваться таким вопросом – сразу все делалось таким безразличным, так хорошо перекликалось с ее жаждой самоуничтожения. Распад ее личности стремительно прогрессировал.

Поводом для дикой выходки Стефана послужило следующее.

Искун Товмасян часто жаловалась, что второпях при переселении забыла захватить три или четыре любимые книги, среди них библию, подаренную ей ко дню конфирмации, а кроме того, распятие из слоновой кости, и то и другое подарил ей Арам. Сокровища свои она спасла во время зейтунского кошмара и с тех нор никогда с ними не расставалась. А теперь – она не могла себе этого объяснить ничем, даже своей немочью, – и книги, и библия, и распятие остались внизу, на вилле Багратянов. Искуи очень страдала от этой потерн, считая, что нанесла обиду брату.

Не только Сато страстно тянулась к Искуи. Стефан тоже постоянно старался оказаться рядом с нею. Впрочем, если девочка из сиротского дома с ее булькающим «кючук-ханум», с ее зябким, тоскливым мычанием и грязными похотливыми лапками была неотвязна, как осенняя муха, то Стефан вел себя совсем иначе – он садился на землю на почтительном расстоянии и поглощал мадемуазель Товмасян молчаливым взглядом. Как только он покидал свой пост, его охватывало упоительное ощущение постигшего его несчастья. Ее обворожительный образ следовал за ним неотступно: вот несколько локонов, упавших на лоб, удивленно приоткрытые влажные губы… Словно стесняясь, она прикрывала больную левую руку правой, маленькая грудь вторила вдоху и выдоху, и кончики ног тихонько, как бы ища защиты, выглядывали из-под платья. Завороженный, он представлял, как она подходит к его кровати в шейхском шатре и поет. Никогда он не мог досыта ее наслушаться, особенно его трогала одна песня, та, с которой она как бы обращалась к нему самому, к Стефану:

Вышла она из сада, Прижимая к своей груди Два крупных алых граната, Два спелых сочных плода.

Не слова, а голос ее, голос пробегал по нему зябким трепетом.

Прежде он так любил маму, но что теперь была мама по сравнению с Искуи? Стоило только подумать о ее голосе! Мама ведь не пела, а если порой и напевала что-нибудь, вспоминая французскую песенку, то звучало это как-то зазывно фальшиво. А в прохладном, прозрачном голосе Искуи можно было утонуть, как в бассейне.

Наутро после тяжелых сновидений ночи – один сон сменял другой – Стефан свистом подозвал Сато, которая, как всегда, караулила неподалеку от места сбора шайки Гайка.

– В доме внизу живет кто-нибудь?

Сато сразу поняла его. Да и было бы ошибочно считать Сато за ее гортанный звериный крик и шакальи повадки идиоткой. Это была двойственная натура, существо сложное, однако она обладала недюжинной сообразительностью, особенно когда речь шла о выявлении определенных связей. Сато сразу поняла, о чем ее Стефан спрашивает – забрались ли в дом его отца в Йогонолуке наследнички, да и нетрудно было его понять, но она на лету схватила смысл и цель вопроса. Стефан собирался дерзким наскоком захватить книги Искуи, если они вообще еще были целы. И Сато принялась строить гримасы, подмигивать, как она всегда делала в минуты волнения. Для Стефана не было секретом, что Сато вела на Муса-даге двойную жизнь. Она то исчезала на полдня, а то и на целую ночь – правда, никому до этого не было дела. В таких случаях она проводила время в долине, в кругу своих друзей – кладбищенской братии. Передача известий с горы в долину и обратно представляла собой ценнейшую разменную монету, с помощью которой Сато покупала благосклонность своих друзей в долине и на взгорье. По этому каналу в лагерь поступали вполне достоверные сведения обо всем, что происходило в деревнях. Именно таким образом стало известно, что в Йогонолуке расквартирован пост, состоящий из десяти заптиев, как и в Битиасе и Абибли. Наверху узнали также, что чернь приступила было к грабежу домов, забирает все – от гвоздя до оконной рамы, однако этому неожиданно был положен конец: вмешался каймакам. Только трем мусульманским семьям выдали разрешение на вселение. Однако сброд не так-то легко отступил от своих намерений – ждал, когда ветер подует в другую сторону. Узнали также, что за последнюю неделю в деревнях появились муллы. Они осматривали церкви, предполагая превратить их в мечети. Стефан узнал также, что в дом Багратянов въехала многодетная мусульманская семья, – все люди, которые несколько дней тому назад на воловьей упряжке прибыли в Йогонолук. И в самом деле, существовали ведь такие любители бродяжничества, которые, следуя слухам, перебирались из деревни в деревню и, будучи привередливы, не удовлетворялись первым попавшимся жильем. Сато выведала и несколько подробностей. Семейка мухаджира разбила свой лагерь в большом селамлике, однако теплые ночи проводила под открытым небом, на крыше.

Одержимый своим планом,Стефан не долго раздумывал. Доверился он только Акопу: уж очень тот клянчил и молил. Решило все тщеславие. Ведь если Акоп пойдет, то у Стефана будет свидетел, и тем самым он кое-что докажет Гайку. И ослепленный Стефан отправился в столь опасное предприятие, вооруженный только карманным фонариком. Вспомогательное войско его состояло из одного калеки и одной плутовки.

Сато убежала задолго до того, как спустился вечер: ей надо было предупредить Нуник, Вартук, Манушак и остальных своих друзей. Странным образом эти жители погоста были неприкасаемы. Никто их не трогал. Ни заптии, ни пришлая чернь. Приказы о депортации, должно быть, их не касались. И стороной их обходили скорей всего потому, что с них взять было нечего, однако и потому, что кормились они смертью и рядом со смертью. Впрочем, Сато созвала эту гвардию не потому, что опасалась за жизнь Стефана, – такие чувства, как привязанность, любовь и забота, не были ей свойственны. Даже ее страсть к Искуи можно, пожалуй, объяснить непреодолимым желанием быть признанной тем человеком, который вызывал ее восхищение. А добившись этого – завладеть им целиком.

Сато была превосходно осведомлена о главной слабости старухи Нуник – надо утолить ее ненасытное любопытство, тогда можно рассчитывать на щедрость взрослой приятельницы. Чтобы выжить, существо, всеми презираемое, с трудом терпимое даже среди подонков общества, вынуждено быть ловким посредником человеческих страстей. Сато превосходно знала также, что старая Нуник особенно любила слушать все, что так или иначе касалось семьи Багратянов.

Когда незадолго до полуночи Стефан с Акопом вошли через открытые западные ворота на усыпанный песком двор, плакальщицы, освещенные зыбким светом молодого месяца, уже сидели кружком под деревьями, подавая какие-то непонятные знаки, – уж очень громко стучал и скрипел костыль Акопа. Стефан подтолкнул калеку: ковыляй поскорей к сычихам!

Непостижимо, почему такой впечатлительный мальчик, как сын Багратянов, сейчас не испытывал ни малейшего страха. Даже если он и не сознавал всей опасности, то хотя бы ночная тьма и его одиночество среди полупризраков, да и вид дома, где спала семья мухаджира, – все это должно же было нагнать на него страху. Причиной тому было болезненное состояние, смятение чувств, так и не замеченное в мальчике ни Габриэлом, ни Жюльеттой. Внешне отчаянно храбрый, Стефан, будучи жертвой некоего подобия паралича чувств, уже не различал в окружающем его мире, где явь, а где сновидения. Размеренно ступая, словно возвращаясь после прогулки домой, он вошел во внутренний двор. С необоримой силой его охватило ощущение, что все здесь осталось по-прежнему. Он даже остановился в галерее и долго стоял, погруженный в себя. Потом включил карманный фонарик – так однажды луч его озарял спящего Стефана, когда его рассматривал отец, – затем мальчик медленно стал подниматься по лестнице. Здесь, на верхнем этаже, все осталось как было. Только давно никто не убирал, да кое-где виднелись последствия разгрома. Грабители унесли лишь то, что было полегче, – шкаф и кровать стояли на своих местах. Стефан вошел в свою комнату, стал у выбитого окна и так и не мог оторваться от вида: истерзанный ветром сад, черная масса Муса-дага… Смятение чувств, владевшее им, заставило подумать, что Стефан никогда наверху и не был, – там, где гребенчатый силуэт Дамладжка четко вырисовывался на фоне матового неба. Мама и папа спят в своей комнате рядом, и так и кажется, что ему и самому давно пора раздеться и лечь… Лишь с трудом он вернулся к сознанию действительности. И совсем не потому, что следовало избегать опасности, а ради того, чтобы не потревожить спящую рядом Искуи, он прокрался на цыпочках в ее пустую каморку. За пределами резкого круга света, падающего от фонарика, все здесь было заполнено ею. А в кружке стоял сломанный стул, как нечто недостойное и презренное! Под ним несколько грязных и порванных книг. Среди них библия Искуи. Целехонька! Распятия из слоновой кости он не нашел. Сияя от счастья, Стефан прижал библию и книги к груди и, громко топая, бросился вниз по лестнице через галерею во двор и за ворота. Спутники ждали его, укрывшись в глубокой тени. А он, не разглядев их в своей одурманенности, будто богом забытый, крикнул громким и сильным голосом:

– Акоп. Сато! Где вы? Глядите, я нашел!

Отзвук этих слов под пустынным ночным небом прозвучал так сильно, что на крыше дома сразу кто-то зашевелился. Показались какие-то фигуры. Рыкнул чей-то бас. Заверещали женские голоса. Ведовской кружок на краю дворика мгновенно разбежался. Слышно было, как костыль Акопа, часто стуча, уходил все дальше и дальше. Стефан стоял на самом светлом месте. Крохотное пятнышко света тихо тлело в его руке. И только когда со свистом захлестали вокруг него пули и внутри дома поднялась суматоха, он, стряхнув с себя оцепенение, большими прыжками пустился наутек. Но куда бежать? И в, то время как даже одноногий Акоп со своим скрипящим костылем исчез во все скрывающей ночи, сумасшедший Стефан, миновав восточные ворота, бешеными прыжками понесся по деревенской дороге прямо в йогонолук. Должно быть, сама мощеная дорога притянула к себе городского мальчишку, хотя он хорошо понимал – направление избрано им неверное. Чуть было он не попал в лапы заптиев, поднятых на ноги стрельбой и теперь с заряженными ружьями поднимавшихся с церковной площади. Стефан отскочил в сторону и упал в канаву. Произошло чудо – заптии пробежали мимо. Им навстречу, громко крича и размахивая руками, бежали слуги новоселов. Должно быть, турок всех поголовно охватил дикий страх. Они решили, что это армянские войска напали на них, и палили как сумасшедшие во все стороны – отчасти для того, чтобы заглушить свой страх, а отчасти чтобы призвать на помощь заптиев из соседних деревень. И только когда пальба удалилась на северо-запад, Стефан вдруг ощутил смертельный страх. Будто птица, от долгого пребывания в клетке разучившаяся летать, он, шатаясь, брел вдоль какой-то полуразрушенной ограды. Попал в одичавший сад. Продрался через него с великим трудом. Потом, задыхаясь, карабкался по поросшему ползучей лозой склону, падал и вставал, покуда не вырвался из этих тенет. Неожиданно очутился на вспаханном поле, откуда попал на каменную россыпь. Вдруг его со всех сторон обступили заросли. Колючие кустарники раздирали одежду, целились в него своими ветками-плетями. Спотыкаясь, он шел все дальше и дальше, ничего не соображая, не зная, куда идти. Впервые он почувствовал, что энтари не дает ему бежать, мешает, словно коварный враг. Руки и ноги были исцарапаны, ссадины жгло, глаза заливало потом. На небольшой поляне Стефан упал и так и остался лежать. Он не понимал, где Дамладжк, где Йогонолук, где он сам.

Минуты две он лежал без сознания. Но силы довольно скоро вернулись к нему. Смертный страх иссяк, чудесное спокойствие заступило его место. Стефан вытянулся, как бы собираясь заснуть. Щедрое августовское небо недвижно простиралось над ним. Из миллиардов звезд ни единая не мерцала. Один был Стефан, один с собой и со всем миром. Он сознавал, что ни отец, ни мать не в силах ему помочь. И впервые его детскую душу захлестнуло чувство полной потерянности, ощущение беспощадной погони, гибели в пространстве, которое, словно немой свидетель, следило за ним бесчисленными своими ледяными глазами… Дети богатых родителей, выросшие в неге и холе, никогда не знают этого чувства или узнают уже очень поздно, а ведь оно владеет каждым гонимым зверьком, притаившимся в ямке и не смеющим даже дышать. Хорошее это чувство. Благодатное. Стефану и не надо было думать об Искуи. Когда лежишь вот так, прижавшись к земле, весь отданный миру, то и самое страшное не так уж страшно.

Он лежал и смотрел в небо. А там, наверху, поднялось какое-то дыхание, какое-то волнение света, какое-то приближение к нему. Оно мягко подняло Стефана, поцеловало – такой слабый он был, беззащитный, покинутый, как ничто и никто. Все блаженство, какое есть на свете, слилось в одной-единственной точке, и точка эта была в нем самом. Он не понимал, что с ним происходит. Впервые в жизни излилось его семя. И он заснул, слившись с землей. Мертвым сном.

Его разбудили голоса. Должно быть, заптии! Раздалось несколько выстрелов. Затем все стихло. Но Стефан не поверил, что они ушли. Наверное, они обнаружили его и только выжидают, когда он поднимется. Месяц скрылся. Небо было черное-черное. Как долго он, значит, спал. Звезд совсем немного, и какие-то они все тусклые, словно впитанные промокашкой. Все пространство как-то стиснулось, точно в гробу. Стефану казалось, что он лежит не на земле, а на каком-то отвратительно зыбком холме из липких улиток. Ни двинуться, ни подняться нельзя – заптии подстерегают! Но если ждать утра, тогда он пропал. И Стефан все же пополз, сперва на животе, потом и на коленях. Весь мир казался полным бесформенных препятствий. Осторожно он привстал. Под ногами все было усеяно какими-то острыми шипами и гранями. А слева и справа все заковано, только торчат острые пики и иглы. Он протискивался сквозь колючую слепоту. Должно быть, они уже убили златовласого Акопа, и он, он виноват в этом. Но и он сам, Стефан, никогда больше не вернется домой. Рука, сжимавшая Библдю Искуи – другие книги он бросил, – почему-то застыла, хотя ночь и была очень теплой. Он еще полз какое-то время, не зная куда и зачем, через этот такой еще не созданный мир и зажег фонарик, ожидая, что тут же грянут выстрелы. Но ничего не случилось. Он не выключил фонарик, правда так и не поняв, куда ему идти. И все же этот слабый огонек привел к нему спасителей. Вдруг он очутился в чьих-то объятиях. Гайк! Проболталась предательница Сато! От нее Гайк вовремя узнал о безумной затее Стефана. Сначала он ужасно разозлился – ишь ты, какой самостоятельный! Один убежал!

Но как более опытный и сильный, Гайк скоро почувствовал тревогу – зазнавшийся сын командующего явно еще не готов к такому начинанию. Хотя Гайк и решил сначала предоставить Стефана самому себе, его в конце концов все же охватило беспокойство, и он спустился в долину как раз когда заптии начали погоню за предполагаемым отрядом армян. Верный инстинкт Гайка и привел его к Стефану, когда тот включил фонарик.

– Сам видишь, какой ты хвастун! Глупый хвастун! – кричал Гайк, тряся за плечи Стефана.

А Стефан был слишком слаб, не в состоянии был придумать оправдание своему позору. Тяжело повиснув на Гайке, он еле передвигал ноги. Однако с каждым шагом рядом со своим неодолимым противником к нему возвращалось мужество.

– Я вытащил из нашего дома библию Искуи Товмасян, – проговорил он, сунув свой трофей под нос Гайку.

Шагах в пятидесяти во тьме затеплились рдеющие угольки. Возле погасшего костра сидели Сато, Акоп и вся кладбищенская братия.

Водительство Гайка придало Стефану силы и уверенности, и он преодолел приступ слабости. Скорей наверх! – подумал он и тут же вспомнил об отце. Все, что произошло этой ночью, не удастся скрыть. Как-то его встретит отец?

Нетерпение Стефана не укоротило, а скорее сделало подъем на Дамладжк бесконечно долгим. Без конца приходилось останавливаться. Акопу было особенно трудно. На крутых тропинках несчастного калеку волокли Гайк и Стефан или Гайк и Сато. Акоп явно переоценил свои силы. Здесь он уже не мог тягаться со здоровыми сверстниками.

Часам к семи утра они появились на позициях. Точно раненые, вышедшие из боя, они походили на привидения. Стефан весь дрожал и сразу же лег. С матерью вышел полнейший скандал.

– Если ты будешь делать такие гадости, ты такой же, как Сато – грязный бродяга! Я тебя перестану любить.

В искренности этих слов не приходилось сомневаться. Жюльетте было больно произносить их. У нее выступили слезы гнева на глазах.

– Как ты мог? Зачем ты это сделал?

Стефан молчал, не смея признаться в правде. Он отлично сознавал, что его признание испортит отношения между мамой и Искуи. Он все старался поймать недающуюся руку мамы, просить прощения – так он всегда делал маленьким ребенком. Но под одеялом он меж коленками зажал библию Искуи – только б мама ничего не заметила.

Однако позднее, когда он остался с отцом с глазу на глаз и тот, стоя перед ним, с серьезным лицом допытывался причин столь дерзкой попытки испытать судьбу, Стефан все же после длительного отрицания и придумывания всевозможных отговорок выдал свою тайну. Покраснев до самой шеи, он вытащил библию из-под одеяла. Отец взял ее, рассеянно полистал, захлопнул, лицо стало суровым, так что Стефан ждал тягчайшего наказания. Но вместо этого отец вернул ему книгу и больше ни единым словом не упомянул о событиях прошедшей ночи. Однако прежде чем покинуть палатку, он отдал Стефану приказ тоном, куда более естественным между командиром и подчиненным, чем между отцом и сыном, – что отныне каждый день утром после подъема и перед сном Стефан обязан докладываться отцу, где бы тот ни находился. Авакяну в тот же час было поручено не спускать с юноши глаз.

Габриэл Багратян неплохо использовал передышку, предоставленную ему турками. Теперь можно было смело утверждать, что все оборонительные сооружения доведены до полного профиля. Бойцы дружин и рабочие резерва в эту неделю трудились столь же самоотверженно, как и до четвертого августа. Окопы удлинили и углубили. Предполье было буквально нашпиговано всевозможными препятствиями. Ко второй линии и к выдвинутым вперед стрелковым ячейкам были прикопаны траншеи – отлично замаскированные, они предоставляли возможность самым отважным стрелкам атаковать противника с тыла и с фланга. Багратян непрестанно ломал себе голову, изобретая для всех угрожаемых участков западни и хитрые ловушки, должно быть стараясь сколь возможно уменьшить зависимость успеха обороны от надежности человеческого материала. Его наспех схваченные в стамбульском офицерском училище знания, а также опыт, приобретенный в артиллерийских дуэлях под Булаиром, служили ему при этом гораздо меньшим подспорьем, чем старый учебник тактики французского генштаба, купленный им когда-то у букиниста. Странное философическое чувство вкралось в душу Габриула, когда он рассматривал теперь эту книжицу, столь неожиданно возвысившуюся в чести. «Когда я, – рассуждал он, – ничего не подозревая, купил эту «тактику», я сделал это только потому, что мне приглянулась обложка, а быть может, и потому, что незнакомый материал заинтересовал меня, хотя никакого интереса к военным наукам я в ту пору не испытывал. И все же в тот час, когда я совершил эту покупку, моя судьба, независимо от моей воли и в предвидении грядущего, заставила меня это сделать. Что и говорить, поистине мой кисмет давным-давно готов от первой до последней минуты. Еще ведь в 1910 году он задержал меня перед лавкой букиниста на Кэ-Вольтер только потому, что эта книжечка когда-то понадобится, правда гораздо позднее. Следовательно, я лишь исполнял роль, предписанную мне моим кисметом. Коклен, играя маркиза в известной комедии, забывает перчатки на столе, а затем, вернувшись за ними, застает мадам с возлюбленным. Только, вероятно, Коклен хорошо сознает, какая разница между ним и маркизом. А у меня мое «я» уж очень крепко срослось с предназначенной мне ролью».

Однако то был единственный раз за все эти недели, когда Габриэл позволил себе такое философское отступление. Да он тут же и стряхнул все это с себя, как нечто докучливое. Еще в Йогонолуке во время подготовки к боям он как-то подумал, что его реалистический образ мыслей быстро тускнеет, как только он отдается своей склонности к созерцанию. Это и привело его к сознанию того, что человек действия (каким он не был) по необходимости должен быть лишен духовности. Ну а что касалось учебника тактики, то он нашел в нем много всевозможных предостережений, советов, чертежей, расчетов, которые он, разумеется в уменьшенном масштабе, вполне мог применить здесь, на Дамладжке.

Чауш Нурхан Эллеон и младшие командиры ежедневно проводили учение с бойцами дружин. Габриэл Багратяи ставил им самые разные задачи. Каждый отдельный боец обязан был тщательно изучить поле боя перед собой: камень, куст, бугорок – все он должен был учитывать и выработать для всех вариантов атаки соответствующие приемы обороны. Да и вся система объявления тревоги была теперь разработана до мельчайших подробностей. За один час – и это несмотря на большие расстояния между секторами, – бойцы успевали занять все посты или перейти с одного участка на другой. Командование, со своей стороны, могло производить и более крупные передислокации.

Впрочем, не менее поражало и сделанное в Котловине Города.

Темперамент пастора Арама победил и уйму мелких раздоров, и вспыхивавшую то тут, то там вражду соседей, и недовольство общественным распределением продуктов, а также скрытое сопротивление и ленивую медлительность мухтаров. И на сей раз борьбу Габрнэла против так распространенного на Востоке принципа «пусть все идет как идет» успешно поддержал человек западной культуры. Бесспорно, Тер-Айказун был более сильной личностью, чем превосходнейший Арам, и все же духовный предводитель армянской долины дошел на севере только до Эчмиадзина, на западе – до Стамбула, на юге – только до Иерусалима, а посему и не мог вовсе избавиться от того равнодушия по отношению к совсем не обязательным непорядкам, которые так основательно портят жизнь европейцу на Востоке. Несмотря на уже не раз испытанную власть над душами людей, Тер-Айказун никогда не добился бы того, чего добился Арам Товмасян, за десять дней превративший жалкий бивак под открытым небом – Котловину Города – в поселок, который как-никак уже походил на доброе базарное село времен Авраама и праотцев. У каждой семьи, бедной ли, богатой ли, был теперь хорошо крытый шалаш – несколько квадратных метров защищенной от непогоды площади, а благодаря коврам, циновкам, постельным принадлежностям, все это имело уже вполне жилой вид. Однако даже и такого слабого напоминания о родном угле оказалось достаточно, чтобы убаюкать людей мечтой, что и здесь, наверху, в диких горах, их земное существование будет длительным и прочным. Лагерь не только разделили на общины – ряды шалашей образовали целые улицы и даже системы улиц, которые все впадали в Алтарную площадь. Почва Котловины Города была сама по себе неровной и кочковатой, однако возведение поселка, строительство дорог несколько выправили эти неровности. Сама же Алтарная площадь, центр этого примитивного, но густонаселенного поселка производила внушительное впечатление.

Как только стало известно, что мухтар Товмас Кебусян построил для себя деревянный дом, его шестеро коллег тоже принялись за дело и не успокоились до тех пор, пока, будучи сами не менее достойными старостами своих общин, не получили право построить такие же рубленые дома, и, разумеется, на Алтарной площади. Но наикрасивейшим творением папаши Товмасяна так и остался правительственный барак, имевший не только окна и двери, но и крытый дранкой, которую предоставил мухтару сам строительных дел мастер. Прочность этого здания, пожалуй, следовало считать воплощением смелых надежд оборонявшихся. В нем имелось три помещения: посередине большое – зал заседаний и по бокам – два поменьше. Правая, боковая комната была отделена от зала прочной бревенчатой стеной, – этот закуток предполагалось отвести под государственную тюрьму на тот случай, если бы понадобилось изолировать какого-нибудь отчаянного злодея. Однако Тер-Айказун придерживался мнения, что камера подсудимых вообще окажется лишней. Левую комнату выделили аптекарю Грикору. А он возвел между собой и политикой высокую стену с узким проходом, сложенную из книг. За этой стеной стояла кровать. Свои изящные тигелечки, вазочки, реторты он разместил на стеллажах, а бидон с керосином, табак и всевозможные щеточные изделия отсутствовали, так как были переданы в общее пользование. Таким образом, барак объединял в себе не только парламент, министерства и суд, но и библиотеку и университет. Здесь ведь аптекарь Грикор принимал своих учеников – учителей, дабы поучать их. Но с каждым днем маэстро все реже покидал свою раковину. Ограждая себя таким образом, он, возможно, стремился избавиться от ощущения всеобщего плена, которое царило на Дамладжке. А возможно, что таким способом он убеждал себя: раз я их не вижу, то никаких перемен и не произошло. Часами он неподвижно сидел на кровати, изредка доставал с полки ту или иную книгу, но тут же аккуратно ставил ее на место. Тело его зримо крючилось. Да и учителя, занимавшие теперь разные посты в лагере, навещали его редко, ибо он уже не множил их знания небылицами из всемирных наук, а презентовал такие мрачные истории с глубокомысленной моралью, от которых слушатели старались поскорей убраться восвояси. По этой причине Грант Восканян испытывал к высокочтимому сильнейшую неприязнь, что говорило скорей в пользу нынешних его военных амбиций, чем прежних поэтических. «Старик не в своем уме», – пренебрежительно говорил он о Грикоре коллеге Шатахяну. Однако тот с ожесточением защищал оскорбляемого маэстро. Когда созывались большие и малые совещания, аптекарь не покидал своей каморки, но сидел, обратив свое желтое лицо к собравшимся в зале, и глядел на них, так, будто вообще не понимал их языка. Ночами он частенько поднимался с кровати и садился перед бараком. Моргая, он смотрел на вечный огонь под алтарем, а то и на два. керосиновых фонаря, освещавших площадь. Прислушивался он и к звукам и шорохам, доносившимся из шатровых проулков, да и из самих шатров. Каждые полчаса появлялся ночной патруль и непременно приветствовал аптекаря. Но он не отвечал, а только не переставая покачивал головой. Это можно было принять за жест беспредельного удивления, которое он не в силах был побороть, в действительности же это были первые признаки распада его телесной оболочки.

Вот мы и увидели, и увидели не без умиления, что это крохотное человечество в пять тысяч душ совершило скачок, повторив весь долгий путь, проделанный цивилизацией. Прибыло оно сюда наверх чуть ли не с голыми руками. Немного керосина, несколько свечей, самый необходимый инструмент, – вот и все культурное достояние, прихваченное с собой. Первый же ливень уничтожил одеяла, постели, простыни, циновки, – все, что было от удобств. И все же ни со всех сторон наступавшая на них неотвратимая смерть, ни лишения не погасили душевных потребностей – тоску по вере, порядку и разумному, по духовному возвышению. В воскресенья и праздничные дни Тер-Айказун, как обычно, читал проповеди. На школьной площадке шли занятия. Семидесятилетний Алтуни и Майрик Антарам привели лазарет в образцовый порядок и без конца сражались со всеми инстанциями, только бы добыть для больных лучшее питание. Если сравнить жизнь с той, что была в долине, то общая мораль была здесь даже выше. На осунувшихся, бледных лицах появилась печать определенной удовлетворенности.

Даже длинного августовского дня и того не хватало – так многое надо было сделать. Уже в четыре часа утра начинались работы. Доярки отправлялись на пастбище, куда пастухи к этому времени уже сгоняли коз и овец. Затем молоко в больших кувшинах подносили к западной границе Города, где уже ждала Майрик Антарам, – она-то и ведала раздачей молока для кормящих матерей, лазарета и сыроварни. В этот же час женщины и девушки нескончаемой вереницей тянулись к близким родникам и наполняли там глиняные амфоры свежей водой; в этой глиняной посуде она и при сильнейшем солнцепеке оставалась ледяной. Многочисленные родники с чудеснейшей водой и были той великой благостью, которой Муса-даг одаривал своих детей. А когда водоноски возвращались, все семь мухтаров выходили на овечий выгон, дабы отобрать скот для убоя на следующий день. Что касается расходования мяса, то очень скоро обнаружились весьма тревожные признаки. В этих краях одна курдючная овца, несмотря на свой двойной живой вес, давала менее двадцати ока’, или двадцать пять килограммов съедобного мяса. А так как более пяти тысяч человек питались почти исключительно мясом и среди них было немало тяжело работавших, то ежедневно приходилось забивать до шестидесяти пяти овец. Как долго можно прожить здесь, на горе, если стадо тает столь быстро? Это и ребенок мог подсчитать. Тер-Айказун и пастор Арам Товмасян на третье воскресенье издали приказ, согласно которому от забитого скота ничего не должно было выбрасываться, в том числе и внутренности. Одновременно ежедневный забой сократили до тридцати пяти овец и двенадцати коз. И все же этим не устранили всей опасности, нависшей над лагерным стадом. Но были и другие неприятности: постройка Города и оборонительных сооружений привела к потере больших пастбищ, что в свою очередь повлекло за собой потерю веса животных. При этом никто не отважился пасти скот за линией обороны у Северного седла.

Скотобойня находилась неподалеку от небольшого лесочка, на довольно большом расстоянии от Города. И все же по утрам в лагере слышался рев забиваемых животных. В первые дни мясники развешивали выпотрошенных баранов и овец прямо на деревьях, где туши висели день или два. Но из-за стоявшей жары мясо быстро портилось, и после первого такого опыта его стали закапывать – в земле оно хранилось лучше. Еще рано утром одна часть мясников, закончив труд, возвращалась в свои дружины, а другая – принималась за дело. Туши разделывали на длинных столах, сколоченных из бревен. Женщины, дежурившие на кухне, относили мясо к десяти выложенным камнями очагам, в которых к тому времени уже полыхал огонь. На высоких треногах покачивались котлы с водой. Жарилось мясо на вертелах над открытым огнем. Раз в день мухтары в присутствии пастора Арама Товмасяна производили раздачу пищи всей общине. На грубых столах лежали порции нарезанного мяса – для каждой деревни и каждой семьи. Например, из Битиаса здесь, на Дамладжке, насчитывалось сто двенадцать семей. И сто двенадцать женщин проходили друг за дружкой к огромному столу, принимая из рук своего мухтара строго отвешенную порцию мяса. Кто-нибудь из должностных лиц, чаще всего это был деревенский священник или учитель, проверял по списку число людей и черточкой отмечал выдачу.

Легко представить себе, что вся эта процедура занимала немало времени и что порой случались и яростные перебранки. Создавая овцу или козленка, природа ведь не заботилась о справедливости: одним доставались филейные части, другим попадалось много костей. Женщины с мрачным характером видели в этом неравном отношении судьбы обман и коварство недругов: им бы только насолить соседу. Великому примирителю Араму Товмасяну приходилось прикладывать все свое искусство, чтобы убедить горячившихся кумушек в коварстве судьбы и доказать госпоже Ерануи или госпоже Гоар, что случай, столь обездоливший ее сегодня, вчера-то бесспорно оказал ей предпочтение. Впрочем, как правило, столь логическое объяснение ни на Ерануи, ни на Гоар не действовало, и, сверкая глазами, те удалялись, в душе удваивая счет обидам.

До того, как начать раздачу мяса гражданской части населения, лучшие куски забирались для военной его части; члены юношеского отряда доставляли их прямо на позиции. Люди обязаны были довольствоваться одной выдачей в день. А вечером в огромных медных котлах бурлила чистая вода, в нее бросали всевозможные коренья и травы и называли подобное варево «чаем».

Пастор Арам установил в лагере регулярное дежурство. Двенадцать вооруженных мужчин, именовавшихся полицией, обеспечивали спокойствие и порядок в Городе. Днем и ночью они ежечасно патрулировали, грозно шагая между шалашами, давая жителям понять: у нас военное положение, каждый обязан быть вдвойне дисциплинированным. Полиция несла ответственность за чистоту – Габриэл Багратян, пастор Арам, Петрос Алтуни, Апет Шатахян относились к этому очень серьезно. Многое из того, что в селах было давно прижившимся правилом, здесь подвергалось запрету. Нельзя было выбрасывать мусор перед шалашом, выливать помои на дорогу, и все «дела» следовало отправлять только в тех местах, которые для этого назначил Cовет. Багратян сразу же настоял на устройстве больших выгребных ям. Стоило кому-нибудь нарушить одну из этих заповедей чистоты, Совет наказывал провинившегося, лишая дневного рациона. Те будни, установить которые в новых условиях так стремился вардапет, наступили вопреки всем ожиданиям довольно скоро. Однако они сильно отличались от размеренного образа жизни в долине – в них было много столкновений и тягот. В некоторые часы, особенно пocлe рабочего дня, когда труд уже не владел всеми помыслами, в семьях воцарялось недовольство, раздраженность. Это и побудило Арама Товмасяна предложить Совету устраивать в вечерние часы какие-нибудь развлечения, чтобы дать мусадагцам отдых от дневных тягот. И пусть каждый второй или третий день народ собирается на Алтарной площади и кто-нибудь из руководителей обратится к нему со словами, но не о нынешнем положении, а об общих вопросах нации и жизни, чтобы души людские возвысились над повседневными заботами. Габриэл Багратян тут же согласился с пастором. Однако Тер-Айказун вскинул глаза, чуть улыбнулся и сказал, что прекрасное предложение это страдает чересчур уж поучительной сухостью. Возвышенная речь, может, и даст что-то мужам серьезным и рассудительным, коих, впрочем, не так уж много, а вот женщины, девушки и вся молодежь уйдет ни с чем. Но как раз от них – от этой неуравновешенной и отличающейся своей эмоциональностью части населения лагеря и зависит сила сопротивления, и куда больше, чем от люден уравновешенных и разумных. Потому-то и следует после столь тяжелых дней позаботиться о вечере с увеселениями. Шутников и балагуров в лагере предостаточно, да и музыкантов сколько угодно. Каждый второй играет на таре или на гитаре. Есть и скрипачи, и флейтисты, а с доолом всякий справится. Лучше всех во всем этом разбирается Асаян – учитель и регент церковного хора, ему и надлежит поручить устройство таких вечеров.

Худой как жердь певец немало удивился, услыхав, что его заклятый враг и мучитель Тер-Айказун удостоил его подобной чести. И уж совсем он удивился, когда Тер-Айказун, всегда возражавший против простых увеселений, велел соорудить танцевальную площадку, такую как в Йогонолуке. И папаша Товмасян со своими подмастерьями принялся из грубых досок сколачивать дьявольский помост не где-нибудь, а на большой площади, прямо напротив священного алтаря. На следующий же вечер были назначены танцы. Совет во главе с Тер-Айказуном явился в полном составе. Пришла вся знать, в том числе Жюльетта и Гонзаго Марис, которых пригласил Габриэл.

В кратком слове своем пастор Арам просил у господа прощения за то, что перед лицом страшнейших мучений люди радеют о земных потребностях и увеселениях. Затем учитель Асаян резким трубным голосом (хотя от столь тщедушного тела можно было ожидать разве что жиденького фальцета) спел несколько патриотических песен, и среди них эту «зажигательную»:

Высоки горы Армении!.. Что им огонь, что им меч!

Следующим «исполнителем» оказался граммофон семейства Багратянов. Сначала он прохрипел в вечернем воздухе коронационный марш из «Пророка», а затем тихо спел печальную оркестровую пьесу «Смерть Озе» Эдварда Грига. Когда исполнялся этот номер, люди, тесным полукружием обступившие помост, печально смотрели друг на друга, и казалось, что музыка норвежца лилась из их собственных сердец. Меньше, чем Эдварду Григу, повезло Гранту Восканяну. Этот прогремел два патетических стихотворения с такой ненавистью в голосе, словно был судьей, объявляющим приговор преступнику. Слоги так и наскакивали друг на друга, и понимала учителя только малая часть слушателей. Первое стихотворение еще кое-как можно было разобрать. Называлось оно «Армянская колыбель», многие знали его наизусть:

Качает люльку в дальней спальне старуха мать, не зная сна. и клонит голову печально, текучей мглой окружена. Очаг мерцает еле-еле. Она одна на страже здесь. Молчит младенец в колыбели, младенец, что зовется Месть. Ему не нужен шепот нежный, не нужно песни колдовство. Огонь бушующий, мятежный в глазах расширенных его. Глаза – два жгучие светила… Беззвучно плачет он пока, но знает – станут грозной силой два слабых детских кулачка. Сурово сомкнутые губы случайный крик не разожмет. В тиши, в кедровых яслях грубых Спаситель новый часа ждет.

Впрочем, наш Молчун, к сожалению, не удовольствовался декламацией этого знаменитого стихотворения Даниэла Варужана; учитель Восканян недаром именовал себя «ашугом» – народным бардом: он не упустил случая осчастливить слушателей предлинным стихотворением собственного сочинения, единственным достоинством которого было то, что, несмотря на обилие строф, оно обрушилось на толпу, как дождь из ведра, который тут же и миновал. Не дождавшись от ошеломленной публики аплодисментов, бард высоко поднял свой карабин – приветствуя или угрожая, так и осталось неизвестным, и гордо удалился, уступив место музыкантам.

За этим последовала лучшая часть праздничной программы. Сначала постеснявшись немного, молодые люди в конце концов встали в пары и отплясали всем хорошо знакомые танцы горцев – дардз-пар и болор-пар. Габриэл увлек на площадку и Жюльетту, однако не прошло и минуты, как она запросила пощады, – этих танцев она не танцует. Гонзаго и Гранту Восканяну она тоже отказала. Молчуну, должно быть, было немного легче получить отказ оттого, что «неженке» было тоже отказано. Зато Искуи протанцевала с Габриэлом весь болор-пар до конца. В прыгающих Отблесках костра девушка казалась радостной, щеки порозовели, хотя никогда еще она так не страдала от своего увечья, как в этот вечер.

Габриэл довольно скоро возвратился на позиции Северного сектора. Мало-помалу разошлись по домам женщины. Зато молодежь еще долго веселилась, не забывая подбрасывать хворост в костры. Среди танцоров, как ни странно, отличился своей лихостью Саркис Киликян. Между прочим, несмотря на его мало привлекательную внешность, девушки охотно танцевали с ним. Танцевал он ловко, изобретательно, важно и презрительно склонив над партнершей безжизненное лицо, похожее на маску юного мертвеца. А слабоумный Геворк в упоении кружился между парами. На этот раз в руке он держал не подсолнечник, а ветвь мирты.

Такова набросанная в грубых чертах жизнь, какой она была первые две недели на Муса-даге. По сути, здесь было все, что составляет и жизнь всего человечества. Народ пребывал в пустыне среди пустоты. Смерть окружала его, не оставив ни единой лазейки, и лишь мечтатель способен был надеяться на спасение от неминуемой гибели.

Краткая история мусадагского народа развивалась по закону наименьшего сопротивления. Этот закон навязал ему и обобществленную экономику, с которой большинство так или иначе мирилось. Больше остальных страдали от реквизиции собственности богачи-скотоводы. Совершенно очевидное соображение о том, что при депортации они лишились бы не только собственности, но и жизни, мало утешало их. Даже теперь, когда жить оставалось несколько недель, если не дней, эти люди делали все, лишь бы отличиться своим образом жизни от серой массы. Несмотря на ежедневно преодолеваемые трудности, тоска людей по радости и увеселениям, даже по духовным ценностям оказалась неистребимой. Был, например, и такой человек, как аптекарь Грикор, – таких, между прочим, не везде встретишь! Сей великий стоик и под занесенным над ним кровавым мечом черпал познания не столько из любимых книг, сколько из плодотворного ничто.

Вокруг пустыня. Смерть караулит на границах. Но, защищенный валами, народ чувствует себя удивительно надежно: он и ссорится по пустякам, и поет, и танцует вечерами. Жизнь берет свое! Возврат в долину, в те райские доисторические времена, из которых это крохотное человечество, не знавшее за собой никакой вины, изгнано чудовищным приказом высшей правительственной инстанции, – немыслим.

Возврат был немыслим. Но среди этого народа нашлись замечательные люди, дарованные ему провидением в час горчайшей беды. Этим выдающимся личностям, этим бесстрашным вожакам удалось в какой-то мере устроить жизнь на горе Моисеевой так, что доверчивые души окрылились надеждою: нет, судьбе не покорить наших вождей, скорей вожди наши покорят судьбу!

В центре поселка возвышался алтарь. И когда над ним в последний час ночного патруля незадолго до рассвета совершали свой Круг поблекшие звезды Млечного пути, будто алтарь этот был центром и вершиной вселенной, тогда на высшей ступени алтаря можно было видеть коленопреклоненного Тер-Айказуна, припавшего лицом к страницам раскрытого требника. А был Тер-Айказун человеком, знающим жизнь, и скептиком. Но потому именно он так истово и вбирал в себя все могущество молитвы – ведь если никто не верит в спасение, то вардапету одному и последнему перед лицом творящегося вокруг надлежит воплотить в себе всю веру в чудо, в непостижимое, веру в избавление от смерти. И к этой горы двигающей вере и рвалась душа Тер-Айказуна в столь одинокой и стыдливой молитве.

Постепенно Жюльетте удалось переломить себя; отныне она вела совсем иную жизнь. Вставала рано, до восхода солнца, быстро одевалась и спешила на помощь Майрик Антарам, раздававшей молоко. Затем почти бегом – в лазарет, к больным. И не милосердие двигало ею, а куда как более трудная попытка подчинить себя чуждой среде, стать «как все». Другого выхода у нее не было. Габриэл оказался прав. Никому не дано жить в человеческом обществе, обреченном на гибель, и не поддерживать с ним связь, быть вне его.

Поверхностный наблюдатель мог бы легко ожесточиться против Жюльетты: что ей, собственно, надо, этой надменной женщине? И что это она столь безмерно возомнила о себе, что «и после пятнадцати лет супружества все еще не принимает родину мужа своего? Ведь сколько европейских женщин жило сейчас в этих краях, героически посвятив свою жизнь армянскому народу, подвергавшемуся унижению и уничтожению. Разве Карен Иеппе не прятала в своем доме в Урфе беглецов? Это ведь она встала перед дверью, раскинув руки, и стояла так до тех пор, покуда заптии не убрались, – зарезать датчанку они не посмели. И разве, невзирая на чудовищные трудности, не объезжали страну немецкие и американские диакониссы, добираясь до самой пустыни Дейр-эль-Зор, чтобы оказывать помощь умирающим от голода женщинам и детям, вдовам и сиротам убитых армян? А ведь эти подвижницы не состояли в браке с армянином, не рожали сына-армянина!

Вероятно, подобные упреки и обоснованы, но все же несправедливы. Уж очень несчастна была Жюльетта,и едва ли можно ее упрекнуть в хладнокровии и высокомерии – это был тот человек на Муса-даге, который, помимо того, что разделял общие страдания, страдал еще и от самого себя! Как француженке, ей был свойствен определенный консерватизм. Романцы, при всей их внешней гибкости и подвижности, внутренне неповоротливы и замкнуты. Они, так сказать, законченны в своей форме. Они завершили свое формирование. И если северяне, подобно сгустку туч, все еще. полны напряжения и склонности к преобразованиям, то французы в массе своей не любят выходить за порог.родины, так же как не любят они и выходить из себя Жюльетта разделяла этот консерватизм своего народа в очень больший мере. У нее отсутствовал дар проникновения в чужое, что подчас объяснялось неуверенностью в себе. Если бы Габриэл с самого начала проявил упорную волю и чуткость, вводя ее в мир своих соплеменников, быть может, все повернулось бы по-иному. Но ведь Габриэл и сам стал парижанином, одним из тех денационализованных людей, для которых Армения была классически завершенной и благородной, но и несколько нереальной страной. Нечастое общение с парижскими армянами, бурные политические споры в год турецкой революции, появление в доме Самвела Авакяна, всего этого недоставало, чтобы привить такой женщине, как Жюльетта, правильные представления о народе, не говоря уже о том, чтобы расположить ее. За все прошедшие пятнадцать лет она усвоила только, что она замужем за гражданином Оттоманской империи. А что значит быть армянином, какую судьбу, какие обязанности это влечет за собой, она с ужасом осознала только в последние недели. Вина в нынешнем состоянии Жюльетты в большой мере лежала на самом Габриэле. Это мстила за себя его безумная любовь к ней, постоянное признание превосходства француженки, всегда с таким тактом оберегаемой от острых углов, возникающих из-за различия крови. Но зачем было ему в Париже вести себя иначе? Ведь армянин в нем самом проснулся лишь под давлением йогонолукских обстоятельств. Не раз вспоминались ему теперь слова Рифаата Берекета: «Раз ты на ней женился, то она отныне принадлежит твоему народу и не свободна от его кармы». И Жюльетта действительно была обречена разделить эту судьбу, потому что, если предположить, что она спаслась бы без Габриэла и Стефана, разве не была бы она столь же, а то и более, несчастна?

И в то же время Габриэл и Стефан, единственные близкие люди во всем мире, были сейчас бесконечно далеки ей, будто между нею и ими простирался целый океан. Да, оба они почти совсем не интересовались ею, с каким-то плохо скрываемым осуждением смотрели на нее. Ни тот ни другой не выказывали любви к ней.

Нет, не любили они ее! А прочие? Народ ненавидел ее. Жюльетта замечала это по каменным лицам, по внезапно наступавшему молчанию, стоило ей появиться среди людей. Недоброжелательные взгляды кумушек обжигали ей спину, когда она проходила рядом. Мухтарша Кебусян, эта шпионка, могла заискивать перед ней сколько угодно: Жюльетта чувствовала – ей ставили в укор ее обособленность и даже уход за больными, но главное – Три Шатра. Об их сказочных богатствах, об изобилии лакомств и яств, будто бы хранящихся у Багратянов, ходили самые невероятные слухи. Ненависть к иностранке, смехотворная зависть преследовали ее всюду – в этом Жюльетта ни минуты не сомневалась. И что мог изменить снобизм и преклонение двух таких чудаков, как Шатахян и Восканян, кичившихся то подобострастной болтовней, то надменным молчанием, как только они оказывались вблизи нее. Добра к ней была только Майрик Антарам. Но этой доброты Жюльетте было недостаточно. Да и доброта ли это была – скорее сострадание большой женской души, смилостившейся над горем притесненной сестры. А Искуи? Здесь наметилась своеобразная дружба старшей и младшей. И все же Искуи была самой чужой из всех чужих. Она более, чем женщины из народа, оказалась средоточием всего непреодолимо чужого.

В эти дни Жюльетта была невыносимо одинока, ее охватило чувство полной покинутости. Ее – царственно блистательную владычицу, всегда вызывавшую всеобщее восхищение, – теперь ее только терпели, и того хуже – не уважали. Ей даже казалось, что из-за этой общей недоброжелательности она день ото дня дурнеет. Она уже не следила за своей внешностью – она стыдилась обычной своей опрятности и аккуратности. Ужасная усталость давила ее. Что это было – мания преследования? Казалось, эти армянские глаза смотрят на нее с упреком, как на виноватую. Это порождало новые мучения – Франция! Известия о положении на фронтах были все почерпнуты из турецких газет, к тому же недельной, а то и месячной давности. Потому-то Жюльетта знала только о поражениях Франции – она знала, что армия врага продвинулась к самому сердцу ее родины. И ею, всегда думавшей только о своих близких, ею, у которой политика, судьбы человечества вызывали только скуку и никогда не трогали, ею вдруг овладела снедающая тревога за отечество. И мать, хотя они никогда не понимали друг друга, и сестры, с которыми она жила в раздоре, все чаще являлись ей во сне, они целиком завладели ее ночами. Мать она почему-то всегда видела лежащей на смертном одре. Будто Жюльетта поехала к ней на каком-то ужасном поезде, а он застрял на Гар де л’Эст, и она, босая, полураздетая, почему-то в турецком халате, бежит по бесконечным переулкам к маминому дому. Умирающей все время удавалось как-то очень ловко отворачивать застывшее лицо от дочери, как та ни старалась поймать мамин взгляд. И не только мама и сестры, но даже зятья – один из них чиновник в морском министерстве, другой – инженер – делали вид, что обижены, и вроде бы имели на это полное право, потому что были оба тяжело ранены. Во сне являлись и подружки из пансиона, они нагло не замечали ее, хотя она вставала перед ними на колени. Время от времени снился покойный отец, элегантный, как всегда: в черном сюртуке, в черных лайковых перчатках и с красной ленточкой Почетного Легиона в петлице. С удивлением он смотрел на нее, без конца повторяя свое излюбленное: «Нет, так не поступают!»

Чем страшней делались ночи, тем аккуратней ходила Жюльетта на работу. И совсем не потому, что старалась быть «человечной», как ей советовал Габриэл, нет, просто ей хотелось избавиться от своего одиночества, преодолев ощущение покинутости. Работе она отдавалась целиком. Побеждая отвращение, она склонялась к больным, уже бесчувственным старикам, лежащим на жестких подстилках, раскутывала горевшие в жару тела, очищала их от грязи, омывала их лица туалетной водой и протираниями, что у нее еще оставались. Да, в эти дни она жертвовала многим. Она отдала почти все свое белье, из простыней нарезала пеленки для грудных детей и бинты для раненых. Себе она оставила только самое необходимое. Но как ни старалась Жюльетта, рыбьи глаза мечущихся в жару больных и непроницаемые взоры здоровых не вспыхивали благодарностью, в них не было никакой признательности к ней – чужачке. Даже Габриэл ни единым словом никогда не похвалил ее. Всего десять дней назад он был ее рыцарем, а теперь – она лишь балласт для него. Всеми оставленная и покинутая, она обречена умирать здесь наверху, на Муса-даге, куда более одинокая и несчастная, чем все самые несчастные.

В такие часы, безмерно жалея себя, она старательно утаивала от самой же себя, что не всеми она покинута. Как-то заметив выражение потерянности в глазах Жюльетты, Гонзаго уже не отходил от нее. Он удвоил внимание и всегда был поблизости, когда она нуждалась в помощи или поддержке. Она видела в нем сына француженки, ровню себе, что-то вроде дальнего родственника. Но вот уже несколько дней установившемуся между ними доверию стало что-то угрожать. Гонзаго, как и прежде, не переступал границ. И все же, нисколько не утратив благоговения перед нею, он впервые дал ей почувствовать свою страсть. И именно это постоянное пребывание на грани, эта близость без прикосновений смущала Жюльетту. Она стала много думать о Гонзаго, тем более что, несмотря на полуфранцузское происхождение, он чем-то внушал ей ужас. Люди, которые всегда держат себя в руках, которые умеют бесконечно ждать, действительно вызывают ужас. К тому же Гонзаго принадлежал к тому разряду людей, которые от возбуждения не краснеют, а бледнеют.

Все началось с того, что Гонзаго постепенно стал утрачивать свою молчаливую сдержанность, причину которой Жюльетта так никогда и не поняла. Теперь он уже не упускал случая рассказать ей о своей жизни.

Каждое утро Жюльетта по три-четыре часа проводила в лазарете, до тех пор, пока все больные не пообедают. К этому времени являлся Гонзаго, чтобы проводить ее к Трем шатрам. Если Жюльетта задерживалась, он терпеливо ждал. Его внимательный взгляд всюду следовал за ней. Это было как некий частокол, из которого ее не выпускали. Стоило ей подчас намеренно задержаться, как он, нежно приблизившись, шептал:

– Довольно, оставьте все как есть, Жюльетта. Вы слишком хороши для такой работы. Она вредит вам.

Настойчиво, но мягко он заставлял ее уйти из лазарета. Она охотно следовала за ним. Так как Гонзаго не нес никаких обязанностей в лагере, да и не просил о таковых у Совета, он использовал свой досуг, чтобы на морской стороне Дамладжка находить живописные тропинки, обзорные площадки и просто места, где можно хорошо отдохнуть. Не раз он утверждал, что они там так же хороши, как и пресловутые красоты Ривьеры. И теперь ежедневно Жюльетта и Гонзаго сидели здесь, в защищенных от ветра, тенистых или солнечных уголках этой самой «Ривьеры», – скрытая от плоскогорья широким поясом миртового, рододендронового или арбутусового кустарника, она тянется вдоль скал, срывающихся в морскую пучину. Оба они при этом чувствовали себя бесконечно одинокими. Да и кто о них, чужестранцах, хотя бы вспомнил здесь?

В этот день, четырнадцатый день августа и пятнадцатый Муса-дага, Гонзаго казался каким-то другим, необычным. Никогда еще Жюльетта не видела его таким печальным, таким по-мальчишески меланхоличным, таким бесцельно отрешенным. Глаза его, в которых не было дали, даже когда он смотрел вдаль, устремились, как полагала Жюльетта, в бесконечное. На самом же деле Гонзаго смотрел в совершенно определенную точку, правда скрытую выступом горы. В мыслях он рыскал по устью Оронта, там, где сверкали на солнце огромные здания винокуренного завода. Потому-то вопрос Жюльетты, отвечавший скорее ее, а не его состоянию, и оказался так некстати.

– Вы тоскуете по родине? – сказала она.

Раздался короткий смешок, и она, к стыду своему, поняла всю бессмысленность своих слов. Она вспомнила его биографию – он рассказывал эпизоды своей жизни с легкой иронией, так, будто был их участником только наполовину.

Отец – афинский банкир, мать – француженка-гувернантка. Когда мальчику не исполнилось и четырех лет, произошла катастрофа. Папа улизнул в Америку, а жену с ребенком на руках и без денег – бросил. Однако мама, все еще любившая беглеца, переправилась через океан с маленьким Гонзаго, претерпев при этом немалые трудности. Правда, ей так и не удалось отыскать отца своего ребенка, но во время погони за ним она нашла себе мужа. Это был уже пожилой фабрикант зонтов из Детройта, который, женившись на маме, усыновил и ребенка.

– Потому-то я и могу, – признался Гонзаго, – с полным правом называть себя двумя именами. Впрочем, нахожу, что имя Гонзаго Мак-Веверлей при моей внешности звучит неправдоподобно. Оттого я и предпочитаю – Гонзаго Марис.

Объяснил он свой выбор фамилии ни разу не улыбнувшись. Бедной матери Гонзаго брак с фабрикантом зонтов так и не принес счастья. Они развелись и ей пришлось покинуть детройтский дом, а Гонзаго переправляли из одного интерната в другой, пока ему не исполнилось пятнадцать лет. Примерно в то же время – так, должно быть, распорядилась судьба – он узнал своего настоящего отца, который вновь несколько поправил свои дела. Оказывается, его мучила совесть – ведь мать Гонзаго умерла в одной из нью-йоркских больниц для бедных. Сына он, снабдив деньгами, отправил в Афины к родственникам. О последующих годах Гонзаго рассказывал чрезвычайно скупо. Они были не хороши и не дурны и уж вовсе не интересны. И лишь гораздо позднее, после жалкого детства и отвратительной юности, уже в Париже он, наконец, нашел себя. То есть он в себе обнаружил весьма скромные и, пожалуй, даже заурядные способности, благодаря которым ему все же удалось пробиться в этом мире. Вот уже долгие годы он живет в Турции, – это после того, как ему с помощью родственников отца удалось устроиться в Стамбуле и Смирне. В Стамбуле он снабжает материалом корреспондентов американских газет, поставляя им сведения о положении в стране и очерки о жизни населения. Когда же дела идут не очень хорошо, он подвизается в качестве регента хора в небольших итальянских оперных труппах или, случается, венских опереточных. Недавно он в Пера подписал контракт с антрепренером кабаре, обязавшись сопровождать в гастрольных поездках по самым глухим уголкам Турции группу третьеразрядных танцовщиц и певиц.

Все это звучало вполне правдоподобно. Да и зачем было лгать, когда речь шла о столь банальных вещах, чем тут хвастать? Гонзаго так небрежно рассказывал об этих эпизодах своей жизни, как будто все это было недостойно внимания и ниже егто подлинной жизни, о которой так красноречиво говорили его глаза, когда он не сводил их с Жюльетты. Она верила рассказанному, и все же это ей казалось одновременно возможным и невозможным. На минуту она даже заподозрила, что у Гонзаго для каждой женщины приготовлен особый рассказ о своем прошлом, и верно, одинаково бесцветный.

– Сколько женщин было в той труппе, которую вы сопровождали до Александретты?

Вспоминать об этом Гонзаго было, по-видимому, неприятно, потому что он ответил несколько раздраженно:

– Восемнадцать или двадцать.

– Вероятно, среди них были и молодые и хорошенькие? Вы были близки с кем-нибудь из них, Гонзаго?

Он с удивлением отмел подобное подозрение:

– Артисты ведут жизнь трудную и трезвую. Для кокоток же любовь – это работа, и они не растрачивают ее даром.

Однако любопытство Жюльетты не так легко было удовлетворить.

– В Александретте вы пробыли несколько месяцев. А ведь это очень маленький и грязный портовый городок.

– Александретта не так уж жалка, как вы ее себе представляете, Жюльетта. Там живет несколько культурных армянских семей, дома их красивы, утопают в садах.

– Я поняла вас – причина столь длительного вашего пребывания в Александретте таится в одном из этих домов…

Гонзаго не стал отрицать, что там ему действительно нравилась одна молодая дама, из-за нее он порвал контракт с кабаре. Странное дело: при упоминании о молодой даме Жюльетта вдруг представила себе Искуи, но почему-то разодетую, накрашенную и увешанную драгоценностями, что вовсе не вязалось с ее подлинным обликом. Гонзаго же не распространялся более о молодой даме, заявив, что все это было ошибкой и давно забыто и заброшено. Да и был в этом всего лишь один смысл – через Бейлан ему открылся путь в Йогонолук, путь к вилле Багратянов.

Когда Жюльетта думала о Гонзаго, ее собственное положение казалось ей не таким уже чудовищным. Ведь нельзя было даже представить себе более бездомное существо. Он сидел рядом, печальный, как застывшая пустота, как остекленевшая глыба. Это он решился разделить несчастную судьбу Жюльетты, решился не требуя благодарности, будто это была простая галантность, о которой и речи не стоит заводить. В самом деле, что ему было здесь делать? И зачем эти слова «тоска по родине» выскользнули у нее только что, зачем? О какой родине ему было тосковать? Ведь он смотрит в никуда. Теперь-то Жюльетте стало ясно, почему у этого молодого человека, так уповавшего на свою память, не было никаких воспоминаний. Этот молодой человек с его напряженной сдержанностью, оказавший ей столько любвеобильного внимания, – его никогда не любили. Совсем юноша, он сидит рядом на гладкой скале, сидит.близко-близко к ее плечу, к коленям, но не касается ее, оставив какой-то намек на расстояние между нею и собой. Расстояние это, рожденное добродетелью и самообладанием, жгло, как острие ножа. В сердце Жюльетты вспыхнула опаснейшая и сладчайшая жалость.

– Гонзаго, – сказала она и ужаснулась трепету в своем голосе.

Он медленно повернулся к ней. Это было подобно сиянию. Она тихо взяла его руку. Только погладить. Не сделать этого она уже не могла. Лицо и губы потянулись к нему. И глаза Гонзаго потухли. Еще раз вспыхнул выжидательным вниманием его взор и угас. Он дал ей приблизиться вплотную и вдруг рывком привлек к себе. Она застонала от его поцелуя. Прошла целая юность верной жены, а она так и не узнала, сколько неведомого сладострастия можно было в ней пробудить. И тут же ужаснейшая боль, способная расколоть голову, сразила ее. И это была та же чудовищная боль, которая пронзила ее, когда Гонзаго в гостиной так мрачно играл на рояле. Она оттолкнула его, чтобы собрать силы для отпора. Возникла мысль: «Не он же взял мою руку, я – я взяла его руку в свою. Теперь я в его власти». И следом другая мысль: «Это он намеренно довел меня до того, что я буду во всем виновата». Но в тот же миг все силы для отпора иссякли. Прижав Жюльетту к груди, Гонзаго целовал ее. Головная боль растаяла от ощущения невыносимого блаженства. Пурпурный мрак окутал ее, но далеко-далеко виднелась тончайшая полоска света: я погибла. Ибо только теперь в своих поцелуях этот сдержанный молодой человек, этот нежно-внимательный слуга стал подлинным Гонзаго: нет, не дитя пустоты, а неподозреваемая сила, способная дарить и счастье, и несчастье. Его губы высосали из нее тайну, неведомую ей самой, тайну благодатную и мстительную.

Он отпустил ее, только когда раздался чудовищный крик. Вспугнутые, они отпрянули друг от друга. Приступ сердечной слабости, казалось, вот-вот лишит Жюльетту чувств. «Волосы у меня не в порядке», – подумала она, пытаясь поднять ставшие будто чугунными руки. Но что это за крик? Гонзаго поддержал ее. Они пошли в направлении, откуда неслись крики. Всего несколько шагов они сделали, и он понял:

– Это ослы! Они взбесились!

И впрямь, когда Жюльетта и Гонзаго подошли к коновязи, где обычно стояли верховые лошади и вьючные ослы, их взору представилось нечто кошмарное. Работяги-ослы превратились в каких-то диких сказочных чудовищ: они рвали поводья, вставали на дыбы, плясали на задних ногах и бросались во все стороны. Из пасти била пена, в глазах – остекленелый ужас. Должно быть, какое-то безумное видение привело твари в такое состояние. Однако это было не бешенство. Инстинкт заставил животных возвестить о близкой беде таким своеобразным образом. Где-то далеко-далеко, по ту сторону Северного седла прогремел глухой удар, несколько мгновений спустя что-то зашуршало в небе, тут же раздался резкий хлопок, и южнее Котловины Города на небольшой высоте распустилось белоснежное облачко. Ослы разом умолкли. Что-то нежно посвистывало, тихо повизгивало вокруг. Люди выбежали из шалашей. И только очень немногие поняли: это легкое облачко над горой было разрывом шрапнели.

Орудийный выстрел застал врасплох и Габриэла.

Он очень устал – последняя ночь прошла без сна. То и дело поступали тревожные сообщения. Вне всякого сомнения, две прошлые ночи вблизи лагеря побывали турецкие разведчики. Они старались просочиться через цепь постов. Это и заставило Багратяна назначить на следующую ночь общую готовность и усилить патрульную службу. Когда он в полдень присел на скамью возле своего командного пункта, решив хотя бы на минуту передохнуть, ему привиделся мучительный сон наяву: Жюльетта лежит мертвая на широкой кровати в парижской спальне. Почему-то она лежит поперек, и она не только мертва, но и заморожена. Какой-то комок бледно-розового льда. Чтобы растопить труп жены, ему надо лечь рядом…

С трудом он стряхнул с себя это видение. Совершенно ясно, что он вел себя дурно по отношению к Жюльетте. Трусость заставляла его избегать жены, и один бог знает, как давно все это началось! И если долг, весь образ жизни не оставляет ему ни одной свободной минуты, то это все же не освобождает его от укоров совести. Потому-то Габриэл и решил на вечер передать командование Нурхану Эллеону и провести вторую половину дня с Жюльеттой.

Но в палатке Габриэл ее не застал. Из своего шатра как раз вышла Искуи: брат Арам пришел к Овсанне, и Искуи не хотела мешать супругам. Габриэл попросил Искуи побыть с ним до прихода Жюльетты. Они сели на подстриженную траву площадки Трех шатров. Габриэл напряженно думал о том, что же такое изменилось в Искуи? Да, да, на ней не было подаренного Жюльеттой платья. Искуи была в просторном одеянии из светлой, легкой материи в красных цветах, высокая талия производила несколько старомодное впечатление, и все же это было совсем непохоже на местные платья. Хрупкая фигурка Искуи всегда казалась Габриэлу жалкой, придавленной печалью. А пышное платье придало ей нежно парящую полноту и скрыло парализованную руку. «Никогда еще ее серьезное лицо не светилось так открыто, – подумал Габриэл. – И как идет ей эта шелковая шаль, которую она, прикрываясь от солнца, накинула на голову». С удивлением Габриэл отметил довольно крупные, чувственные губы Искуи. «Красная вуаль подошла бы ей», – подумалось ему. А так как день сегодня у него был такой усталый и мечтательный, в его сознании проснулись картины той далекой пражизни, и…

…Йогонолук. Дом деда. На мягкой траве в парке уже разостлана белая камчатная скатерть. Время завтрака. Все почтительно ждут Аветиса Багратяна. Это первая торжественная трапеза дня. Из серебряного чайника на треноге идет пар. В корзинах – горы абрикосов, винограда, на плоских блюдах – дыни, в деревянных мисках свежие яйца, мед и абрикосовый джем. Под сверкающей белизной салфеткой – хлеб лаваш, который хозяин дома преломит после молитвы. Габриэлу восемь лет. На нем энтари, похожее на то, которое теперь носит Стефан. Только бы скорее этот завтрак кончился! Он сразу побежит на Myca-даг. И чего только там не увидит! Он не отводит глаз от скатерти– а вдруг под нею змея? И огромная! Золотистое шуршание предвещает приход старца. Но ни его золотого пенсне, ни его белой бородки, черно-желтого жилета, красных сафьяновых туфель – ничего этого не видно, образ его скрыт, хотя, казалось, он все заполняет собой. Вместо этого Габриэл видит, как присутствующие женщины закрывают лица покрывалом и почтительно отворачиваются. Так оно и положено.

Что это? Подлинное воспоминание или же неверно сотканная из обрывков воспоминаний фантазия? Габриэл не в силах ответить на этот вопрос. Но почему-то Искуи воткана в ковер его воспоминаний. Она сидит напротив на земле. Углубившись в созерцание ее лица, он только долгое время спустя понимает, что надо что-то говорить.

– Искуи, что вы сказали этому чудовищу, Стефану?

Она разводит пальцы здоровой руки – жест неудовольствия и неодобрения.

– Я пришла в ужас, господин Багратян, и совсем отчаялась – ведь он это сделал ради меня.

Габриэл помедлил.

– Разумеется, я тоже ужаснулся. Страшно подумать, чем могла кончиться эта глупая мальчишеская выходка. Но, слава богу, все обошлось. Это предостережение для меня. Надо больше уделять внимания мальчику. Но как? Это ужасный возраст!

– Да, да, надо больше заботиться о нем. Одному небу известно, что с ним происходит, – сказала Искуи тоном опытной учительницы.

– Не только небу, Искуи. Я тоже могу себе хорошо представить, что с ним происходит… Не будь он моим сыном, мне бы его выходка даже понравилась.

Дав отзвучать этому признанию, он после небольшой паузы сказал:

– А ваша библия, Искуи? Она действительно стоит такого безумства?

Искуи вскочила.

– Я ее очень люблю. Мне подарил ее Арам. Показать вам? Подождите минутку.

Не дожидаясь ответа, она исчезла в палатке. Вернувшись с книгой в руках, она подсела поближе к Габриэлу. Под мягкой тканью платья обозначились остренькие коленки. Она хотела уже раскрыть книгу, однако задержалась:

– Художественной ценности она не имеет. Но все же мне нравятся иллюстрации.

Габриэл совсем не смотрел на библию, он не отрывал глаз от ее губ.

– Вы, должно быть, любите своего брата больше всех на свете?

Вопрос прозвучал как упрек. Искуи наугад раскрыла свою любимую книгу и ответила сухо, словно стесняясь своих чувств:

– Мы с Арамом очень привязаны друг к другу. Я не могла бы себе представить жизнь без него.

Она пододвинулась к Габриэлу и показала первую картинку, чтобы и он мог полюбоваться ею. Чуть близорукий, Габриэл наклонился над томиком, изданным, должно быть, еще во второй половине прошлого столетия. Выдержанные в светлых тонах, детские картинки поистине обладали некоторой притягательностью. Изящные фигурки, косенькие страдальческие лица – все это напоминало средневековые издания евангелия. Однако иллюстрации не отличались благочестием. Армянский художник в соответствии с душевным состоянием своего измученного народа отдавал предпочтение патетическим, мрачным и безысходным сюжетам, особенно это относилось к Ветхому завету. Изгнание из рая! Огненный меч был скорее похож на турецкий ятаган, а головное украшение архангела – на тюрбан с алмазами. Или – Каин убивает Авеля. Гаснущий огонь оскверненного алтаря создает некое сатанинское освещение.

Когда Габриэл Багратян дошел до принесения в жертву Исаака, разорвалась первая турецкая шрапнель – всего в нескольких ста метрах южнее Котловины Города. Огромными прыжками Габриэл бросился вниз. По пути ему встретился доктор Алтуни верхом на осле. Старик тут же слез. Багратян так нещадно обрабатывал осла палкой и каблуками, что тот сверх всяких ожиданий довольно быстро домчал его до Северной позиции.

На этот раз турки подготовились к атаке хитрее и профессиональнее. Поход возглавил сам бинбаши, военный комендант Антиохии – тот самый добродушный пожилой господин с сонными глазками и пунцовыми, младенческими щечками. Странно, но его заместитель, столь решительный юзбаши, как раз на эти дни взял отпуск и уехал в Алеппо – подальше от какой бы то ни было ответственности. А так как на совещании призывам к сдержанности и рассудительной умеренности ни каймакам, ни юзбаши не вняли, бинбаши ничего другого не оставалось, как ускоренными темпами готовить поход на Муса-даг. Раздражение и ожесточенность, вызванные его противниками, придали действиям обычно весьма беспечного человека неожиданный размах. Весь день он не выходил из здания телеграфа в Антакье. Аппарат Морзе отстукивал сигналы в трех направлениях – Александретты, Алеппо и Эскере. Необходимо было поставить на ноги все небольшие гарнизоны этих городов, в том числе и жандармерию. За одни сутки старик-бинбаши мобилизовал внушительную силу, примерно в тысячу штыков и два орудия. Это были две регулярные роты, дислоцированные в Антиохии, еще два взвода того же полка, стянутые из небольших населенных пунктов, полубатарея, прибывшая на этих днях в гарнизон, полная рота заптиев и, наконец, большой отряд четников – горцев из-под Хаммама. В эти же дни разведка обследовала, хотя и не очень добросовестно, позиции на Дамладжке. От слухов о двадцати тысячах армян с пулеметами не осталось и следа. Силы, находившиеся в распоряжении бинбаши, настолько превосходили противника, что казалось, ликвидация армянского лагеря – дело нескольких часов. Главным условием намеченной тактики старого бинбаши были скрытый подход и внезапный штурм лагеря. И то и другое, то есть незамеченный подход и неожиданная атака, превосходно удались. Все наблюдатели на Муса-даге были обмануты.

Бинбаши разделил свои силы примерно на две равные части, которым предстояло действовать вполне независимо друг от друга. Одна часть в ночь на четырнадцатое августа при соблюдении строжайших мер предосторожности двинулась маршем в направлении местечка Суэдия и расположилась лагерем, рассредоточив своих людей на развалинах Селевкии, под Южным бастионом Дамладжка. Другая же часть, которой непосредственно командовал сам бинбаши и при которой находились обе гаубицы, некоторое время двигалась по дороге Антиохия-Бейлан в северо-западном направлении, а затем повернула и стала подниматься в горы, используя тропинки скотогонов. И тут-то в плане бинбаши обнаружилась первая брешь. Тяжелые полевые гаубицы продвигались вперед с большим трудом, артиллеристы, держась за спицы, помогали как могли. Другие солдаты все пятнадцать миль горного подъема несли на руках тяжелый сошник, снятый с передка орудия, и порядком устали. Вьючные ослы, как тягловая сила для артиллерии, оказались никуда не годными. В результате – опоздание на десять часов. Эта группа, вышедшая в поход на полдня раньше первой, вместо того чтобы прибыть на место назначения в ночь тринадцатого августа, прибыла к Северному седлу к полудню четырнадцатого. Таким образом, концентрированное наступление двух групп, намечавшееся на рассвете с двух сторон одновременно, не состоялось. Капитан, командовавший южной группой, и залегшие среди руин солдаты, которым не разрешалось поднимать головы, были совершенно измотаны как тщетным ожиданием сигнала к атаке (первый выстрел гаубицы), так и изнуряющими лучами беспощадного солнца. Но северная группа оказалась в еще более трудном положении: она проделала пятнадцатичасовый марш-бросок без сна и отдыха. Бинбаши следовало бы сказать себе: дам-ка я сегодня людям отдохнуть и сообщу капитану в Суэдию, что атака переносится на следующее утро. Учитывая характер старого бинбаши, можно было поставить сто против одного, что именно такое решение он и примет. Но случилось как раз противоположное. Медлительные люди часто бывают нетерпеливы. Если уж они попали в нежелательную обстановку, им не терпится избавиться от нее. Бинбаши приказал мюлазиму артиллерии немедленно приготовить гаубицы для ведения огня, после чего спешно выдал довольствие людям и уже час спустя повел свою роту в наступление на армянские позиции у Седла. На достаточно безопасном расстоянии солдаты стали скапливаться в лощинках, за деревьями и скалами, стараясь не производить ни малейшего шума. Старик бинбаши, дослужившийся до этого звания в мирное время, не обратился к своим людям с пламенной речью – он ругался про себя на чем свет стоит. При этом его проклятия сыпались на голову каймакама, и юзбаши, и на генерала, командующего тылом, который выделил ему вместо горных орудий тяжелые, неповоротливые полевые гаубицы, но пуще всех он проклинал его превосходительство командующего армией Джамаля-пашу, называл его черным горбатым лгуном. Все эти политические чиновники Иттихата, по его мнению, были паршивыми изменниками и предателями. Это они были зачинщиками заговора против старого султана, а нового посадили во дворце под замок. Какие-то смехотворные нижние чины сами себя производили в генералы, назывались превосходительствами и пашами. Раньше бы они и до юзбаши не дотянули! Да и за весь позор с этими армянами тоже следует благодарить иттихатских свиней! В золотые времена Абдул Гамида, бывало, устраивалась резня этих христианских собак, но учинял ее, разумеется, не такой высокопоставленный штабной офицер, как он – бинбаши.

Усталый, раздосадованный бинбаши ждет сигнального выстрела. Лейтенанту-артиллеристу он приказал дать сначала несколько залпов по шалашам армян. Но оказалось, что даже так называемые генштабовские карты этой иттихатовской сволочи никуда не годны, а ведь по ним надо рассчитывать траекторию, устанавливать разрыв шрапнели над Дамладжком. Бинбаши предполагал, что обстрел лагеря вызовет панику среди женщин и детей, а это подорвет боевой дух мужчин.

Расчет, надо сказать, был не так уж неверен. Артиллеристам скорее повезло, не то что они так уж правильно рассчитали: из двенадцати снарядов три шрапнели разорвались над Котловиной Города. Разрывы эти не только произвели разрушения, но и ранили трех женщин, одного старика и двух детей, к счастью легко. Прямое попадание в амбар вызвало пожар и уничтожило последние остатки муки, табака, кофе, риса и сахара. Амбар полыхал ярким пламенем и следует считать милостью господней, что огонь не перекинулся на стоявшие поблизости шалаши. Замешательство среди жителей лагеря было столь же велико, сколь невосполним был урон, нанесенный лагерю. Однако на бойцов из дружин артиллерийский налет подействовал как удесятеренный сигнал тревоги. Все, кто был свободен от службы, бросились к своим постам. Нурхан Эллеон за какие-то считанные минуты привел оборонительные позиции в состояние полной боевой готовности. Группа юных разведчиков и связных ожидала приказа позади окопов.

Когда Габриэл Багратян, совершенно запыхавшись, прискакал на место, все участки были уже готовы к отпору врага. Несколько минут спустя поступило первое донесение из Южного бастиона. Нападение турок не вполне удалось. Атака их хотя и была неожиданной, однако никого не застала врасплох.

Для Киликяна и всего Южного бастиона сегодняшний день был знаменательным. Противник не имел ясного представления об этом участке. На широком голом полукружье горного склона с его каменными россыпями, разрушенными террасами не побывал ни один разведчик: сюда они не рискнули проникнуть. Командовавший турками капитан даже не знал, есть ли за острыми пиками скал этой горной башни-вершины армяне или нет. Жители густонаселенных долин Оронта, потревоженные горной войной крестьяне Суэдии, Эль-Эскеля и Эдидье говорили, что уже много дней, как за этим венцом острых пиков не наблюдается никакого движения и по ночам не видно костров. Но командир роты был все же достаточно осторожен и приказал разведать армянские позиции на южном склоне Дамладжка, хотя все и говорило, что их там нет. Капитан разбил своих людей на две группы – первой предстояла фронтальная атака, второй – обходный маневр. Первая группа состояла из солдат, вторая – из четников и заптиев. Первая группа сразу же начала подъем, второй предназначалось штурмовать предполагаемые армянские позиции с тыла, там, где гора была обращена к морю, выше горного гнезда Хабасты. Капитан вместо того, чтобы приказать роте рассыпаться по фронту, велел солдатам подниматься вереницей, чтобы при неожиданном огне площадь обстрела была как можно меньше. Развалины Селевкии, где солдаты имели возможность, скапливаясь, надежно скрываться, были расположены на широкой горной ступени метров в триста над уровнем моря. Штурмовавшим предстояло преодолеть голый участок почти такой же высоты, чтобы достигнуть края каменной россыпи, над которой и возвышался Южный бастион. Сам склон, усыпанный камнями, не был столь уж крут, чтобы нельзя было по нему подняться, к тому же на нем можно было укрыться во время подъема. По мнению бинбаши, он был намного благоприятней для проведения атаки, чем какой-нибудь из лесистых подъемов на Дамладжке, где за каждым деревом или кустом мог скрываться армянин. И еще: продвигаясь по дороге, проходящей через деревни, невозможно было произвести скрытый маневр.

Вопрос о том, кто же, собственно, командует гарнизоном Южного бастиона, так и не был решен, Это, конечно, следует рассматривать как серьезную ошибку в общем плане обороны Багратяна. По его представлениям, этот участок как раз из-за открытого и довольно крутого подъема был менее угрожаем, нежели Северное седло и Дубовое ущелье. Потому он в этот и так довольно многочисленный гарнизон Южного бастиона направил дезертиров и ненадежных, что вполне отвечало его стремлению изолировать их от народа. Командовал сектором старый солдат из Кедер-бега, уставший от службы медлительный человек, которому не под силу было справиться со строптивыми и вспыльчивыми дезертирами. Учитель Восканян, поставленный Военным комитетом верховный надзиратель и комиссар, стремился и здесь ввести школьные порядки, важничал и с первого же дня стал предметом насмешек. Раздражительный,Коротышка не сумел.внушить этим прожженным бродягам уважения. А потому, совершенно естественно, бразды правления перешли в руки самой сильной здесь личности, а именно – Саркиса Киликяна.

После столкновения с Багратяном Киликян, очевидно, как-то внутренне изменился. Он уже не разыгрывал из себя независимого гостя, по своей прихоти терпевшего эту жизнь на горе. Нет, он беспрекословно подчинялся всем правилам военного положения. Более того, на своем участке он показал себя весьма изобретательным военным инженером. Все эти дни он без устали возводил из крупных камней оборонительные стены, укреплял их и наращивал и создал таким образом примитивную, однако весьма целесообразную систему, резко повысившую эффективность всей обороны. Позади стен он приказал поставить четырехугольные виселицы из крепких дубовых балок. На каждой из этих виселиц подвесили горизонтально на пеньковых канатах мощное бревно – таран, на одном конце которого укрепили заделанный железом щит. Укорачивая или удлиняя канаты, можно было управлять направлением удара – по стене. Обитый железом щит, когда его оттягивали назад, с громадной силой обрушивался на каменную стену.

С той минуты, когда начался обстрел и наблюдатели сообщили, что турецкая пехота поднимается по склону и уже прошла развалины римского храма, назначенный Габриэлом Багратяном командир из Кедер-бега совсем потерял голову. Припав к бреши в каменной башне, он, вытаращив глаза, смотрел на каменную россыпь впереди и не мог отдать никакого приказа. А Грант Восканян, этот могучий коротышка, побелел, словно бумага. Руки у него тряслись так сильно, что он не в состоянии был вогнать патрон в ствол своего карабина. Всего полчаса назад еще грозный Марс, теперь он не имел даже сил убраться восвояси. Он только плелся за Саркисом Киликяном как послушная собачонка. Стуча зубами, надзиратель искал защиты у надзираемого. А в глазах Киликяна, как всегда, было агатовое спокойствие. Вокруг него, как если бы он был командиром, собрались дезертиры и бойцы дружин. Никто уже не обращал внимания на старого солдата из Кедер-бега. Киликян говорил мало. В сопровождении своеобразной свиты он обошел оборонительные сооружения, распределяя при этом людей, – кому занять скальную башню, кому оборонительные стены и фланговые укрепления. Позади таранов, на высоких кучах камней было устроено что-то вроде стремянок. Теперь на них поднялось по два человека, чтобы по приказу Киликяна обрушить таран на стену.

Киликян прибег к той же тактике, что и Багратян четвертого августа. Он ждал. Его холодное терпение казалось безграничным. Когда за каменным склоном показались первые турки, он своим допотопным огнивом зажег сигарету. Восканян пыхтел, стоя рядом: «Вот сейчас! Сейчас, Киликян! Давай!» Киликян, одной рукой размахивая пучком пакли, другой удерживал учителя, чтобы тот преждевременно не дал сигнал.

Одолев без особого труда склон и обнаружив лишь покоившуюся в полной тишине гору, турки забыли про всякую осторожность и, сбившись в группы, переговаривались. Вдруг, когда они уже поднялись до половины склона, неожиданно раздался резкий свист. То был сигнал Киликяна. Тараны одновременно ударили по стенам. Поднимая облака пыли, стали обваливаться верхние ряды стен, сложенных из мелких камней, за ними полетели, высоко и грозно подскакивая, крупные известковые обломки, – все это разом обрушилось на турок. Уже первое впечатление было ужасающим. Казалось, сама армянская гора поднялась на жестокий бой, о котором на Сирийском побережье будут помнить и грядущие поколения. Оборонительные стены были возведены в промежутках между природными бойницами огромной скальной башни. Могучие удары таранов потрясли также и естественную известковую корону в самой ее основе. Большие острые обломки скал скатывались по усыпанному камнями склону в долину. Чудовищный обвал, сопровождаемый громовыми раскатами, был подобен невиданному штормовому шквалу, увлекшему вниз всех турок. Казалось, сам Дамладжк сорвался с якоря. Каменный град обрушился на развалины Селевкии, сокрушил колонны, разметал мирные, увитые плющом стены. Целых десять минут чудилось, что гора движется на Суэдию и дальше, к устью Оронта.

Турок, находившихся западнее деревни Хабаста, каменная лавина задела лишь краем. Половина людей спаслась, остальные были убиты, изранены. Сама деревня была частично побита обвалом.

Прошло минут пятнадцать, и наступила мертвая тишина. Сверкая на солнце, каменная россыпь лежала теперь мнимо мирным ковром. Со стороны Северного седла время от времени доносились разрывы снарядов. Когда наконец камнепад кончился, Киликян свистнул во второй раз. Встрепенулись ошеломленные дезертиры и бойцы дружин. Весь гарнизон Южного бастиона под водительством Киликяна прогулочным шагом двинулся вниз по склону, хладнокровно добивая раненых турок и обирая До нитки мертвецов. Процедура проделывалась с чрезвычайной основательностью. Никто из гарнизона Киликяна даже и не подумал о судьбе братьев у Северного седла, а те в это время бились не на жизнь, а на смерть, Саркис Киликян сменил свои лохмотья на новенький мундир турецкого пехотинца. Не обращая внимания на кровь, оставшуюся на мундире, Саркис, довольный, повертывался так и эдак. Грант Восканян взобрался на высокую точку скальной башни и как сумасшедший палил в воздух, вероятно стараясь доказать таким манером свою причастность к только что одержанной победе. И эта так понравившаяся ему пальба заставила его удивиться: какой же, оказывается, пустяк – храбрость для такого храброго человека, как он!

Ни Габриэл Багратян, ни турецкий бинбаши на другой стороне Дамладжка и не подозревали о чудовищной участи, постигшей южную группу турок. В грохоте сражения оба восприняли гром каменной лавины как посторонний, не имеющий отношения к бою шум.

Здесь, на Северном седле, сражение выдалось тяжелым и неудачным для сынов Армении. То ли судьба благоволила турецким артиллеристам, то ли они и впрямь действовали слаженно, но, во всяком случае примерно за тот час, что они вели редкий заградительный огонь, четыре прямых попадания снесли часть первой линии окопов и на земле лежали три искромсанных трупа и несколько тяжелораненых. Габриэл с трудом спасся от воющих вокруг осколков. Он взмок с головы до ног. Он хорошо понимал, что у него сегодня неудачный день: мысли и решения не возникали легко и свободно. К тому же укор совести обжигал его: можно было вполне избежать таких потерь! Слишком поздно он отдал Чаушу Нурхану приказ об отступлении. И все же у него достало ума провести этот маневр на горной стороне. Дело в том, что туркам удалось посадить на высокое дерево корректировщика, который держал под наблюдением весь участок. Однако скалы справа оказались вне поля его зрения. Турки хорошо запомнили четвертое августа и потому боялись беспощадных, круто обрывающихся к морю скал Муса-дага, – сегодня они не предпринимали никаких обходных маневров.

Обороняющиеся по одному оставляли первую линию окопов и, прячась и прижимаясь к земле, перебегали на запасные позиции. Вторая линия окопов пустовала, так как Габриэл не решился снять людей с флангов. Он был твердо уверен, что турки сегодня предпримут атаку еще в каком-нибудь, третьем месте. Но стоило только подумать о том, что противник может занять вторую линию окопов, как кровь застывала в жилах, – ничто ведь уже не в состоянии будет предотвратить мученическую смерть пяти тысяч человек.

Вероятнее всего, турецкий корректировщик не заметил отхода армян из первой линии окопов. Снаряды рвались теперь над первыми окопами каждую минуту, а так как там никто уже не подавал признаков жизни, бинбаши счел ситуацию созревшей для штурма. Наступила долгая пауза, и вдруг в лесу, на противоположном крыле Седла раздались дикие звуки труб и барабанов. Турецкие офицеры и унтеры криками поднимали солдат в атаку. Крики эти сливались с не очень убедительным ревом самих атакующих. Солдаты были почти все новобранцы из Анатолии, оторванные от деревянных плугов крестьянские парни. Пройдя на скорую руку подготовку, они сейчас впервые попали под огонь. Однако, когда эти парни увидели, что атака не встречает сопротивления, их охватил дикий угар. Бегом пересекли они усыпанное камнями и колючим кустарником поле и, бессмысленно паля в небо, заняли первую линию окопов.

Бинбаши, увидев, что дело идет на лад, решил, что не следует дать остыть воинственному пылу молодых солдат, приказал занять окопы заптиям, а новобранцев погнал сплошными рядами вперед. Но перенести орудийный огонь тоже вперед он не решился, боясь накрыть своих.

Не только Габриэл Багратян, – все, кто были на второй линии окопов, знали, что поставлено на карту. Жизнь, душа, тело каждого из них были что беспросветная ночь, в которой невыносимо ярким огнем горела только одна точка – мушка, слившаяся с целью. Не существовало уже ни командиров, ни подчиненных, осталось только одно окаменевшее сознание: позади – незащищенный лагерь! Жена! Дети! Мой народ! Да так оно и было. И они ждали. Ждали до тех пор, пока не появилась уверенность: теперь ни одна пуля не минует цели! Первыми стреляли Габриэл и Арам Товмасян. Все дальнейшее произошло уже помимо их воли, вернее сказать, их воля слилась с общей волей. Расстреляв все пять патронов своих магазинов, никто уже не перезаряжал ружья. Словно по единому приказу сыны Армении поднялись из окопов. На этот раз все произошло совсем не так, как четвертого августа. Ни единого звука не вырвалось из плотно сжатых губ. Молча, но всей тяжестью четыреста мужчин всех возрастов навалились на молодых турецких солдат, сразу же стряхнувших с себя хмель боя. Рукопашная схватка один на один. Тут уже никому не помогли длинные штыки маузеровских винтовок, – скоро все штыки валялись на земле. Костлявые пальцы армян нащупывали глотки смертельных врагов, страшные зубы чуть ли не впивались в шеи турок, жаждали испить кровь мести. Охваченные ужасом, солдаты отступали. А заптии, которых старый бинбаши – его розовые щечки стали фиолетовыми, как у пережившего удар, – хотел было бросить в бой, бросили его самого на произвол судьбы. Их старший офицер объявил, что жандармерия не боевое формирование, ее долг следить за порядком, а потому его люди не обязаны бросаться в атаку на вооруженного врага. К тому же заптии подчинены не военным, а гражданским властям. В безумном гневе бинбаши, обычно такой мягкий, пригрозил перестрелять всех заптиев вместе с их старшим офицером. Спросить бы: кто виноват, что они по уши в дерьме? Вонючая свора чиновников и трусов заптиев, героев, когда они расправляются с женщинами и детьми, гораздых только грабить, насильничать, красть и убивать беззащитных! Однако ярость не помогла старику. Оскорбленные заптии покинули окопы и поднялись на противоположное крыло Седла. И все же никто не мог бы сказать, чем бы кончилась смертельная схватка, не подоспей в этот час помощь.

Едва весть о чуде – каменной лавине, уничтожившей южную группу турок, достигла Котловины Города, как весь народ охватила неистовая жажда боя. Ни Тер-Айказун, ни Совет уполномоченных уже не могли удержать людей. Греховная заносчивость, озорство овладели людьми, уверенными в божьей помощи. И в это время вестовые сообщили:

«Наши на севере отступают». Резервисты подхватили тяпки, топоры. И мужчины и женщины кричали Тер-Айказуну: «К Северному седлу, скорей! Покажем этим псам!» Вардапету ничего не оставалось, как возглавить разъяренную толпу. Все свободные дружинники тоже бросились к Северному седлу. И именно эта беспорядочная сверхсила, со всех сторон обрушившаяся на турок, в течение нескольких минут решила исход сражения.

Багратян кричал Тер-Айказуну, чтобы он немедленно уводил народ в лагерь. Если гаубицы сейчас откроют огонь, случится непоправимое – снаряды будут рваться прямо среди скопления людей. С превеликим трудом вардапету удалось повернуть возбужденную толпу назад.

Тем временем бойцы, покрытые грязью и кровью, принялись срочно восстанавливать разрушенные участки главного окопа. С минуты на минуту Багратян ждал разрыва первого снаряда. Нервы его были напряжены до предела. Более часа оставалось до захода солнца.

Но снаряд, воющий звук которого висел в ушах Багратяна, так и не прилетел. Случилось что-то вовсе неожиданное. На противоположном крыле Седла раздался долгий и длинный сигнал трубы, там возникло какое-то движение, и скоро разведчики донесли: турецкие солдаты ускоренным шагом отходят в долину, притом кратчайшим путем. При последних лучах угасающего дня еще можно было рассмотреть, как турки собирались на церковной площади Битиаса и как бинбаши с несколькими офицерами, на рысях проскочив в Йогонолук и южные селения, погнал лошадей в сторону Суэдии.

День был еще более удачный, чем четвертое августа, да и милосердней. И все же вечером никто ничему не радовался и ничего не праздновал – ни на позициях, ни в Городе.

Принесли убитых. Они лежали в один ряд, покрытые циновками, на ровном лугу. Здесь еще в первый день Тер-Айказун предполагал устроить кладбище – большой слой мягкой земли позволял это. Со дня исхода умерли три старика; свежие могилы были обозначены известковыми глыбами с намалеванными на них черными крестами. А теперь предстояло вырыть сразу шестнадцать могил! К жертвам артиллерийского налета прибавилось восемь убитых в рукопашной, еще пятеро умерли от ран. Рядом с телами павших сидели родные. Но не слышно было громкого плача. Только тихий стон.

Раненых снесли в лазарет: осунувшиеся лица, запавшие глаза. Помещение могло вместить лишь небольшую часть. Старый доктор, которому предстояла пропасть работы, чувствовал, что у него не хватит ни знания, ни сил. Кроме Майрик Антарам, ему помогали Искуи, Гонзаго и Жюльетта. Жюльетта трудилась в этот день с каким-то неистовым рвением, словно хотела возместить недостаток любви к этому народу.

Она принесла из шатра превосходную домашнюю аптеку, составленную еще до отъезда на Восток парижским врачом Багратянов. Временами Жюльетта пошатывалась, ей казалось, что она теряет сознание, губы ее были без единой кровинки. И тогда она искала глазами Гонзаго. При этом она смотрела на него не как на возлюбленного, а как на беспощадного судью, заставлявшего ее напрягать последние силы. Здесь же находился аптекарь Грикор, он принес с собой, как и следовало ожидать, все лекарства, какие у него оставались, и, главное, вату и йод – три большие бутыли. Последнее было особенно ценно – йод предотвращал нагноение, им хотя бы можно было обрабатывать раны, заживление или незаживление которых Петрос Алтуни, тихо ворча, вынужден был предоставить природе. Это всеисцеляющее средство аптекарь выдавал скрепя сердце, а когда в бутыли оставалось уже мало йода, он разбавлял его водой.

Стефан, Гайк и вся шайка уже успели побывать на обоих полях сражения, на кладбище и теперь остановились у лазарета. Стефан впервые видел убитых и изуродованных, кричащих и стонущих в агонии людей. Чудовищное зрелище это сразу сделало его на несколько лет старше, но не спокойней. Отпечаток преждевременной страстности на его лице приобрел что-то мрачное и враждебное. И если он теперь порой сидел и глядел в одну точку, то делался похожим на свой образец – на Гайка, но только со склонностью к безмерному и предельному напряжению.

Когда стемнело, Стефан, как было ему велено, доложился отцу, который был в это время на северной позиции. Члены Совета сидели вокруг командующего, а он держал в руках взрыватель артснаряда и шрапнели, объясняя установку и того и другого. У снаряда риска стояла на букве «В», что означало «взрыв». А риска на взрывателе шрапнели – на цифре «3», что означало – три тысячи метров, то есть то расстояние, которое отделяло срез ствола от цели. Взрыватель нашли примерно в одном километре за первой линией окопов. Это и позволило без большой ошибки определить положение батареи примерно в двух тысячах метрах за Седлом. Габриэл Багратян пустил карту Муса-дага по кругу, на ней уже была отмечена предполагаемая позиция турецкой артиллерийской батареи. Если рассуждать логически, то позиция эта могла находиться только в голом ущелье, которое тянулось вдоль крутого склона Муса-дага, на севере. Только это узкое, однако лишенное растительности место давало возможность вести артиллерийский огонь, во всех других местах высокий лес потребовал бы слишком большого возвышения стволов.

Стефан, Гайк и остальные подростки слушали Багратяна затаив дыхание. Нурхан Эллеон предложил совершить дерзкий налет и захватить гаубицы. Багратян решительно возразил.

– Турки, – говорил он, – либо свернут всю операцию и перетащат гаубицы в долину, либо у них есть новый план, в таком случае они ночью сменят позицию. В обоих случаях нападение чревато для нас большими потерями. На примере самих турок все видели, что значит идти в открытую атаку. А он, Багратян, не намерен рисковать ни одной армянской жизнью.

Упрямый Нурхан защищал свое предложение. Возник довольно горячий спор, однако командующий резко положил ему конец:

– Чауш Нурхан, ты устал и ни на что не годен. Всё. Ступай спать. Через несколько часов решим, как быть.

А вот мальчишки совсем не устали. Напротив, они были полны сил. Сколько в них было гордости, сколько энергии! Стефан тут же испросил разрешение провести ночь на позициях. Отец, уже расположившийся на ночлег, отдал ему одно из своих одеял – потребность иметь чистую постель и крышу над головой Габриэл давно уже утратил. А сейчас даже под открытым небом дышать было нечем – такая душная стояла ночь. Усталые бойцы спали как оглушенные. Один из них, прежде чем лечь, старательно затоптал все тлеющие угли в костре. Двойные посты отправились на свои наблюдательные пункты и уже ни на минуту не спускали глаз от всех подходов к Седлу. Как бесшумная стая птиц, мальчики вспорхнули и исчезли за скалами-баррикадами. При резком свете августовского месяца, набравшего уже почти полную свою половину, они дошли до обломков меловых скал, остановились и стали о чем-то перешептываться. Сначала все, что они говорили, было чистым вздором, бесцельной болтовней. Но в этих жаждущих приключении душах бродила та же щекочущая воля, которая не давала покоя Стефану. Началось-то все с чисто мальчишеского любопытства: посмотреть бы на эти пушки!

В шайке Гайка числилось и несколько уже стяжавших славу подростков-разведчиков из юношеского отряда. Нельзя ли, не ожидая приказа Шатахяна и Самвела Авакяна, предпринять вылазку? Задал этот соблазнительный вопрос Стефан. Случай с библией Искуи сильно повысил его авторитет чуть ли не до уровня Гайка. Сам Гайк снисходительно наблюдал за возвышением сына Багратяна. Порой сквозь насмешливо-ироническое покровительство проглядывала и дружеская симпатия. Махнув рукой, Гайк дал знак, чтобы его ждали, соблюдая полную тишину и спокойствие. Сперва, мол, он сам посмотрит, что там Наверху делается. При этом он скупым жестом отверг какое бы то ни было сопровождение. Исчез он совершенно беззвучно и так же беззвучно появился вновь через полчаса – природная ловкость его и прозорливость были ни с чем несравнимы.

– Все пушки – как на ладони, – рассказывал он с горящими глазами. – Здоровые такие, толстые, золотом сверкают, стоят рядком, шагах в шести друг от друга. – Он насчитал четырнадцать канониров – все они спят, не видно ни одного офицера, и из унтеров никого нет. Один-единственный солдат только стоит на часах.

Гайк подсчитал все правильно. Судьба этих гаубиц и оказалась причиной того, что бедняга бинбаши с младенческими щечками, вместо того чтобы стать генералом, окончил свою карьеру счетоводом на Анатолийской железной дороге, да еще должен был считать себя счастливчиком. Перед военным трибуналом он, правда, клялся, божился, призывая милость аллаха, что он не забывал о предписанном уставом прикрытии для артиллерии, да вот эти преступники заптии и четники, взяли и удрали без всякого разрешения. И хотя это была чистейшая правда, старому бинбаши она не помогла. Ведь он был обязан оставить для прикрытия батареи не менее взвода солдат! Но на этом невезение старого бинбаши еще не окончилось. Лейтенант-артиллерист, после отхода главных сил не получая никаких приказов и не имея ни одного унтера, на которого можно было бы положиться, решил сам спуститься в долину, чтобы там получить так сказать Ordre de bataille на следующий день. И тут ездовые и нанятые на этот случай погонщики ослов пришли к разумному решению: ночью-то в них никто не нуждается – и расползлись по деревням. Если принять во внимание подобный боевой дух войска, не говоря уж о страшном разгроме под Южным бастионом, то приговор бинбаши следует считать чрезвычайно Мягким. Странным образом и к счастью, Джемаль-паша, этот «черный горбатый лгун», обычно интересовавшийся всеми мелочами, на сей раз лично не вмещался. Быть может, заботы о Суэце были причиной тому, а может быть, и что-нибудь другое, связанное с.Отношениями полководца-уродца с обожествляемым всеми Энвером.

Гайк и два лучших разведчика ползли по-кошачьи вдоль гребня скалы по противоположному крылу Седла. Стефан, несколько менее ловкий и спорый, – за ними. Колченогому Акопу пришлось остаться. На сей раз его друг Стефан набросился на него со словами: «Оставишь ты нас наконец в покое или нет?» Сато в эту ночь не оказалось поблизости – у нее было какое-то важное дело. Стефан и Гайк были при оружии и патронах – они запаслись и тем и другим у дружинников, без их ведома разумеется.

Сегодня должен был решиться затянувшийся спор между Стефаном и Гайком. Стоило Стефану сказать, что он на расстоянии пятидесяти шагов попадает в голову короля на игральной карте, как Гайк с холодной издевкой отвечал: «Горазд хвастать!» Вот и настал час показать наконец этому задавало: меткость Стефана вовсе не хвастовство. И Стефан доказал это чудовищным образом.

Гайк провел городского мальчишку через все завалы и заросли рододендрона до самой батареи. Впереди, в десяти шагах от них, храпели канониры. Невидящими глазами часовой смотрел на небо с его редкими звездами. Ярко светила луна. Превеликого терпения были исполнены и время и пространство, ничего-то они не знали и не ведали…

Стефан долго прилаживал карабин, долго целился, ничуть не волнуясь, будто перед ним была вырезанная из картона кукла в тире на ярмарке, а не человек из плоти и крови. Его, это детище европейской культуры, сейчас не волновало ничто, кроме честолюбивой мысли поймать на мушку освещенный лунным светом лоб солдата. С холодным сердцем он нажал курок, в полном сознании воспринял выстрел и отдачу и, довольный собой, отметил, как солдат упал. Когда сонные канониры повскакали с мест, не поняв, что происходит, он стрелял уже быстрей, но ничуть не менее метко, спускал курок еще и еще и всякий раз с силой оттягивал затвор и упрямо загонял патрон в патронник.

Все пятнадцать турок были редифами, пожилыми людьми – не имевшими никакого представления о цели этого похода. Пятеро из них, истекая кровью, лежали сейчас на земле, остальные бестолково суетились, не видя врага. Это были насильно загнанные в солдаты крестьяне. Они и не пытались даже укрыться, а бросились бежать – чем дальше, тем лучше! И уже больше в это проклятое место никогда не возвращались. Гайк послал им вслед все пять патронов своего магазина, но ни один из них не попал в цель, как со злорадством отметил мастер-стрелок Стефан. А гаубицы, передки, снарядные ящики, затворы, карабины, тягловая сила – все осталось брошенным.

Пятью выстрелами четырнадцатилетний мальчик отомстил за истребление своего народа, исчислявшееся миллионами. Жертвами этих пяти выстрелов стали пять ни в чем не повинных, силой загнанных под ружье крестьян, как оно и бывает, когда мстят и когда идет война.

Когда дежурившие посты армян услышали посреди ночного безмолвия, при тихом сиянии луны, выстрелы на севере, они тут же подняли тревогу. Мальчишек же, возле меловых скал поджидавших товарищей, охватил дикий страх. Но они тут же опомнились.

Громко кричa и размахивая руками, они выскочили из своего тайника. Колченогий Акоп, лихорадочно орудуя костылем, первым доскакал до Багратяна и стал ему что-то kричать. Он в отчаянии показывал на противоположное крыло Седла и без конца повторял:

– Это Гайк и Стефан! Они там! Гайк и Стефан!

Габриэл со сна никак не мог понять, что произошло, он понял только, что Стефану грозит опасность и побежал в указанном направлении. Дружинники похватали оружие и бросились за своим командующим, среди них, конечно же, Чауш Нурхан Эллеон.

Добежав до турецкой батареи и увидев убитых солдат, а Стефана живым-невредимым, Габриэл схватил мальчика и с силой прижал к себе – словно хотел с опозданием защитить сына. Все остальные никак не могли прийти в себя от удивления, и никто не обращал внимания на юных героев, захвативших целую батарею. А они, увлекшись гигантской бронзово-стальной игрушкой, забыли о реальности, о кровавой смерти вокруг.

Велика была радость армян при виде таких трофеев, и никто не удосужился спросить, какой ценой они были добыты. Только бы скорей увезти орудия, успеть откатить их прежде, чем вернутся турки! Надежда на успех всей обороны разрослась неимоверно. Две сотни крепких рук ухватились за сталь. Упряжки, передки, зарядные ящики были подняты и гаубицы поставлены на передки. Не только все сообща, но и каждый в отдельности тянул, тащил, толкал, хватался за спицы. Словно могучий вал покатился по каменистому хребту, а ночь делала податливыми и камень и коряги – все препятствия! Великая воодушевленная сила сотен рук, казалось, подняла лафеты и понесла их высоко над землей.

Не прошло и полутора часов, как гаубицы уже были установлены, вопреки всем трудностям этого ночного подъема. Габриэлу доложили о том, как именно была захвачена батарея. Однако страх за сына – у Габриэла все еще бешено колотилось сердце – замкнул его уста. Он не имел права хвалить Стефана. Смелый налет, предпринятый по собственной инициативе, мог оказаться опасным примером не только для подростков, но и для боевых дружин. Если каждый, кому вздумается, станет разыгрывать из себя героя, полетит к чертям и единое командование и всякая дисциплина. И ведь только это и способно гарантировать хотя бы на некоторое время жизнь спасшемуся здесь, на горе, народу.

Но еще большую тревогу внушал Габриэлу сам Стефан. Дважды милосердная судьба щадила его, и он возвращался целым и невредимым из рискованных рейдов, об опасности которых и не подозревал. Но ведь в Трех шатрах его тоже не запрешь! Габриэл отогнал от себя эти мысли, ему надо было заняться захваченными пушками. Модель этого полевого орудия была ему хорошо известна со времен Балканской войны. Он тогда служил в батарее, укомплектованной этой самой полевой гаубицей выпуска 1899 года, поставляемой Турции заводами «Шкоды». В снарядном ящике второго орудия было обнаружено еще тридцать снарядов; к тому же Габриэл нашел среди трофеев все, что необходимо для ведения огня. В лафетном ящике были приспособления для наводки по закрытым целям, инструкции и таблицы стрельбы. Вспомнив свои былые навыки, Габриэл подсчитал расстояние до Битиаса, приблизительно определил позицию ночного лагеря турок, установил горизонтальную наводку с учетом своей собственной высоты, закрепил угол подъема стволов, подкрутив их маленьким колесом, пока ватерпас не успокоился, и только после этого открыл затвор, установил дистанционную трубку, вогнал стакан в ствол и закрыл затвор. Для всех этих манипуляций – Чауш Нурхан оказывал ему весьма скромную помощь – его нетренированным рукам понадобилось довольно много времени. С первым лучом солнца Багратян еще раз проверил все расчеты. Затем он и Нурхан, каждый встал на колени рядом со своей гаубицей с запальным шнуром в руках.

Короткий резкий удар разорвал утренний воздух. Один! Второй! Стволы откатились, и сошники ушли глубоко в землю. Шрапнель разорвалась где-то в долине, довольно далеко от намеченной Багратяном цели. Но и этого оказалось достаточно, чтобы оповестить всю мусульманскую страну о новой победе христиан, – о захвате турецкой батареи, о неприступности Дамладжка, да и о том важном факте, что сыны Армении заключили союз с джиннами – злыми духами Муса-дага!

Четники и большая часть заптиев исчезли в неизвестном направлении еще той же ночью. Оставшиеся от обескровленной роты солдаты были убеждены, что атаковать эту чертову гору даже целой дивизией безнадежно. Бинбаши нечего и думать было о новом наступлении: такой приказ сейчас же вызвал бы мятеж молодых солдат. Да бинбаши и не помышлял ни о чем подобном, его занимал куда более скромный вопрос:

дошли ли повозки с убитыми и ранеными незамеченными до Антакье? После двух бессонных ночей и волнений он едва держался на ногах. Это был конченый человек. Слабенький, ленивый умишко бинбаши, которому и в лучшие времена можно было пожелать живости, тщетно прикидывал, как бы захватить в своем падении и проклятого каймакама и всех чиновных крыс, виновных во всем этом позорном армянском деле!

Оба грозных выстрела прозвучали для жителей Города как громовые сигналы божественного спасения. Даже самые суровые и замкнутые люди бросались друг другу в объятия и рыдали: «Быть может, Христос все же хочет нашего спасения?»

И утренний привет никогда еще не был таким озаренным изнутри, как в то утро.

Багратяны же получили двойное подтверждение своих высоких, поистине царских достоинств. К Габриэлу спешили люди и просили разрешения присвоить Стефану героическое имя «Эллеон», однако Габриэл сразу же резко отклонил просьбу: сын его еще ребенок, он не имел никакого представления об опасности. А он, отец, не желает потакать тщеславию мальчика, толкая его тем самым на новые безумные выходки, которые могут кончиться весьма плачевно. Подобный строгий отказ отца лишил Стефана общественного признания. Ему пришлось довольствоваться мелкой монетой обычной похвалы, которая сыпалась на него в последующие дни со всех сторон. А впоследствии армянские летописцы, рассказывая о знаменитом сражении на Муса-даге, упоминали лишь о «безымянном юном стрелке». Впрочем, какая польза сыну Багратяна от самой громкой славы, если она приходит слишком поздно…

Габриэл Багратян давно уже был другим человеком, да и Стефан был уже не тот, что прежде. Мягкосердечные люди не могут посвящать себя кровавому ремеслу безнаказанно, будь они даже тысячу раз правы.

На чистом челе юноши неистовый дух Муса-дага уже поставил свою мрачную печать.

В ту великую ночь четырнадцатого августа произошло еще кое-что, правда, менее примечательное. Сато еще тем же вечером по сумеречным тропинкам пробралась к своим друзьям в долину. Она спешила поведать о сражении, о том, что шестнадцать мертвецов лежат на земле, прикрытые циновками, и что крики раненых делаются только громче, когда этот глупый эким Алтуни поливает раны коричневой водичкой. Живая газета жителей гор и кладбищенской братии получила сегодня возможность похвастаться важными новостями и тем самым оправдать свое существование на несколько дней вперед. Возбужденно произнося какие-то неразборчивые слова, Сато сообщала своим слушательницам сенсационные новости. При этом зрачки ее превращались то в суживающиеся, то в расширяющиеся светлые щелочки – Сато хорошо знала: за такие новости ее все и ценят.

Кладбищенская братия слушала ее охотно: и старуха Манушак, и старуха Вартук, и Нуник – самая старая из них, если верить ее словам. Они слушали Сато и кивали. Великое сознание собственной важности охватило их. Нет, не лишние они, не отверженные, у них свое назначение, и никто не посмеет посягнуть на него, и сколько помнят люди, ведуньи и плакальщицы всегда исправно отправляли свою службу. Шестнадцать мертвецов лежат там, на горе. Нуждаются в них. И покуда ведуньи и плакальщицы исполняют свой долг, их исконные враги Петрос Алтуни и остальные просветители не имеют власти над ними и не посмеют прогнать ни одну из них.

И Нуник, и Вартук, и Манушак, и еще несколько нищенок в сознании своей высокой миссии, степенно шагая, направились к своему жилью – к пещерам, расположенным вокруг погоста. И тут же принялись доставать грязные мешки, на которых обычно покоились их завшивевшие головы. Нет слов описать то, что уже многие годы гнило в этих мешках! То было изысканное отрепье в полном смысле этого слова, собранное бог знает где в течение полувека. Плоды коллекционерской страсти старых и нищих бабок всего мира, траченный молью хлам, заплесневевшие отбросы – жадно оберегаемый клад тряпья и гнилья превратился уже в какую-то вонючую массу. Но все же в этих мешках, кроме лоскутков, заплат, пустых коробочек, окаменевших корок хлеба и сыра, оказывается, хранился и кое-какой инструмент Нуник, Вартук и Манушак. И они уверенной рукой выхватывали из своих бездонных мешков то длинное серое покрывало, то какой-то горшочек с жирной мазью. Когда было извлечено все необходимое, они, усевшись в круг, принялись, как актеры, гримировать свои физиономии. Заполнив глубокие морщины темно-лиловой краской, они превратили свои старческие лица в надменные маски, лишенные возраста. Особенно Нуник со своим волчаночным носом и огромными, выступающими из безгубой маски зубами походила на вечного странника Агасфера в образе женщины. Долго они так гримировались. Но вдруг поспешно прервали свои сборы, погасили огарок свечи и фитиль в вонючем масле: цокот копыт и голоса проплыли мимо. То проследовал в Суэдию старый бинбаши со своим штабом. Когда шум удалился в направлении деревни резчиков, старухи встали, закутали свои лохматые седые головы в покрывала, схватили свои клюшки и пустились в путь, стуча рваными башмаками. Удивительно широко шагали их высохшие старческие ноги. Сато, напуганная этим преображением, следовала за ними в отдалении. Этих плакальщиц, молча шагавших при тусклом свете месяца с длинными клюками в руках, легко можно было принять за участниц античного хора.

До чего ж неистребима жизненная сила этих армянских ведуний! Как выносливы их сердца! Ведь ни одна из них не запыхалась, когда после тяжелого восхождения по Дубовому ущелью они прибыли на кладбище лагеря. Эти лиловые чудища были полны сил и поспешили приступить к делу. Нуник, Вартук, Манушак и остальные старухи опустились рядом с телами убитых, откинули покров с их уже застывших лиц, и полилась их песня, пожалуй, более древняя, чем самые древние песни человечества. Одно за другим, нараспев, без перерыва, повторялись имена убитых, покуда последняя звезда не растаяла на бледно-зеленом небосводе. И насколько беден был текст, настолько богата была мелодия. То она лилась подобно нескончаемому стону, то звенела трелями. Иногда казалось, что это какое-то сонно-болезненное колебание двух одинаковых звуков, внезапно прерываемое визгливым вскриком. Одно переливалось в другое, но не произвольно, а согласно строгой закономерности, диктуемой давними традициями.

Не каждая из плакальщиц владела этим старинным искусством, как Нуник. Попадались среди этой братии и посредственные и корыстолюбивые актрисы, чьи мысли во время всего обряда были заняты исключительно содержимым кошелька наследников. А какой прок даже самому богатому человеку здесь, наверху, от его фунтов и пиастров! Если он щедрой рукой одарит нищенский люд, то совершит и благое и полезное dело.

Плакальщицы, слепцы и прочие отверженные всегда могут обменять звонкие пиастры на еду в мусульманских деревнях, не подвергаясь при этом никакой опасности. Так что армянские деньги не пропадут даром, ну а жертвователь-благодетель довольно дешево обретет милость господню.

Между отдельными песнопениями коллеги уговаривали Нуник пустить в ход все красноречие и во что бы то ни стало повысить цену за причитание.

На рассвете пришли родные и принесли с собой длинные тонкотканые саваны – семейная драгоценность, которую нельзя оставлять, куда бы семья ни переезжала. Саван этот, в коем человек в свое время воскреснет, был некоей праздничной одеждой: члены семьи дарили его друг другу в самые торжественные дни своей жизни. Заказ выткать такой саван почитался особой честью, которой удостаивалась достойнейшая женщина в роду.

Постепенно завывание плакальщиц становилось все тише и тише, пока не превратилось в прочувствованный шепот. Он же сопровождал и церемонию обмывания, как некое безутешное утешение. В конце концов длинные саваны были завязаны ниже ног двойным узлом – так кости не рассыплются и последняя буря, та, что сочленяет кости осужденного человечества, не сможет перепутать их, собирая.

К полудню могилы были вырыты и к погребению все готово. Тела погибших на шестнадцати носилках, сооруженных из толстых веток, три раза обнесли вокруг алтаря. Тер-Айказун в это время пел заупокойную. Затем обратился к собравшимся со следующими словами:

– Кровавая смерть вырвала из наших рядов дорогих нашему сердцу братьев. И все же мы должны быть искренно и страстно благодарны Богу-Отцу, Богу-Сыну и Святому духу за эту незаслуженную милость, – ибо он дал нашим братьям умереть в бою в состоянии наивысшей свободы, они будут покоиться в этой родной земле, среди своих. Да, нам дарована благодать свободной смерти. И посему, дабы правильно восприять благость эту, мы должны вновь и вновь думать о тех сотнях тысяч, коим не дарована такая благодать, – они умирают в позорнейшем рабстве, гниют без погребения в пустыне, в канавах, их пожирают стервятники и гиены. Стоит нам подняться на гору, что справа от меня, и обратить свой взор на восток, как перед нами откроется бесконечное поле, усеянное телами сынов нашего народа, и нет там ни священной земли, ни могил, ни священников, нет благословения, а есть одна надежда на день Страшного суда. Да будет этот час, когда мы предаем земле наших счастливцев, часом осознания великого несчастья нашего народа, ибо оно не здесь – оно там!

Это краткое обращение вызвало вздох-стон, вырвавшийся из груди собравшихся. И лишь тогда Тер-Айказун подошел к корзинам с родной землёй. Шестнадцать раз опускал он туда руку и посыпал горстью земли голову каждого павшего. И было приметно по его раздумчивой руке, как он с каждым разом все скупей посыпал погребаемых этой драгоценной землей.

 

Глава третья

ШЕСТВИЕ ОГНЯ

И Нуник, и Вартук, и Манушак – всем плакальщицам еще раз улыбнулось счастье. Не успели они стереть с лица латуком краску печали, как их призвал другой долг, противоположного порядка. И если роды будут трудными, на что они твердо надеялись, им удастся пообедать на горе дважды. Справедливо полагая, что среди пяти тысяч человек может случиться все, что угодно, они всегда держали в складках платья черное укропное семя, ласточкин помет, конский волос (из хвоста гнедой лошади) и прочие снадобья.

Схватки у Овсанны начались еще до того, как земля Дамладжка укрыла тела убитых. В палатке с Овсанной была только Искуи – все ушли на похороны. Искалеченная рука мешала девушке помочь невестке. Да и не нашлось в палатке ничего, во что бы роженица могла упереться. Подложенные подушки – слишком мягки, а кровать – одна железная рама. Искуи села спиной к спине Овсанны, чтобы измученная женщина оперлась на нее, но была чересчур хрупка – схватившись за кровать, Искуи пыталась удержаться, но не выдержала мощных толчков родильницы и соскользнула на пол. Овсанна Товмасян громко вскрикнула. Это и послужило сигналам для Нуник.

Безошибочный инстинкт привел плакальщиц к палатке роженицы: на похоронах они свое дело сделали, получив даже более крупное вознаграждение, чем ожидали. Должно быть, слова Нуник подействовали на родственников убитых. Да не заржавеют благотворные монетки здесь, на Дамладжке, да пойдут они на пользу бедным и страждущим! Правда, кое-кто из дарителей, слушая стенания Нуник, лукаво подмигивал ей. Ходила молва, будто и Нуник с изъеденным волчанкой носом, и маленькая толстуха Манушак – миллионщицы. Будто бы обе притворщицы закопали на погосте целый клад из пиастров, пара’, да еще горшки, набитые доверху талерами, и даже толстые пачки банкнот фунтового достоинства. Время от времени из-за этих таинственных капиталов на Йогонолукском кладбище вспыхивали подлинные сражения нищих, которые Тер-Айказун обычно усмирял угрозой, что не пощадит никого из разбушевавшихся, прогонит всех с оскверненного места последнего успокоения. А миллионщицы, как и подобает таковым, при всяком удобном случае плакались, что вынуждены неустанно нести тяжкую службу, дабы обеспечить свою старость. А старость эта, равно как и сопряженный с нею заслуженный отдых, были у них, как видно, бесконечны… В отличие от толстухи Манушак и сварливой Вартук, Нуник поражала тем, что, помимо корысти, поклонялась и другим духам… Вот она втянула своим изуродованным носом воздух – в шалашах нет ничего! Час разрешения от бремени еще не настал. То из одного, то из другого шалаша слышится только детский плач. Перед лазаретом, вытянувшись, часто и прерывисто дыша, лежат раненые. Однако теплый, прозрачный воздух подчас пронизывает дрожь, так хорошо знакомая Нуник – она всегда улавливала ее там, где должна была явиться на свет душа человека. Предводительница повела своих спутниц в этом направлении и очень скоро все трое очутились на площадке Трех шатров.

Раздались крики Овсанны Товмасян, подруги понимающе переглянулись и кивнули. И так же, как подлинный знаток музыки никогда не ошибется, сумеет по мелодии определить композитора, так, и они безошибочно распознавали эти крики. Ведь вопли у роженицы имеют свои законы: они и нарастают по-особому, и паузы, и затухание у них свое. Крик человека, который обжегся, и крик насмерть перепуганного беглеца – совсем разные. Ухо не обманет старух-плакальщиц. Не обманет и нос. Скорее способен обмануться глаз.

Искуи собиралась уже бежать за Майрик Антарам, как три парки, не испросив разрешения, протиснулись в палатку. Из темноты вынырнули застывшие лиловые маски. Искуи и Овсанна потеряли дар речи. Но не сами старые утешительницы – кто их не знал в Йогонолуке! – а их похоронный убор так напугал молодых женщин. Нуник сразу поняла, откуда этот суеверный страх, и поспешила успокоить девушку и роженицу.

– Доченька, то добрый знак, что мы такими к тебе пришли. Стало быть, смерть осталась позади.

Достав зис – железный прут, которым шуруют огонь в тондыре, Нуник принялась рисовать им большие кресты на внутренней стене палатки. В этом, должно быть, заключалось первое ее врачевательное действо. Ошеломленная Искуи спросила:

– Зачем ты рисуешь кресты?

Не прерывая своих занятий, Нуник объяснила назначение крестов.

Вокруг лежащей в родовых муках женщины собираются все духи мира, и злых всегда больше, чем добрых. Как только ребенок является на свет, и даже как только он покажет головку из материнского лона, злые духи набрасываются на него, дабы завладеть им. И каждый человек обречен что-то от них воспринять. Потому-то в душе каждого человека таится бесовщина. Так что дьявол имеет свою долю в душах всех людей. И лишь один Иисус Христос, Спаситель наш, свободен от всякой дьявольщины.

По мнению Нуник, высшее искусство помощницы при родах в том и состоит, чтобы уменьшить долю дьявола. Кресты – ограда от него, некий мистический карантин. Искуи сразу вспомнила сны, из ночи в ночь преследовавшие ее во время бегства из Зейтуна. Вот сатана – весь в сере, его сменяющиеся как в калейдоскопе личины все ближе, ближе… Тогда она тоже все открещивалась от него здоровой рукой, и с особым усердием, когда тело ее готово, было поддаться его власти… Христос, Спаситель, сколько ж страхов ты должен отвести!

На этом мудрые речи Нуник не оборвались. Завороженным Овсанне и Искуи она поведала, что некоторые внутренние органы, особенно сердце, легкие и печень, подвластны демонам, и демоны, зная это, стремятся целиком овладеть этими органами. Роды же по сути своей не что иное, как борьба сверхъестественных сил за будущую принадлежность ребенка к той или иной партии демонов. Чем ожесточеннее эта борьба, тем тяжелей и длительней роды. Потому-то умная мать должна прибегнуть ко всем испытанным средствам и уловкам, какие ей передаст Нуник. Тогда и новорожденный хорошо перенесет первые дни жизни. И, став взрослым, встретит великие повороты своей судьбы во всеоружии, а в них всегда повторяется все то же, что происходит во время родов.

Свои наставления Нуник произносила напевно, перемежая речь древнеармянскими словами. Искуи не понимала ее, хотя в миссионерской школе в Мараше учила классический армянский язык.

Первый страх миновал, и присутствие трех размалеванных повитух стало действовать на удивление благотворно, даже убаюкивающе. Овсанна и вправду уснула и, казалось, не заметила, что Вартук повязала кисти ее рук длинной шелковой ниткой, а другой перевязала щиколотки. Нуник же, подойдя к кровати роженицы, наставляла ее:

– Чем дольше ты закрыта, тем дольше и силы твои закрыты. Чем позднее ты откроешься, тем больше благодати войдет в тебя и выйдет из тебя.

Маленькая, неуклюжая толстуха Манушак набрала тем временем хворост и развела перед палаткой небольшой костер. Потом нагрела на нем два плоских камня, похожих на хлебный каравай.

Это-то представлялось весьма понятным волшебным действием – горячие камни, предварительно завернутые в полотенце, должны были согревать обессиленную роженицу. С этой самой деловой частью магического знахарства, включая укропное семя, которое Манушак успела заварить и подогреть на костре, наверное, согласился бы и сам доктор Петрос. И все же редкие волосы Алтуни встали дыбом, когда он, войдя, застал своих закоренелых врагов у одра роженицы. С юношеской ловкостью размахивая палкой, он выпроводил кликуш, провожая их хриплыми выкриками и комплиментами, среди которых «стервы» был самым безобидным.

Это еще раз убеждает нас в том, что доктор Петрос Алтуни был весьма страстным приверженцем западной науки. Недаром Аветис Багратян, меценат, послал его учиться и дал возможность на протяжении пяти лет слушать лекции в Венском университете, дабы высоко поднять светоч знаний и разума среди темного народа. И Петрос Алтуни выполнил с честью завет благодетеля: он до преклонного возраста врачевал жителей Йогонолука, ни разу не покинув семи несчастных деревень близ Суэдии. Быть может, кто-нибудь подумает, что выполнение этого завета и непоколебимая верность ему были делом легким и не требующим жертв? Не десять – тридцать раз переманивали его! Городское правление Антакье неоднократно подступало к нему с самыми заманчивыми предложениями. Приглашали из Александретты. Даже большой город Алеппо не прочь был иметь такого врача. Эти письма хранились у доктора – письма, в которых вали и каймакамы предлагали Петросу Алтуни возглавить врачебную управу области.

Во всей Османской империи никого так не жаловали, как врача с европейским дипломом. Такие люди ценились на вес золота. Эким Петрос давно мог бы стать богачом, домовладельцем в Алеппо или Мараше, обласканным почестями от Стамбула до Дейр-эль-Зора. Он мог бы быть главным врачом Оттоманской армии. Тогда не имело бы значения, что он армянин, никто и не подумал бы его высылать. А каково ему пришлось? Какова благодарность судьбы за верность благодетелю, за то, что он сдержал слово? Не будем пытаться ответить на этот вопрос. Взявшему на себя крест служения идеалу нечего ожидать иного. Возможно, старика утешало сознание «высоко поднятого светоча»? Но как раз по поводу этой столь же мало почетной, сколь и обременительной деятельности доктор горько смеялся.

– Взгляните на них! Сорок лет я лечу этих людей здесь, в Йогонолуке. А чему они научились? Нет, к «экиму-франку» они всегда будут относиться с недоверием, хотя и будут прикидываться бог весть какими просвещенными. Впрочем, труды мои даром не пропали. Смертность у нас, возможно, ниже, чем в соседних общинах, не говоря уже о мусульманском населении. Однако подпольных этих акушерок и доморощенных знахарок с их предводительницей Нуник я так и не одолел! Днем их прогонишь – ночью родственники опять позовут. И как прикажете в этом болоте суеверия высоко держать светоч науки, или, что еще трудней, приучать людей к гигиене?

Такие речи частенько можно было слышать от дипломированного экима Алтуни. Но то, что досаждало ему более всего, он хранил про себя. За все эти годы, что он объезжал на своем смирном ослике окрестности (и не только армянские деревни – во всей мусульманской казе нуждались в его советах), – эким Алтуни сделал удивительное открытие. Сколько ни восставало против всего этого его существо, твердо верующее в силу знаний, ему приходилось признавать успехи, которых добивались самые грязные знахарки при помощи отвратительных снадобий, да таких, что попирали все правила асептики. В восьмидесяти из ста случаев их диагноз гласил: «Сглазили». Противоядие состояло из слюны, овечьей мочи, жженого конского волоса, птичьего помета и еще более аппетитных лекарств. И тем не менее, не раз случалось, что больной, на котором он, доктор, уже поставил крест, проглотив бумажку с речением из Ветхого завета или Корана, неправдоподобно скоро выздоравливал. Алтуни был не из тех, кто, поверив в чудодейственную силу проглоченной бумажки, впал бы в сомнения. Но что из этого? Больной-то выздоравливал! Время от времени в армянских деревнях распространялась весть о подобной всемогущей терапии, и тогда пациенты Алтуни толпами устремлялись к арабским экимам, или шли за советом к Нуник и ее подружкам. Нередко среди этих вероотступников попадались и завзятые поборники просвещения, полагавшие, будто они высоко держат этот самый светоч – тот или иной учитель, к примеру. От этого, разумеется, у доктора не становилось светлее на душе.

И если это было одной из причин горестных размышлений Петроса Алтуни, то другую он оберегал еще ревнивей. Наука! Просвещение! Прогресс! Все это великолепно. Но чтобы сеять просвещение и прогресс, надо и самому быть просвещенным, и самому надо двигаться вперед. Ну а как двигаться вперед под сенью Муса-дага, не имея никакого представления о новейших достижениях науки, без медицинских книг и журналов? В обращенной к прошлому библиотеке Грикора можно было найти ответы на самые нелепые вопросы, но перед медицинской наукой она пасовала, хотя владелец ее и был аптекарем. У самого Петроса Алтуни, кроме «Справочника лечащего врача», изданного в Германии в 1875 году, ничего не имелось. Кстати, эта весьма объемистая книга содержала множество полезных сведений. И все же это было жалкое подспорье, ибо беспощадное время оставило далеко позади не только сам справочник, но и приобретенное когда-то Алтуни знание немецкого. языка, на котором он был написан. К тому же доктор Петрос не был похож на нашего аптекаря. Когда сей избранник листал книгу из своей библиотеки, не зная языка, на котором она была написана, то все же со страниц ее к нему слетал дух этой книги, и Грикор, подобно сибилле, умел предсказывать и по непрочитанным книгам, и даже предельно недоверчивый и завистливый Восканян не в состоянии был отличить его вдохновенное пророчество от науки. В Петросе Алтуни творчество не било ключом, он был скромным рационалистом. А посему Алтуни уже не раскрывал онемевший справочник, и тот не служил ему даже амулетом или фетишем. От всего теоретического, что он десятилетия назад почерпнул в Венском университете, остались теперь ничтожные крохи. Потому-то для доктора и существовало всего десятка два болезней. И хотя перед ним бесконечной вереницей проходили картины человеческих недугов, он распихивал их по узеньким полочкам своих скромных познаний. В глубине души он считал себя таким же неучем, как и все эти экимы, знахари и повитухи, чья чудовищная терапия, благодаря великому терпению природы столь часто увенчивалась успехом. Но как раз недостаток самоуверенности и делал его отличным врачом, хотя сам он этого и не сознавал, ибо всякое мастерство в этом мире предполагает смирение перед непостижимым и неудовлетворенность достигнутым. Та же причина доводила его, разочарованного западника, при виде Нуник, Вартук и Манушак до исступления.

Но на сей раз доктор оказался бессилен: изгнанные знахарки выдержали натиск и теперь, стоя на площадке Трех шатров, с издевкой поглядывали на своего давнего врага».

Пасторша Овсанна Товмасян была первой женщиной, родившей на Дамладжке. Даже внизу, в долине, рождение ребенка было событием общественным, при родах присутствовали все родственники и просто знакомые, не исключая мужчин. Насколько же более торжественным и значимым представлялось это событие здесь, наверху, где в тягчайшей беде, выпавшей на долю народа, должен был увидеть свет первенец Муса-дага! Тут и сверкающие на солнце золотистые гаубицы потеряли всякую притягательность. Вся толпа, что до этого повалила смотреть богатые трофеи, теперь собралась на площадке Трех шатров – в самом центре этого лагеря отверженных.

Полог палатки был откинут, и несчастная Овсанна лежала прямо на солнцепеке. Страдания, которые она претерпевала, принадлежали ей одной, но сама она себе уже не принадлежала. Любопытные входили и выходили без конца. Петрос Алтуни вскоре понял, что делать ему здесь нечего, и ворча уступил место жене, которая и принимала обычно роды. Направляясь к раненым в лазарет, он не удостоил внимания бабок, которые проводили его низким поклоном. Около роженицы осталась Майрик Антарам. Кого крепким словцом, а кого и просто кулаком – она выпроводила всех из палатки. Не первое десятилетие приходилось ей помогать появляться на свет новому поколению, но как ни стара она была, всякий раз, когда она принимала роды, ей вспоминались ее собственные неудачные роды в годы юности.

Тем временем Искуи студила лоб невестки своей прохладной ладонью. При этом она не сводила глаз с Майрик Антарам, чтобы не упустить ее указаний. Несмотря на свою энергию и решительность, докторша все же не могла удержать всех жаждущих приободрить роженицу, дать советы или задать вопрос – они прорывались в палатку узнать о состоянии роженицы. Пришел и Габонэл Багратян. Искуи заметила, как он осунулся со вчерашнего дня, какой стал бледный. Девушка удивилась тому, что Жюльетта пробыла у Овсанны не более получаса, а ведь они уже давно жили одной семьей! Арам, муж, появлялся каждые десять минут, но тут же убегал, уверяя, будто сейчас он незаменим на позициях и в лагере. На самом же деле, он не находил себе места от тревоги и страха за жену. Добряк папаша Товмасян следовал за сыном по пятам – надо же, чтобы у пастора в его раздраженном состоянии всегда был громоотвод под рукой. В радостном ожидании наследника рода старый подрядчик облачился в воскресный черный сюртук, золотая цепочка висела поперек живота, который, казалось, ничуть не пострадал от скудного мясного рациона.

Все приносили с собой какой-нибудь подарок или снадобье; аптекарь Грикор, например, явился с пузырьком можжевеловой настойки собственного производства – для укрепления, сердца и нервов. Однако это оказалось весьма скромным даром по сравнению с «петушиным яйцом». Роды явно затягивались, одна тщетная схватка следовала за другой, и тут вдруг к палатке подошла старушка с очень большим яйцом в руках – его, мол, в новолунье петух снес. Стоит роженице съесть это яйцо, но сырое и со скорлупой – ребенок враз явится на свет божий. Майрик Антарам, умевшая обращаться с людьми несравненно лучше своего супруга, поблагодарив, пообещала старушке, что непременно последует совету, после чего выпроводила ее из палатки.

Женщины, толпившиеся снаружи, сетовали, что Овсанна во время схваток молчит, и звука снаружи не слышно. Они-то давно подозревали роженицу в высокомерии, да пожалуй, это и было своеобразным высокомерием – высокомерием стыда.

И Нуник, и Вартук, и Манушак давно уже снова пробрались поближе. Нуник сидела на корточках возле кровати и со снисходительным видом мастера своего дела наблюдала за хлопотами Майрик Антарам, – примерно так, как всемирно известный хирург следит за работой деревенского цирюльника.

После восьми часов мук и страданий Овсанна, наконец, произвела на свет мальчика. Ребенок, во чреве матери переживший, начиная с Зейтуна, столько ужасов и бед, был без сознания, не дышал. Антарам трясла крохотное тельце, еще не отмытое от крови, а Искуи дышала ему в ротик. Но тут Нуник и ее коллеги, должно быть, лучше разбиравшиеся в подобных делах, молниеносно подхватили послед, воткнули в него семь иголок, принадлежавших разным семьям, и всё вместе бросили в огонь. И жизнь, прятавшаяся в этой безжизненной частице, стремящаяся уйти от земной судьбы, высвободилась благодаря огню. Прошло всего несколько секунд, и ребенок, икнув раз-другой, задышал и запищал. Майрик Антарам осторожно протерла его овечьим салом. Из притихшей было толпы раздались поощрительные выкрики.

Солнце село. Пастор Арам неловко и с немного смешной гордостью молодого отца подхватил сморщенное существо, которое когда-нибудь должно было стать человеком, и показал толпе. Все были рады, хвалили Товмасяна – мальчик ведь! Послышались грубоватые шутки. Никто в эту минуту не думал о том, что ждет их впереди. Неизвестно кто именно первым обратил внимание на круглую родинку, пламеневшую над маленьким сердечком подлинного сына Муса-дага. Женщины принялись судить да рядить – что бы эта родинка могла означать? Но Нуник, Вартук и Манушак, коим сам бог велел разгадывать подобные знаки, на сей раз отмалчивались. Закутав головы, они взяли клюки и, получив щедрое вознаграждение, отправились в обратный путь. Широко шагали черные старушечьи ноги. Свет восходящей луны вновь превратил трех старух в маски античного хора, спускавшиеся к могилам прошлого.

Не прошло трех дней и трех ночей, как разведчики донесли: в деревнях происходит какое-то непонятное движение.

Габриэл Багратян немедленно поднялся на свой наблюдательный пункт. В окулярах цейсовского бинокля возникло какое-то мельтешение. В долине Оронта, по дорогам между селениями, по тропинкам и проселкам тянулись обозы воловьих упряжек. В самих деревнях толпились люди, и были они кто в феске, кто в тюрбане. Багратян ощупал биноклем каждую деревушку, но так и не обнаружил ни одного солдата, только несколько заптиев. Однако он заметил, что на этот раз в покинутых деревнях толпилась не только чернь из Антакье и окрестностей. Поток людей казался значительней, и было в нем что-то планомерное. На церковной площади в Йогонолуке тоже что-то происходило. Люди в тюрбанах карабкались по пожарной лестнице церкви, ходили по опустевшей колокольне. Оттуда доносились протяжные звуки какого-то очень высокого голоса, скорей, они даже угадывались, а не слышались. То из храма Христова от имени пророка Магомета раздавалась призывная мелодия, та, что бросает в дрожь каждого мусульманина: нынче она звала правоверных из всех местечек, хуторов и хижин пустынной страны, дабы шли они и селились в деревнях и селах Муса-дага. Тем самым участь церкви Йогонолука, построенной Аветисом-старшим, была решена. В груди его внука вспыхнуло необоримое желание двумя гаубичными выстрелами вмешаться в происходящее. Но он тут же взял себя в руки. Не ему было нарушать свой давний принцип – только обороняться, никогда не нападать.

Ведь особенно грозной гора казалась врагу, когда высилась мертвой и таинственной перед ним. Всякий вызов только ослабит оборону – он даст туркам, как нации государственной, моральное право наказать смутьянов.

При виде непонятного оживления в долине Багратян спросил себя: сколько турецких атак еще можно выдержать? Несмотря на богатые трофеи, непрерывную работу патронной мануфактуры Нурхана, запасы боеприпасов были чрезвычайно скудны. Сердце сжималось при мысли, что малейшая неудача, самый малый провал непременно приведут к полной гибели лагеря. Для народа на Дамладжке никаких промежуточных решений не существовало: победа или смерть. Потеря лишь одной линии окопов может означать конец всему. В который раз Габриэл задумывался над тем, что как бы оно ни вышло, все его военное искусство служит тому лишь, чтобы только отодвинуть этот конец как можно дальше. А потому не следует растрачивать добытый двумя победами капитал – панический страх турок, потерпевших два поражения подряд!

Толпа в долине росла и увеличивалась с каждой минутой. После длительных наблюдений Габриэл пришел к выводу, что никаких военных операций в ближайшее время не следует ожидать. Однако значение этого нового заселения он до конца так и не понял. Возможно, что это было действительно демонстративное заселение исламским народом христианских деревень. Перед церковным порталом Багратян различил группу мужчин в европейской одежде, должно быть, это мюдир со своими подчиненными, – решил он и обрадовался, что среди них не обнаружил офицеров. Тем не менее, он тут же отдал приказ объявить боевую готовность. Наблюдательные посты он распорядился удвоить и выслал разведгруппы до самых виноградников и фруктовых садов – враг не должен ночью застать лагерь врасплох.

Габриэл Багратян оценил обстановку правильно. На церковной площади Йогонолука действительно находился веснушчатый мюдир. Но там был и некто чином повыше. Каймакам. Самолично. Тот самый, с больной печенью. И был он здесь не без причины. Дело в том, что после второго, еще более позорного поражения регулярных частей, в Антиохии произошло кое-что, приведшее к значительным последствиям. Между каймакамом и беднягой бинбаши с пунцовыми щечками сразу же разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть. Скромный герой на казарменном плацу давно ушедших времен, старый бинбаши так и не усвоил нового стиля тонкостей политики Иттихата. Только теперь ему открылось, почему его смертельный враг и заместитель, этот прыткий не в меру юзбаши именно сейчас взял отпуск. Отпустив его, он попался на удочку. Юзбаши скоро и впрямь заменит бинбаши на его посту.

Началось все с того, что каймакам очень ловко сумел настроить население против старого бинбаши. В Антиохии имелась только одна гражданская больница. При легком заболевании солдаты не покидали казармы. А когда возникала необходимость во врачебной помощи, командование вынуждено было просить гражданское ведомство принять тяжело больного в больницу. Этой бюрократической системой коварно воспользовался каймакам. Хотя бинбаши и был человек конченый, но все же дело его будет тянуться многие недели, последуют бесконечные расследования, доклады, отчеты и т.п., прежде чем его окончательно снимут. А каймакаму и его казе нужны надежные иттихатовцы, а не ленивые старые бородачи времен Абдул-Гамида. Вместе с юзбаши они довольно точно предвидели будущие события – они-то свои ходы согласовали.

За несколько часов до того, как бинбаши привез в Антакье весть о собственном поражении, еще глубокой ночью в город потянулись бесконечные обозы с ранеными и убитыми – жертвами самого сражения и горного обвала, устроенного Киликяном. В хюкюмете свет не зажигали, хотя там было все известно. Когда раненые потребовали пустить их в больницу, управляющий наотрез отказал им. Без письменного разрешения каймакама он, мол, никого сюда не впустит. Ни просьбы, ни брань не помогли. Вышел дежурный врач и прямо на улице, при свете луны и керосиновой лампы, принялся накладывать повязки. У него и впрямь не было ни места, ни желания положить в жалком и тесном бараке более двухсот нуждающихся в помощи. В полном отчаянии врач отправил своего помощника к каймакаму. Прошло довольно много времени, и помощник вернулся ни с чем. Начальник провинции так крепко спал, что разбудить его не было никакой возможности. Тогда раненых решили отправить в казарму, чтобы у них была хотя бы крыша над головой. Скоро взошло солнце, день разгорался. Трудно описать, какое впечатление произвели окровавленные повозки на жителей Антиохии. И когда, уже ближе к полудню, на мосту через Оронт показался столь сильно общипанный старый бинбаши со своим штабом, – его встретили камнями. Пришлось тому бесславно добираться до своей канцелярии темными закоулками. И только теперь – в городе уже царила суета и толкотня базарного дня – каймакам, чей сон, очевидно, был на зависть крепок, отправил письменное распоряжение разместить раненых. Длинные колонны несчастных снова потянулись к больнице со строжайшим приказом держать путь непременно через базарную площадь.

Вид желтых страдальческих лиц и кровавых повязок вызвал у людей бурное возмущение. Толпа кинулась к казарме и прежде всего выбила стекла в окнах бедняги бинбаши, а стекло в этой стране почитается драгоценностью. Мало того! Остатки вооруженных сил были настолько подавлены, что поспешили покрепче запереть казарменные ворота, то есть поступили как перепуганные обыватели. В каждой толпе скрыта легко вспыхивающая ненависть к носителям государственной власти. Люди восприняли мертвую тишину за стенами казармы как знак своего торжества и вновь взялись за камни. Офицеры умоляли бинбаши разрешить им очистить плац, выслав солдат с примкнутыми штыками. Но старик лежал на диване, советов не слушал и только стонал:

– Я не виноват! Я не виноват!

Доведенный до отчаяния всем пережитым, он то рыдал, то спал, то спал, то рыдал. А комендантская рота совсем опозорилась – от разбушевавшейся толпы ее освободила гражданская власть – полиция и заптии.

В то время как происходили столь отрадные для каймакама события, вместе с мюдиром из Салоник – тем самым, у которого были такие ухоженные ногти, – отправился на городской телеграф. Эти два господина составили, вдвоем телеграмму его превосходительству вали Алеппо, свидетельствующую об их блестящем политическом чутье. Телеграмма эта была противоестественной длины – на десяти мелко исписанных бланках она содержала одну тысячу сто пятьдесят слов! Своим крючкотворством она напоминала речь безвестного, однако одержимого честолюбием адвоката, а стилем – передовицу радикальной газеты. Для начала в самых ярких красках была расписана неудачная попытка ликвидации лагеря непокорных армян, затем приводились цифры тяжелых и бессмысленных потерь, и в довершение всего захват бунтовщиками необеспеченных прикрытием орудий был охарактеризован как чудовищный промах командования, каким он и был на самом деле. Оставив эту печальную тему, каймакам с грустью отмечал, что все его предложения постоянно отвергаются военными инстанциями. Он-де считает себя обязанным самым решительным образом указать, что душа народа раскалена до предела и в настоящую минуту народ все более в гневе требует снять бинбаши с поста командующего и подкрепляет свои требования бунтарскими выступлениями на улицах. Наличных сил полиции и жандармерии недостаточно, чтобы справиться с подобными беспорядками. Посему следует пойти на уступки и ходатайствовать перед военными инстанциями о немедленном снятии и отдаче под военный суд этого бинбаши. В заключение каймакам утверждал, что во всем виновата «двойная власть» – сирийские вилайеты подчинены одновременно и политическим наместникам и командованию Четвертой армии. И до тех пор, пока существует это двойное подчинение, каймакам не может гарантировать ни спокойствия, ни порядка в своей казе, ни столь желаемой быстрейшей депортации армян. Рассуждая с государственно-юридической точки зрения, он яснее ясного доказал, что выселение армянского меньшинства – задача управления внутренних дел. В решение ее не вмешивается даже верховное командование. Роль военных ясно определяется словом «содействие». В то же время «содействие» войсковых подразделений, согласно закону, зависит единственно от решений гражданской власти. А посему нынешняя практика незаконна, так как территориальное командование действует по собственному произволу и в «содействии», как правило, отказывает, всячески стремясь навредить провинциальному управлению, не имея на то права, распоряжается даже жандармерией, то есть органом гражданской власти. Такое опасное положение дает армянам повод к сопротивлению, а это, если оно наберет силу, будет иметь необозримые последствия для всей империи. Закончил каймакам сию необыкновенную государственную депешу чуть не угрозой. Он берется ликвидировать вооруженный армянский лагерь на Муса-даге только при условии, если вся власть будет сосредоточена в его руках. Для этого необходимо «содействие» военных в таком размере и вооружении, которые обеспечили бы окончательную и решительную очистку горы. Немыслимо также, чтобы эта операция производилась офицером, не знакомым с местными условиями, а потому каймакам настоятельно просит поручить это дело заместителю коменданта Антакье, – юзбаши, однако при проведении операции юзбаши должен быть подчинен ему, каймакаму. Если же эти столь бесспорные предложения будут сочтены неприемлемыми, то он, каймакам, осмеливается предложить следующее: вышеописанный позорный провал оставить без последствий, а восставших на Муса-даге армян предоставить самим себе.

С политической и психологической точек зрения рапорт каймакама надо признать шедевром. Исполнись хоть часть его пожеланий – он стал бы самым независимым правителем провинции в Сирии. Хорошо натасканный чиновник старого покроя был бы, пожалуй, задет самоуверенным тоном гигантской депеши. На самом же деле как раз этот лихой и пронзительный стиль был рассчитан на младотурецких правителей. Они молились на Запад и потому испытывали суеверный трепет перед такими словами как «инициатива», «энергия» и т.п., даже если в них содержался протест.

В это же время вконец уничтоженный бинбаши, щечки которого навсегда утратили румянец, написал длинную телеграмму своему начальнику, генералу, командующему тылом. Он долго и нудно жаловался на каймакама, который будто бы вынудил его пойти на это неудачное предприятие, не дав ему достаточно времени на подготовку. Тон телеграммы был жалостным, напыщенным и одновременно нерешительным, тем самым уже обреченным на неудачу. Беднягу в двадцать четыре часа сняли с должности и вызвали в суд. Со своего за долгие годы насиженного местечка он исчез в ночной час – невиннейшая жертва армянского военного счастья! А его превосходительство вали Алеппо нашел формулировку каймакама Антиохии столь важной и значительной, что немедленно направил его телеграмму господину министру внутренних дел с некоторыми усиливающими дополнениями. Подчиненный искусно нащупал больное место своего начальника! Ведь с тех пор, как великий Джемаль-паша, наделенный неограниченной властью римского проконсула, командовал в Сирии, все вали и мутесарифы превратились в королей без королевств. Джемаль-паша обращался с этими великими мужами как с интендантами своего армейского тыла. На них так и сыпались строжайшие приказы – выслать туда-то столько-то тысяч ока’ пшеницы, или к такому-то сроку привести в надлежащий вид такую-то дорогу. Казалось, полководец видит в гражданском населении только сборище назойливых бездельников, а гражданские власти считает совершенно нетерпимым злом. Потому-то его превосходительство в Алеппо так охотно воспользовался случаем проучить железного пашу – поторопившись сообщить в Стамбул о позорной неудаче надменных военных.

Талаат-бей прочитал шедевр антиохийского каймакама со смешанными чувствами. Ему-то как раз надлежало печься об интересах управления внутренних дел, отстаивать их перед зарвавшимися военными. К тому же депортация армян была для него гораздо важнее, чем неудовлетворенное честолюбие надоевших бахвалов. Огромной лапищей он привычно погладил свой белоснежный жилет. Проворные пальцы бывшего телеграфиста скрепили бланки телеграммы скрепкой и присовокупили к ним записку следующего содержания: «Прошу дело решить срочно и положительно».

Бумаги были немедленно переправлены и в тот же день легли на стол военного министра.

Энвер-паша никогда ни в чем не отказывал Талаату. Когда эти господа тем же вечером встретились на заседании энджюмена, Энвер подошел к своему другу. Хлопая длинными девичьими ресницами, юный бог войны улыбался:

– Я телеграфировал Джемалю о Муса-Даге в весьма решительных выражениях.

Не дожидаясь благодарности Талаата, он изящно сыронизировал:

– Вы все должны меня благодарить за то, что я отправил этого сумасшедшего в Сирию, а заодно и обезвредил.

Перед Яффскими воротами Иерусалима есть арабская гостиница. Окнами она выходит на цитадель Давида с ее высоким минаретом. В этой гостинице командующий армией Джемаль-паша и расположил свою временную ставку. Сюда же ему доставили телеграммы Энвера, вали Алеппо и других чиновников – все они просили о быстрейшей ликвидации затянувшегося армянского дела. В те дни властители Оттоманской империи передавали друг другу по телеграфу тома сочинений. И прибегали они к этому вовсе не срочности ради, они испытывали неподдельную языческую радость от того, что могут передать слова на расстоянии, это и толкало их на такую велеречивость.

Джемаль-паша находился в своих апартаментах один. И Али Фуад-бей, и немец фон Франкенштейн – его начальник штаба – отсутствовали. Это и позволило Джемалю-паше дать волю своим чувствам. У дверей стоял Осман – начальник личной охраны, огромного роста горец, обвешанное оружием чучело, экспонат оружейной палаты. Заведя себе такого телохранителя, Джемаль-паша преследовал две цели. Во-первых, такое романтическое одеяние льстило его азиатскому пристрастию ко всему пышному и роскошному, которое не могло быть удовлетворено будничной деловитостью современной армии. И во-вторых, тем самым он успокаивал себя, отгоняя вечную тревогу, испокон веков терзающую диктаторов, а именно – страх перед покушением. Осману не разрешалось отходить от паши ни на шаг, особенно когда являлся кто-нибудь из Стамбула. Джемаль не исключал возможности, что его милые братцы Энвер и Талаат способны подослать к нему ловкого посланца смерти, снабдив его наилучшими рекомендациями. Он внимательно ознакомился с телеграммами, особенно с той, что была от Энвера. Хотя случай, о котором шла речь, не имел особого значения, желтое лицо Джемаля позеленело, а толстые губы под черными усами даже побелели от гнева. Такой же низкорослый, как Энвер, он не был хрупким, а скорее кряжистым. Левое плечо он имел привычку приподнимать, и люди, не знавшие его, думали, что он кривобокий. Из рукавов расшитого золотом генеральского мундира торчали тяжелые красные руки. Они-то и дали повод для молвы, будто он внук стамбульского палача. Если об Энвере-паше можно было сказать, что он скроен из самой легкой материи, то Джемаль-паша был изготовлен из самой плотной. И если Энвер был мечтательно капризен, то Джемаль – страстно неистов. Джемаль-паша ненавидел обаятельного любимца богов неистребимой ненавистью неудачника. Ему все доставалось только великим трудом, а на бpaтa все незаслуженно сыпалось с неба – и военная слава, и счастье в игре, и успех у женщин…

Еще раз взяв со стола депешу, Джемаль попытался уловить меж официальных строк кокетливую интонацию Энвера.

В эту минуту, как никогда, судьба армянских общин Муса-дага висела на волоске. Достаточно было служебной записки Джемаля и на Дамладжк были бы брошены два батальона пехоты, батарея горных орудий и несколько пулеметов. И тут уж не помогло бы ни искусство Габриэла Багратяна, ни отчаянная отвага мусадагцев, один час – и дело было бы кончено. Но, прочитав во второй раз телеграмму, Джемаль рассвирепел не на шутку. Он накричал на ошарашенного Османа, велел ему немедленно убраться и под страхом смертной казни никого не впускать. Затем подбежал к окну и тут же отпрянул: вдруг кто-нибудь подсмотрит наготу его души! Проклятого Энвера надо в порошок стереть! Этакая салонная дамочка на войне! Чванный любимчик высшего света! Этакий пустозвон – не совершил ни одного мужественного поступка, присвоил себе славу победителя при Андрианополе, а сам прискакал с конницей, когда все давно уже было сделано! И это тщеславное ничтожество, этот «мальчик для удовольствия» Оттоманского государства поставлен выше его, Джемаля! Этот пронырливый хлыщ хочет расправиться с Джемалем, выставив его сюда, в Сирию!

Генерал совсем разъярился на стамбульского Марса, ярость всколыхнула его душу до самой глубины. А буря возникла по самому пустяковому поводу. Телеграмма Энвера начиналась словами: «Прошу Вас принять срочные меры…» Отсутствовало обращение «Ваше превосходительство». Даже простого «паша» не было! А Джемаль слыл фанатиком формалистики, особенно в отношениях с Энвером. Даже при дружеских встречах он важно соблюдал все формальности, и с особой тщательностью следил за тем, чтобы и Энвер отдавал ему должное, чтобы тот ни на йоту не умалил его достоинства. Телеграмма, в которой столь пренебрежительно было опущено обращение, оказалась каплей, переполнившей чашу ненависти Джемаля-паши.

Все последние месяцы Энвер-паша донимал Джемаля самыми невероятными требованиями, которые сирийский военачальник всегда молча выполнял. Сначала его вынудили отправить в Стамбул восьмую и десятую дивизии, потом еще и двадцать пятую и, в конце концов, передислоцировали в Багдад и Битлис весь тринадцатый армейский корпус. В настоящее время военный диктатор Сирии располагал всего шестнадцатью-восемнадцатью жалкими батальонами, к тому же разбросанными по огромной территории от вершин Тавра до Суэцкого канала. И все это было делом рук Энвера, а вовсе не диктовалось военной обстановкой! Уж в этом-то скрежетавший зубами Джемаль был твердо убежден. Генералиссимус своим трюкачеством совсем его обезоружил, обезвредил и лишил всякой возможности добиться успеха.

В сознании Джемаля, просветленном ненавистью, возникали тысячи разоблачительных подробностей, в которых как нельзя ярче отражалось пренебрежительное отношение Энвера. Это Энвер, вкупе со своей кликой, никогда не допускал его близко, не сообщал о важных решениях, не привлекал к совещаниям в узком кругу. С самого начала их отношения были сплошной цепью нарочно подстроенных унижений, и величайшее из них заключалось в том, что он не мог противостоять Энверу, что самим своим существованием, своими действиями Энвер обрек его на вторые роли – а ведь Джемаль был убежден в своем превосходстве и как правитель и как солдат.

Вздергивая левым плечом, Джемаль все ещё бегал вокруг стола. Нет, он совершенно бессилен что-либо сделать! Мальчишеские планы мести вспыхивали в его разгоряченном мозгу: вот он во главе новой армии захватывает Стамбул. Берет в плен этого наглого пустобреха. Открывает Босфор союзническим флотам. Заключает с ними, нынешними своими врагами, союз…

В третий раз берет Джемаль телеграмму в руки, но тут же швыряет ее на стол. Как же лучше всего досадить этому Энверу и всем, кто с ним заодно? Джемаль хорошо знает, что истребление армян – для них святое патриотическое дело, да он и сам не раз высказывался в том же духе. Но он никогда не потерпел бы такого поистине энверовского дилетантизма, превратившего Сирию в какую-то клоаку смерти. На совещания о планах депортации военный министр предусмотрительно не приглашал Джемаля, иначе от затеи сладенького Энвера не осталось бы и камня на камне. И это тоже одна из причин, из-за которой красавчик Энвер загнал его на юго-восток. Охваченный дикой жаждой мести, Джемаль уже подумывал закрыть границы Сирии, все депортационпые колонны повернуть обратно в Анатолию, полностью провалить великое дело…

В эту минуту в дверь постучал начальник штаба полковник фон Франкенштейн. Джемаль отбросил пустые мечты, плод разгоряченного воображения, и сразу же превратился в уравновешенного, дотошно аккуратного, почтенного генерала, каким его знали подчиненные. Его чувственные азиатские губы скрылись под черными усами. При немецком полковнике он старался выглядеть человеком суровым, однако обладающим неотразимой логикой. И действительно, перед Франкенштейном предстал предельно собранный, хладнокровный полководец.

Они сели за стол, немец открыл портфель, достал записки, чтобы доложить о дислокации новых контингентов в Сирии, и тут заметил перед собой стопку телеграмм и лежавший сверху приказ Энвера-паши.

– Ваше превосходительство, получили важные известия?

– Не обращайте внимания, полковник, – отрезал Джемаль, – все, что здесь действительно важно, зависит не от военного министра, а только от меня.

Взяв красными лапищами телеграмму Энвера, он разорвал ее на мелкие клочки и выбросил в окно – то самое, что было обращено к цитадели Давида. Так щепетильная чувствительность оттоманского властителя обернулась союзницей Габриэла Багратяна. Ибо Джемаль-паша предпочел вовсе не отвечать на телеграмму и не выслал в Антакье для разгрома армян на Муса-даге ни единого солдата, ни одного орудия.

Бездеятельность Джемаля-паши спасла горцев-армян от быстрой гибели, но не избавила их от медленно стягивавшихся тенет смерти. Пусть диктатор Сирии и Палестины сам ничего не предпринимал, но имелось еще немало нижестоящих штабов, которые вполне могли принимать самостоятельные решения. Так например, напористый юзбаши, преемник неудачливого бинбаши, добился от тылового генерала в Алеппо присылки нескольких рот из местного гарнизона. Кроме того, вали письменно обещал каймакаму выделить крупный отряд заптиев. Из этого видно, что каймакам кое-чего добился от своего начальства в Алеппо. А успех подстегнул его честолюбие.

Часто, когда Габриэл Багратян сидел на своем наблюдательном пункте, его охватывало ощущение, будто Дамладжк – какая-то мертвая точка в бесконечно вращающейся системе, точка абсолютного покоя внутри невидимого, но бешеного вихря смертельной вражды. Но сегодня движение вокруг мертвой точки было вполне зримо: со всех сторон к деревням тянулись воловьи упряжки, навьюченные ослы, толпы людей. Почему же вдруг хлынул этот потоп? А вот почему: каймакам понял, что настал его час решительными шагами достичь первых рядов своей партии. Проведя эту образцовую политическую операцию, он тем самым вплел в тенета смерти армян новую и очень крепкую нить. Речь идет об арабском национальном движении, с некоторых пор оно причиняло сирийским властям немало хлопот. Довольно широко распространенные тайные союзы, такие как «Эль Ад» («Клятва»), «Арабские братья», вели весьма успешную поджигательскую пропаганду против Стамбула, стремясь в будущем объединить арабские племена в самостоятельное и независимое государство. Здесь, как и всюду в мире, расцветал национализм, разлагая на жалкие биологические составные части религиозные, объединенные одной идеей государственные образования. В калифате заключена идея божественная, а существование турок, армян, курдов, арабов – это, так сказать, вполне земной факт. Паши прежних времен превосходно понимали, что мысль о высшем духовном единстве, идея калифата благородней, возвышенней, чем мания прогресса, свойственная некоторым карьеристам. В не раз ошельмованной, ленивой инертности, царившей в старой империи, в этом «пусть все идет, как идет», в сонной этой продажности крылась мудрая государственная политика, которую близорукий западник – ему-то результаты поскорей подавай! – и постигнуть был не в силах. А старые паши тонко чувствовали, что благородный, но запущенный дворец не выдержит излишних реставраций. Однако младотуркам удалось все-таки разрушить созданное столетиями. Младотурки сделали то, чего они, как правители многонационального государства, ни в коем случае не должны были делать! Их непомерный национализм пробудил этот же национализм у порабощенных народов. Впрочем, судьбы народов вершатся не на земле. Ибо мутен взор, не видящий за движением героев на сцене автора драмы! Люди хотят того, что им должно хотеть. Неестественно большие имперские образования распались. Означает же это только, что всевышний опрокинул шахматную доску, на которой играл сам с собой, и намерен заново расставить фигуры.

Как бы то ни было, арабский национализм наступал. Двигаясь с юга, он проник в турецкую империю до линии Мосул-Мерсин-Адана. В сирийских вилайетах уже приходилось с ним считаться, ибо в тылу и на флангах Четвертой армии распространилась какая-то подспудная строптивость – весьма опасная для вооруженных сил, ведущих боевые действия. Выступления против бинбаши в Антакье были, безусловно, связаны, если и не открыто, с.подобными настроениями. Каймакаму, таким образом, пришла на ум счастливая мысль – привлечь на свою сторону местных арабов, все более выходивших из подчинения, – разумеется, за счет армян. Он думал добиться своего, разжигая еще и исламский фанатизм. По закону о депортации, вся собственность армян переходила в руки государства. Так, по крайней мере, значилось на бумаге. На самом же деле местным властям предоставлялось поступать в этом случае как им заблагорассудится.

Уже на следующий день после поражения каймакам Антакье разослал чиновников и не столь далекие от Муса-дага районы с преобладающим арабским населением. Там посланцы каймакама объявили, что самая плодородная часть Сирии между Суэдией и Рас-эль-Ханзиром, с ее виноградниками и фруктовыми садами, шелководством и пчеловодством, богатыми водными источниками и лесами, со всеми усадьбами и домами, будет безвозмездно распределена среди тех, кто не позднее, чем через два дня, явится в армянскую долину. Мюдиры не без коварства намекнули, что при разделе земель старательным арабским крестьянам отдадут предпочтение перед турками.

Оттого-то и возникло это неожиданное переселение народов. Каймакам не преминул явиться лично и остался в Йогонолуке присмотреть за разделом, да и снискать симпатию арабских нотаблей. Он поселился на вилле Багратяна, разумеется, после того как оттуда выгнали мухаджира с его семейством.

Через каких-нибудь двое суток деревни были заселены столь же густо, как до Исхода. Неожиданно разбогатевшие арабы и турки спешили брататься. В жизни они не видели таких просторных усадеб! Жить в них и то было жаль! Все церкви тотчас превратили в мечети, и в первый же вечер муллы совершили моление. Они благодарили бога за новые прекрасные дома и земли. Одно омрачало их радость – наглые и грязные свиньи христиане там, на горе! Долг каждого правоверного уничтожить их! Ибо только тогда можно будет благочестиво пользоваться всеми богатствами.

Мужчины выходили из мечети, сверкая глазами. Они горели желанием скорее избавиться от ограбленных хозяев домов, дабы утихло не то чтобы очень сильное, но все же неприятное чувство в их вполне добрых крестьянских душах.

Угрюмо, но и равнодушно наблюдали защитники Муса-дага гибель своей родины.

Что сталось со временем? Сколько безмерной вечности нужно дню, чтобы доползти до ночи? И до чего же быстроног день рядом с ночью-улиткой! И где Жюльетта? Давно она живет в этой палатке? А в доме она разве когда-нибудь жила? И была ль она когда-нибудь в Европе? Да и кто такая эта Жюльетта? Нет, это не она, что пленницей живет здесь средь горного народа! Не она, проснувшись поутру, дивится: куда это я попала?

С кровати соскользнула белая усталая женщина, ступила на ковер, накинула на себя халат и села на маленький складной стульчик перед зеркалом. Ради чего? Ради того, чтобы посмотреть на землистое и все же обожженное солнцем лицо. Зачем? Разве это лицо с такими тусклыми глазами, загорелой кожей, сухими волосами может привлечь молодого мужчину?

С некоторых пор Жюльетта отпускает своих девушек спозаранку. Боязливыми руками, будто совершая преступление, она остатками эссенций и притираний пытается привести себя в порядок. Потом одевается, надевает большой фартук, повязывает голову белой косынкой – какое-то подобие чепца. С тех пор, как она работает в лазарете, она иначе не одевается. Чепец и фартук – ее моральная поддержка. Это ее униформа, внешне более всего соответствующая ее положению на Дамладжке.

Перед уходом она бросается на колени подле кровати, обхватывает подушку, будто хочет спастись, спрятаться от пробудившегося дня. Когда-то раньше, много дней (или лет?) тому назад, она чувствовала себя покинутой, несчастной, а теперь мечтает вернуться в это несчастье, не отягощенное ее виной. Сколько свет стоит – так подло, как она, ни одна женщина не поступала! И какая женщина! Достойная, гордая, за все годы своего замужества ни разу не помыслившая о каком-либо «приключении». Но разве сотни парижских «приключений», любовных авантюр не сущий пустяк рядом с ее подлейшим предательством в разгар отчаянной борьбы перед лицом неминуемой смерти? Словно девочка, Жюльетта шептала: «Я не виновата!». Но разве это помогает? Властью, ей неведомой, она была отдана на этой беспощадной чужбине тому, что ей казалось родным. Быть может, ради того, чтобы пробудить в себе противоборствующую силу, она вскрикнула: «Габриэл!». Но Габриэла не было, как не было и Жюльетты. Ей все реже удавалось воскрешать в поблекшем альбоме памяти его истинный образ. А чужой, бородатый армянин, что время от времени подсаживается к ней, – разве это Габриэл? Жюльетта испугалась своих слез. Она долго вытирала глаза. Ждала, пока не пропала краснота.

Всех не слишком тяжело раненных Петрос Алтуни велел перенести «домой», в шалаши. Хотя он ничем своих распоряжений не обосновал, повод для этого был. Вести о победе армян четырнадцатого августа облетели горы и долы северной Сирии. Особенно по душе она пришлась дезертирам, прятавшимся в окрестных горах. И впрямь, уже на другой день у выдвинутых вперед постов появились двадцать два дезертира и попросили, чтобы их приняли в ряды бойцов. Боясь измены и шпионов, Багратян сам лично проверял каждого. А так как все они выдавали себя за армян и у каждого была маузеровская винтовка и патроны, он, в конце концов, принял всех новичков.

Среди них был молодой мужчина, какой-то странный, словно оцепенелый. Он говорил, будто четыре дня назад бежал из пехотных казарм в Алеппо и долгий переход отнял у него все силы. Вечером человек этот бледный, как смерть, явился в лазарет к доктору Петросу и, пробормотав что-то непонятное, потерял сознание. Врач велел его раздеть. Несчастного парня бил озноб. Грудь была усеяна красными точками, за ночь их стало больше. Петрос Алтуни после очень длительного перерыва все же обратился к своему заброшенному справочнику. Но буквы не поддавались расшифровке. Тогда он попросил француженку:

– Взгляните-ка, милая, как по-вашему – что это такое?

Жюльетта за все это время так и не привыкла к виду крови, к повседневным ужасам лазарета. Всякий раз, когда она переступала его порог, к горлу подступала тошнота. Она очень старалась, помогала всюду, где только могла, но отвращение и страх не проходили, а только усиливались. Однако в эту минуту ее охватил какой то странный восторг. Показалось: вот сейчас и именно здесь должна она искупить свое предательство. Покрытый сыпью несчастный в судорогах бьется у ее ног, от него дурно пахнет, он пышет жаром, на губах пена, и почему-то ей почудились в нем сразу и Габриэл и Стефан в одном лице. Жюльетта встала на колени и, сама уже теряя сознание, закрыв глаза, уронила голову на впалую грудь больного.

Голос Гонзаго заставил ее вскинуться.

– Что вы делаете? Это безумие!

Тут и в старом враче, видно, заговорила совесть, и он сказал женщине:

– Пожалуй, вам лучше пореже у нас бывать.

Гонзаго украдкой подмигнул ей. Она послушно пошла за ним. Для нее сейчас и Гонзаго выпал из времени. Когда ж это случилось? В какие прошедшие времена? С каких это пор она безвольно идет за ним, едва он кликнет? Как тягостно и как огромно ее предательство и это молчание! А Гонзаго ничуть не изменился. Все то же неотвязное внимание, от его глаз, от его мыслей некуда деваться. Жизнь в лагере ничуть не отразилась на его внешности. Его пробор всегда безупречен, сюртук тщательно вычищен, сам он чист, кожа бела, дыхание приятное. Любит ли она его? Нет, это другое, гораздо страшней. Даже несчастная любовь всегда найдет выход, хотя бы в мечтах. А тут выхода нет…

Часто бывало и так: нет Габриэла, но нет и Гонзаго! Вначале во всем этом было что-то приятное, по-домашнему родное, словно бы что-то, нечаянно попавшее в этот мир, рождало отклик в душе, а теперь оно превратилось в чудовищную неотвратимость и нет от нее спасения! Когда Гонзаго прикасался к ней, Жюльетта чувствовала нечто, никогда ранее не испытанное. Но вместе с этим росла и ненависть к себе – предательнице. Многие скрытые за кустами и деревьями уголки на приморских склонах горы стали местом их встреч. Порой в ней вспыхивали остатки гордости, и она спрашивала себя: «Неужели это я? Здесь, прямо на земле?..». Но Гонзаго превосходно умел устранять, исключать все безобразное. Быть может, только в этом одном он был одарен: таковы игроки, коллекционеры, охотники, развившие в себе только одну какую-то способность, зато уж сверх всякой меры. С такими людьми его роднили целеустремленность и неистощимое терпение. Это оно привело Гонзаго на Дамладжк, оно помогало ему сдержанно, но уверенно ждать своего часа. Но эта всегдашняя его собранность вызывала у Жюльетты нечто противоположное – рассеянность и полный паралич воли. Часто на нее нападала какая-то суетливая растрепанность, что-то творилось внутри, какие-то отвратительные мохнатые листья закрывали доступ свету…

Они сидели в укромном уголке Дамладжка, который между собой называли «Ривьерой». Гонзаго разломил сигарету пополам и одну половину бережно закурил.

– У меня осталось только пятьдесят штук, – сказал он и прибавил, словно пытаясь успокоить тревогу из-за того, что табак на исходе:

– Но ведь нам уже недолго-здесь сидеть…

Она посмотрела на него невидящими глазами. Голос его был все так же рассудительно спокоен.

– Думаю, что мы уйдем отсюда, ты и я. Пора уже!

Она, как видно, все еще не понимала, о чем это он.

И тогда Гонзаго хладнокровно, в подробностях, рассказал ей о своем плане. Трудно будет только первые два часа. Небольшая прогулка в горах, ничего страшного. Необходимо пробраться по гребню в южном направлении и выйти правее небольшой деревушки Хабаста в долину Оронта, а затем на дорогу в Суэдию. Прошлой ночью он проделал этот путь и, не встретив ни души, добрался до винокуренного завода. Зашел к директору, который, как Жюльетта хорошо знает, грек и человек весьма влиятельный.

– До чего же все просто! – удивлялся он. – Директор отдает себя полностью в наше распоряжение. А двадцать шестого августа маленький каботажный пароход с грузом продукции завода отплывает в Бейрут. Две промежуточные остановки в Латакии и Триполи, и двадцать девятого он прибывает в Бейрут. Пароход плавает под американским флагом, да и завод принадлежит ведь американской компании. Директор говорит – полная безопасность обеспечена, так как кипрский флот на этих днях тоже выходит в море. У тебя будет отдельная каюта, Жюльетта, а в Бейруте ты – свободный человек. Все дальнейшее – вопрос денег. А деньги у тебя есть…

Глаза ее стали совсем черными.

– А Габриэл и Стефан?

Гонзаго аккуратно сдул пепел с рукава.

– Габрнэл и Стефан? Так ведь сразу видно, что они армяне. Я говорил с директором и о них. Он наотрез отказался. Он, видишь ли, ладит с турецкими властями и не хочет вмешиваться. Все это он очень откровенно объяснил. Да, Габриэлу и Стефану, к сожалению, помочь нельзя…

Жюльетта отодвинулась.

– А мне – можно?.. И ты готов…

Гонзаго покачал головой – щепетильность Жюльстты он явно счел чрезмерной.

– Габриэл же сам хотел тебя отправить. Помнишь? Кстати, со мной.

Она стиснула виски ладонями.

– Да, он хотел отправить меня и Стефана… А я так с ним поступила… Я его обманываю…

– Ничего подобного! Тебе вовсе не надо его обманывать. Мне ли требовать этого от тебя? Напротив, скажи ему все. Сегодня же.

Жюльетта вскочила. Кровь бросилась ей в лицо.

– Что? Ты предлагаешь мне убить его? В его руках судьба пяти тысяч человек! И мне его убивать?

– К чему эти громкие слова! – не вставая, бесстрастно сказал Гонзаго. – Так мы только все перепутаем. Убивают обычно совсем чужих и незнакомых людей. И это случается каждый день. Но бывает так, что надо решать: или наша собственная жизнь – или наши близкие… Да разве Габриэл тебе все еще близок? Убьешь ли ты его, если сама спасешься, Жюльетта?

Его спокойствие, его уверенный взгляд вновь привлекли Жюльетту к нему. Взяв ее за руку, Гонзаго отчетливо, вразумительно принялся излагать свою философию. У каждого человека есть одна неповторимая жизнь. И если есть у него обязательства, то только перед этой единственной жизнью и больше ни перед чем. Из чего же она состоит, эта самая жизнь, по природе, по самой своей сути? Из длинной вереницы желаний и страстей. И пусть они порой существуют лишь в воображении, важно одно – они должны быть сильными. Эти желания и эти страсти нужно утолять, не считаясь ни с чем. В этом весь смысл жизни. Потому-то идешь навстречу опасности, даже навстречу смерти, ибо вне стремления утолить наши желания жизни нет.

Пример столь логичной и искренней позиции? Сам Гонзаго. Ни минуты он не колебался ради своей любви пойти навстречу любой опасности, даже обрек себя на весьма неудобное существование. Под конец он сказал презрительно:

– Все, что ты считаешь любовью, заботой, самопожертвованием, – просто-напросто душевная лень и страх.

Голова Жюльетты упала ему на плечо. Опять этот неслышный гул. Опять ее куда-то уносит…

– У тебя все уж до того взвешено и измерено, Гонзаго! Не будь таким ужасающе рассудительным. Я этого не вынесу. Почему ты так переменился?..

Его легкая рука, чье прикосновение было чудом нежного искусства будить страсть, скользнула по ее плечу, груди, бедру. Жюльетта зарыдала. Гонзаго утешал.

– У тебя есть еще время решать, Жюльетта. Семь долгих дней. Кто знает, что может случиться за эти дни…

После довольно долгого перерыва Тер-Айказун созвал Большой Совет. Члены его сидели на длинных скамьях в правительственном бараке. Сидя в своей каморке, как это уже вошло у него в привычку, безучастно слушал их Грикор. Так и казалось, что мудрец, чтобы обрести духовное совершенство, полностью отказался от общения с людьми. Почти ни с кем он уже не разговаривал, разве что с самим собой. Правда, тут уж он бывал многословен – случалось это в самые одинокие ночные часы. Нечаянный прохожий, услышавший его, ничего бы не понял. Грикор задумчиво расставлял в ряд короткие фразы, ничем друг с другом не связанные, например: «Расплавленное ядро планеты… небес-ная ось… россыпь плеяд… опыление цветка…». Слова эти возвышали душу Грикора, приближали к первопричине всякой сути. Взметнет горсть таких слов, и они как бы парят в воздухе! Вот так собирал он из них огромный купол, весь сотканный из сверкающей научной мозаики, и восседал под ним посередине, отрешенно улыбаясь, точно буддистский священник. Существует ведь ступень совершенства, аскетического богатства, которое уже ни высказать, ни сообщить людям нельзя, ибо все подлинно возвышенное – асоциально. На эту ступень, возможно, и поднялся аптекарь Грикор. Людей он давно уже перестал поучать. Прежние его ученики не навещали его, да он о них и не спрашивал. Прошли времена былого величия, когда он во время ночных прогулок показывал Восканяну, Шатахяну, Асаяну и прочим звездные миры, давая им самые невероятные названия, приводя неслыханные цифры, почерпнутые из его алчущего бесконечности воображения. Теперь огромные звезды и слова кружили внутри него и не возникало уже жгучей потребности радостно поведать о них другим. Аптекарь Грикор спал не более часа в сутки. С каждым днем чудовищная боль все злее сводила его сухожилия и суставы. А когда Петрос Алтуни, заметив состояние друга, задал ему обычный вопрос, Грикор торжественно ответил по латыни: «Rheumatismus articulorum et musculorum». Ни разу ни единого слова жалобы не слетело с его уст. Болезнь была ниспослана ему, дабы утвердилось всемогущество духа. Однако она повлекла за собою кое-что другое: все вокруг словно померкло. Вихрем уносился от него весь мир. Вот и сегодня, когда заседали члены Совета, он следил за ними напряженным взглядом и шевелил губами, повторяя их слова и не понимая, будто глухонемой. Казалось, он уже не воспринимает обыкновенную человеческую речь.

Совещание на сей раз затянулось. В стороне сидели Авакян и общинный писарь Йогонолука, они вели протокол и оформляли резолюции. По особому распоряжению Тер-Айказуна перед бараком выстроилась охрана лагеря.

Вардапет не был склонен к пышности, поэтому, надо думать, потребовав этой меры безопасности, он преследовал некую цель. И если сейчас охрана должна была всего лишь обеспечить спокойную работу Совета, не допускать посторонних, то ведь в будущем, при более напряженной обстановке, возможно, и впрямь возникнет подлинная необходимость охранять порядок и руководящий орган.

Как обычно, Тер-Айказун председательствовал прикрыв глаза и, как всегда, казалось, что его познабливает. Доклад о положении с продовольствием, который председатель поставил первым, сделал пастор Арам Товмасян, как лицо, ведающее порядком в лагере. Он обрисовал истинное положение дел. После стихийного бедствия – ливня с градом, сгорел еще и амбар, подожженный прямым попаданием снаряда. Он уничтожил как остатки муки, так и особенно ценные продукты: масло, вино, сахар, мед. Без кофе и табака обойтись можно, но без соли не обойдешься, а ее осталось только на три дня. Люди питаются одним мясом. Почти всем это претит, да и запасы мяса тают с ужасающей быстротой. Мухтары пересчитали скот и установили, что со времени исхода стадо уменьшилось на треть. Дальше так хозяйство вести невозможно. Иначе очень скоро не останется ничего, а это – конец.

Затем пастор уступил место Товмасу Кебусяну – как человек сведущий, тот должен был определить состояние стада. Кебусян поднялся, покачал головой и закосил своими неодинаковыми глазами на всех сразу и ни на кого в отдельности. Начал он с жалоб по поводу потери своих превосходных овец. Он выращивал их столько лет, не щадя сил. Теперь его милых овечек не узнать. В добрые старые времена упитанный баран весил от сорока до пятидесяти ока’. А ныне – вдвое меньше. По мнению мухтара, тут две причины. Первая, пожалуй, – общинное ведение хозяйства – будь оно неладно… Он-то, конечно, понимает – иначе сейчас нельзя. Но это дурно отражается на скотине. Кому как не ему знать своих баранов. Они тощают потому, что нет у них хозяина, некому о них заботиться. Вторая причина не имела такой политической окраски, но звучала более убедительно. Лучшие пастбищные делянки внутри оборонительного пояса потравлены не только овцами и козами, но и ослами. А от плохого корма мясо жесткое, жира скотина совсем не нагуливает. Да и с молоком обстоит не лучше, содержание в нем жира быстро уменьшается. О масле и сыре вообще нечего говорить!

И Кебусян жалобно закончил:

– Единственный выход – новые пастбища, тогда и мясо будет другое.

Габриэл Багратян решительно возразил: нам не дано жить в довольстве и мире, мы точно в Ноевом ковчеге среди кровавого потопа. О свободном передвижении людей и скота нечего и помышлять. Турецкие разведчики обложили оборонительное кольцо со всех сторон. Выгонять скот за пределы лагеря, да еще на северные склоны Муса-дага – означает идти на такой риск, за который никто не может взять на себя ответственность.

– Какого дьявола! – воскликнул он. – Неужели нельзя найти новые пастбища внутри кольца? Выгоняйте скот на вершины!

– Но наверху трава низкая, сожжена солнцем, – перебил его мухтар Абибли, – такую и верблюды не жрут.

Но Габриэла невозможно было сбить.

– Лучше тощее мясо, чем никакого, – сказал он.

Тер-Айказун согласился с Багратяном и предложил пастору продолжать. Арам Товмасян заговорил о том, как пагубно, не имея хлеба, питаться одним только мясом. Он мог бы привести сотни причин и не последняя – слишком быстро уменьшающееся стадо, почему необходимо скорее заменить мясо другими продуктами. Совершать рейды в долину теперь, когда она заселена мусульманами – невозможно. С другой стороны – и Петрос Алтуни может это подтвердить, – однообразное мясное питание уже подорвало здоровье людей. Все больше бледных лиц, согбенных фигур. Каждый знает это по себе – пищу необходимо разнообразить.

Только после всего этого Арам Товмасян заговорил о своем плане. До сих пор никто не думал, как использовать море. А ведь есть такие места, где из лагеря можно спуститься на берег за полчаса, не более. Сам он недавно наткнулся на заросшую тропу, ее надо поправить и расширить. Есть же дорожные мастера среди жителей и дезертиров. За два дня они проложат хорошую дорогу от лагеря к морскому берегу. А потом надо выделить группу молодых людей, женщин и подростков, тех, кто постарше. Начнем выпаривать соль, создадим небольшой рыбозавод. Плот, связанный из нескольких бревен, два-три самодельных весла – и можно выходить на мелководье. Сегодня же надо поручить женщинам-мастерицам сплести неводы. Пеньковых веревок в Городе сколько угодно. И еще. Он, Арам Товмасян, хорошо помнит, что в молодости был страстным птицеловом. Мальчишки из Йогонолука, должно быть, не забыли этого искусства. Пускай выходят с сетями и рогатками на ловлю птиц! Куда как лучше, чем болтаться без всякого дела, мешать старшим. Ну а об охоте на что другое, к сожалению, думать не приходится.

Предложение пастора разводить рыбу и заставить ребят ловить птиц и самим выпаривать соль члены Совета встретили с восторгом и обсудили в подробностях. Совет поручил Товмасяну немедленно взяться за исполнение этого плана.

Потом выступил доктор Алтуни; он говорил о состоянии здоровья жителей лагеря. Раненых всего сорок один человек. Из них четверо с высокой температурой, остальные, благодарение богу, вне опасности. Двадцать восемь он уже отправил по домам и все они скоро вновь вернутся в строй. Гораздо более тревожит странная болезнь, занесенная в лагерь молодым дезертиром из Алеппо. Сам он со вчерашнего дня агонизирует и, быть может, уже скончался. Однако, у некоторых больных в лазарете обнаружены опасные признаки этого заболевания: удушье, высокая температура, рвота. Возможно, это эпидемия, о которой, как он хорошо помнит, несколько месяцев назад писали газеты в Алеппо. Заразная болезнь в тесном лагере не менее опасна, чем турки. Вот почему доктор сегодня утром велел отделить всех, кто, по-видимому, заразился. Между двумя вершинами, неподалеку от лагеря есть буковый лесок с родником. Это скорее даже рощица, куда обычно не заходят ни жители, ни дружинники. Там-то и следует устроить карантин. Он просит Совет назначить некоторое число людей, не способных носить оружие, сторожами в этом карантине. Сторожа эти не должны соприкасаться с жителями лагеря. Эким Петрос назвал первым кандидатом Геворка, плясуна с подсолнечником. Затем обратился к Габриэлу Багратяну:

– Друг мой, убедительно прошу тебя уговорить ханум Жюльетту больше не бывать в лазарете. Я потеряю хорошую помощницу, но ее здоровье дороже её помощи, сынок. Меня и без того тревожит состояние твоей жены. Заразиться ей слишком опасно. Мы все здесь народ крепкий, до родных наших мест рукой подать. А твоя жена, с тех пор как мы пришли сюда, на Дамладжк, очень переменилась. Как-то странно иной раз говорит, отвечает невпопад. Страдает не только ее тело. Очевидно, жизнь здесь ей не под силу. Да и как может быть иначе? Будь к ней более внимателен. Лучше всего ей лежать целый день в постели да читать романы, отвлечься от всего этого. К счастью, у нас есть Грикор – этот может снабдить французскими книгами целый город…

Габриэл вздрогнул: уже два дня, как он с Жюльеттой не перемолвился ни единым словом!

После доктора взял слово учитель Апет Шатахян и стал жаловаться, что молодежь одичала. Школьные занятия не удается проводить систематически. С тех пор как Стефан Багратян и Гайк захватили гаубицы, мальчишки совсем от рук отбились, вообразили, будто они такие же бойцы, как взрослые дружинники, старших не слушают, держатся дерзко и независимо.

Мухтары подтвердили жалобы учителя.

– Где оно, то время, – сетовал мухтар Битиаса, – когда молодым не разрешалось ни заговаривать со стариками, ни возражать, дозволено было лишь проявлять покорность.

Тер-Айказун, видно, считал, что вопрос о поведении молодежи сейчас не самый важный, и обратился к Габриэлу со следующими словами:

– Каково истинное положение нашей обороны? Как долго мы можем продержаться, Багратян?

– На этот вопрос я не могу вам ответить, Тер-Айказун. Оборона всегда зависит от наступления.

Устремив на Габриэла свой такой кроткий и в то же время решительный взгляд, Тер-Айказун сказал:

– Говорите прямо и откровенно, Багратян.

– Не вижу оснований щадить членов Совета, Тер-Айказун. Я убежден, что положение наше отчаянное…

Минуту подумав, он в нескольких словах обосновал эту свою уверенность. До сих пор армянам удалось успешно отбить два штурма. Но именно в этом успехе и заложена гибель. Несомненно, турецкие власти взбешены. Весть о сокрушительном разгроме разнесется по всей империи, и это будет тяжелым ударом для авторитета военной машины. Оттоманская военщина не может отмахнуться от подобного урока, как это было прежде. Как знать, возможно, и сам командующий армией Джемаль-паша уже взялся руководить операцией против Дамладжка. Он, Багратян, склонен опасаться этого. Во всяком случае, третий штурм ничуть не будет походить на первые два. Вероятнее всего, турки уже стянули мощные пехотные части, подвезли горную артиллерию, а быть может, выслали и пулеметные роты, чтобы взять Дамладжк штурмом. Правда, у армянской обороны есть кое-какие преимущества: получен боевой опыт, в последние дни усилены и улучшены оборонительные позиции и сооружения. Наличие гаубиц – не только моральная поддержка. Но главное – дружины теперь обстреляны, это уже подлинное преимущество.

– Потому-то я вовсе не исключаю, что с божьей помощью мы можем отбить еще один штурм, – закончил Багратян.

Затем он сделал одно чрезвычайно важное предложение:

– Как ни безумна мысль о спасении. Совет не имеет права покоряться неумолимой судьбе и ждать, сложа руки. Все, все надо испробовать! Море, правда, так ужасно пустынно, будто мореходство еще не изобретено. И все же, хоть это маловероятно, хоть надежды почти нет, бог весть, быть может, в Александретте на рейде стоит миноносец союзников. Наш долг обдумать и такую возможность. Наш долг не упустить ее. Ну а американский генеральный консул в Алеппо, мистер Джексон? Известно ли ему о смертной борьбе христиан? Знает ли он о бедственном положении на Муса-даге? Наш долг сообщить ему об этом, потребовать защиты у американского правительства.

И Габриэл изложил свой план. Надо послать две группы гонцов, одну – в Александретту, другую – в Алеппо. В Александретту – лучших пловцов, в Алеппо – лучших ходоков. Задачу пловца можно считать более легкой: ведь до Александреттской бухты всего тридцать пять английских миль на север и добраться туда можно пустынными горами, минуя населенные пункты. Однако главная задача этого плана – вплавь достичь борта корабля – потребует большой физической силы и решительности. От тех, кто пойдет в Алеппо, не потребуется такого напряжения, но зато им предстоит преодолеть расстояние в восемьдесят пять миль, причем только ночными переходами, избегая больших дорог и селений, и все-таки постоянно подвергаясь смертельной опасности. Но если курьеры сумеют добраться до дома мистера Джексона, они сами, что и говорить, будут спасены.

План Багратяна подвергся бурному обсуждению: ведь он позволял сохранить хоть малую искру самой безумной надежды; а стало быть, и позволял не поддаваться сознанию обреченности. Пловцовназначили двоих. В качестве гонца в Алеппо достаточно будет послать одного юношу. Нет никакого смысла подвергать опасности двоих. Судите сами: двое пройдут незаметней троих, а один проскользнет мимо таможенников и заптиев скорей, чем двое.

Тер-Айказун предложил выбрать пловцов и гонца из добровольцев. Гонцы – один или два, еще не решили окончательно – захватят с собой письмо американскому консулу, а пловцы – капитану корабля. Чтобы в случае ареста письма не попали в руки турок, их можно зашить в пояс.

Тер-Айказун назначил день и час для сбора добровольцев. Он, не откладывая, продиктовал общинному писарю обращение к жителям Города. Мюдиры и глашатаи должны были в тот же вечер огласить его. Сам Габриэл Багратян вызвался написать письмо консулу Джексону.

Арам Товмасян взялся составить послание капитану военного корабля. Он сел в сторонке, и пока члены Совета шумно обсуждали следующий пункт повестки дня, составил послание, которое должны были передать пловцы. Работа эта глубоко взволновала его – порой он вскакивал и, размахивая руками, с жаром прочитывал какой-нибудь отрывок. При этом он оставался собой: точь-в-точь протестантский пастор, который готовит воскресную проповедь. Послание свое он очень быстро закончил. Оно сохранилось – это свидетельство сорока дней Муса-дага.

«Любому – английскому, американскому, французскому, русскому, итальянскому – адмиралу, капитану или старшему командиру, коего достигнет сие прошение.

Сэр! Во имя господа бога и человеческого братства мы взываем к Вам. Мы, жители семи армянских деревень, около пяти тысяч душ, бежали на плоскогорье Муса-дага, называемое Дамладжком, расположенное в трех часах ходьбы северо-западнее Суэдии, на морской стороне горы.

Мы бежали сюда, спасаясь от варварства и жестокости турок. Мы защищаемся, дабы отвратить бесчестие и позор, которые грозят нашим женам.

Сэр! Вы, несомненно, знаете о проводимой младотурками политике уничтожения нашего народа. Под видом переселения и лживым предлогом необходимости предотвратить мнимый бунт, они выгоняют наших людей из домов, грабят поля, сады, виноградники, всякое движимое и недвижимое имущество. По нашим сведениям так было, помимо других поселков, в городе Зейтуне и тридцати двух окрестных деревнях…».

Затем Арам Товмасян рассказал о том, что он пережил, когда их гнали по этапу из Зейтуна в Мараш. Потом описал Исход семи деревень и в ярких красках обрисовал бедственное положение народа на Дамладжке. Обращение заканчивалось призывом о помощи.

«Сэр! Мы умоляем Вас во имя Иисуса Христа! Перевезите нас на Кипр или в другую свободную страну. Мы народ не ленивый. Не щадя себя, будем зарабатывать свой хлеб, если нам дадут работу.

Но если Вы сочтете просьбу нашу, нескромной и невыполнимой, то возьмите хотя бы наших женщин, наших детей, наших стариков. А нас, мужчин, снабдите вдосталь оружием, патронами и провиантом, дабы могли мы защищаться от войск врага до последнего вздоха.

Мы умоляем Вас, Сэр, поспешайте, пока не поздно!

От имени всех христиан здесь наверху

Ваш покорный слуга пастор А. Т.».

Обращение это было составлено на двух языках: на одной стороне листа – на французском, на другой – по-английски. Оба текста тщательно отредактировали под наблюдением стилиста и языковеда Апета Шатахяна. Однако переписать текст мелкими буквами на узеньком листе бумаги неожиданно поручили не учителю Восканяну, прославленному каллиграфу, а Самвелу Авакяну, который был далеко не такой мастер этого дела. Грант Восканян вскочил и так уставился на Тер-Айказуна, будто намеревался вызвать на дуэль не только вардапета, но и весь Совет. Губы его беззвучно шевелились.

Его заклятый враг Тер-Айказун в ответ только снисходительно улыбнулся:

– Садись, учитель Восканян. Успокойся! Твой почерк чересчур красив. Кто увидит его, не поверит в нашу беду, раз мы способны выводить такие завитушки.

Черный гном, подняв голову, шагнул к Тер-Айказуну:

– Вардапет! Ты ошибаешься во мне! Видит бог, к этой глупой мазне я не ревную.

И воинственно потрясая кулаками перед лицом Тер-Айказуна, выкрикнул дрожащим от гнева голосом:

– Эти руки, вардапет, давно уже не держат ни пера, ни кисти, но они уже доказали, что способны держать и кое-что другое!

Если не считать этой смешной стычки, важное совещание прошло мирно, решения принимались единодушно. Остался доволен даже скептик Тер-Айказун: он надеялся, что как бы ни сложились обстоятельства в будущем, этого согласия избранников не расторгнуть, не сломить.

И на этот раз Габриэл не застал жены ни в шатре, ни на площадке среди миртовых кустов, где она обычно принимала гостей. Но там оказались учителя Восканян и Шатахян – в последнее время они несколько раз заходили сюда отдать дань восхищения мадам Багратян, однако тщетно. Особенно зол был Грант Восканян: ни одна из его многочисленных попыток явиться пред Жюльеттой в роли льва-победителя Южного бастиона не увенчалась успехом. Вне себя от бешенства, он вынужден был признать, что элегантный манекен, каким он считал мосье Гонзаго, как видно, затмевает здесь обожженного порохом воина. Но как ни был подозрителен Молчун, ни единая нечистая мысль не закралась ему в голову. Мадам Багратян была так недосягаема в своей звездной высоте, что никакие недостойные образы не смели его смутить. В этом отношении несносный карлик был целомудрен, как ашуг.

Увидев учителей, Багратян круто повернул и ушел. В некоторой нерешительности он шагал по тропинке от площадки Трех шатров в сторону «Ривьеры». Куда бы в этот час могла уйти Жюльетта, думал он. Он направился было к Городу, но тут увидел сына. Как всегда, Стефан был с ватагой Гайка. Сам Гайк мрачно шагал впереди, как бы демонстрируя, что он вожак, а может, просто желая подчеркнуть свою независимость. Несчастный Акоп с отчаянной готовностью скакал подле Стефана, остальные ребята шли как попало. Сато крадучись следовала за мальчишками.

Мальчишки притворились, будто не заметили командующего, не приветствовали его, не отдали честь и явно собирались прошмыгнуть мимо. Но Габриэл резко окликнул Стефана. Герой захвата гаубиц отделился от застигнутой врасплох ватаги и подбежал к отцу. В его повадке появилась какая-то нелепая важность и что-то дикое, перенятое у приятелей. Взлохмаченные волосы свисали на лоб. Лицо красное, потное. Глаза заволокла пелена хмельной одержимости. Одежда рваная, грязная. Раздосадованный Багратян строго спросил:

– Скажи, пожалуйста, чем ты, собственно, занят?

Стефан поперхнулся, неопределенно помахал рукой и сказал запинаясь:

– Бегаем, играем… Мы сейчас свободны от службы.

– Играете? Такие большие парни? Во что же вы играете?

– Ни во что… просто так… папа…

Он говорил отрывисто и как-то странно снизу вверх смотрел на отца, словно спрашивал: «Папа, зачем ты разрушаешь все, чего я с таким трудом достиг у ребят? Если ты сейчас будешь говорить со мной как с маленьким, они поднимут меня на смех».

Но Габриэл не разобрал, что говорили глаза сына.

– Да ты на человека не похож, Стефан! Неужели ты в таком виде покажешься маме?

Стефан молчал, мучительно уставившись в землю. Хорошо еще, что отец говорил по-французски. Но. к сожалению, приказ был отдан по-армянски, и вся ватага слышала его:

– Немедленно ступай в палатку! Умойся. Переоденься. Вечером явишься ко мне с докладом и… в человеческом виде.

Пройдя немного в южном направлении, Габриэл Багратян вдруг остановился. А исполнил ли мальчишка его приказ? Наверное – нет. И действительно, когда позднее он вошел в шейхский шатер, Стефана он там не застал. Какое же назначить мальчишке наказание? – думал он. Тут ведь не только сыновнее непослушание – Стефан не подчинился командующему. Однако наказывать кого-либо на Дамладжке было делом непростым.

Габриэл подошел к своему чемодану, стоявшему в этой палатке, и достал из него какую-то книгу. Очевидно, совет доктора Жюльетте читать романы, которые уводили бы подальше от этой чудовищной действительности, соблазнил и его. Быть может, и ему удастся часа на два уйти от этого беспощадного мира, от своего беспокойного «я». Сегодня уже нечего опасаться: в долине ничего нового не замечено. Вернулись разведчики. Они совершили вылазку почти до самого Иогонолука и нигде не видели ни одного заптия.

Габриэл взглянул на желтую обложку. Шарль Луи Филипп. Эту книгу он любил, хотя сейчас плохо помнил содержание. Но там, конечно же, есть маленькое кафе со столиками, выставленными на тротуар. Залитый солнцем пыльный бульвар. Крохотный дворик. Акации. Позеленевшая решетка посередине двора… И этот жалкий дворик столько расскажет о весне, сколько никогда не поведают даже в марте все эти рододендроны, мирты, анемоны и нарциссы на Муса-даге. Старая мрачноватая лестница с деревянными ступеньками, вытоптанными до впадин, но-хожих на ракушки… Постукивая каблуками, спускаются невидимые женские туфельки…

Как только Габрнэл раскрыл книгу, из нее выпал листок – письмо. Написал его маленький Стефан. Еще тогда, тоже в августе, между прочим. Габриэл был на большой конференции младотурок и дашнакцутюна в Париже. А Жюльетта с ребенком отдыхали в Монтрё. То был знаменитый конгресс братания, где было принято решение о единстве действий свободомыслящей молодежи обоих народов во имя обновления родины. Именно эта клятва, как известно, заставила Габриэла и нескольких других идеалистов записаться в училище офицеров запаса, когда над Турцией сгустились тучи войны. Письмецо Стефана так и пролежало нетронутым с тех августовских дней в парижском романе Шарля Луи Филиппа. Оно ничего не знало о грозном будущем. Стефан написал его угловатым детским почерком, как пишут, уютно пыхтя от старательности, французские приготовишки:

«Дорогой папа! Как ты поживаешь? Ты еще долго будешь в Париже? Когда ты приедешь к нам? Мы с мамой очень скучаем по тебе. Здесь очень красиво. Целую тебя.

Твой благодарный сын Стефан».

Габриэл сидел на кровати, на которой обычно спал Гонзаго Марис, и, не отрываясь, смотрел на неровные буквы, выведенные детской рукой. Непостижимо! Неужели нарядный мальчуган, когда-то нацарапавший в светлом гостиничном номере на дорогой бумаге, все еще пахнущей духами Жюльетты, эти благовоспитанные строки, – и есть одичалый подросток, только что встретившийся отцу?.. Припоминая сейчас тревожный звериный взгляд Стефана, гортанные выкрики стаи мальчишек, Габриэл Багратян не подозревал, что сам он почти так же неузнаваемо преобразился. Многие подробности того далекого августовского дня всплыли в его памяти, пробужденные детским письмом. Никакие кровавые ужасы, ни даже зрелище мученической смерти не терзали его сердце так, как этот пожелтелый листок, что уцелел от ушедшей навсегда жизни…

Насилу одолев первые пять строк романа, Габриэл захлопнул томик. Ему подумалось, что никогда больше он не сумеет сосредоточиться на какой-нибудь книге. Так огрубевшие руки токаря уже неспособны к тонкой резьбе по дереву.

Вздохнув, он поднялся с кровати Гонзаго, поправил одеяло и тут только заметил, что в ногах аккуратно сложено белье, рядом – иголки, нитки, ножницы, моток шерсти для штопки – грек ведь сам чинил свои рубашки, штопал носки. Габриэл не понял, почему вид этого белья заставил его подумать об отъезде. Он подошел к своему чемодану, бросил туда книгу. Но письмо маленького Стефана сунул в карман. Выходя из шейхского шатра, он почему-то вспомнил вокзал в Монтрё… Жюльетта и Стефан на перроне… У Жюльетты был тогда красный зонт…

Перед палаткой Товмасянов Габриэл остановился. Спросил снаружи, разрешит ли роженица навестить ее. Отозвалась Майрик Антарам. Пригласила войти. С того дня, как она стала ухаживать за молодой матерью и ребенком, Майрик, опасаясь занести к ним заразу, перестала ходить в лазарет. Страстно-волевое лицо этой немолодой уже женщины дышало материнским участием. Она без устали хлопотала вокруг матери и младенца, будто никак не могла насладиться этим ей одной дарованным счастьем. Однако, наперекор всем ее стараниям, ребенок не развивался. Крохотное личико было все еще коричневато-бурым, сморщенным, как у новорожденного. Широко раскрытые глаза смотрели невидящим взглядом. Но, что всего тревожнее – малыш не кричал. Овсанна совсем зачахла. На лице ее остался не только отпечаток тяжелых родов, оно застыло в болезненной, ожесточенной замкнутости. Исчезли все приметы молодости, проступила незаметная прежде резкость.

Едва Габриэл подошел к кровати, пасторша обнажила грудь младенца и с укором показала на лиловую родинку у сердца, разросшуюся уже до величины монеты.

– Все больше становится… – сказала она странно торжественным тоном, словно пророчица, предвещающая кару небесную.

– Тебе бы радоваться, пасторша, бога благодарить, что у ребенка знак на груди, а не на лице, – не вытерпев, с досадой упрекнула ее Майрик Антарам, – Чего тебе еще надо?

Овсанна сердито закрыла глаза, будто устала слушать пустые утешения, – она-то лучше знала.

– А почему он так плохо сосет? Почему не плачет?

Антарам грела пеленки на раскаленном камне. Не оборачиваясь, она отозвалась:

– Погоди до крещения! Два дня еще. Бывает ведь, что дети только после крещения начинают кричать.

Лицо Овсанны скривилось в упрямой гримасе.

– Если только он доживет до крещения…

Докторша совсем рассердилась:

– Всех ты замучила – и себя и других. Да кто тут знает, что через два дня будет: крещение или смерть? Сам господин Багратян и тот не знает, будем ли мы живы через два дня.

– Но пока мы живы, – улыбнулся Габриэл, – и раз так – в честь крестника и его матери мы здесь, прямо перед палаткой, устроим небольшой праздник. Я уже говорил с пастором. Госпожа Товмасян, назовите, кого вы хотите пригласить.

– Я нездешняя. У меня и знакомых тут нет… – ответила Овсанна и отвернулась.

Искуи сидела в стороне на своей кровати и не сводила глаз с гостя. Да и Габриэл то и дело на нее оглядывался. Ему показалось, что Искуи гораздо больше изнурена и больше нуждается в помощи, чем Овсанна,

– у той еще хватает сил на непонятную враждебность, да и вообще она явно пользуется своим состоянием. А юная ее золовка сидит в палатке, точно пленница…

– Не хотите ли вы меня немного проводить, Искуи? – спросил Габриэл, окинув ее ласковым взглядом. – Жена у меня пропала, иду ее искать.

Искуи посмотрела на Овсанну, будто спрашивая позволения. И та – плаксиво, давая понять, что обижена, разрешила.

– Конечно же, Искуи, иди! Ты мне не нужна. Пеленать ты все равно не можешь. Тебе полезно погулять.

Искуи колебалась. Она почувствовала в ответе Овсанны коварство. Но тут вступилась Майрик Антарам.

– Ступай, ступай, голубка. И до вечера не возвращайся. Нечего тебе здесь делать.

Выйдя из палатки, Габриэл спросил:

– Что случилось с вашей невесткой, Искуи?

Девушка остановилась и, не глядя ему в глаза, ответила:

– Ребенок очень плох. Овсанна боится, что он умрет.

Когда они отошли подальше, Искуи, наконец, посмотрела на него и прибавила:

– А может быть, тут и другое… Может быть, только теперь, после родов, проявляется ее подлинная натура.

– А раньше вы за ней ничего такого не замечали?

Ей вспомнилась жизнь в Зейтуне, в приюте. Ссоры из-за мелочей. Искуи всегда ощущала в Овсанне упрямство и строптивость. Но зачем сейчас говорить об Овсанне? И она только уклончиво заметила:

– Случалось иногда…

Габриэл и Искуи шли по направлению к Городу, хотя едва ли можно было встретить там Жюльетту.

Люди сидели перед шалашами. Здесь, на горе, воздух был приятней и прохладней, чем внизу, в долине. С моря веял ласковый ветерок. Все были чем-то заняты. Женщины чинили белье и одежду. Мужчины – кто латал обувь, кто строгал доски, а кто обрабатывал козьи и овечьи шкуры. Полным ходом работали кузница Нурхана Эллеона, его шорные и патронные мастерские. Все это было вынесено за пределы Города, чтобы обезопасить его от возможного пожара. Сейчас там трудились Нурхан с двадцатью своими подмастерьями. Стук молотов и шипенье пара не смолкали ни на миг. Ведь гвозди и штифты нужны всем. У Нурхана чинили поломавшийся инвентарь, но главным образом неисправное оружие. Как часто в такие спокойные дни от мирного трудового шума рождалась иллюзия, что на Дамладжке живут и трудятся колонисты, и не висит над ними угроза смерти! Человек не осознает мимолетности времени – в этом его детская сила, она помогает преодолевать и вчерашний день, и завтрашний. Правда, лица у всех осунулись от усталости, недоедания и недосыпания, но все же люди улыбались, приветливо кланялись Багратяну и Искуи.

И вот эти двое вышли из Города. Говорили односложно. Вопросы ни о чем – ответы ни о чем. Казалось, каждый кладет на чашу весов другого крохотную гирьку, гранатовое зернышко души – только бы не нарушилось дивное равновесие. Они шли на запад, над ними высились вершины гор. Кругом все было голо. (Мягкий ландшафт высокогорного плато остался позади. Перед ними раскрылась пустота без птичьего гомона. Лишь порой прошелестит ветерок – все для того, чтобы этим двоим лучше слышать друг друга…

Габриэл не смотрел на Искуи. Так хорошо было, даже не видя, чувствовать, что она рядом. Лишь изредка на каменных россыпях он с восхищением следил, как ее ножки с очаровательной робостью выбирали, где ступить. Разговор оборвался. Да и что сказать друг другу? И отчего-то Габриэлу представилось, будто хрупкая фигурка рядом с ним становится все тяжелей, весомей. Нет, не девичье тело становится весомей – но что же тогда? Ему казалось, будто рядом идет не только сегодняшняя Искуи – зримая и незримая, но и Искуи, вечно появляющаяся и вечно исчезающая. Не юное и прелестное создание, а изумительно воплотившаяся душа во всем своем вневременном совершенстве, низошедшая от бога и уходящая к нему. Но как облечь в слова самый редкий и самый хрупкий миг, когда человеку дано, пройдя через мгновенный соблазн пола, соприкоснуться с другим существом в его богоданной неповторимости – и он в едином вдохе вбирает в себя всю историю этой сестринской души от сотворения мира до конца его?

Габриэл взял правую руку Искуи – из-за парализованной левой она шла слева. И пока они шли, она безмолвно предалась ему всей душой, без остатка, ничего не навязывая– Они не говорили о чувстве, что расцвело так внезапно, так естественно. Они не поцеловали друг друга. Просто шли рядом и принадлежали друг другу.

Искуи проводила Габриэла до Северного Седла. А когда простилась, он долго смотрел ей вслед. И не возникло в нем ни желания, ни темного волнения, ничего корыстного, никакой оглядки на будущее. Будущее? Смешно! Все в нем было невесомой радостью. И так тихо Искуи ушла, что ему не мешали даже мысли о ней, когда он принялся обдумывать новый план обороны… А когда позже явился Стефан, Габриэл забыл наказать сына за непослушание.

Новая жизнь на Муса-даге переменила и религиозный уклад его обитателей. За последние десятилетия в армянском народе стало чуть ли не модой сменять вероисповедание. С середины прошлого века, благодаря деятельности американских и немецких миссионеров, особенно распространилось протестантство. Достаточно упомянуть превосходных священнослужителей Мараша, чьи заслуги перед армянами Киликии, Сирии и семи мусадагских деревень огромны, ибо столько труда они положили на образование, строительство. Надо признать счастливым то обстоятельство, что различие вероисповеданий не раскололо душу нации. Христианство вело здесь постоянную борьбу и поэтому его служители не допускали зависти и высокомерия по отношению друг к другу. Пастор Арутюн Нохудян из Битиаса бeз помех выполнял свои пасторские обязанности во всех семи общинах, но когда решались важные для всех вопросы, подчинялся авторитету вардапета Тер-Айказуна. Здесь же, на Дамладжке, Арам Товмасян, подчиняясь во всем вардапету, как преемник старого пастора Нохудяна, опекал души протестантов. Каждое воскресенье после обедни Тер-Айказун предоставлял алтарь в распоряжение пастора Арама, и проповедям пастора внимали не только протестанты, но обычно и все население лагеря. Отличия в обрядах потеряли всякое значение. Тер-Айказун был высшим по чину священнослужителем Горы и руководил не только делами женатых сельских священников, но как верховный пастырь опекал бессмертную душу всего народа. И само собой разумелось, что Арам-Товмасян попросил его крестить своего первенца.

Обряд был назначен на следующее воскресенье – четвертый день августа и двадцать третий день Муса-дага. Однако из-за утренних и дневных богослужений, а также других обязанностей Тер-Айказуна крещенье могло состояться только в послеполуденные часы. А так как Овсанна еще недостаточно окрепла и вряд ли смогла бы дойти до Алтарной площади, Арам Товмасян попросил вардапета самого прийти на площадку Трех шатров и там совершить обряд крещения, – тогда и мать сможет присутствовать. Заранее уговорились, что Багратян распределит около тридцати пяти приглашений среди знатных людей и командиров важнейших секторов. Принимая первенца Муса-дага в общину во Христе, очень удобно было собрать руководителей на праздник и тем самым укрепить общие связи. У Багратяна еще оставалось десять десятилитровых кувшинов крепкого вина. Он поручил Кристофору выделить два кувшина для торжества, да впридачу выставить четверть тутовой водки. Правда, закуски гостям он предложить не мог. Продовольствия у Трех шатров почти не оставалось.

В четвертом часу пополудни гости собрались на площадке. Для молодой матери и пожилых гостей принесли стулья. Старинная, дивной работы мраморная купель вместе с другими сокровищами осталась в церкви Йогонолука. Тер-Айказун надел свое облачение в шейхском шатре. Церковный служка установил на низеньком столике жестяную ванночку. По желанию Арама крестным отцом был Габриэл Багратян.

Церковный хор, возглавляемый тощим Асаяном, выстроился позади стола, на котором было укреплено распятие и стояла ванночка. Теплую воду освятили еще у алтаря. Под хоровое пение один из младших священников накапал в нее три капли священного мира.

Немного конфузясь, крестный Багратян принял младенца из рук Майрик Антарам.

Ради торжественности обряда женщины завернули желтое сморщенное существо, так и не набравшее сил, в парадную пеленку, которую, если учесть обстоятельства, вполне можно было назвать великолепной. Широко раскрытые глаза ребенка по-прежнему недвижимо смотрели мимо этой ужасной жизни, в водоворот событий которой он был брошен без всякой вины. Он и голоса не подал, будто решил, что не стоит приветствовать хотя бы писком божий свет, столь милостиво освещающий эти чудовищные законы рода людского.

Габриэл, как положено, передал священнику злосчастный сверток, который в своей странной отчужденности, казалось, противился религиозному обряду и всему тому, что он влечет за собой. Отнюдь не смиренный, на удивление холодный взгляд Тер-Айказуна словно не узнавал Багратяна. Во всяком случае, он видел в нем не человека, а лишь исполнителя роли, отведенной ему в таинстве крещения. И так бывало всякий раз, когда вардапет стоял у алтаря или облачался в рясу. Тогда из глаз его исчезало всякое сочувствие и всякие воспоминания, уступая место строгому бесстрастию, подобающему его сану. Низким звучным голосом он задал крестному отцу вопрос:

– Чего просит младенец?

И Габриэл, казавшийся себе очень неловким, ответил как полагалось:

– Веру, надежду, любовь!

Так повторялось трижды. И только после этого прозвучал вопрос:

– Какое имя дадите младенцу?

Имя ему решили дать по деду, мастеру Микаэлу Товмасяну. И тут старик, как это ни смешно, счел своим долгом подняться и отвесить небольшой поклон, словно и он, вместе с потомком, вступал в будущее. Но что до будущего, все здесь думали о нем одинаково. Даже если забыть, что все они на Муса-даге обречены, и поверить в чудо спасения, невероятно, чтобы такое жалкое, вялое тельце дожило до него.

Теперь к Габриэлу подошли Майрик Антарам, Искуи и Арам Товмасян. Младенца освободили от пеленок. Руки Искуи и Габриэла не раз касались одна другой. Люди смотрели скорбно, затаив отчаяние. Овсанна с кислой миной пуританки уставилась на гостей. В душе ее росли смертельная печаль и смертельная вражда. Объяснялось это, быть может, тем, что Овсанна чувствовала между Арамом и Искуи, между братом и сестрой, глубокую душевную общность, от которой и в эти минуты она была отстранена.

Тер-Айказун уверенным движением принял от крестного голенького ребенка, и руки его, окрестившие уже тысячи младенцев, трудились с той неземной легкостью и изяществом, которые отличают всех пастырей милостью божией в этой обыденной части действа. На несколько секунд он поднял младенца повыше и показал его собравшимся. И тут все увидели большую родинку на его груди. Потом вардапет быстро три раза окунул младенца в воду, описывая всякий раз тельцем его знак креста.

– Крещается раб божий во имя отца и сына и святого духа… Вдруг Овсанна Товмасян порывисто вскочила и с искаженным лицом вся подалась вперед. Настал решающий миг: закатится ли дитя долгим обиженным плачем в купели, как обещала Майрик Антарам?

Тер-Айказун протянул младенца крестному отцу. Но не Габриэл, а Майрик Антарам приняла его, нежно вытерла тельце мягкой тканью. Малыш так и не закричал. Закричала пасторша. Дважды она истерически что-то крикнула. Стул позади нее упал. Она закрыла лицо руками и шатаясь ушла в палатку. Жюльетта, сидевшая рядом, все же разобрала слово, которое она выкрикнула:

– Гpex! Грех!..

Немного погодя бледный, с вымученной улыбкой, из палатки вышел Арам Товмасян.

– Прости ее, Тер-Айказун. Это еще с Зейтуна, хотя до сих пор и не проявлялось. Душа ее совсем расстроена.

И дал знак Искуи пойти к Овсанне. Девушка огорченно и растерянно посмотрела на Габриэла Багратяна. Тот попросил пастора:

– Может быть, вы позволите сестре остаться с нами? Майрик Антарам уже с Овсанной.

Товмасян заглянул в палатку.

– Моя жена требует, чтобы Искуи пришла. Вот когда Овсанна уснет, тогда пожалуй…

А Искуи уже исчезла. Габриэл догадался: пасторша не хочет отпускать золовку, пусть будет прикована к ней, раз сама она так несказанно мучается.

После обряда начался праздник. Но люди так и не избавились от тягостного впечатления, какое оставили крестины.

Рядом со столом, за которым Жюльетта обычно принимала гостей, Габриэл велел поставить еще один длинный стол и скамьи. Но от этого возникла некая разница – гость гостю рознь, многих чувствительных людей она обидела. Им казалось, что за столом Жюльетты восседают «благородные», а «плебеи» вынуждены довольствоваться местом за наспех сколоченным столом. Это был, разумеется, сущий вздор. Не было такого разделения. За столом «благородных» сидели не только Тер-Айказун, супруги Багратян, пастор Товмасян, аптекарь Грикор, Гонзаго Марис, – туда нахально вперся, как всем казалось, и Саркис Киликян. Но Саркиса пригласил Габрнэл Багратян: он решил отличить дезертира и даже посадил его рядом с собой. Зато госпоже Кебусян, сколько она ни старалась, так и не нашлось места среди знати, и она вынуждена была сесть вместе с остальными мухтаршами, а ведь она, благодаря несравненно большему, хотя и навеки утраченному богатству своего супруга, считала себя намного выше их. И учителю Восканяну не выпало чести захватить местечко за почетным столом в отличие от его коллеги Шатахяна. Но он, схватив свой карабин, решительно опустился на землю у ног Жюльетты, сидевшей на самом углу. Сурово и строго смотрел он снизу вверх на обожаемую француженку. Его алчный взгляд как бы требовал: да спросите же о моих подвигах, чтобы я мог с напускной скромностью презрительно отшутиться. Но Жюльетта и не думала спрашивать его о чем бы то ни было. Напротив, Восканяну то и дело приходилось вскакивать и пропускать ее. С необыкновенным усердием играла она роль хозяйки – каждые пять минут обходила большой стол, смотрела, наполнены ли стаканы, заговаривала с гостями на своем ломаном армянском языке, угощала мухтарш сладкими сухариками и шоколадом. Никто никогда еще не видел эту чужестранку такой доброй, чуть ли не кроткой. Этим неустанно приветливым радушием Жюльетта, казалось, молила о понимании и участии.

Тер-Айказун с удивлением следил за нею из-под полуопущенных век. Но Габриэл Багратян, которого такая перемена в жене должна была бы осчастливить, словно и не замечал ее. Он был занят лишь своим соседом по столу – Саркисом Киликяном. Поминутно подзывал он Кристофора или Мисака и приказывал подливать вина в стакан Киликяна. Но Киликян пил только из своей фляги. Стакан, стоявший перед ним, он отодвинул. Из упрямства? Или это было глубокое недоверие, таившееся в душе вечно гонимого? Этого Габриэл не знал. Он страстно, но безуспешно старался разгадать душу Киликяна. Скучающее лицо живого трупа с агатовыми глазами оставалось безучастным, и отвечал он односложно. А Габриэлу непременно хотелось заставить Киликяна забыть тот день, когда Габриэл одержал над ним победу и подчинил себе. Он был убежден, что в этом человеке скрыто что-то необычное. Возможно, заблуждаясь, как бывает с иными людьми, живущими в достатке, он полагал, будто человек страдающий – всегда существо достойное. Однако все поведение дезертира, начиная со дня его унижения, и талант командира, который с таким блеском проявился четырнадцатого августа, казалось бы, давали повод Габриэлу так думать. Крайне сложное чувство вызывал у него этот человек. Габриэл понимал, что Саркис Киликян, получивший некоторое образование, – все-таки три года семинарии в Эчмиадзине, – отнюдь не пролетарий и не просто азиат. Притом он знал, какая у этого человека чудовищная судьба. Это она еще в юности исказила его черты и погасила взгляд. Судьба так упорно его преследовала, что перед его муками бледнели даже всеобщие страдания. Но этот человек одолел судьбу или, по крайней мере, выстоял, и уже одно это было для Багратяна доказательством, что это личность необыкновенная и достойная уважения. Но кроме этих, можно сказать, положительных чувств, Киликян внушал ему и немалые опасения и, пожалуй, неприязнь. Несомненно, Киликян порой и видом и характером походил на завзятого преступника, должно быть, не всегда его преследовали напрасно, что-то в его характере заслуживало это. Трудно было сказать – каторга ли сделала его преступником или же что-то преступное в самой его натуре окольным путем, через политику, привело его на каторгу. Впрочем, ничего от революционера социалистического или анархического толка в нем не было. По-видимому, никаких идеалов он не знал, никаких общих целей не признавал. Он был не злой, хотя некоторые женщины в лагере прозвали его дьяволом. Но то, что он не был злым, вовсе не означало, что он не способен в любую минуту, не моргнув глазом, совершить убийство. Вся тайна его заключалась в том, что он не был чем-то определенным, ни с кем и ни с чем он не был связан и жил, сохраняя непостижимую, предельно безразличную позицию. Среди жителей Дамладжка Киликян наряду с аптекарем Грикором был, конечно, самым асоциальным. Этот Саркис Киликян угнетал Габриэла как раз тем, что странно привлекал его. Все эти смешанные чувства слились во что-то, похожее на любовь.

Багратян-моралист но всяком случае думал, что может дезертира сделать человеком, так иной мужчина возомнит, будто должен «спасать» уличную девку. И грубую ошибку совершил командующий на Дамладжке, стараясь расположить к себе Киликяна, вместо того, чтобы постоянно сохранять должную дистанцию и строго следить за ним.

Разговаривая с Киликяном, Габриэл, к своей досаде, подмечал в себе какую-то скованность. Никак не удавалось ему найти нужный тон. Неодолимая апатия собеседника лишала его уверенности. Как всякий говорящий, он проигрывал тому, кто молчит. Так движение уступает покою, жизнь – смерти, вернее сказать, они всегда домогаются друг друга.

– Я рад, что не ошибся в тебе, Киликян. Наш успех четырнадцатого в немалой степени зависел от тебя. Твоя крепостная машина – великолепная идея. Не зря ты учился в семинарии. Осадная тактика римлян, а?

– Ничего этого я знать не знаю, – усмехнулся Саркис.

– Если турки теперь не посмеют штурмовать южный участок, – это ведь тоже благодаря тебе, Киликян.

Похвала, должно быть, произвела на Киликяна некоторое впечатление, даже чем-то приятное. Его тусклый взгляд скользнул по лицу Габриэла.

– Можно было сделать лучше…

Габриэл чувствовал в Киликяне внутренний отпор и злился на себя за слабость. Почему он не может ответить Киликяну тем же?

– Ты, наверно, на нефтяных вышках в Баку инженерному делу научился…

Скосив насмешливый взгляд на свою флягу, дезертир сказал:

– Я там даже десятником не был. Подсобный рабочий – и все…

Габриэл придвинул ему сигареты.

– Я позвал тебя сюда, Киликян, чтобы сказать о своих намерениях, они, между прочим, касаются и тебя. Видимо, несколько дней нас еще оставят в покое. Но рано или поздно турки пойдут на такой штурм, по сравнению с которым оба предыдущих были детскими игрушками. И в этом будущем сражении я хочу доверить тебе важный пост, друг мой.

Осушив флягу до последней капли, Саркис решительно поставил ее на стол.

– Это уж твое дело, твоя забота. Ты тут командуешь.

Тем временем за длинным «плебейским? столом стало шумно. Люди отвыкли от вина, и теперь оно оказывало свое действие. Да еще Жюльетта велела подать третий кувшин. Образовались две спорящие партии – оптимисты и пессимисты. Чауш Нурхан Эллеон вскочил на скамью. Его седые, щетинистые усы вздрагивали. Ворочая белками, он кричал сорванным фельдфебельским голосом:

– Кто надеется, что враг больше не пойдет на штурм – трус и предатель! Я, Нурхан, жду не дождусь нового штурма. И лучше сегодня, чем завтра. Да и что за жизнь здесь, на Дамладжке? Голод да хворь! Не по нутру мне это. И вообще, где радости в жизни? Мне уже пятьдесят, и я сыт по горло. А кто считает по-другому – тот дурак!

Но такие дураки нашлись и напустились на Нурхана за его сумасбродство. Старик Товмасян, изрядно захмелевший, побагровел от гнева. Богохульник этот Нурхан! – кричал он. Здесь празднуют крестины его внука, и он не потерпит таких речей. Он, как дедушка, молит Спасителя, чтобы его внучек, хоть сейчас это еще жалкий червь, однажды узнал бы беззаботные золотые дни в долине, в Йогонолуке или еще где-нибудь в этом мире. На сей счет Спаситель распорядится, как сам пожелает, а не по произволу какого-то кровожадного онбаши. Сам-то он твердо уверен, что турки скоро придут в себя.

Эти его речи дали повод выступить мухтару Кебусяну. Пошатываясь, он взгромоздился на скамью, покачал плешивой головой, весело посмотрел по сторонам и с таинственно хитрой ужимкой засипел:

– Надо уметь со всеми ладить. Двенадцать лет я был мухтаром в Йогонолуке. С кем хочешь умел договориться – и с турками, и с каймакамом, и с мюдиром… Каймакам всегда меня уважал, потому как я общинный сбор сдавал в срок. И в канцелярию к нему меня всегда пускали, все меня знали – и каймакам, и мутесариф, и вали, и визир, и сам султан. Да, все знают Товмаса Кебусяна! И ничего мне не будет, если я приду к ним переговоры вести, потому как я больше всех платил налога… А вы тут все малый налог платили, вам со мной не тягаться…

Оскорбленные в лучших чувствах старосты мелких деревень, платившие малые налоги, тут же стащили Кебусяна с его трибуны. Чауш Нурхан кричал, что не потерпит больше таких, которые даром провиант жрут, всех под ружье поставит! Будь им хоть семьдесят лет, хоть больше.

Общий хохот. Пьяный спор грозил принять скверный оборот. По счастью, Багратян, прежде чем уйти, велел не подавать больше вина. Он поспешно ушел с Авакяном, который тихо сообщил ему что-то.

Стол «благородных» пустел. Тер-Айказун покинул его, не просидев и часу. Вскоре после него Арам Товмасян скрылся в палатке жены. Когда за длинным столом разгорелся спор, туда перешел Саркис Киликян со своей флягой и, не показывая виду, что старые боевые петухи его веселят, долго смотрел на них агатовыми глазами. Гонзаго и Жюльетта тихо сидели рядом, а учитель Восканян по-прежнему восседал у ног мадам. Он пренебрег возможностью занять освободившееся место. И вдруг, будто ужаленный, Молчун вскочил. Опершись на карабин, несколько секунд он с ужасов смотрел на Жюльетту, потом круто повернулся и деревянной походкой зашагал прочь. Пил Восканян мало и однако, отойдя немного, решил, будто все, что он увидел, примерещилось ему под влиянием винных паров. Нет, невозможно! Немыслимо! Неужели его белокурая, белокожая богиня прижималась коленкой к колену этого искателя приключений, о котором никто не знает, откуда он родом!

И хотя Восканян решительно приписал безумное видение действию вина, сердце его бешено колотилось, даже когда он дошел до Алтарной площади.

Неожиданно что-то встревожило Жюльетту, она поднялась и простилась – ей давно пора к Овсанне.

Под конец за столом остались сидеть друг против друга аптекарь Грикор и Гонзаго Марис. Гонзаго рассматривал своего гостеприимного хозяина с нескрываемым страхом. Просто не верится, что человек всего за несколько недель мог так измениться! Был крепкий мужчина, среднего роста, а теперь – высохший карлик. Опухшая от водянки голова вяло мотается из стороны в сторону на тонком шейном черенке. Плечи вздернуты, перекосились, суставы пальцев распухли. Только маска мандарина почти не изменилась, разве что кожа еще больше потемнела, стала серо-коричневой. К надменному хладнокровию в лице прибавилось что-то новое, какой-то световой штрих, какая-то лукавая потусторонняя улыбка. Грикор усердно пил вино из чашки, больная рука его тряслась, и он расплескивал драгоценную влагу.

– Вам не следовало бы так много пить, господин Грикор, – предостерег его Гонзаго.

Покачав отяжелевшей головой, которая за последние недели стала совсем огромной, Грикор возразил:

– Я ничего больше не ем… А винопитие есть служба духовная, учит нас великий персидский философ Ферхад эль Катиб.

– Вам надо беречь себя. Соблюдать постельный режим.

– Я только-только почувствовал себя здоровым человеком, – заявил больной аптекарь, и это прозвучало как парадокс.

Хотя вина больше не подавали, спор за длинным столом все разгорался, слышался громкий смех, оскорбительные выкрики. Назревал скандал. К званым гостям подсело несколько незваных, в большинстве своем молодые люди. Это, несомненно, подлило масла в огонь.

Солнце уже скрылось за горизонтом. Спускался вечер. Дико пляшущие тени на земле повторяли перепалку за столом, будто некое призрачное сражение. Казалось, драки не миновать. Вдруг со стороны Города раздалась резкая барабанная дробь. Мгновенно все умолкли.

– Глашатаи, – сказал кто-то.

Другой крикнул:

– Тревога!

И стар и млад стряхнули с себя драчливость, разом вспомнили о действительности и кинулись к своим секторам обороны. Видно было, как пастор Товмасян бежит в сторону Города.

В считанные минуты на площадке никого не осталось.

– Тревога, – задумчиво повторил Гонзаго, и в его спокойных карих глазах сверкнули золотистые искорки.

Атака турок опередила его планы. На этот раз бой едва ли кончится благополучно. Что ж, может быть, уже этой ночью? А Жюльетта?

Аптекарь Грикор не в силах был подняться из-за стола. Гонзаго помог ему. Оказалось, и ноги уже не слушаются старика, пожалуй, он не добрался бы до дома, если бы Гонзаго не проводил его. Сам Грикор смотрел на свою немощь как бы со стороны, словно это был какой-то не касающийся его пустяк. Но путешествие до дома тянулось бесконечно.

– Тревога? – как-то легкомысленно переспросил он. Обстоятельство это, казалось, не очень его занимало.

– Тревога! – повторил Гонзаго внушительно. – Да такая, что нам не поздоровится.

Аптекарь через каждые пять шагов останавливался, чтобы отдышаться.

– Какое мне дело до тревог, – переводя дух, проговорил он. – Разве я с вами? Нет, я не с вами. Я – это я. Я сам по себе.

Трясущейся рукой он повел вокруг себя, словно обозначил размер и границы мира своего «я».

– Если я сказал – нет зла, то зла нет. Если я сказал – нет смерти, то нет и смерти. Пусть меня убьют – я этого не замечу. Кто разумом постиг эту истину, тот вновь построит целый мир из духа своего.

И он попытался поднять руки над головой. Однако это ему не удалось. Гонзаго, всегда считавший, что распознать беду лучше прежде, чем она нагрянет, нежели потом ее не замечать, – ничего не понял из его слов. Но чтобы доставить старику удовольствие, он вежливо спросил:

– Кого из древних философов вы только что цитировали?

Маска мандарина оставалась безучастной. Козлиная бородка вздрагивала. Высокий и какой-то пустой голос прозвучал в сгущающихся сумерках:

– Это сказал философ, коего никто, кроме меня, никогда не цитировал и цитировать не будет. Грикор Йогонолукский.

Габриэл Багратян приказал объявить боевую тревогу, хотя еще не вполне был уверен, что опасность близка. Странно, почему-то лишь после захода солнца стало ясно, что на равнине Оронта и в армянской долине турки сосредоточили необозримое количество войск. И регулярных,. и добровольных частей собралось так много, что не хватало квартир в деревнях, и солдаты расположились на ночлег под открытым небом. Огромный полукруг костров брал начало у развалин Селевкии и тянулся на север, к самой далекой армянской деревне – Кебусие.

Одна за другой возвращались группы разведчиков и докладывали совершенно невероятные вещи. Турецкие солдаты явились вдруг, словно из-под земли. И не только солдаты, заптии и четники – все мусульмане неожиданно оказались вооруженными маузеровскими винтовками и штыками. Офицеры разбивают их на подразделения. Невозможно даже подсчитать, сколько там вооруженных людей. Назывались фантастические цифры. Но когда Багратян окинул взглядом полукружье лагерных костров, растянувшееся на несколько миль, цифры эти не показались ему такими фантастическими.

Два вывода можно было сделать из всех этих наблюдений. Во-первых, в распоряжении турецкого командования находилось достаточно сил для осады Дамладжка от южного бастиона до Северной Седловины и взятия его штурмом. И во-вторых, турки так уверены в своем превосходстве, что отбросили тактику скрытого сосредоточения и внезапной атаки. Подобная открытая подготовка рассчитана была на то, чтобы ошеломить армян, и действительно ошеломила их. Но она же подсказала Багратяну и вариант обороны, предусмотренный и проанализированный им под кодовым названием «генеральное наступление». В былые мирные дни его неоднократно разыгрывали на учениях.

На этот раз Габриэл Багратян был много спокойнее, чем перед предыдущими сражениями, хотя армянам, укрывшимся на горе, теперь надеяться было не на что.

Отдав приказ о боевой тревоге, Багратян разослал своих связных по отдельным секторам с приказом всем командирам участков и свободным дружинникам собраться на командном пункте. Тем временем его обступили члены Совета уполномоченных. Испуг согнал с их лиц всякие следы прерванных крестин. На период боевых действий Багратян брал на себя, как это и было предусмотрено, также и верховное командование лагерем. Он тут же распорядился, чтобы в течение ночи приготовили завтрак для войска, использовав все свежее мясо. За два часа до восхода солнца еду надо доставить на позиции. Все вино и водку, какие еще остались, раздать дружинникам. Сам он отдал бойцам все, кроме одного кувшина с вином. Этот дар и породил позднее легенду о неисчерпаемых запасах Багратянов. Скоро командиры групп и секторов, а также прибывшие на командный пункт дружинники построились, к ним примкнули резервисты и юношеский отряд. Габриэл Багратян обратился ко всем с краткой речью:

– Насколько способен предвидеть ум человеческий, нам осталось лишь выбирать между двумя смертями: легкой и честной в бою – или подлой и страшной в резне. Если каждый из нас представит это себе, и если мы с непоколебимой решимостью выберем первую, честную смерть, то может случиться чудо, и мы выживем! Да, только так, братья мои!

Затем, согласно варианту «генеральное наступление», Багратян перераспределил командование. Чаушу Нурхану он поручил командовать сектором Северного седла и внес еще одно изменение – поручил Киликяну важный участок, расположенный выше Дубового ущелья. Были также сформированы две новые боевые группы: Летучая гвардия и отряд вольных стрелков. Для последнего Нурхан и Багратян, учитывая опыт партизанской войны на Балканах, отобрали из дружин около сотни лучших стрелков и самых ловких лазутчиков. Они должны были взять под свой контроль весь склон Дамладжка, обращенный к долине, и, затаившись в складках местности, в ямках и кронах деревьев, в кустах, подстерегать врага. Приказ гласил: пропустить наступающий турецкие колонны, а затем с тыла и с флангов внезапно обрушить на них сильный огонь. Патронов не жалеть! Каждый получил по двенадцать магазинов, то есть шестьдесят патронов – в условиях Муса-дага огромное количество! Багратян проявил непривычную щедрость. Предстоящее сражение безусловно станет решающим, теперь уж не до бережливости. Вот почему он приказал из трофейных и прочих запасов оставить лишь малую часть. Вольным стрелкам он, как всегда, четко и ясно поставил задачу: сбить наступательный прорыв врага, не давать ему ни минуты покоя, все время тревожить его тылы, особенно когда он готовится перейти в атаку. И пусть все запомнят: каждый выстрел – убитый враг!

Вслед за отрядом вольных стрелков составили отряд Летучей гвардии. Габриэл уменьшил до предела гарнизон Южного бастиона, ставший благодаря мощным укреплениям почти неприступным. А образовавшиеся бреши заполнили резервистами. Так для его Летучей гвардии высвободилось около ста пятидесяти штыков. Командование гвардией он взял на себя, намереваясь использовать ее там, где дела будут оборачиваться худо. Большую часть этого отряда удалось посадить на верховых ослов. Верховые ослы в этом краю не те знакомые всем упрямые и медленные твари – они обучены всем аллюрам. Оба отряда Юношеской когорты – связные и разведчики – получили приказ: держаться непосредственно в арьергарде Летучей гвардии, чтобы ни на миг не обрывалась связь главного командования со всеми участками обороны.

Таков в основных чертах был Ordre de bataille, который Габриэл Багратян разработал на случай «генерального наступления» и подготовку к которому он хладнокровно провел в первые часы спустившейся ночи. Под конец он сделал смотр резервистам. Им было приказано выйти из Города до восхода солнца. Половина их предназначалась для пополнения в ходе боя гарнизонов отдельных позиций, другая должна была занять длинную полосу склона между восточным краем горы и лагерем. Полоса эта местами, например, на участке Дубового ущелья шириной всего в тысячу шагов, оказалась под серьезной угрозой. Только редкие земляные укрепления, а вернее, беспорядочные кучи камней можно было здесь использовать, отражая вражескую атаку на Город.

Габриэл Багратян напомнил резервистам об их великом долге. Они – последняя линия обороны, сказал он, а у врага одна цель – обесчестить наших жен и сестер и перерезать всех детей!

После этого Нурхан Эллеон протрубил на рожке сигнал турецкой вечерней зори. Прозвучал он как-то ожесточенно, с заиканием и означал отбой.

Габриэл отправился к гаубицам, где собирался провести остаток ночи. С помощью Нурхана он кое-как обучил нескольких молодых дружинников артиллерийской службе. Незадолго до полуночи вернулся последний разведывательный дозор. Ничего неожиданного в их сообщении не оказалось. Единственная новость: на крыше виллы Багратянов развевается знамя с полумесяцем, во дворе много лошадей, офицеры входят и выходят из дома. Очевидно, там обосновался главный штаб турок.

Дождавшись восхода луны, Габриэл спокойно измерил на карте циркулем расстояние и произвел все необходимые расчеты. Полная, будто раздувшаяся луна дарила много света, и ему удалось засечь дополнительный прицел, а уже затем получить и все данные для траектории. Снарядные ящики он приказал подтащить поближе. В них лежало пять шрапнелей и двадцать три гранаты. Половину всего запаса Габриэл велел разложить сразу же за сошником. Потом прошел все ряды и установил взрыватели, светя себе карманным фонариком.

За этим его и застала Искуи. Сначала он даже не заметил ее. Она тихо позвала. Он взял ее за руку, отошел с ней подальше от орудий – там они остались одни. В мертвенном свете луны красные ягоды, на кусте, под которым они сидели, потускнели, словно капли сургуча. Голос Искуи казался сдавленным. Она была смущена.

– Я хотела только спросить: я не помешаю, если завтра утром буду рядом с тобой?

– Для меня самая большая радость – знать, что ты рядом. – Он замолчал, подумал и прижал ее руку к своей щеке. – И все же… нет, это будет не только мешать, меня все время будет мучить мысль, что ты в опасности.

– Опасность всюду, где бы мы ни были, Габриэл. Часом раньше или позже – не все ли равно…

– А разве ты не должна завтра дежурить при Овсанне и младенце? Это твой долг, и кто скажет, что случится здесь до завтрашнего вечера…

Хрупкая Искуи вся выпрямилась и с какой-то особенной решимостью произнесла:

– Да, кто скажет, что случится здесь до завтрашнего вечера!.. Потому я не признаю теперь никакого долга, кроме… Ни Овсанна, ни ее младенец тут ни при чем. Мне они безразличны.

Габриэл нагнулся совсем близко к Искуи, посмотрел в ее огромные глаза, устремленные на него. Они словно таяли. Странная мысль мелькнула у Габриэла. Вдруг то, что сейчас так влечет его к ней, не есть обычная любовь, не то чувство, которое еще связывает его с Жюльеттой, а что-то гораздо большее и в то же время меньшее, чем любовь? Все силы ума и души будто прояснились и наполнили его блаженством, никакое вожделение не отвлекало… Быть может, то была неведомая любовь кровного родства, дарившая ему во взгляде Искуи упоение таинственного родника? Нет, не желание слиться воедино в будущем, но уверенность, что они были едины в прошлом, владела им. Он улыбнулся ей.

– Я не думаю о смерти, Искуи. Это безумие, но я никак не представляю себе, что завтра меня не будет в живых. Я считаю, это неплохое предзнаменование. А ты как думаешь?

– Смерть придет, Габриэл. Другого исхода для нас нет…

Двойного звучания ее слов он не расслышал. В нем родилась странная радостная уверенность.

– Не надо нам задумываться о будущем, Искуи. Я дальше завтрашнего дня не загадываю. Даже о завтрашнем вечере не думаю. И знаешь, я даже рад завтрашнему дню.

Искуи поднялась, собираясь домой.

– Обещай мне, Габрнэл, сделать что-то очень для тебя нетрудное: если уж не останется никакой надежды, прошу тебя, очень прошу, застрели меня и себя. Так будет лучше всего. Я не могу без тебя жить, ни минуты не могу. И не хочу, чтобы ты жил без меня хотя бы одно мгновение. Позволь мне завтра быть рядом с тобой!

Нет! Он заставил ее дать слово, что весь день она не покинет палатки. И сам дал слово, что позовет ее или придет за ней в палатку, если увидит, что все погибло – и они вместе умрут.

Давая ей это обещание, он улыбался. В душе он не был уверен, что это конец. И потому не было в нем страха ни за Жюльетту, ни за Стефана. Но когда он снова подошел к орудийному дворику и занялся подготовкой к стрельбе, его самого изумила эта уверенность в жизни, ибо чудовищная действительность опровергала ее, со всех сторон охватывая грозным полукружием костров.

Каймакам, юзбаши из Антакье, рыжий мюдир, командир батальона – четырех рот, присланных из Алеппо, – и два других офицера, сразу после захода солнца собрались в селамлике виллы Багратянов на военный совет. Все свечи были зажжены, и приемная зала сияла, как в дни званых вечеров Жюльетты. Денщики собирали со стола – господа только что откушали. Через открытые окна слышались звуки трубы и шум, какой неизбежно производит разбивающее бивак войско. Так как от этих осатаневших армян всего можно было ждать, каймакам затребовал для ставки солидную охрану. Она-то теперь и крушила сад, огород и парк, ставя палаточный лагерь.

Совет затянулся. Никак не удавалось прийти к единому мнению. Речь шла о том, штурмовать на рассвете Дамладжк или нет. Каймакам с черно-коричневыми мешками под глазами и постоянным выражением досады на лице был нерешителен и поминутно вспыхивал. Обосновывал он свою нерешительность тем, что, хотя по настоянию вали генерал-интендант в Алеппо и прислал целый батальон пехоты, однако обещанные пулеметы и горные орудия до сих пор и не прибыли. Колагази (штабс-капитан) из Алеппо объяснил упущение тем, что эти виды вооружения все до последнего исчезли вместе с отозванными пз Сирии дивизиями. Во всем Алеппо не найти ни одного пулемета! Каймакам призвал господ членов Совета подумать, не разумнее ли будет отложить операцию на несколько дней и по телеграфу запросить его превосходительство Джемаля-пашу срочно выслать необходимое вооружение. Однако офицеры не согласились – это значило бы нарушить субординацию, а тем самым вызвать гнев Джемаля и даже спровоцировать его на противодействие. Юзбаши из Антакье отодвинул стул, взял со стола записку. Руки его дрожали, но объяснить это следовало не тем, что он волновался, а тем, что курил сигарету за сигаретой.

– Эфенди, – негромко заговорил он сиплым голосом, – если мы решили дожидаться артиллерии и пулеметов, нам придется здесь зимовать. В действующей армии с этими видами вооружения дело обстоит так плохо, что нас просто подымут на смех. Я позволю себе напомнить каймакаму состав имеющихся в нашем распоряжении сил.

Не повышая голоса, он прочитал подряд цифры, значившиеся на небольшом листке.

– Четыре роты из Алеппо – круглым счетом тысяча штыков. Две роты из Александретты – пятьсот штыков. Пополненный гарнизон Антакье – четыреста пятьдесят человек. Вместе – почти две тысячи штыков регулярной пехоты. Полк на фронте и то не имеет такого состава. Второй эшелон: четыре сотни заптиев из Алеппо, триста – из нашей казы, и четыреста четников – с севера, – это еще тысяча сто человек! И еще, так сказать, третий эшелон: две тысячи мусульман из окрестных деревень, которым мы раздали оружие. В целом, мы атакуем силами в пять тысяч штыков!

Юзбаши умолк, залпом выпил чашечку кофе и закурил новую сигарету. Кто-то воспользовался паузой для реплики:

– Как-никак, а у армян две гаубицы.

Впалые щеки юзбаши дрогнули, желтый лоб покрылся испариной.

– Эти гаубицы можно не принимать в расчет. Во-первых, к ним нет снарядов, во-вторых, – нет прислуги, а в третьих, – они очень скоро снова будут в наших руках.

Усталый, а может быть и скучающий каймакам откинулся в кресле, поднял глаза:

– Не следует недооценивать этого Багратяна, юзбаши. Я видел его только один раз, и не где-нибудь, а в бане. И надо сказать, он вел себя наглейшим образом…

Молодой мюдир – веснушки, холеные ногти! – с упреком сказал:

– Военные власти допустили большую ошибку: надо было призвать этого армянского офицера из запаса. Насколько мне известно, Багратян несколько раз просил об этом. Не будь его, на всем побережье царило бы полнейшее спокойствие.

Юзбаши резко оборвал мюдира:

– Багратян или кто другой! Все эти штатские гроша ломаного не стоят. Вчера я сам побывал наверху и кое-что увидел. Один сброд! Окопы примитивные. У них и штыков-то от четырехсот до пятисот, не больше. Нам впору плюнуть себе в лицо, если мы до обеда с ними не расправимся.

– Все это верно, юзбаши, – подхватил каймакам, быстро взглянув на юзбаши, – однако и самая малая тварь, защищая жизнь, становится чудовищем.

Алеппский колагази решительно поддержал юзбаши. Он-де имеет самое твердое намерение не позднее, чем через двое суток, покинуть эти не очень благоустроенные места и вернуться в прекрасный город Алеппо.

Столь единодушная уверенность офицеров в скорой победе заставила каймакама, зевнув, заявить:

– Итак, вы гарантируете успех, юзбаши?

Юзбаши, словно дракон, выпустил две струи дыма из ноздрей.

– В военном деле ничего гарантировать нельзя. А потому я отклоняю это понятие. Одно могу сказать – если до завтрашнего вечера армянский лагерь не будет ликвидирован, я покончу с собой!

– Тогда пойдемте спать, – предложил усталый каймакам, мучительно потягиваясь.

Впрочем, выспаться как следует сему владыке не удалось. В помещении все еще витал запах от разбитых флаконов духов Жюльетты, и сон больного каймакама сопровождался какими-то угнетающими и терзающими видениями, он то и дело просыпался и с трудом после этого засыпал.

Пробуждение было не лучше сна. Едва забрезжил рассвет, как каймакама разбудил страшнейший взрыв. Полураздетый, он выскочил на веранду. Всюду видны были разрушения. Граната разорвалась перед самым подъездом. Всю землю усыпали осколки стекла. Воздушной волной выбило дверь, она валялась на лестнице. Во многих местах осыпалась штукатурка. Вывороченные камни и искореженные железные балки. Но более всего ужасал вид штабс-капитана из Алеппо. Должно быть, судьба заставила несчастного выйти из дома в тот самый момент, когда разорвалась граната. Теперь он сидел, прислонившись к стене. Синие глаза были младенчески пусты. Казалось, он замечтался о далеком прошлом. Осколок разворотил ему правое плечо, другой – пробил бедро.

Возле него хлопотал юзбаши из Антакье и, казалось, выговаривал ему – не стоит, мол, отчаиваться. Но колагази, видно, не вняв его советам, стал медленно валиться на бок. Гневно обернувшись, юзбаши закричал на остолбеневших солдат: что они тут торчат! Пускай бегут за фельдшером и санитарами! Но это было не так просто, фельдшер находился в расположении третьей роты в Битиасе. Юзбаши приказал отнести раненого в дом. Его положили на кровать в комнате Стефана. Придя в сознание, колагази стал умолять юзбаши не уходить, покуда ему не наложат повязки. А каймакам, по природе своей истинный штатский, – один вид крови приводил его в ужас, хотя в теории он воспринимал это невозмутимо – стал молча спускаться по темной лестнице в подвал.

Канонада Багратяна продолжалась. Со стороны Йогонолука донесся разрыв очередной гранаты.

Должно быть, насмешливый случай направил гранату на дом Багратяна и вывел из строя командира батальона вражеских войск. А быть может, то был вовсе не случай, а доказательство, что господь отнюдь не всегда на стороне мощных батальонов. Покамест командование оправилось, прошел час, отчего и наступление началось часом позднее намеченного. Турецкие подразделения, развернутые у подножья Дамладжка в садах и виноградниках, тоже на час задержались.

– Эти армянские свиньи каждой гранатой накрывают цель! Должно быть, у них хорошо обученные наводчики.

И пусть следующие восемь случаев оказались не столь блистательными, все же турецкие войска были разбросаны достаточно широко, и каждая граната, упавшая в их расположение, наводила ужас. В Битиасе, Азире и Йогонолуке горели три дома. В одном из отрядов заптиев, расположившихся лагерем и занятых кофепитием из походных фляг, разрыв гранаты произвел немалое опустошение. Оставив троих убитых и много раненых, эти блюстители порядка, так и не сделав ни одного выстрела, покинули театр военных действий… навсегда.

Гаубичным огнем Багратян достиг примерно того, на что рассчитывал, хотя сам так и не узнал об успехе. План вражеской операции был нарушен, а мусульмане-новоселы так напуганы, что женщины толпами обратились в бегство, направляясь к долине Оронта. Турецкое командование оказалось на время парализовано. Уже значительно позже, когда прекратился артиллерийский обстрел, стрелковые цепи турок поднялись и вошли в леса предгорий Муса-дага.

На мгновение Габриэл упрекнул себя за то, что у него недостало смелости выслать четыреста человек первого эшелона, – половину всех дружин – наперерез туркам. Таким образом, можно было подорвать наступление, не дать туркам развернуться. Однако и тут сказался его характер: он никогда не доверял всему импульсивному, не продуманному до конца. Все же сотня вольных стрелков, хитроумно укрывшись на подступах к подножию, отчаянно смелым нападением нанесла врагу большой урон и вызвала такую неразбериху и переполох, каких нипочем бы не удалось добиться лобовой атакой. Невесть откуда взявшийся трижды перекрестный огонь разогнал с трудом карабкавшихся вверх задыхающихся солдат. Оторванные от командования отдельные группы турок, которым со всех сторон грозила смерть, откатились по склону вниз. И это нельзя было даже назвать трусостью, ведь отбиваться было не от кого.

После нескольких напрасных попыток юзбаши только и оставалось собрать роты у подножья горы и приказать развести огонь под котлами.

Тем временем вольные стрелки собирали винтовки и патроны убитых и переправляли все наверх.

Каймакам, находившиеся при командовании и предельно раздосадованный, обратился к юзбаши с вопросом:

– Вы и впредь намерены придерживаться вашей тактики? Полагаю, что таким образом мы никогда не поднимемся на гору.

Юзбаши, став чернее кофейной гущи, наскочил на начальника провинции:

– Если угодно, я немедленно передаю вам командование и отстраняюсь. Все это скорее ваше дело, а не мое.

Каймакам понял, что с честолюбивым офицером надо обращаться осторожнее. Он уклонился от конфликта и с сонным видом пожал плечами:

– Вы правы. Ответственность на мне. Однако прошу вас не забывать, юзбаши, что и вы ответственны передо мной. И если операция сорвется, отвечать придется нам обоим в равной степени.

Безусловно, это была правда. И столь убедительная, что юзбаши сразу умолк. Высшие инстанции, вали, да и самого военного министра лично уже один раз потревожили Муса-дагом. Новая неудача означала бы для юзбаши одно – военно-полевой суд. А суд будет гораздо менее милостив к нему, чем к его предшественнику, старому бинбаши с пунцовыми щечками. Да, они с каймакамом связаны не на жизнь, а на смерть, и потому должны держаться заодно. И. юзбаши, сделав какое-то миролюбивое замечание, перешел к делу. Он отдал приказ роте на северном фланге немедленно начать наступление на армянские позиции у Седловины. От мысли атаковать южные позиции армян пришлось отказаться, юзбаши не хотел, чтобы его солдаты попали под каменную лавину.

Собрав офицеров, юзбаши приказал объявить во взводах, что каждого солдата, который повернет назад и побежит с поля боя, ждет неминуемый расстрел. Специально для этой цели он широкой линией расставил у подножья горы заптиев и четников. Они получили приказ немедленно открыть огонь по отступающей пехоте. От подобной палаческой задачи ни заптии, ни добровольцы не отказались. Одновременно для расправы с отступающими юзбаши приказал выстроить посадам и виноградникам еще одну линию – из вооруженных турецких крестьян – к некоторым из них затем присоединились их жены.

Страх перед приказом юзбаши не замедлил оказать свое действие. Гонимые им солдаты бегом поднимались по крутой горе и даже дух перевести не останавливались. Закрыв глаза, они преодолевали участки, простреливаемые вольными стрелками. Полдень давно уже миновал, когда трем взводам под ураганным огнем оборонявшихся все же удалось закрепиться в четырех пунктах перед армянскими позициями. Кое-как окопавшись заступом, а где и просто укрывшись за деревом, валуном или бугром, солдаты залегли. Это поистине героическое достижение, рожденное страхом, оказалось первым значительным успехом юзбаши, и он, охваченный воинственным пылом, высоко подняв над головой саблю, повел солдат на новый штурм. Им удалось зацепиться чуть пониже армянских окопов, расширив тем самым фронт атаки. Успех воодушевил турок. Со всех достигнутых точек они открыли бешеный огонь. Юзбаши сейчас было безразлично, попадают ли выстрелы в цель. За два часа армяне будут настолько оглушены и измотаны, что от наглости их не останется и следа. К тому же они увидят, что у государственной машины вдоволь боезапасов и она способна поддерживать такой плотный огонь хоть трое суток.

Защитники горы не смели и головы поднять – над ними нависла смертоносная сеть. Но что самое ужасное – от боевых порядков турок, расположенных ближе всех к Городу, сотни пуль долетали до шалашей и рикошетом поражали жителей, нанося им тяжелые рваные раны. Тер-Айказун приказал немедленно очистить Город и всем, кто не способен носить оружие, перейти на морскую сторону горы.

Покуда пехота вела непрерывный огонь по армянским окопам, юзбаши успел подтянуть резервы – и солдат, и заптиев, а под конец и вооруженных крестьян-новоселов: волна за волной поднимающиеся в атаку части лучше всего продемонстрируют превосходство турецких сил, Второй, третий и четвертый эшелоны заняли позиции сразу же за передовыми частями на сравнительно небольшом расстоянии друг от друга. Когда эти исхлестанные коварным огнем вольных стрелков разозленные люди с диким ревом добрались, наконец, до верха, юзбаши поднял первый эшелон в атаку.

Армяне уже имели опыт отражения подобных атак, к тому же они стреляли по атакующим сверху ч потому отбили эту первую волну. И как ни быстро поднимались турки в атаку, все они, не достигнув цели. были прижаты к земле, довольно далеко от армянских окопов. Несмотря на огромное численное превосходство и мощь огня, турецкие солдаты до самого вечера почти не продвинулись вперед ни на одном из участков. И при этом сыны Армении, благодаря правильному устройству своих оборонительных сооружений, не понесли значительных потерь. В плане окопы были расположены зигзагообразно, и турецкие солдаты попадали под фланговый обстрел. То тут, то там вольные стрелки обрушивали свой смертоносный огонь на резервы второго и третьего эшелонов турок.

Во время этих многочисленных безуспешных атак юзбаши потерял столько же людей, сколько бедняга бинбаши, которого из-за этого и прогнали с позором. Но юзбаши был скроен из более прочного материала, он и не думал отступать. Несколько раз он становился во главе атакующих и только чудом уцелел, проявив подлинную отвагу, достойную командующего. Больше всего внимания он уделял участку Дубового ущелья, так как ему очень скоро стало ясно, что это самое слабое место обороны. Но пока что, умело вводя в бой свою Летучую гвардию, Габриэл прочно держал инициативу в своих руках.

«Еще три часа продержаться – и наступит ночь», – думал он. Там, где сгущались тучи, его Летучая гвардия несколько раз спасала положение: то поддерживала дрогнувший окоп, то укрепляла стыки между позициями, а то и сменяла на время потрепанные дружины. Совершенно вымотанный и смертельно бледный лежал сейчас Габриэл на земле и лишь с великим трудом время от времени открывал глаза. Рядом сидел Авакян, около дюжины связных Юношеской когорты стояли наготове, ожидая приказов. Среди них находился и Гайк, но Стефана не было видно. Каждую минуту поступали новые рапорты. В основном от Северного Седла, где пока что не чувствовалось особого давления врага. Но вскоре положение изменилось. Должно быть, турки готовились нанести главный удар на севере. Донесения Чауша Нурхана делались все тревожнее. Не только сам юзбаши, но и целый штаб высоких чинов собрались за укрытиями на противоположном крыле Седла, в бинокль их хорошо было видно. Багратян решил не поддаваться нервозности младших командиров и выслать им в подкрепление свою Летучую гвардию, то есть свой последний резерв, только в крайнем случае. Северный участок считался наиболее укрепленным, и не было никаких оснований бросать туда подкрепление еще до того, как там разгорится бой. Гораздо важнее Габриэлу представлялся участок у Дубового ущелья, и он не уходил оттуда, чтобы предотвратить там возможную беду. Лежа на спине с закрытыми глазами, он, казалось, не слышал участившихся донесений с Северного Седла. «Еще два с половиной часа», – сказал он сам себе.

Наступило недолгое затишье. Габриэл уже не противился усталости. Но возможно, что именно этот приступ духовной и физической немощи оказался причиной того, что он все же попался в ловушку, расставленную ему юзбаши.

Эхо боя с грохотом вторгалось в заповедную тишину «Ривьеры». Какой-то акустический эффект настолько приблизил треск выстрелов, что Жюльетте и Гонзаго казалось: свистящая сеть пуль раскинута прямо над ними, хотя на самом деле сражение разыгрывалось довольно далеко. Жюльетта крепко держалась за руку Гонзаго. А он, весь обратившись в слух, сидел совершенно неподвижно.

– Со всех сторон надвигается… все ближе. Такое, во всяком случае, создается впечатление…

Жюльетта промолчала. Этот стучащий и свистящий шум был таким невероятно чужим, что она не понимала и не страшилась его. Гонзаго чуть подался вперед, чтобы лучше рассмотреть прибой, в далекой глубине разбивавшийся о скалы. Море было неспокойное – его гневный голос то и дело сливался с гулом ружейной пальбы. Гонзаго указал на юг, на побережье.

– Нам давно уже следовало решиться, Жюльетта, и ты жила бы сейчас в прекрасном доме директора винокуренного завода в тишине и мире.

Она содрогнулась. Приоткрыла губы, но голос ее не слушался, и она долго искала его, как нечто утерянное.

– Пароход уходит двадцать шестого… Сегодня двадцать третье… У меня еще три дня…

– Ну конечно, – он попытался ласково успокоить ее, – у тебя еще три дня… И я ни одного из них у тебя не отниму… Только бы вон те не отняли…

– Ах, Гонзаго, я не могу понять, что со мной, как-то странно все…

Она замолчала, не договорив. Ей показалось бессмысленным говорить о своем состоянии, ей и самой совершенно непонятном. Будто что-то изъято из нее – что-то мягкое и ранимое, что-то зябкое вынули из спасительной оболочки… Руки, ноги, все части тела жили какой-то отдельной, самостоятельной жизнью, ужасно холодной и не связанной с сознанием. Ей казалось, она с болезненным сожалением может отложить в сторону свои руки и ноги – взять да и запереть их в ящик. В прошлые времена, в ее разумном и светлом прошлом мире Жюльетта не осталась бы бездеятельной. «Что-то со мной не так», – сказала бы она себе и скорее всего достала бы градусник. А сейчас она мучительно старалась понять, почему ее такое страшное состояние чем-то ей приятно и нет у нее никаких желаний. И она еще и еще повторяла:

– Непонятно…

Гонзаго улыбнулся и привлек ее к себе.

– Бедняжка Жюльетта, я так хорошо тебя понимаю… Сначала ты сама себя потеряла, и это длилось пятнадцать лет, а теперь это случилось вновь и длится вот уже двадцать четыре дня. И ты никак не найдешь в себе ни мнимую, ни подлинную Жюльетту. Видишь ли, я не принадлежу ни к какому лагерю, я не армянин, не француз, не грек, не американец, я действительно никто, и потому – свободен. Со мной тебе будет легко. Но порвать тебе придется самой, от этого не уйти.

Она смотрела на него и ничего не понимала. Ружейная пальба, казалось, достигла апогея. Больше нельзя сидеть тут, ничего не предпринимая. Гонзаго помог Жюльетте подняться. Она покачивалась, будто оглушенная. Он начал терять спокойствие.

– Нам надо обдумать, как поступить, Жюльетта. Стрельба эта не внушает особого доверия. Что ты намерена делать?

Она вяло подняла руки, словно собираясь заткнуть уши.

– Я устала… мне хочется лечь…

– Это невозможно, Жюльетта. Ты же слышишь. В любую минуту может случиться непоправимое. Я предлагаю уйти отсюда и там, внизу, переждать.

Она упорно покачала головой.

– Нет, я хочу в свою палатку.

Он обнял ее и попытался увлечь за собой.

– Не сердись, Жюльетта, но нам надо все хорошо обдумать прямо сейчас. Через полчаса турецкие солдаты будут в Городе. Габриэл Багратян?.. Ты уверена, что он еще жив?

Грохот, треск, вой словно подкрепляли слова Гонзаго. Но Жюльетта внезапно стряхнула с себя оцепенение, обрела прежнюю энергию и волю. Она гневно воскликнула:

– Я хочу видеть Стефана! Хочу быть со Стефаном!

Имя сына сразу разорвало окутавшую ее пелену чудовищной нереальности. Чувство материнства вновь обрело конкретность, стало домом с крепкими стенами, в котором так хорошо укрыться от всего мира.

Жюльетта схватила Гонзаго обеими руками и резко оттолкнула от себя.

– Приведите мне Стефана! Немедленно! Слышите? Прошу вас, не теряйте времени! Найдите мне его. Я жду… Я жду…

Минуту Гонзаго раздумывал. Затем рыцарски подавил в себе протест, склонил голову:

– Хорошо, Жюльетта. Если ты так хочешь! Я сделаю все, чтобы как можно скорей найти его. Я не заставлю тебя ждать.

Гонзаго и в самом деле через полчаса вернулся с грязным, одичавшим и вспотевшим Стефаном. Мальчик нехотя плелся за ним.

Жюльетта бросилась к сыну, прижала его к себе. Судорожные рыдания без слез сотрясали ее. А Стефан так устал, что как только они все сели, сразу же уснул.

Габриэл Багратян несомненно доказал, что он, эстет, обладает недюжинным даром военного руководителя. Смертная угроза извлекла этот дар из затаенных глубин. Ошибку, которую он сейчас допустил, оказывая в ходе боя предпочтение хорошо изученным участкам, совершали многие видные военачальники. Так и Габриэл Багратян позволил увлечь себя любовью к главному предмету своего оборонительного плана – Северному сектору, и в конце концов все же откликнулся на бесчисленные донесения Чауша Нурхана, более похожие на крики о помощи. Так как турки не возобновили атак ни у Дубового ущелья, ни в других направлениях (там утихла ружейная стрельба), а в Северном секторе она разгорелась с необычайной силой, то наиболее вероятным представлялось, что враг попробует прорваться у Седловины. Это и заставило Габриэла Багратяна собрать рассыпавшуюся по краю склона Летучую гвардию и отправить ее на Север. Там, в ожидании турецких атак, она заняла вторую линию окопов и скалы-баррикады. С минуты на минуту Габриэл Багратян ожидал атаки неприятеля, ибо огонь непрерывно усиливался, да и вечер быстро надвигался. Из-за того, что никто, кроме Багратяна, не знал артиллерийского дела, гаубицы оставались неиспользованными.

Весь день Саркис Киликян, как командующий обороной сектора над Дубовым ущельем, держался великолепно и отбил пять атак. Некоторое время так и казалось, что турецкие цепи, невзирая ни на какие потери, намерены осуществить прорыв именно здесь, наверху, на этой ключевой позиции обороны: дальше перед Городом для турок уже не было никаких препятствий.

В первые часы боя Габриэл Багратян, не вполне доверяя выдержке Киликяна, держался вблизи участка над Дубовым ущельем. Несколько раз он вводил в бой свою Летучую гвардию, тревожа фланги врага. Задача, стоявшая перед Киликяном, была не из простых. Главный окоп прикрывал лишь небольшое пространство. Фланговые окопы были устроены не бог весть как, к тому же расстояние до следующих укрепленных позиций составляло несколько сот шагов, и эти бреши не были прикрыты ни крутыми спадами, как на остальных участках, ни скалами, ни зарослями. Под командованием Саркиса Киликяна находились довольно скромные силы – восемь дружин. Из-за рельефа местности они оказались сильно растянутыми. И тем не менее дружины Киликяна продержались почти весь день, не понеся значительных потерь – двое убитых и шестеро раненых. Казалось, мертвенным спокойствием командира, его равнодушием заразились и его бойцы. Сколько враг ни предпринимал атак, дружинники стреляли с такой – иначе это не назовешь – скучающей точностью, будто и жизнь и смерть – их родные дома и им совершенно безразлично, в каком из них они поселятся. Киликян держал винтовку на бруствере и курил не переставая – Багратян подарил ему целую пачку сигарет. Сейчас, когда прошло уже столько напряженных часов кровавого боя, он прислонился к стенке окопа и не отрывал глаз от кишевших врагами подступов к горловине Дубового ущелья. Впереди все было усеяно поваленными деревьями, кустами и редкими сосенками. Еще в первые дни Багратян приказал вырубить этот участок.

Голова мертвеца была недвижима. В агатовых глазах Киликяна можно было прочитать, что он в совершенстве владеет искусством выключать жизнедеятельность до предела. В трофейном мундире Киликян с его покатыми плечами и девичьей талией, еще более подчеркнутой туго затянутым ремнем, был похож на элегантного офицера. С бойцами, стоявшими рядом, он не обмолвился ни единым словом, да и они все время молчали, поглядывая на увеличивающиеся тени деревьев и кустов, которые, будто какие-то таинственные живые существа, с каждой минутой делались и длиннее и золотистей.

В этот час на Дамладжке все сыны Армении, да и дочери, за исключением разве что Грикора и Киликяна, думали о том же, о чем думал Багратян: еще шестьдесят минут – и солнце скроется! Со стороны северного сектора обороны доносились ружейные залпы. А здесь, внизу, и лес, и горы, казалось, погрузились в глубокий мир. Люди закрывали глаза, силясь хоть немного поспать стоя. При этом их не покидало ощущение, что этот украденный сон таинственным образом гонит время вперед, в объятия спасительной ночи. Дружинников, спавших стоя, делалось все больше. Под конец спала уже вся команда, расположившаяся в трех окопах. И только отшлифованные каменные глаза Саркиса Киликяна, глаза командира, были прикованы к черной опушке Дубового ущелья.

События, развернувшееся в следующие минуты, если придерживаться правды, ничем нельзя объяснить. На худой конец, конечно, можно все взвалить на летаргию, свойственную Киликяну и зародившуюся, как немая самозащита от безмерных мук, еще у одиннадцатилетнего мальчика, когда он лежал под истекающей кровью матерью. Во всяком случае, он не двинулся с места и глаза его не изменили выражения, когда снизу, из леса, выползло сначала несколько пехотинцев, а за ними высыпали на склон сразу несколько взводов, сотни солдат. Ни единый выстрел не возвестил начала этой атаки. Казалось, турки, ожидая выстрелов со стороны оборонявшихся, не желали отрываться от черных лесных выступов Дубового ущелья. А так как выстрелов не последовало, то более трехсот солдат бросились вперед и быстро залегли, используя любое прикрытие, любую выемку, выжидая, когда же армяне откроют огонь. А защитники все еще дремали, кто-то, встрепенувшись, хватал ружье, люди, щурясь, следили за мельканием каких-то фигурок впереди. На мгновение золото закатного солнца залило весь склон и вдруг раскололось на тысячи слепящих осколков. Вспыхнули полумесяцы на офицерских головных уборах. Удивительно, но ни на ком в этом боевом походе не было походных шапок.

Ослепленные сверкающей слюдой, заходящего солнца, армяне ожидали приказа и не сводили глаз с Киликяна. И тогда случилось необъяснимое. Вместо того чтобы, как уже не раз было в этот день, указать цель, выкрикнуть дистанцию и затянуться сигаретой, Киликян с какой-то задумчивой медлительностью поднялся из окопа. Дружинники восприняли это движение как приказ. Кто от усталого непонимания, кто из слепого доверия к намерениям командира, дружинники один за другим выскочили из укрытий и встали на бруствер…

Солдаты противника, подобравшиеся уже на пятьдесят шагов к переднему краю армян, в удивлении остановились и бросились наземь. Контратака! Но Саркис Киликян, засунув руки в карманы, спокойно стоял примерно в середине линии окопов. Он и не двигался с места, не кричал, не отдавал приказа, не подавал никакого сигнала. Прежде чем несчастные защитники пришли в себя, внизу прозвучала громкая команда, и три сотни маузерских винтовок разом открыли бешеный огонь по застывшим человеческим мишеням, четко вырисовывавшимся на пылавшем закатном небосводе. Несколько мгновений – и более трети дружинников уже корчилось на окровавленной земле Муса-дага.

Саркис Киликян, словно чему-то удивляясь, стоял, по-прежнему засунув руки в карманы. Турецкие пули щадили его, как будто финал этой неповторимо страшной судьбы в открытом поле был бы чересчур уж прост и лишен должного стиля.

Когда, наконец, Киликян поднял руку и что-то крикнул своим бойцам, было уже поздно. Начавшееся бегство увлекло и его. Остановились они только у каменных баррикад. Это были сложенные трапецией кучи камней в непосредственной близости от Города. Прежде чем укрыться за последней преградой, армяне потеряли двадцать три человека убитыми и много ранеными. С диким ревом турецкая пехота занимала покинутые окопы. За ней уже подходили резервы и заптии, а за ними – добровольцы и вооруженные новоселы. Прибежали сюда за своими мужьями и турчанки. Прятавшиеся за деревьями в Дубовом ущелье эти обезумевшие менады, увидев успех мужей, выскочили из укрытий и, схватившись за руки, образовали длинную цепь. При этом они кричали «Зилгит! Зилгит!» – то был древний боевой клич исламских женщин. Сам дьявол проснулся в их мужьях от этого крика, и они, как и велит отважная их вера, не думая ни о жизни, ни о смерти, рванулись вперед на каменные баррикады. Никто не стрелял, они шли на штурм с винтовками наперевес.

Однако здесь армянам, попавшим в такую тяжкую беду, кое-что и помогло. Видя, как враги закалывают штыками раненых, как давят их солдатскими сапогами, сыны Армении поняли: такова их судьба во всей ее ледяной наготе! Они снова обрели мужество и хладнокровие. Укрывшись за каменными баррикадами, они спокойно, выстрел за выстрелом, посылали врагу смерть. И очень скоро оказались в выигрыше – прежде всего во времени. К тому же в глаза врагу било щедрое солнце, а армянам оно освещало неприятеля. И еще: среди напавших возникла суматоха оттого, что на соседних участках солдаты, охваченные победным угаром, ринулись в образовавшуюся брешь. А это заставило и армян покинуть свои позиции и устремиться в самое пекло. Бой перешел в рукопашную: ни враг, ни друг уже не различали один другого, тем более, что на многих армянах была трофейная турецкая форма. Долго длилась кровавая схватка и много людей погибло, прежде чем превосходящим силам неприятеля удалось снова потеснить армян в направлении к Городу. Буквально в последнюю минуту Багратян успел прислать на помощь измотанную Летучую гвардию, и ему удалось отвратить от лагеря смертельную угрозу. Турок отбросили, но только до верхней линии окопов, которые так и остались у них в руках.

Однако самым благоприятным обстоятельством оказалась быстро опустившаяся ночь. Юзбаши так и не удалось нанести еще один решающий удар. В темноте все преимущества были на стороне армян – они-то знали Дамладжк как свои пять пальцев, и несмотря на большое число убитых, справились бы с целой дивизией.

Каймакам, удрученный колоссальными потерями, не мог понять, как ему оценивать эту неиспользованную победу. Юзбаши клялся, что на следующее утро он за каких-нибудь три часа положит всему конец. Затем он изложил свой новый план. Для прикрытия, скорей даже для маскировки, на захваченных армянских позициях будут оставлены незначительные силы; а все остальные солдаты будут отведены назад. Ночь войско проведет возле устья Дубового ущелья, и на рассвете, опираясь на захваченную линию окопов, словно могучим тараном, сокрушит последнее незначительное препятствие.

Впрочем, вооруженных крестьян-новоселов в расположении удержать не удалось: они предпочли вместо ночевки под открытым небом возвратиться в свои новые дома.

Около шести часов вечера пастор Арам Товмасян, обливаясь потом, ввалился в женскую палатку, единым духом выпил три стакана воды и прокричал:

– Искуи! Овсанна! Скорее собирайтесь! Плохо дело! Сейчас вернусь за вами. Надо спрятаться внизу, в скалах… Я пошел искать отца.

Так и не отдышавшись, пастор Арам выбежал из палатки. Искуи, выполняя обещание, весь день провела здесь. Она помогла подняться стонущей Овсанне, подала младенцу бутылочку с разведенным водой молоком и вытащила здоровой правой рукой несколько вещей из-под кровати. Но вдруг она остановилась и, не говоря ни слова, не взглянув на Овсанну, выбежала из палатки…

Прошел час после захода солнца. Большая Алтарная площадь. Трава вытоптана. Неподалеку от правительственного барака собрались члены Совета уполномоченных. Они сидели прямо на земле перед священным помостом. Вокруг в гнетущей тишине – народ. Проулки между шалашами вымерли. Порой со стороны лазарета доносился крик тяжело раненного. Часть убитых после последней атаки удалось подтащить сюда. Прикрытые чем попало, они рядами лежали на деревянном настиле танцевальной площадки. Нигде ни огня, ни костра. Совет запретил громкие разговоры. Молчание толпы было таким густым, что даже шепот казался громким. Единственный, кто не потерял присутствия духа, был Тер-Айказун. Голос его звучал спокойно и рассудительно.

– У нас только одна ночь. Я хочу сказать – восемь часов темноты.

Его не поняли. Даже Арам Товмасян, чье сердце разрывалось при мысли об Овсанне, Искуи и ребенке, строил самые невероятные планы. Самым серьезнейшим образом он говорил о том, что, пожалуй, следует оставить лагерь и искать защиты среди скал в гротах и пещерах, с морской стороны горы. Но это предложение, можно сказать, не нашло поддержки. Оказалось, люди полюбили свое новое жилище, и хоть это и было чистейшим безумием, намерены были защищать его до последнего. Разгорелся спор. В бессмысленных разговорах терялись драгоценные минуты. Время от времени в толпе, окружавшей плотным кольцом членов Совета, раздавалось судорожное рыдание. В этот день смерть вошла в более чем сто семей, если не считать раненых, попавших в руки врага. Никто не знал, сколько еще тяжело раненных лежит на поле боя. Опустившаяся на Муса-даг ночь давила, как низкий потолок. Шепот становился все неразборчивей. Но вот в темноте четко и ясно прозвучал голос Тер-Айказуна:

– Нам осталась эта одна-единственная ночь, господин Багратян. Не следует ли использовать эти короткие восемь часов?

Подложив руки под голову, Габриэл Багратян лежал на земле и смотрел в черную бездну. Он сражался со сном. Все куда-то уплывало. Какие-то обрывки слов доносились до его слуха. У него не достало сил что-либо ответить вардапету. Он пробормотал что-то невнятное. Внезапно он почувствовал, как маленькая, холодная как лед рука пробегает по его лицу. Кругом стояла такая темнота, что он не видел Искуи. Она долго искала его и наконец нашла. А теперь, как будто это само собой разумелось, села рядом с ним, прямо здесь, среди членов Совета. В эту последнюю ночь она не чувствовала никакого стыда даже перед братом. А на Габриэла Багратяна прикосновение руки Искуи подействовало словно родниковая вода. Оцепенение медленно покидало его. Он приподнялся. Сел. Взял ее руки в свои, не думая о том, заметит ли кто-нибудь эту ласку. Казалось, рука Искуи освободила его от пут усталости и смятения и вернула самому себе. Он глубоко вздохнул. Возникло ощущение бодрости, словно он, алчущий, припал к воде. Члены Совета умолкли. Послышались незнакомые голоса. Все испуганно вскочили. Турки? Из темноты вынырнули качающиеся пятна света. Это вернулся дозор вольных стрелков. За приказом на завтра. Доложили – у них убит один человек, двое попали в плен, а вольные стрелки по-прежнему на своих местах. Кроме того, они сообщили, что вражеские подразделения, за исключением небольшого прикрытия, оставляют захваченные позиции и стекаются в Дубовое ущелье. Связь между занятыми врагом окопами и главными его силами поддерживается цепочкой постов и патрулями. Намерения неприятеля очевидны.

– Да, Тер-Айказун. Эту ночь мы используем! – воскликнул Багратян так громко, что его услышали все вокруг.

В ту же минуту словно очнулись и остальные члены Совета. Всех будоражила одна и та же мысль, хотя Багратян еще ничего не сказал. Массированная ночная атака! Только она способна отвратить неминуемую гибель. Но для этого одних измотанных и выдохшихся за день бойцов недостаточно. Весь народ – и женщины, и дети должны принять участие в этой атаке, дабы придать мощь общему наступлению. Перебивая друг друга, все заговорили в полный голос. Каждый мухтар, каждый учитель торопился изложить свой план. В конце концов вмешался Багратян и прекратил разноголосицу. Не надо кричать так громко. Не исключено, что турецкие шпионы пробрались в лагерь.

Чауша Нурхана Багратян отправил назад к своим понесшим сравнительно малые потери дружинам, приказав ему взять полтораста бойцов и без шума подвести сюда, на Алтарную площадь. Оставшихся сил хватит, чтобы в случае контратаки удержать окопы и скальные баррикады. Южный бастион и южный сектор должны выделить в общей сложности двадцать дружин. Вместе с вольными стрелками и Летучей гвардией Багратян собрал таким образом более пятисот бойцов.

Однако все эти необходимые передвижения заняли довольно много времени, так как нельзя было производить ни малейшего шума, нельзя было даже громко отдавать приказы. Кроме того, формирование и распределение подразделений в кромешной тьме сильно затянулось. И лишь знакомство чуть ли не с каждым из младших командиров позволило Багратяну организовать из валившихся от усталости людей две боевые группы. Первая и более мощная была подчинена командиру вольных стрелков. Сразу после того, как ее бойцы запаслись провиантом и пополнили боезапас – в темноте это тоже заняло немало времени, – группа, отступив несколько южнее, вышла на старую скрытую тропу. Соблюдая предельную осторожность, стрелки пробирались через лес и заросли, через поляны и каменные осыпи к ночному лагерю врага, и помогало им не только звериное знание местности, но и костры неприятельского бивака, по приказу юзбаши зажженные на подступах к Дубовому ущелью. Костры были разведены преимущественно на открытых местах или на скальных площадках, так как в противном случае, хотя в самом ущелье было сыро и душно, из-за стоявшей сухоты там легко мог вспыхнуть пожар. И однако же костры эти не помешали вольным стрелкам окружить все эллипсовидное ущелье. Мусадагцы затаились в высоких деревьях, в густом кустарнике, а то и без всякого прикрытия залегли, прижавшись к земле, разве что их скрывали корни старого дерева. Они неотрывно следили за постепенно утихавшим лагерем врага. Винтовки лежали наготове, хотя залп наверху, возвещавший о начале общей атаки, должен был прозвучать не раньше, чем через час.

Нурхану Эллеону Багратян приказал во главе другой группы, состоявшей из ста пятидесяти бойцов, атаковать и отбить у врага потерянные вечером окопы. Нурхан вывел своих бойцов за каменные баррикады и подтянул их к главному окопу, не забывая и о флангах. Не только темнота, но и ласковый ветерок скрыли этот маневр от врага. Кто ползком, кто короткими перебежками – армяне продвигались вперед и вскоре им удалось зайти во фланги участка, который предстояло отбить, и тем самым взять его в клещи. Кое-что помогало им при этом. Турецкие солдаты – это была одна из сильно потрепанных рот – зажгли несколько карбидных ламп, своим резким светом превосходно осветивших пехотинцев, а все остальное погрузивших в глубочайшую темноту. Армяне и здесь преспокойно могли выбрать себе цель. Наступила такая тишина, чти, казалось, никто из них даже не дышал, будто жизнь в этом глубоком ночном руднике, где нет ни шахт, ни штолен, была засыпана.

Там, где тропа между руинами покидает отрог и поднимается по широкому подножию ущелья, у нижней границы ночного лагеря стояли каймакам и юзбаши. Несколько солдат, держась в стороне, светили им факелами и фонарями. Взглянув на модные, со светящимися цифрами ручные часы, юзбаши промолвил:

– Пора… Я намерен за час до восхода солнца поднять людей.

– Не следует ли вам переночевать на нашей квартире, юзбаши? Позади нелегкий день. Сон на мягкой кровати вам поможет.

Очевидно, каймакам был весьма озабочен состоянием юзбаши.

– Нет, нет! Спать я не могу.

В сопровождении факелоносцев каймакам стал спускаться вниз. Но неожиданно возвратился.

– Не поймите меня превратно, юзбаши. Могу я быть уверен, что в ближайшие часы нам не грозят никакие неожиданности?

Юзбаши не сделал навстречу каймакаму ни одного шага и так и застыл в полуобороте, подавив в себе желание ответить резко. Как невыносимы эти бесконечные вмешательства штатских! С укоризной он объяснил:

– Разумеется, я принял все необходимые меры. Хотя люди измотаны, я выставил дозорных по всей. высоте. Вам не следовало утруждать себя и возвращаться. К тому же, я только что приказал выслать наверх патрули и тщательно обследовать весь параметр лагеря.

Так оно и было на самом деле. Но патрули, смертельно усталые унтер-офицеры и солдаты, так и прошли мимо притаившихся армян – одни глаза их сверкали среди дубовых листьев – и возвратившись, доложили дежурному офицеру: все в порядке, местность проверена.

Габриэл Багратян бросил зажженную спичку, которой он только что зажег сигарету. На земле вспыхнул огонь и выжег кружок травы. Искуи, не отходившая от Габриэла ни на шаг, затоптала огонь.

– Как сухо все! – сказала она.

Огонь этот как бы зажег в мозгу Багратяна дерзкую мысль. Несколько минут он, словно потерянный, молчал. Мысль была двоякая: осуществление ее могло собственному народу нанести столько же вреда, сколько и врагу. Подняв над головой носовой платок, Багратян определил направление довольно сильно дувшего порой ветра. Западный. Морской. И ветки клонятся к долине. Нет, такое решение Габриэл один принять не мог, не мог его принять и Совет.

Пусть Тер-Айказун, верховный глава народа, скажет – да или нет. После минуты тягостного молчания вардапет сказал:

– Да!

Тем временем все войско покинуло Алтарную площадь и Город. Затаив дыхание, обе боевые группы ждали сигнала. Между занятыми врагом окопами и каменными баррикадами залегло еще несколько дружин, а за каменными баррикадами залег весь народ. Но это было еще не все.

Несмотря на близящуюся катастрофу, Стефан находился в чрезвычайно приподнятом настроении. Он вновь удрал от матери. В темноте кто-то что-то шептал… Близость напряженных от страха тел… внезапно вспыхивающие и тут же гаснущие фонари… ожидание самых невероятных приключений – все это рождало представление, будто вокруг царит мир необычайных снов и видений. К этому прибавилось, что Юношеская когорта получила какой-то странный приказ и всех ее членов охватила гордость. Они же участники какого-то таинственного плана. Последний заслон! Легко понять, каким образом усталость Стефана и его товарищей обратилась в ожидание, полное самых тревожных предположений.

А особый приказ касался нефти. Все бочки нефти, имевшиеся на Дамладжке, в том числе и две багратяновские, выкатили на Алтарную площадь. Туда же поднесли все оставшиеся от погасших костров ветки, палки, поленья. Сначала мальчики и пожилые люди, затем женщины и дети старше восьми лет подходили и выбирали себе палки. Учителям и Самвелу Авакяну, присматривавшим за распределением, лишь с трудом удавалось подавить возникавшие споры и шумы. Приходилось пускать в ход и кулаки.

– Тише, дьяволята!

То же самое происходило и у бочек с нефтью. Надо было окунуть палку до середины в жидкость и хорошенько покрутить ее. А людей было около трех тысяч, и времени это заняло тоже много. Давно уже прозвучал сигнальный свист, и выстрелы сверкали молниями в направлении занятых турками окопов, а люди все еще толпились вокруг бочек с нефтью. Из ущелья застучало тысячекратное эхо, с ним смешался крик ужаса, такой хриплый и жуткий, что его уже нельзя было назвать человеческим.

Габриэл Багратян стоял на небольшом каменном выступе между окопами и каменными баррикадами. Неожиданно загрохотавший бой, совсем не похожий на предыдущие, застал командующего в каком-то странном, «мечтательно отрешенном состоянии. Он так ничего и не сказал бойцам, ожидавшим позади него. Прошло несколько минут. Пальба стала удаляться. Габриэл и представить себе не мог, что первая фаза наступления могла столь быстро завершиться. Несколько резких взмахов зажженным фонарем – это Нурхан подал условленный знак: окоп вновь в руках защитников! Дружинники, преследуя врага, перескочили через него и скоро уже оставили далеко позади. Часть турецких пехотинцев в темноте заблудилась и попала в руки напиравших дружинников. Другая часть солдат, спотыкаясь, бросилась вниз, к ревущему ущелью, а преследователи штыками и прикладами сбивали их с ног.

Габриэл отослал Авакяна к резерву с приказом: «Приготовиться и – вперед!». Затем он выждал, пока шаркающая и шепчущаяся толпа приблизится, и возглавил ее. Медленно вся масса людей двинулась вниз, через кустарник, мимо убитых – туда, в бушующее ущелье!

А там – как на облавной охоте! Правда, храбрейшие из офицеров, онбашей и солдат пытались пробиться к кострам, разведенным на границе бивака, и погасить, уничтожить их, но при этом они уничтожали самих себя. Плотный концентрический огонь вольных стрелков сгонял всех в подножие ущелья. Офицеры выкрикивали противоречащие друг другу приказы. Никто их не слушал. С диким ревом пехотинцы и заптии бросались из стороны в сторону – они искали свое оружие, но даже если бы нашли его, ничего уже нельзя было предпринять: каждый выстрел убил бы товарища или брата. Многие побросали винтовки – они только мешали бежать в этом колюче-коварном хаосе. Казалось, сама армянская гора участвует в чудовищном разгроме: хитрая чаща делалась все выше и гуще, деревья разрастались. Хлещущие ветки и ползучие растения обвивали сынов пророка, и они падали. А кто падал, тот уже не поднимался. Равнодушие к смерти, свойственное этому народу, все больше охватывало его, и он только глубже зарывался в колючие листья.

В приступе бесстрашия, юзбаши, размахивая саблей, согнал кучку сбитых с толку пехотинцев. А офицеры, унтеры и старослужащие солдаты, узнавая в свете догорающих костров своих старших командиров, примыкали к ним. Постепенно образовалось ядро сопротивления, вернее сказать, ядро нового наступления. Размахивая саблей над головой, юзбаши кричал:

– Вперед! За мной!

Странное возбуждение охватило его, когда он взглянул на фосфоресцирующие часы: ему вспомнились слова, сказанные им так недавно каймакаму: «Если до завтрашнего вечера армянский лагерь не будет ликвидирован, я покончу с собой!» И действительно, в это мгновение он не хотел больше жить.

– За мной! За мной! – уже хрипел он, чувствуя, что у него одного достанет воли и сил превратить катастрофу в прорыв.

Его пример подействовал. Да и желание вырваться из этого леса гнало солдат вперед. Сбросив с себя апатию, они с криком последовали за командующим. Так и не понеся потерь, они добрались до верхнего выхода из ущелья. Совершенно обессиленные, потеряв всякое чувство реального, они брели навстречу бликам фонарей и ружейному огню армянских дружин, и тут же падали, сраженные меткой пулей. Юзбаши даже не заметил, что ранен. Он только удивился, обнаружив, что остался совсем один. Внезапно правая рука отяжелела. Заметив кровь и почувствовав боль, он даже обрадовался. Теперь и позор и понесенный урон представились ему не такими уж страшными. С закрытыми глазами, еле передвигая ноги, он поплелся вниз. Упасть бы где-нибудь и ничего больше не знать! – думал он.

Когда шум боя стал перемещаться вниз, в Городе вспыхнула первая зажигалка. Треща загорелся и первый факел, и за несколько минут воспламенились тысячи. Большинство жителей лагеря по примеру Гайка и Стефана держали в каждой руке по факелу. Широченным фронтом пламенная шеренга медленно двигалась вниз. Подобного шествия огня земля еще не видывала! И каждый, несший впереди себя потрескивающий факел, содрогался от неизъяснимого ощущения святости. Не единичные пятна света, только углубляющие бездонную ночь, а светоч целого народа пробил сияющую брешь в кромешной тьме. Торжественно и очень медленно длинные тени двигались вперед, будто шли они не на поле боя, а к месту моления.

Далеко внизу, в Йогонолуке, Битиасе, Абибли, Азире, в Вакефе и Кедер-беге, даже далеко на севере – в Кебусие, деревне пасечников, никто из мусульман-новоселов, поживившихся чужой землей, не спал.

Когда грохот боя достиг деревень, все, кто был в состоянии, схватились за оружие, заняли подступы к Муса-дагу. Правда, к устью ущелья никто не смел приблизиться. А в садах, на крышах домов толпились женщины и, объятые страхом, жадно внимали гневному лаю выстрелов. И вдруг, примерно через час после полуночи, за Дамладжком взошло солнце! Черным силуэтом обозначился гребень горы, а за ним разгорелось нежно-розовое зарево.

Это небесное знамение, а вместе с тем и чудо предвещало приход Страшного суда – и все женщины бросились наземь. А когда чуть позже сам гребень горы вспыхнул и запылал, то дать этому какое-то естественное объяснение было уже поздно. То Иисус Христос, пророк неверных, зажег солнце своего могущества на горе, и армянские джинны Муса-дага в союзе с Павлом, Петром, Фомой и другими святыми встали на защиту своего народа. Древняя легенда о сверхсилах, всегда помогавших армянам, получила в эту минуту мощное подтверждение. И так думали не только невежественные крестьянки, но и муллы, наблюдавшие это чудо с йогонолукской колокольни и церковной галереи – в поспешном бегстве они покинули превращенную в мечеть христианскую святыню.

Однако менее чудотворно, но гораздо ужаснее подействовала неудержимая стена огня на турецких солдат, еще оставшихся на склоне горы. Непостижимая сила и превосходство исходили от этой полыхающей стихии. Как будто в этот час объединилась вся армянская нация, депортационные транспорты со всей империи, дабы обрушиться на кучку сынов пророка и огнем и свинцом отомстить страшной местью!

Небольшие турецкие команды, залегшие перед отдельными участками армянской обороны, ринулись вниз. Офицеры уже не могли никого остановить. Все, кто еще был жив в этом смертоносном котле ущелья, ничего не видя и не слыша, пробивались через заросли и завалы и в конце концов достигали подошвы горы. У Багратяна недостало сил плотно-закрыть выход из ущелья.

Несколько достойнейших офицеров и солдат, недосчитавшихся своего юзбаши, вновь с боем поднялись в ущелье и унесли лежавшего без сознания раненного командира, спасая его от плена. Так юзбаши снова очутился на вилле Багратянов – турецком командном пункте. По дороге он очнулся от боли и тут же с ужасом подумал: все потеряно, христиане наголову разбили все турецкое войско! О новом наступлении уже не может быть и речи. Поняв это, он проклинал ту пулю, которая разворотила ему правую руку, но так и не довела дела до конца. Лишь одно желание владело им: скорее бы вновь потерять сознание! Но этому не дано было осуществиться – напротив, он как-то особенно четко и ясно, даже хладнокровно представил себе всю картину случившегося.

Шествие уже не застало перед собой врага. Шаг за шагом пламенные шеренги приближались к Дубовому ущелью, его склонам, поросшим лесом. Примерно на половине пути Тер-Айказун приказал остановиться, последовала команда (перебегавшая от одного конца шеренги к другому) – бросать горящие палки в кусты и быстро отбегать назад. Факелы погружались в разгоравшийся хворост. Не прошло и нескольких минут, как затрещало и загудело все вокруг. Казалось, весь Дамладжк вот-вот взорвется. Кое-где пламя уже взмыло ввысь. Горе, если ветер в ближайшие часы или дни изменит направление! Тогда и Город, раскинувшийся ближе всего к ущелью, падет жертвой огня. Какое счастье, что Багратян приказал вырубить подчистую все предполье. Огонь распространялся с такой быстротой и вспыхивал одновременно в стольких местах на высушенной летней жарой груди Дамладжка, будто это неземные силы разожгли и питали его. У вольных стрелков и дружинников, находившихся внизу, едва хватило времени собрать трофеи– более двухсот маузеровских винтовок, боеприпасы в избытке, две походные кухни, пять вьючных ослов с провиантом, палатки, одеяла, фонари и прочее снаряжение.

Когда взошло настоящее солнце, весь Дамладжк лежал погруженный в каменный сон. Бойцы спали там, где их сразила усталость, только немногим удалось добрести до ночлега. Мальчишки спали кучей, прямо на земле. В шалашах женщины как вошли, так и упали на циновки и спали растрепанные, не умывшись, и даже не подошли к малышам, а те плакали теперь уже от голода. Спал Багратян, спали все стрелки. Даже у Тер-Айказуна не хватило сил докончить благодарственный молебен. В конце священнодействия он рухнул, да так и остался лежать. Спали мухтары, не отобрав овец для забоя. Спали мясники, и спали доярки. Никто, ни один человек не приступал к ежедневным обязанностям. Очагов никто не разжигал, воду из родников никто не носил, никто не заботился ни о раненых, ни о тех, кто кое-как дотащился до лазарета. Лица без носа, челюсть – кровавое месиво, разорванные пулями «дум-дум» тела, стонущие и иссохшие от жажды раненные в живот – всем этим несчастным доктор Петрос уже не мог помочь, им могла помочь только смерть. Они лежали в каком-то оцепенении, которое, может быть, помогало им преодолеть последние, столь медленно текущие часы, а доктор Петрос только подходил к каждому и ласково наклонялся к нему.

Внизу, в долине, спали пехотинцы, заптии, четники – все, кому чудом удалось унести ноги. Офицеры спали на вилле Багратянов. Первую жертву вчерашнего дня – колагази из Алеппо еще несколько часов назад отправили на санитарном фургоне в Антакье. Теперь на кровати Стефана спал другой раненый – юзбаши.

И каймакама тоже в жюльеттиной комнате свалил сон. Он долго сидел над рапортом для вали Алеппо, потом уронил голову на стол и заснул. Но в его сонной голове, не прячась и не увертываясь, как наяву, мысль и совесть продолжали беспощадную работу. Каймакам только что пережил самую большую неудачу в своей жизни. Но в каждой неудаче сокрыта и доля благоволения, ибо она обнажает тщету и смехотворность человеческих посягательств на раздачу оценок. И чего только не пришлось пережить сейчас этому каймакаму, чиновнику высокого ранга, видному члену Иттихата, высокомерному коренному осману, глубоко убежденному в превосходстве своей воинственной расы, расы господ! Увы, слабые оказались сильными, а сильные поистине не стоили ничего. Да, они не стоили ничего даже в тех героических делах, где считали себя сильнейшими и из-за чего так презирали слабых! Однако озарения, посетившие каймакама во сне, проникли еще дальше. До сих пор он никогда не сомневался в правоте Энвера и Талаата, более того, он считал, что они действовали по отношению к армянскому меньшинству как гениальные государственные мужи. А теперь в этом сне вспыхнуло гневное недоверие к Энверу-паше и Талаату-бею, ибо неудача всегда самая справедливая мать истины. Да и имеют ли право люди замышлять «мудрые» планы, цель которых уничтожение другого народа? Существуют ли достаточно веские причины для таких планов? А ведь это сотни раз утверждал сам каймакам. Кто решает, что один народ лучше другого народа? Нет, людям не дано решать это! А сегодня на Дамладжке Аллах вынес строго однозначное решение. И каймакам видел себя самого в самых различных; весьма определенных ситуациях, и всякий раз жалел себя, бывал растроган: вот он сидит и пишет его превосходительству вали Алеппо прошение об отставке и добровольно рушит всю свою жизнь! Вот предлагает армянам в лице Габриэла Багратяна, который почему-то кутается в купальный халат, мир и дружбу. А то он выступает в Центральной комиссии Иттихата и ратует за немедленное возвращение всех депортационных колонн и добивается принятия закона о налоге, благодаря которому можно будет возместить весь нанесенный армянам ущерб. Впрочем, на подобную этическую высоту его душа поднималась только в глубочайшем из самых глубоких снов. Чем более чутким делался его сон, чем больше он приближался к осознанию реальности, тем хитроумнее его мысли ускользали от столь смелых решений. А уж под конец, когда он пребывал лишь в легкой дреме, юн измыслил себе весьма подходящий выход: не к чему отправлять в высшие инстанции самобичующий рапорт.

Каймакам проспал до самого обеда.

И спали мертвые – и христиане, и мусульмане в чащобах Дубового ущелья, и в лесах на горных склонах… Облизываясь, предвкушая поживу, подбирались к ним огненные языки. А настигнув мертвецов, огонь смело пробуждал их: они вздымались, как бы цепенея от ужаса, тела их лопались и погружались во всеочищающий костер.

С каждым часом пожар разгорался, сползая с Дамладжка, распространяясь на север и на юг. Он придержал свой бег лишь перед каменными россыпями под Южным бастионом и каменистой впадиной, защитившей от него Северную Седловину. Зеленые богатства щедрых на родники альпийских угодий, это чудо Сирийского побережья, торжествуя, заполыхали в последний раз пламенными знаменами и так полыхали много дней, покамест от всей красы осталось лишь огромное поле, усыпанное тлеющими углями, да кое-где догорали пни. То Муса-даг огнем и догоравшими завалами, словно неприступным панцырем, оградил своих смертельно уставших детей, в глубине своего сна и не подозревавших, что теперь они надолго освобождены от своих преследователей. Никто из них не знал, что дружелюбный ветер отвратил от Города угрозу и погнал языки пламени и искры в долину.

Бойцы и весь лагерь спали далеко за полдень. Только уже значительно поздней Совет уполномоченных распорядился вырубить угрожаемые участки горного склона и очистить их от хвороста и листвы. Тем самым было положено начало новой необъятной работе.

Все спали в этот день, не спала только одна, одна-единственная. Неподвижно сидела она на кровати в своей палатке. И как ей ни хотелось стать маленькой-маленькой в этой грохочущей раковине своей крайней отчужденности и неизбывной вины – ничто не могло ей помочь.

 

Глава четвертая

ПУТИ САТО

Хотя благоприятное направление ветра не менялось, лесной, вернее, горный пожар угнетающе действовал на людей. Сутками было светло как днем. Красноватым хищным оком ночь подмигивала и косилась, обезумевшие тени кружились в дикой пляске. Небо заволокло зыбкой пеленой. Стояла невообразимая жара: и в полдень, и в полночь ни одного свежего дуновения! От едкого дыма захватывало дух, воспалялась слизистая оболочка носа и горла. Весь лагерь чихал, страшный этот насморк порождал коварную раздраженность.

Ни радости по поводу победы, ни ликования, напротив, в людях обнаружились признаки духовного упадка, опасного внутреннего процесса, грозившего подорвать порядок и дисциплину и выражавшегося в своеволии и буйстве. Прежде всего, здесь следует назвать отвратительную историю с Саркисом Киликяном, которая произошла, к сожалению, в первый же вечер после победы и послужила одной из причин новых тревог и забот Тер-Айказуна и Габриэла Багратяна, хотя, казалось, можно было с божьей помощью надеяться на длительный перерыв в боях. Правда, сама смелая идея лесного пожара и огромные боевые трофеи в значительной мере улучшили всю оборону. Уже не представлялась безумной мысль о том, что враг и вовсе откажется от штурма. Однако следовало учитывать, что огнем была охвачена лишь самая грудь Дамладжка, а его бока – каменные осыпи выше Суэдии и Северное Седло, как и прежде, представляли опасность. Ни в коем случае нельзя было допускать ослабления дисциплины на позициях. Столь же строго следовало поддерживать авторитет руководства. Не менее важно было установить полное согласие среди населения лагеря. То, что Тер-Айказун называл «буднями», надо было, наперекор всем проискам дьявола, восстановить и ввести в колею. Это и побудило Большой Совет, собравшийся вечером двадцать четвертого августа, отказаться от торжественного погребения погибших, дабы лишний раз не будоражить народ.

В тот вечер специальные команды уже обнаружили шестьдесят семь трупов из ста тринадцати считавшихся пропавшими без вести. Сверх этого, в ту ночь скончались тяжело раненные, которым не удалось своевременно оказать помощь. Об этих печальных событиях доложил Совету доктор Петрос Алтуни. Своим скрипучим голосом, отнюдь не созданным для надгробных речей, он поведал собравшимся родным и близким, что из-за чудовищной жары крайне необходимо срочно похоронить павших. Всякое промедление грозит эпидемией. Он, Петрос Алтуни, не хотел бы говорить об этом в присутствии скорбящих родственников, но в конце-то концов каждому из них это подскажет собственное обоняние. Итак, не теряя времени, за дело! Пусть каждая из пострадавших семей немедленно приступит к погребению павших на отведенном для этого месте. Сей труд любви и заботы зачтется небом куда выше, нежели долгие молитвы и причитания. Правда, Алтуни добавил, что Совет поступил бы мудрее, если бы предал тела героев сожжению. Сам он не решается на такой шаг, щадя чувства родных. Да послужит утешением вдовам и сиротам то, что родные и близкие их будут погребены в саванах и изголовьем им будет служить родная земля.

– А теперь за дело! – проскрипел доктор Петрос, в эту минуту он походил не на семидесятилетнего, а на девяностолетнего старца. – За несколько часов все должно быть закончено. На помощь вам придут люди из резерва.

Приказ этот в народе не вызвал, как опасались, ни ропота, ни противодействия. Угроза здоровью была таким веским аргументом, что перед ним отступили все возражения. Да и усиливающийся трупный запах давал о себе знать.

В три часа утра все работы были закончены. И тяжкий труд этот заглушал скорбь. Лишь очень немногие родственники стояли со свечами у разверстых могил. Но отблески полыхавшей горы поглощали скудные эти блики. Нуник и ее подруги на этот раз отсутствовали. С тех пор как заптии поймали в кукурузе и забили насмерть двух старух из нищей братии, они больше не осмеливались выползать из своих нор.

На другое утро, то есть двадцать пятого августа и на двадцать шестой день лагеря должны были состояться два чрезвычайно важных события общественной жизни. Первое – торжественный выбор пловцов и ходоков, которым предстояло незамедлительно отправиться в Александретту и Алеппо. Второе – судебное разбирательство преступления, совершенного Саркисом Киликяном. До этого Тер-Айказун, в соответствии с обязанностями, наложенными на него законом о мировом и третейском суде, улаживал лишь простейшие конфликты. В этих не столь важных делах он без всяких формальностей быстро выносил безапелляционное решение. Обычно это не терпящее промедления судебное действо происходило в пятницу. А сегодня, в среду, Тер-Айказун впервые выступал на Дамладжке как судья по уголовному делу. Коротко суть дела заключалась в следующем: главная ответственность за большие потери, понесенные защитниками во время штурма, вне всяких сомнений, ложилась на Саркиса Киликяна и его необъяснимое поведение. Но Габриэл Багратян и не собирался привлекать его к ответственности, во-первых, потому, что Киликян проявил отвагу и немалую сметку во всех предшествовавших боях, и во-вторых, Габриэлу хорошо было известно, что человек способен на необдуманные поступки; к тому же, он по опыту знал, что по прошествии некоторого времени совершенно невозможно точно воспроизвести какой-нибудь эпизод боя. Однако не все думали, как командующий, например, некоторые командиры дружин, рядовые бойцы и жители лагеря.

Когда вражеский штурм был отражен, на Алтарную площадь сбежался народ. Бойцы гарнизона Саркиса Киликяна теснили своего командира, требуя, чтобы он объяснил свое поведение во время атаки врага и защищался. А он ничего не объяснял и защищаться также, по-видимому, не собирался. И сколько на него ни сыпалось яростных обвинений и всевозможных вопросов, он молчал, а его безучастный взгляд и высохший череп ничего не выражали. Возможно, молчание это вовсе не свидетельствовало о его наглости, злости или самоуверенности но впечатление это производило именно такое. Ведь может быть – да скорее всего, так оно и было – Киликян действительно не мог бы объяснить почему на него нашел вдруг столбняк, а такие отговорки как «внезапный приступ усталости» или «не понятые никем намерения командира», он с презрением отмел. Позднее он и Тер-Айказуну не сумел дать вразумительного объяснения. Однако совершенно естественно, что молчание Киликяна только разозлило обвинителей. Его начали толкать, перед носом его мелькали кулаки. Суд присяжных, возможно, согласился бы, что он действовал в пределах необходимой самообороны, не ударь он первым и не будь этот удар столь свиреп. Пребывая в своем обычном состоянии апатии, Киликян некоторое время позволял себя толкать, казалось даже, что он для защиты от напиравших обвинителей вообще не намерен ничего предпринимать, более того – он даже не замечает, что происходит вокруг него. Но вдруг он вырвал свой костлявый кулак из кармана и нанес одному из молодых своих притеснителей такой удар в лицо, что тот, обливаясь кровью, с выбитым глазом и сломанной переносицей свалился наземь. И произошло все это с молниеносной быстротой: на какую-то долю секунды вялое тело Киликяна напряглось, глаза сверкнули, но тут же погасли, и снова взгляд его стал тупым, как прежде. В эту минуту никто не взялся бы утверждать, что это именно он только что чуть не убил человека. К его счастью, сначала в толпе никто не понял, как все это произошло, просто люди, отпрянув, подались назад. Но затем, когда толпа с криками возмущения вновь набросилась на него, ему бы не поздоровилось, если бы не появилась полиция Города и не взяла его под стражу.

Наутро, во время разбирательства в правительственном бараке, он невозмутимо признал, что удар нанес первым и отлично предвидел его последствия. И в дальнейшем он не ссылался на необходимость самозащиты. То ли он был чересчур ленив, то ли слишком устал, чтобы давать убедительные ответы. Но возможно, что этот человек относился к самому себе, к своей жизни или смерти с таким равнодушным безучастием, какое постигнуть никому другому не дано!

Багратян сидел и молча слушал. Он не произнес ни слова ни в обвинение, ни в защиту подсудимого. Но разгневанный народ требовал кары.

Выслушав показания свидетелей, Тер-Айказун вздохнул и сказал:

– Что мне с тобой делать, Киликян? По тебе же сразу видно: ни один монастырский устав для тебя не писан. Надо бы тебя изгнать из лагеря…

Однако никакого изгнания Тер-Айказун, разумеется, не объявил, а вынес следующее решение: пять дней тюрьмы в кандалах и трехдневный пост. Наказание было гораздо тяжелее, чем могло показаться на первый взгляд. Из-за простой потасовки, где он не был даже зачинщиком, Киликяна лишили высокого звания боевого командира и вновь низвели в преступный мир. А это было тяжелым оскорблением, запятнавшим его честь. Однако, глядя на него, нельзя было даже предположить, способен ли он что-нибудь воспринимать как оскорбление.

По окончании судебного разбирательства ему связали руки и ноги и заперли в камере, то есть в третьей комнатке правительственного барака. И вновь Киликян стал похож нa того Киликяна, каким он уже не раз бывал в своей непостижимой жизни – кара обрушивалась на него, когда за ним или вовсе не было никакой вины, или же она лишь предполагалась. Он и на сей раз принял эту кару, не моргнув глазом, как неизбежность столь хорошо знакомой и неотвратимой судьбы. Нынешняя же тюрьма его весьма отличалась от подобных заведений, которых Киликян немало повидал на своем веку. Ведь за стеной жил человек таких возвышенных мыслей, каким был аптекарь Грикор. Справа и слева две невзрачные каморки, похожие одна на другую как пара сапог, но одна была камерой позора, другая же вмещала вселенную!

Габриэла преследовало предчувствие, что вот-вот произойдет какое-то событие, назвать которое он не умел, но которое может перечеркнуть решительную победу позавчерашнего дня. Потому он и настоял на отправке гонцов сегодня же, в среду. Необходимо было как можно скорее что-то предпринять! И пусть это ничего не даст – такой шаг породит напряженное ожидание.

Добровольцы собрались, как и решил Совет, на Алтарной площади. Сюда сбежалось все население лагеря, ибо избрание гонцов было делом народным.

Габриэл как раз вернулся после проверки дружин. Он хорошо сознавал опасность ослабления дисциплины и раздраженную драчливость людей, поэтому назначил учения уже на вторую половину дня. Благодаря захваченным в боях двумстам маузеровским винтовкам, весь первый эшелон был теперь хорошо вооружен. Поредевшие ряды дружин пополнились лучшими бойцами резерва. Над лагерем уже разносились заикающиеся звуки трубы Чауша Нурхана, который приступал к муштре новичков.

Искуи встретила Габриэла на полпути. После столь внезапно открывшегося родства душ она с детской прямотой искала с ним встреч. Почти ничего не говоря, они вместе прошли до самой площади. Когда она была с ним рядом, им овладевала какая-то особенная уверенность. Его не покидало ощущение, что юная Искуи – самое близкое существо, какое он знавал в жизни. Своей благостной теплотой она заполнила все, зайдя далеко за пределы сокровенных воспоминаний.

На Алтарной площади она не отходила от него, хотя и была единственной женщиной, без всяких на то оснований оказавшейся среди высшего руководства. Неужели она совсем не боялась, что поведение ее будет замечено и у брата возникнут подозрения? Или то была прямота души человека необыкновенного, действующего в своем первом чувстве без оглядки и без всяких сомнений?

Добровольцы – десятка два юношей – ожидали решения Совета. Среди них было и пять подростков – старшим из Юношеской когорты также разрешали выступать добровольцами. Со страхом и гневом в душе Габриэл обнаружил рядом с Гайком Стефана. Тер-Айказун, коротко посоветовавшись с членами Совета, выбрал гонцов. Ведь именно ему, Тер-Айказуну, надлежало творить суд над людьми, определять их силу и возможности. Что касалось пловцов, то здесь решение было одно, и никто его не оспаривал. В Вакефе – южной деревне армянского поселения, расположенной на самой границе долины Оронта, то есть уже на морском побережье, жили два знаменитых пловца, одному было девятнадцать лет, другому – двадцать. Им-то Тер-Айказун и передал ремень с вшитым письмом, содержавшим призыв о помощи к капитану любого – американского, английского, французского, русского или итальянского военного корабля. Попрощавшись с родными, юношам предстояло пуститься в путь от Северного Седла сразу после захода солнца.

Выбор ходока в Алеппо потребовал обсуждения. Довольно скоро все согласились послать не двух, а только одного гонца, так хоть огромному риску будет подвергнута жизнь только одного человека. Пастор Арам Товмасян сказал, и вполне резонно, что, пожалуй, у взрослого армянина меньше шансов живым добраться до столицы вилайета, чем у мальчишки, который даже одеждой мало чем отличается от мусульманских ребят и которому вообще легче где угодно проскользнуть. Разумные эти доводы были всеми признаны, кто-то тут же предложил:

– Гайк!

Этот угрюмый, решительный паренек с твердыми, как камень, мускулами, сказочно ловкий – самый подходящий, никого другого и не надо! Никто из местных крестьян во всем лагере не был так тесно связан с родной землей! У кого еще такой зоркий ястребиный глаз? Нюх, как у барсука, слух, как у крысы, и изворотливость змеи! Если кому и удастся преодолеть все смертельно опасные преграды на пути в Алеппо, то только Гайку.

Но когда Тер-Айказун, стоя на низшей ступени алтаря, объявил о решении Совета послать Гайка, вперед вышел Стефан – поступок поистине недостойный! Лицо Габриэла Багратяна передернулось от гнева, когда он увидел, как сын выскочил из шеренги и дерзко встал впереди всех. Никогда еще его так неприятно не поражали заносчивость и внутренняя и внешняя одичалость сына. Чумазый, смуглый, как негр, Стефан сверкнул зубами:

– Почему Гайк? Я тоже хочу в Алеппо…

Ни слова не говоря, Габриэл Багратян взмахнул рукой – жест, приказывающий молчать. Но непокорный сын будто взорвался, его срывающийся голос разнесся по всей площади:

– Почему Гайк, а не я, папа? В Алеппо пойду я!

Подобный сыновний бунт был чем-то неслыханным среди армян, ничем не оправданным – ни исключительными обстоятельствами, ни героическим честолюбием. Лицо Тер-Айказуна выразило нетерпение, он резко поднял голову:

– Укажите своему сыну, Багратян!

А пастор Арам, имевший некоторый опыт в обращении с трудными подростками, попытался успокоить Стефана:

– Совет уполномоченных решил, что только один гонец пойдет в Алеппо. Ты же взрослый, толковый парень, и сам понимаешь, что значит для нас приказ Совета. Беспрекословное повиновение! Правильно я говорю?

Однако героя захвата турецких гаубиц нельзя было пронять ссылками на закон, приказы и уставы. К тому же, он совсем не представлял себе ни самой задачи, ни полной своей непригодности для выполнения ее. Стоя рядом со своим соперником, он испытывал только унижение и обиду. Присутствие большого количества взрослых и почтенных людей ничуть не сдерживало его. Он дерзко заявил отцу:

– Гайк только на три месяца старше меня. Он и по-французски не умеет говорить. Мистер Джексон не поймет его. А что Гайк может, то и я могу.

У Габриэла лопнуло терпение. Он сделал решительный шаг к сыну.

– Что ты можешь? Ничего ты не можешь! Ты изнеженный европеец. Избалованный городской ребенок – вот ты кто! Тебя тут же поймают как слепого котенка. Уходи! Ступай к матери! Чтоб я тебя здесь больше не видел!..

Эта жестокая выволочка отнюдь не отличалась мудростью. Отец задел самое больное место Стефана. При всем честном народе его сбросили со столь дорого доставшейся ему высоты. Значит, все сделанное им до сих пор было напрасно? И что он выкрал библию Искуи, и что геройски захватил гаубицы, за что чуть не удостоился звания «Эллеон»?.. Уж очень скоро жизнь показала Стефану, что подвиг и слава не длятся вечно! Что в славе всегда таится мстительная изменчивость и что все-все надо начинать сначала! Внезапно он утих. Его смуглое лицо залилось краской, которая делалась все гуще. Огромными своими глазами он смотрел на Искуи, будто впервые видел ее. И ему показалось, что она строго и неприветливо отвечает на его взгляд. Искуи в роли враждебно настроенного свидетеля его поражения?.. Это было уже чересчур! Невольно и совсем неожиданно для себя он расплакался, и в эту минуту он не был ни отличным снайпером, ни отважным завоевателем вражеских гаубиц – нет, он плакал совсем как маленький мальчик, которого несправедливо обидели. Однако этот детский плач не вызвал сочувствия у присутствующих. Напротив, – что-то похожее на злорадство. И это труднообъяснимое злорадство было всеобщим: испытывали его не только приятели Стефана, но и взрослые, и распространилось оно по каким-то скрытым причинам и на самого Габриэла Багратяна. Глубинные отношения между людьми почти никогда не меняются. А отношения между Багратяном и местным населением, несмотря на все одержанные победы, все восхищение, почитание и благодарность, можно выразить в одной фразе: «Он не наш!». И нужен был только повод, чтобы чувство это вырвалось наружу, как это и произошло сейчас. Стефан довольно скоро подавил свой недостойный рев. Но и мимолетная слабость вызвала среди товарищей из ватаги Гайка и других ребят глумление, настроила их издевательски. Послышались насмешливые выкрики. Даже колченогий Акоп смеялся как-то особенно громко и вызывающе. Только Гайк стоял серьезный и углубленный в себя, будто все происходящее никакого отношения к нему не имело и даже не вызвало у него улыбки. Стефану же не оставалось ничего другого, как уйти, и хотя он и пытался своей походкой выразить пренебрежение и равнодушие, плечи его предательски подергивались.

Габриэл молча смотрел ему вслед. От досады и злости не осталось и следа. Его смущала мысль о старом письме мальчика из Монтре. Он так и видел: Стефан сидит в хорошеньком костюмчике, по-детски склонив головку над письмом, выводит огромные буквы… И Габриэла снова потрясли душераздирающие воспоминания о давным-давно отживших мелочах. Он вспомнил, что Стефан уже большой, в ноябре ему исполнится четырнадцать лет… И тут же его озадачило: «исполнится четырнадцать», «в ноябре» – какая чудовищная утопия! Ледяное предчувствие нахлынуло и исчезло: исправить уже ничего нельзя!

Он поспешил на площадку Трех шатров, намереваясь еще раз поговорить с сыном. Но ни Стефана, ни Жюльетты дома не застал. В шейхском шатре Габрнэл сменил белье. При этом он заметил, что одной из двух монет, подаренных ему агой Рифаатом Берекетом, нет на месте.

Это была золотая монета с четко выгравированным профилем Ашота Багратуни, великого царя армянского. Габриэл несколько раз вывернул все карманы. Золотая монета исчезла.

Заселение турками и арабами армянских земель, к несчастью, положило конец бродяжничеству и двойной жизни Сато. Когда она в последний раз отважилась спуститься в долину, ее чуть не поймали: оказывается, и там уже образовались шайки мусульманских подростков, которые, завидев подобную дичь, тут же бросались в погоню. А теперь еще и пожар перекрыл все ее тропки-дорожки. И Сато ничего другого не оставалось, как довольствоваться Дамладжком, ущельями и гротами на его морском склоне. Но вся эта вытоптанная людьми и скотом местность, эти исхоженные подъемы и спуски между Южным бастионом и Городом до самого Северного Седла, разве этого достаточно для Сато – этого олицетворения непоседливости! С деревенскими ребятами она была теперь в полном разладе. Несколько дней назад Тер-Айказун, вопреки сопротивлению учителей, приказал вновь открыть классы. Однако даже такому тирану, как Грант Восканян, не под силу было водворить тишину, когда Сато сидела в классе. «Вонючка! Вонючка!» – заводил жестокий хор, как только бедняжка показывалась на школьной площадке. Поистине неистребима в человеке его вечная жажда самоутверждения, причем за счет социально ниже стоящих, более бедных или искалеченных, или просто чужих. И эта потребность унизить, а также мстительный отпор, порождаемый ею, являют собой весьма мощные рычаги всемирной истории, лишь скудно прикрываемые затасканным плащом политических идеалов. И даже здесь, на горе, в последнем прибежище изгнанников прибившаяся сирота Сато послужила детворе желанным поводом утвердить себя чем-то вышестоящим и благородней рожденным. На одном уроке, который проводила Искуи, издевательские выкрики стали так оглушительны, что, не скрывая своего отвращения, учительница выгнала отверженную.

– Уйди, Сато, и, пожалуйста, больше не приходи!

С цепким упорством, не ведая ни чести, ни стыда, Сато обычно отстаивала себя против всей ватаги. Но сейчас, когда обожаемая ею «барышня», ее «Кючук-ханум» сама перебежала к врагам сама изгнала ее, Сато вынуждена была подчиниться. И она поплелась прочь в своем европейском платьице с рукавчиками бабочкой, рваном и грязном, придававшем ей такой эксцентрический вид. Но добрела она только до ближайших кустов, откуда, как шакал, подкарауливающий караван путников, пожирала алчным взором своих недругов.

Сато вовсе не была такой жалкой, как это может показаться. Нет, и у нее был свой собственный мир. Она, например, превосходно знала и понимала всех зверюшек, попадавшихся ей на тропках-дорожках. Наверное, Искуи, да и многие другие поклялись бы, что Сато мучает животных. И вроде бы все говорило за это. На самом же деле как раз напротив – это недоразвитое существо вовсе не калечило и не мучало животных. Она обращалась с ними ласково, нашептывала им что-то, как будто на их языке. Словно не ощущая уколов, она голой рукой брала свернувшегося ежа и так долго ему что-то наговаривала, покуда он не разворачивался и, высунув мордочку, не принимался оценивать ее своими острыми глазками, словно мелкий базарный торговец. Сато, сама говорившая так, как будто жевала собственный язык, знала все призывные крики и мелодии птиц. Однако все это она тщательно скрывала, хотя такие познания могли бы завоевать ей уважение. Но она боялась, что близкие и вовсе примут ее за нелюдь. Как с животными, она умела говорить и с выжившими из ума старухами, ютившимися вокруг Йогонолукского кладбища. Она и не замечала, что эти без умолку болтающие старушки говорят совсем иначе, чем разумные люди. Ей бывало приятно участвовать в их словопрениях, требовавших лишь самую малость умственного напряжения и приличия. Мелкие зверьки, обиженные богом люди, нищие слепцы и были тем миром, из которого Сато черпала то чувство превосходства, без которого не может существовать ни один человек. Правда, что касается Нуник, Вартук и Манушак, то она была их почитательницей и прислужницей. Однако развитие событий рассеяло это сообщество. Ей было скучно рыскать внутри кольца обороны. Молодежь решительно не принимала ее. И бездеятельное ее беспокойство мало-помалу перешло в шпионство за взрослыми. Тончайшим чутьем, нисколько не облегчающим ей постижение школьных премудростей, она улавливала, что именно в этих взрослых оборачивалось распущенностью, животностью, корыстью, похотью, а то и просто безумием. Она словно слышала, как произрастают те опасные чувства, о существовании которых она вообще не имела никакого понятия. Как сладострастным шпионским магнитом, хотя она этого и не сознавала, ее притягивало все, что было не вполне в норме.

Потому и неудивительно, что Сато очень скоро поняла по Жюльетте и Гонзаго, что с ними происходит. Щекочущее предчувствие большой катастрофы охватило ее. Всем отверженным знакома эта радость по поводу грядущей беды, эта сладостная надежда на гибель всего и вся – немаловажная пружина маленьких скандалов и великих переворотов.

Сато неотступно выслеживала парочку. Жюльетта и мосье Гонзаго вместе с самим Габриэлом были самыми знатными людьми, каких она когда-либо встречала. Ненависти, какую подчас дурные слуги испытывают к своим господам, они ей не внушали, – нет, это было жадное любопытство примитивного существа к тому, что представляется ему уже почти неземным. А перед Гонзаго, который когда-то так напугал ее, исполняя бравурные эстрадные песни на фортепиано, она ощущала болезненный страх побитой собаки.

Сато очень скоро высмотрела все укромные местечки, все тайные рододендроновые и миртовые уголки «Ривьеры». Купаясь в блаженстве, она просовывала свою мордочку сквозь листья и ветки. Ее ослепленные глаза упивались представлением, которым ее потчевали сами боги. Эта благородная женщина, ханум из страны франков, так чудесно благоухающая, эта великанша, и вдруг – волосы распущены, приникает всем своим угасшим лицом со вспухшими алчными губами к такому спокойному и сдержанному мужчине, который из-под опущенных век, предельно настороженный, предвкушает даримое прежде, чем завладеть им. Вся дрожа, Сато следила, как длинные, тонкие пальцы Гонзаго, словно умелые пальцы слепцов, перебирающих струны тара, скользят по белым плечам и груди ханум.

Сато видела, что можно было увидеть. Но она видела и то, чего нельзя было видеть. Учителя давно уже поставили на Сато крест. В голову этого бессвязно лепечущего существа, воспринимающего мир только в образах, никакими силами не удавалось вдолбить ни алфавит, ни таблицу умножения. Сато отстала от ровесников потому, что ее сверхчеловеческое чутье развивалось за счет интеллекта. Следя из-за миртов и рододендронов, она впитывала в себя не только жгучую сладость самого зрелища, нo и смятение ханум, и самонадеянную целеустремленность Гонзаго. Разум Сато ничего не знал, чутье – знало все!

У Сато не было никаких оснований отказываться от этого сладострастного подсматривания, но тут вмешалось нечто, ударившее ее по единственному нежному чувству, которое у нее было. От ее чутьистого носика не могла укрыться и другая пара. Эта, правда, не разыгрывала спектаклей, да и не нуждалась в укромных местечках, чтобы прятать свои страсти. Никогда она не исчезала в лабиринтах кустарника, опоясывавшего взморье, напротив, предпочитала открытые возвышенности и просторы горного плато! Эту пару трудно было преследовать, не выдав себя. Но к счастью, или, вернее, к несчастью, Сато обладала способностью быть незаметной. В этом она превзошла даже такого искусника маскировки, как Гайк. И эта вторая пара все больше отвлекала ее от первой, дарившей столь богатые впечатления. Здесь она не видела почти ни одного поцелуя, но даже самое отсутствие их жалило Сато глубже» чем полнота объятий Гонзаго и Жюльетты. Стоило Габриэлу и Искуи коснуться друг друга, встретиться глазами и сразу же отвести их, будто обоих ударило током, как Сато казалось, что это нежное слияние будоражит ее больше, чем полная плотская близость той пары. Но главное, ее особенно бесила и печалила гармония между Габриэлом и Искуи. Впрочем, память Сато все переиначила по-своему. Разве воспитательница Зейтунского приюта не была всегда ласкова и щедра к Сато? Называла же Искуи ее «моя Сато»? И разве маленькая ханум не разрешала Сато сидеть у ее ног, гладить и ласкать их? И кто, как не эфенди, виноват, что Искуи, как раз когда Сато открыла ей свое сердце, крикнула: «Уйди и больше не приходи!»

В унынии слонялась бродяжка, ища место, где бы подумать. Но ведь думать и строить планы Сато не умела. Она была способна лишь создавать зыбкие образы и тут же забывать про них под натиском новых ощущений. Впрочем, эти образы и чувства Сато вовсе не нуждались в содействии и упорядочении разумным началом. Они жили сами по себе. Они трудились целеустремленно: они поднимали петли, спускали их и вновь подхватывали, и так сплетали сеть мести, о которой ее созидательница по сути ничего не знала.

Жюльетта шла к Габриэлу.

Габриэл шел к Жюльетте.

Они встретились между площадкой Трех шатров и Северным Седлом.

– Я иду к тебе, Габриэл, – сказала она.

– А я к тебе, – сказал он.

Смущение и потерянность, давно уже державшие в плену Жюльетту, завершили дело. Куда девалась «искрящаяся походка» Жюльетты? Сейчас она шла будто не по своей охоте, по принуждению. Да так оно и было. Гонзаго послал ее, чтобы она, наконец, сказала правду, объявила, что настал день расставания. «Что это со мной? Неужели я стала так близорука? – подумала Жюльетта. – Почему я так плохо вижу?»

И изумилась: летний день и вдруг сумрачно, как в ноябре! Но, может быть, это дымная пелена стелется от пожара? Или пелена, что туманила сознание изо дня в день, так сгустилась?

Удивительно, право, когда она стоит перед Габриэлом, Гонзаго кажется ей нереальным. И зачем это Гонзаго вздумалось осложнять себе жизнь? Все вдруг представилось ей невероятно далеким и удивительно странным. У нее отстегнулась подвязка, чулок спустился ниже колена. «До чего же противно!» Однако Жюльетта не подтянула чулок. «Сил нет нагнуться! – вдруг подумала она. – А ведь сегодня вечером надо карабкаться по горам. Идти в Суэдию».

Между супругами произошел несколько странный разговор, разговор в пустоте, так ни к чему и не приведший.

Жюльетта заговорила первая.

– Я все корю себя, что не была с тобой эти дни… Ты пережил так много страшного, ты совершил великое… Ты был все время в опасности… О, друг мой, я веду себя постыдно…

Подобное признание всего несколько дней назад произвело бы на него впечатление. Сейчас его ответ прозвучал почти формально.

– И я не раз упрекал себя, Жюльетта. Мне следовало больше заботиться о тебе. Но поверь, даже сейчас, в эту минуту, я не могу о тебе думать.

И это была чистая правда. Она должна была бы придать Жюльетте мужества тоже сказать правду. Но она только поспешила согласиться.

– Ну, разумеется. Я вполне понимаю, что тебе приходилось думать совсем о других вещах, Габриэл.

Он сделал еще шаг по этому опасному пути.

– К счастью, я радовался, что ты не одна и не чувствуешь себя заброшенной…

В этом холодном, словно нарочно неодушевленном, мертвом обмене слов была достигнута ступень, открывавшая самые различные возможности для Жюльетты сказать всю правду: «Я здесь чужая, Габриэл. Армянская судьба оказалась сильнее нашего брака. И вот мне дан шанс – последний выход – избежать этой судьбы. Ты сам желал этого, много раз предлагал мне спастись. Я надеялась, что выдержу, но недостало сил. Да и не могло бы достать, ведь твоя борьба – не моя борьба, мой друг. Я уже и так много сделала. Поверь, я терпела эту страшную жизнь до этой самой минуты. Но теперь довольно. Отпусти меня! Я уже не твоя, я принадлежу другому…»

Но ни одно из таких простых и естественных слов не было сказано. Жюльетта все еще тщеславно полагала, что в браке с Габриэлом это она обогащает, стоит выше, и потому воображала, будто такое признание убьет Габриэла. Ведь он мог бы ей ласково ответить: «Я хорошо понимаю тебя, cherie. И даже если это погубит меня… я не смею тебя удерживать. Я сделаю для тебя все, что в моей власти. Ради тебя я расстанусь со Стефаном, и ты спасешь его. Это даже лучше, что я, взяв на себя руководство и ответственность перед народом, разрываю последние связи с моей частной жизнью. И вот что еще, Жюльетта: я люблю тебя, не перестану любить до последнего вздоха, хотя не принадлежу тебе более, я принадлежу другой…».

Так легко и просто, с помощью откровенного слова мог развязаться весь узел, не будь все так безнадежно запутано: Жюльетта знала о Габриэле столь же мало, сколь знал о ней он. Но она и не знала, любит ли она по-настоящему Гонзаго. Да и Габриэл не ведал, любовь ли соединяет его с Искуи. Все религиозное и буржуазное прошлое Жюльетты восставало против греховного счастья. По многим причинам она не доверяла этому столь непроницаемому Гонзаго, и не в последнюю очередь потому, что он был моложе ее на три года. В Париже все это, конечно же, приняло бы традиционные формы. Но здесь, в этой фантастической обстановке на Дамладжке, сознание греховности угнетало ее. Но и это была лишь малая часть путаницы. Бывали минуты, когда она уже совсем решалась вместе с Гонзаго тут же покинуть Муса-даг и дожидаться парохода на винокуренном заводе. Но через мгновение мысль эта казалась до смешного невыполнимой. Она не обладала отвагой и решимостью для того, чтобы бездумно довериться авантюристу, даже если такой ценой можно было бы спастись от смерти. А не разумнее ли сидеть и ждать своей участи на Дамладжке, чем быть покинутой в Бейруте? И мысль о ночном походе по горам, об опасном пересечении мусульманской долины Оронта, о плавании по морю в трюме между бочками со спиртом, страх перед торпедами, мысль обо всех этих препятствиях смешалась с ощущением своей неуместности в столь неподобающей обстановке: «Нет, это не для меня!» Но что это по сравнению с той мукой, какую она терпела из-за Стефана. Она же избегала родного сына! Не заботилась о том, сыт ли он, чисто ли одет. И даже вечером – о святое материнство! – не подходила к его койке в шейхском шатре взглянуть – хорошо ли он спит. Все это вместе взятое сложилось у нее в единое чувство вины перед Стефаном. С таким бременем на сердце она пришла к Габриэлу, намереваясь быть с ним откровенной, сказать ему «прощай навсегда».

Они смотрели друг на друга, муж и жена. Муж смотрел и видел перед собой лицо постаревшей, как ему казалось, бледной от недосыпания женщины. Он даже подметил проседь у нее на висках. Но не мог понять, откуда этот лихорадочный взгляд, отчего рот у нее стал таким большим и так распухли, потрескались губы? «Она погибнет здесь! – подумал он. – Да иначе и не может быть!». И если минуту назад в нем еще теплилось желание сказать Жюльетте об Искуи, то теперь он подавил его. Зачем? Сколько им еще осталось дней?

А жена видела перед собой изборожденное морщинами лицо, словно стиснутое круглой щетинистой бородой, которую она так не любила. Всякий раз, когда она смотрела на это лицо, она невольно спрашивала себя: неужели этот одичавший вожак горной банды – Габриэл Багратян? И вдруг она слышит голос, прежний голос Габриэла! И из-за одного этого голоса она не может сказать ему правду. В ушах гудит:

«Останусь! – Уйду!». В мозгу стучит: «Только поскорей бы все это кончилось!».

Разговор соскользнул с опасной стези. Габриэл рассказывал, что в ближайшие дни им ничто не грозит. По всей видимости, они могут насладиться длительной передышкой, отдохнуть. Он напомнил ей совет доктора Алтуни: лежать в постели и – читать, читать и читать!

Перед глазами медленно плыло облако дыма. Их окутал пряный запах смолы. Габриэл остановился:

– Как сильно пахнет смолой!.. В каком-то смысле этот пожар нам на руку. Из-за дыма тоже: дым дезинфицирует. К несчастью, в карантинной роще лежат уже двадцать больных – проклятый дезертир из Алеппо их заразил…

Он уже ни о чем, кроме общественных дел, не способен был говорить. Равнодушный, он так и не уловил то, о чем она умолчала. А у нее в ушах звенело: «Уйду… Уйду…».

Но едва они дошли до середины дымного облака, Жюльетта побледнела, зашаталась, – он успел ее подхватить. Эти тысячекратно испытанные объятия усилили ее муку. Она порывисто высвободилась.

– Габриэл, прости… мне кажется, я заболеваю… Или уже больна…

Гонзаго Марис ждал в условленном месте «Ривьеры», бережно докуривая половину сигареты. У него оставалось еще двадцать две. Окурки он не выбрасывал – берег табак для трубки. Как и большинство людей, вышедших из приютов и познавших нужду, он, несмотря на желание выглядеть изысканно, никогда не имел больше двух костюмов и фанатически берег все, что имело хоть какую-нибудь цену, используя всякую вещь до последнего.

Когда Жюльетта какой-то странной, неуверенной походкой подошла к нему, он вскочил. Он не стал менее галантен с возлюбленной и после того, как овладел ею. Да и присущий ему подчеркнуто предупредительный взгляд из-под бровей, сросшихся под тупым углом, был все тот же, хотя в глазах мелькал огонек критического отношения к ней. Он сразу понял, что она потерпела поражение.

– Ты опять не сказала ему?

Не ответив, она опустилась рядом.

И что же такое у нее с глазами? В самой близи все качается, будто в безмолвный шторм. Или это все вокруг окутано дымкой дождя? А как только туман разрывается, из моря вырастают пальмы… С обиженно поднятыми головами по волнам шагают верблюды… Никогда еще грохот прибоя снизу не доносился так громко, не казался таким близким. Сама себя не слышишь! А голос Гонзаго доносится откуда-то издалека…

– Нет, так нельзя, Жюльетта! У тебя было столько времени… Пароход ждать не будет, да и директор второй раз нам не поможет. Этой же ночью мы должны тронуться в путь. Пора тебе образумиться.

Она прижала кулаки к груди и наклонилась вперед, словно преодолевая приступ боли.

– Почему ты так говоришь со мной, Гонзаго? И почему не смотришь мне в глаза? Взгляни на меня!

Он поступил совсем иначе. Он упрямо смотрел вдаль… хотел дать почувствовать свое недовольство.

– Я всегда думал, что ты волевая, смелая женщина, ничуть не сентиментальна…

– Я? Я уже не та, что прежде. Я уже умерла. Оставь меня здесь. Уходи один!

Она думала, что он станет возражать. А он молчал. И это молчание, которым с ней так легко расставались, Жюльетта не смогла вынести. Смирившись, она шепнула:

– Я пойду с тобой… Ночью… Сегодня.

Только теперь он ласково положил руку ей на колено.

– Соберись с духом, Жюльетта. Преодолей чувство вины и все другие сомнения. Отруби все разом. Это лучше всего. Мы с тобой хотим ясности, не будем себя обманывать. Иначе нельзя. Каким-то образом надо сообщить Габриэлу Багратяну. Тебе вовсе не надо исповедоваться. Я этого и не говорю. Нам открылся путь к спасению. Такая возможность не повторится. Но просто так исчезнуть нельзя. Уже не говоря о том, что это было бы немыслимо подло, ты подумала, как будешь жить дальше?

Уверенным, спокойным голосом, да и всем своим видом он пытался убедить ее, что Багратян должен устроить все наилучшим образом, обеспечить ее на ближайшее время. В словах его не было и намека на грубость или себялюбивую корысть, хотя в своих рассуждениях он и принимал в расчет гибель Габриэла, а возможно, и Стефана. Что до Стефана, то Гонзаго, между прочим, был готов ради Жюльетты взять и это бремя на себя. Правда, это чрезвычайно усложнит побег. Под конец он стал проявлять признаки нетерпения – ведь сколько раз уже говорилось об этом, а возможность спасения тем временем ускользает! Если бы Жюльетта сейчас была способна логически мыслить, она согласилась бы с его разумными и такими убедительными доводами. Но вот уже несколько дней, как с ней происходит что-то странное: застрянет какое-нибудь услышанное слово в мозгу, и она уже не может от него отвязаться. Сейчас у нее не выходило из головы: «Но как ты будешь дальше жить?». Односложное «жить» с жестяным дребезжанием кружило у нее в голове, точно заигранная пластинка, на которой застряла игла – с ума сойти можно! Какая-то дрожь поднималась от земли и передавалась ей, как будто она сидела у болота. И вдруг она сама стала механически повторять:

– Как я буду жить?.. Как я буду жить?.. В Бейруте? А зачем?

Гонзаго стало жаль Жюльетту – он решил, что ее мучает совесть. Он старался ей помочь:

– Не мучай себя, Жюльетта! Думай только о спасении. Если ты захочешь, я буду с тобой, но если ты этого не пожелаешь…

В это мгновение она увидела перед собой больного дезертира. Это к его груди, покрытой струпьями и красными точками, она припала в припадке отчаянной экзальтации… А потом она решила навестить маму… Мама ведь живет в гостинице… Длинный-предлинный коридор и сотни дверей… И она не знает, какую ей отворить. А голос Гонзаго такой ласковый… милый. Доставил ей радость, сказал:

– Я буду с тобой…

– Ты будешь со мной?.. А сейчас ты со мной?

Он мягко перевел разговор на нужную тему:

– Слушай внимательно, Жюльетта! Сегодня ночью я буду ждать тебя здесь. К десяти ты должна быть готова. Если я тебе понадоблюсь раньше, если Багратян решит со мной переговорить, а я этого не исключаю, пришли кого-нибудь за мной. Я тебе помогу. Возьми большой саквояж. Нести буду я. Будь внимательна, когда станешь собираться. Кстати, в Бейруте ты можешь достать все, что тебе понадобится…

Она очень старалась следить за ходом его мыслей. Словно ребенок повторяла за ним:

– Сегодня ночью… в десять… готова… захватить саквояж… В Бейруте все необходимое… А ты? Как долго ты будешь со мной?

Ее бессвязная речь в этот решающий час вывела его из себя.

– Жюльетта, я ненавижу такие слова как «навсегда», «навеки».

Она восторженно смотрела на него. Лицо ее пылало, полуоткрытые губы тянулись к нему. Ей казалось, что теперь она нашла нужную дверь. Гонзаго сидел у рояля и играл ей «Матчиш»… В ночь накануне прихода заптиев. Он тогда сам сказал: «На свете есть только мгновение…». Великая радость захлестнула ее.

– И не надо! Не говори «навсегда», не говори «навеки». Думай о мгновении!..

Сейчас она поняла предельно ясно: на свете есть только мгновение… И ночь, и пароход, и дорожная сумка, Бейрут и само решение уже не имеют никакого значения для нее. Ей суждено неприступное одиночество, куда нет пути ни Гонзаго, ни Габриэлу. Одиночество, наполненное сознанием возвращения домой, – туда, где все уже решено. Ощущение счастья пронизало ее всю.

Гонзаго удивился: перед ним была не растерянная женщина, загнанная в тупик, а снова йогонолукская госпожа, еще прекрасней, чем тогда. Желанный плод, созревания которого он так терпеливо дожидался, презирая смерть, приобрел прелесть новизны, стал дороже, чем прежде. Он обнял ее будто впервые. Голова Жюльетты как-то странно поникала то на одно, то на другое плечо, но Гонзаго не задумывался над этим. Да и бессмысленные слова, которые она лепетала, будто упоенная страстью, скользили мимо его слуха.

Пока группа мужчин не поравнялась с ней, Сато не представляла себе, что произойдет. Спрятавшись поодаль, она караулила прелюбодействующих, но была чересчур печально, даже мрачно настроена, чтобы наблюдать за ними из-за кустов. Если бы она могла что-нибудь выколачивать из этого волнующего открытия! Вот старуха Нуник – та была бы довольна. Как бы она хвалила Сато, да и одарила бы щедро! Но Сато была теперь пленницей и не могла больше передавать выгодные новости с горы в долину или же из долины на гору. Тем жгучей терзало ее одно постоянное чувство: ревность! Надо разлучить Искуи с эфенди! Сделать больно этому эфенди…

Сато обхватила колени и уставилась на затянутое дымом небо.

Случилось так, что к этому месту как раз в эту минуту подходили несколько человек. Сато по голосам узнала Тер-Айказуна, Габриэла Багратяна, пастора Арама. За ними шли учитель Восканян с мухтаром Товмасом Кебусяном. Уполномоченные, должно быть, только что окончили важное обсуждение и казались озабоченными. Да и были у них причины для этого. Продовольствие – имелось в виду стадо – уменьшалось непредусмотренным образом и по неизвестным законам какой-то дикой прогрессии. Совет изо дня в день урезывал рацион, но сдержать спад, вызванный дурным кормом, не мог. К тому же, как ни старался Арам Товмасян, лов рыбы тоже никак не клеился. Положение с продовольствием было удручающим. Да и эпидемия принимала угрожающие размеры. За один вчерашний день в карантинной роще умерло четверо больных. Доктор Петрос уже еле передвигал свои ослабевшие и скрюченные от старости ноги. Внутри лазарета и вокруг него лежало более пятидесяти раненых и столько же – в шалашах. Все – плохо перевязанные, без лекарств, предоставленные господу богу и самим себе.

Но особенно пугала опасная раздражительность, проявляемая мусадагцами, казалось бы, такая неожиданная для победителей. Способствовала этому чудовищная жара, усугублявшаяся лесным пожаром, насморк, вызванный дымом, тяжелое переутомление, скудная, однообразная еда – и все же в основе всего были, разумеется, невыносимые условия жизни здесь, в горах. Не считая случая с Саркисом Киликяном, за последние два дня было несколько драк, кое-где даже дошло до поножовщины. Все эти обстоятельства и заставили уполномоченных уделить сегодня особое внимание морскому склону Дамладжка. Как известно, на Скале-террасе, словно оберегаемой от событий, развевалось полотнище с надписью «Христиане терпят бедствие!» Два разведчика из Юношеской когорты постоянно следили оттуда, не появится ли на горизонте корабль. Впрочем, вполне вероятно, что кто-нибудь из ненадежных ребят проглядел одно, а может быть, и несколько судов, ибо поныне никто не сообщал даже о появлении хотя бы рыболовецкой шхуны. И это в августе, когда обычно весь Суэдийский залив кишит подобными суденышками! Неужели господь опустошил море, лишь бы отнять у армян на Муса-даге последнюю надежду на спасение?! Совет решил усилить сторожевую службу на морском склоне. Наблюдательный пост отныне был доверен взрослым бойцам. Кроме того, на мысу, несколько южнее первого, решили создать второй наблюдательный пункт. Чтобы выбрать для него подходящее место, сюда и направилась группа уполномоченных.

Мягкая, покрытая невысокой травой земля скрадывала шаги молчаливых мужей, и даже Сато не сразу их услышала. Когда же она повернулась на бок, они уже подошли почти вплотную. Сато вскочила и, сама не зная почему, стала делать какие-то замысловатые знаки. Поначалу никто не обратил на нее внимания. Да это обычно так и бывало: стоило Сато появиться, как все отворачивались с чувством стыда и отвращения. В сущности, не было людей, которые не видели бы в Сато неприкасаемую, парию, хотя христианину и заповедано: «Всякую тварь по рождению почитать перед богом равной». Вот и теперь отягощенные заботами члены Совета, словно не замечая сигналов кикиморы, спокойно проходили мимо. Однако замыкающий группу мухтар Товмас Кебусян неожиданно остановился и посмотрел на Сато. Невольно это и других заставило задержать шаг. Довольно сердито они поглядывали на нее – что это она вытворяет? Этого-то Сато и надо было. Теперь вся группа стала уже пристальней разглядывать безобразное существо, которое вертелось и изворачивалось перед ними, будто сам бес вселился в него. Она подмигивала, тощие ножки под когда-то аккуратной юбочкой дергались, искаженный рот, как это бывает у глухонемых, исторгал какие-то мычащие звуки, руки, загребая, все время указывали на усыпанные цветами кусты и в сторону моря. Сила внушения, исходившая от беснующейся Сато, постепенно ослабила неприязнь уполномоченных. Они подошли ближе, и Тер-Айказун недовольно спросил, что это тут происходит и что она, в конце концов, хочет сказать? Желтое цыганское лицо Сато передернулось, она отчаянно моргала глазами, делая вид, будто ответить на этот вопрос невозможно. Но тем энергичнее она указывала в сторону моря. Члены Совета переглянулись: у всех мелькнула одна и та же мысль – военный корабль! Как ни противна была эта приблудная кретинка, все на Дамладжке хорошо знали, что нет лучшей лазутчицы, чем Сато. А вдруг ее отвратительные рысьи глазки высмотрели дымок на далеком горизонте, а его-то никто другой до сих пор и не приметил?

Тер-Айказун тронул ее палкой и приказал:

– Встань! Иди вперед! Покажи, что видела!

Сато подпрыгнула и горделиво побежала вперед, время от времени она останавливалась, поджидала спутников, махала им рукой. Иногда прикладывала палец к губам, словно умоляя не шуметь, ступать как можно тише. Никто и впрямь не осмеливался открыть рот, как видно, все были до странности взволнованы. Казалось, поведение маленькой проводницы пробудило любопытство – ее спутники следовали за ней чуть ли не на цыпочках, соблюдая предельную осторожность. Миновав самшит и арбутус, группа подошла к широкой полосе кустарника с кожистыми листочками, отгораживающей крутой спуск к морю. Через эти темные прохладные заросли вели многочисленные тропинки. Журчал ручеек, чуть дальше срывавшийся веером брызг вниз по каскаду. Попадались и пинии, а то и выступавшая из зарослей скала, поросшая вечнозеленым мхом. Все это было похоже на искусственно сооруженный лабиринт в парке, где-нибудь на юге. Во время своих многократных рекогносцировочных рейдов задолго до Исхода Багратян, должно быть, так и не побывал в этом поистине райском уголке Дамладжка. Но как прохладно и прекрасно здесь ни было, он, шагая последним, не мог избавиться от какой-то противившейся тяжести в ногах.

Сато так хитро провела их через заросли, что вся группа внезапно очутилась перед излюбленным приютом любовников – открытой к морю полянкой. Внезапное их появление словно громом поразило Жюльетту и Гонзаго, полагавших, что здесь они в надежном укрытии. Наступило одно из тех страшных, нескончаемых мгновений, которое пережившие его будут вспоминать со жгучим желанием – лучше бы мне никогда не родиться на свет!

Габриэл подошел последним и успел увидеть, как Гонзаго Марис вскочил и молниеносно привел себя в порядок. А Жюльетта так и осталась сидеть на земле с распущенными волосами и обнаженными плечами, вцепившись в траву. Она вперила в Габриэла взор, точно слепая, которая видит не глазами, а всеми другими чувствами. Сцена эта произошла в полнейшей тишине. Люди застыли. Гонзаго, отскочив на несколько шагов, следил за происходящим с точно рассчитанной улыбкой опытного фехтовальщика. Посторонние – первым Тер-Айказун – с каменными лицами повернулись спиной к женщине, словно не в силах были вынести собственный стыд.

Армяне, живущие в горах Кавказа и Ливана, – народ беспощадно целомудренный. Горячая кровь склонна к строгости, лишь теплая прощает легко. Ничто, ни одно таинство эти христиане не чтут столь свято, как таинство брака, потому-то они с таким презрением смотрят на неразборчивое многоженство ислама. Наверное, мужчины, отвернувшиеся сейчас от позорного зрелища, не стали бы удерживать Габриэла Багратяна, если бы он двумя револьверными выстрелами положил конец всему: ни Тер-Айказун, ни пастор Арам, хотя этот последний и прожил три года в Швейцарии. Грант Восканян стоял, наклонившись над своим карабином, без которого он теперь ни шагу не ступал. Казалось, черный учитель вот-вот направит ствол себе в рот и только думает, как бы ему спустить курок. И у него были основания для подобного демонстративного жеста – боготворимая им мадонна замарала себя навсегда!

Окаменевшие спины ждали. Однако ничего не происходило. Выстрел из багратяновского револьвера не грянул. А когда они, в конце концов, все же повернулись, то увидели, как Габриэл Багратян взял жену за руки и помог подняться. Жюльетта сделала несколько шагов и упала бы, не подхвати ее Габриэл. Он так и повел ее через миртовый кустарник, поддерживая сзади под локти, как водят ребенка.

Глазами, в которых горело осуждение, члены Совета следили за этой невероятной картиной. Тер-Айказун что-то буркнул, и медленно, порознь, вся группа покинула это место. А Сато припрыгивала за вардапетом, словно ожидала от вождя народа награды за свое полезное дело.

Ни единого взгляда не удостоился чужестранец, оставшийся один на поляне.

Никакой народ не в состоянии жить, не восхищаясь, но и без ненависти тоже. Давно уже жители Города созрели для этого чувства, необходимо было только направить его. На турок? На государство? Это было что-то чересчур большое, а следовательно, существовало только подобно тому, как существует в помещении воздух – основа жизни, которой уже никто не замечает. Ненависть к ближайшим соседям? Кого удовлетворят эти мелкие повседневные свары? Даже завзятых крикунов они уже не устраивали. Да они и заканчивались обычно мелкими тяжбами, которые Тер-Айказун по пятницам, уже в роли судьи, быстро и решительно улаживал, потребовав от ответчика покаяния, а то и просто разводя тяжущихся. Нет, иное русло должен был пробить себе поток отрицания, который, невзирая на кровавые битвы и тяжкие лишения, накопился в этом сообществе. Одна из тайн общественной жизни заключается в том, что сам случай дает повод такой вспышке недовольства масс.

Перед тем как уйти, Тер-Айказун сказал несколько слов своим спутникам. То была просьба хранить случившееся в строгой тайне. Вардапет отлично представлял себе, каковы будут последствия, если скандал дойдет до жителей лагеря.

Однако Тер-Айказун сделал это предостережение, рассчитывая на мужчин, но он забыл, что среди них есть женатые. Мухтар Кебусян, несмотря на то, что имел вид чрезвычайно важный и исполненный достоинства, состоял у своей жены под башмаком. И о подобном событии он не мог умолчать: он должен был поделиться со своей энергичной и жадной до сплетен половиной.

Его потребность утолить эту жажду оказалась столь неудержимой, что он тут же бросился домой, чтобы поскорей передать ей драгоценный клад – разумеется, заручившись тысячей клятв хранить молчание. Не дослушав его рассказа, жена с раскрасневшимся лицом накинула на себя шелковую шаль и выбежала из бревенчатого дома, спеша навестить других мухтарш, так сказать, дам высшего общества, находившихся под ее покровительством.

Обо всем остальном позаботилась Сато. Она-то сегодня праздновала тройную победу. Во-первых, она причинила эфенди боль, от которой он не так-то скоро оправится. Во-вторых, она, всегдашняя первопричина всяческих бед и несчастий, вдруг превратилась в полезного члена общества. И в-третьих, она, как очевидица, знала так много пикантных подробностей, что это, безусловно, позволит ей обрести прочные позиции среди ребят. И она не ошибалась.

Для начала она приманила двух-трех рано созревших девочек своим хитреньким «А я что-то знаю!» К ним присоединились и другие. Сато, как заправский репортер, растягивала свой рассказ, она испытывала при этом совсем неведомое ей счастье – быть в центре внимания. В конце концов и Стефан услышал о позоре своей матери, причем в самых подлых выражениях. Сперва он даже не понял смысла всей этой болтовни. В его представлении мама стояла слишком высоко, чтобы Сато и вся эта шпана могла иметь в виду ее. Мама, как с некоторых пор и Искуи, была богиней в золотых одеждах, даже во тьме непроглядной ночи нельзя было думать о ее груди, плечах, не содрогаясь от лихорадочного сознания, что оскверняешь святыню. Стефан стоял, окруженный членами шайки, а те с блаженной жестокостью хихикали, в то время как Сато своим трескучим голоском подкидывала все новые детали. Странно, но она рассказывала бегло, даже умело, дефекта речи как не бывало! Должно быть, так же, как несчастье и неудача способствуют исцелению религиозному, так и счастье и удача – исцелению телесно-душевному. В этом случае именно возросшее самосознание устранило недуг Сато. В Америке, рожденная на несколько ступеней выше в культурном отношении, она несомненно стала бы знаменитым репортером. А Стефан молчал, и его большие глаза делались еще больше. Но вдруг в какую-то долю секунды он повернулся к шпионке и так сильно ударил ее по лицу, что у той из носа брызнула кровь и потекла по губам и подбородку. Серьезного ранения он ей не нанес, только расквасил нос, однако Сато подняла такой отвратительный крик, точно ее зарезали. Подобно всем примитивным существам, она переносила боль гораздо тяжелей, чем любой культурный человек, да и крови боялась больше. Вся картина вдруг резко переменилась – любой циник пришел бы в восторг: Сато, эту мразь, этого шакала, изгнанную «вонючку» вдруг стали жалеть и чуть ли не прониклись к ней уважением! Лицемеры кричали: «Он девочку ударил!». Вырвалась так долго скрываемая неприязнь к чужаку, гордецу, «не нашему». Забыты были королевские почести, оказываемые Багратяну после каждого отбитого штурма. Осталась закоренелая ненависть к высокомерному чужестранцу.

Мальчишки набросились на Стефана, затеялась драка, перешедшая в погоню до самого Города и Алтарной площади. Но теперь Акоп вел себя не так, как во время избрания гонца, когда он малодушно предал друга и смеялся над ним. Сейчас он храбро встал на сторону Стефана. Прыгая на своей деревяшке, он всячески старался заслонить друга от преследователей. Гайка не было, так что он не мог проявить свое подлинное отношение к Стефану. Посланец осажденных проводил последние часы на Дамладжке с матерью, вдовой Шушик. Сын Багратяна, хотя сейчас и отступал от теснившей его шайки, на самом деле был крупней и сильней большинства ребят. И если удавалось нескольким мальчишкам вцепиться в него, – он их стряхивал, как медведь собак. Но если сам кого схватит, то так основательно грохнет оземь, что у того искры из глаз сыплются. Хоть принято считать городских детей менее защищенными, законченный горожанин Стефан оказался намного сильней детей гор. Более того, в драке, да и в погоне «дичь» вернула себе уважение «охотников».

Вой и крик заставили жителей Города высыпать на Алтарную площадь. И тут Сато вновь не преминула блеснуть своей новостью.

Ребята отстали от Стефана, ему удалось уйти. Его потянуло к родителям. Но по дороге к площадке Трех шатров он вдруг свернул в сторону и рухнул в траву. Ужаснейшая боль сдавила горло: как теперь идти домой?

Драка подростков только завершила дело, начатое мухтаршами под водительством жены Кебусяна. Еще не смерклось, а в общинах уже было все известно. Конечно, с добавлением возмутительных подробностей. Наступил как раз час, когда по каким-то неведомым причинам дым от пожара повис над Городом особенно густыми, едкими чернеющими слоями, раздражая не только слизистую оболочку, но и души. Насморком страдали повально все. От этого люди сделались особенно раздражительны и злы.

Но позвольте, как же так? Народ Муса-дага, всего два дня назад спасшийся от гибели, зная, что не избежит ее, находясь в таком поистине отчаянном положении, – как мог он столько внимания и страсти посвящать подобной истории, к тому же случившейся с чужими? На это есть только один ответ. Как раз потому, что это были чужие, затаенная недоброжелательность заявила о себе, как только к этому представился случай. В мирное время в долине, когда Жюльетта была ещё хозяйкой йогонолукского дома или появлялась блистательной наездницей на ухабистых проселках, ей, как чужой, даже поклонялись, и всем чужим в ней восхищались, как чем-то недостижимо высоким. Но новая жизнь на Дамладжке, все связанные с нею события и то, что Багратян стал командующим, резко изменило дело. Ханум Жюльетта была теперь уже не попавшая в среду армян француженка, она была не на жизнь, а на смерть связана с народом, а потому и ответственна перед ним. И сколько бы Габриэл Багратян ни подчеркивал особое положение и особые права жены, народ с каждым днем все меньше соглашался с ним. При монархии королева, супруга короля, всегда чужая, но как раз поэтому с нее особенно строго взыскивают. Жюльетта согрешила не только перед супругом, но и перед народом. И не с армянином, а с единственным, кроме нее, иностранцем, оказавшимся здесь. Как ни странно это звучит, выбор любовника не только не оправдывал ее, а напротив, доказывал оскорбительную обособленность и высокомерие француженки.

Спустя два дня после самого кровавого из трех сражений, повергшего в траур более ста семей, на Алтарной площади толпились оскорбленные защитники нравственности, как будто для племени их не существовало более важной заботы, чем бесчестие семьи Багратянов. И то собрались не самые старые женщины, и не самые молодые – тон задавали, так сказать, матроны между тридцати пятью и пятидесяти пятью годами, которые на Востоке всегда кажутся старше своих лет, тешат себя чужими радостями и любят смаковать поклепы. Девушки и молодые женщины помалкивали, задумчиво слушая брань достойнейших. До чего бледны были эти молодые женщины! Им на Дамладжке приходилось тяжелее всех. В своих платках и шапочках они выглядели осунувшимися, малокровными. В молодости армянки даже простого происхождения отличаются хрупким телосложением. Здесь же страх, горе, лишения и страдания сделали их хилыми и немощными. Слушая злословие матрон, они подчас серьезно кивали, а то и вставляли словечко в эти дурно пахнущие пересуды. На самом-то деле они вряд ли искренно возмущались нарушением супружеской верности, слишком хорошо они знали, что как всех армянских женщин, их ждет впереди не просто смерть, а смерть и поругание. Разве что одной из них улыбнется великое счастье и какой-нибудь богатый турок купит ее у заптия для своего гарема, а там старые жены замучают и отправят на тот свет.

Направляла гнев народа мухтарша Кебусян. Пробил ее великий час: теперь она отплатит владелице йогонолукского замка – хотя Жюльетта всегда и относилась к ней доброжелательно – за все унижения во время приемов в доме Багратянов. И более того, теперь мухтарша вновь станет первой дамой… У нее хватало сметки не только возмущаться нарушением супружеской верности, но и играть на других струнах, подыгрывать зависти. Вот она какова, правда об этой хамум! Этой француженке, знатной госпоже! На глазах у голодающих ведет роскошную жизнь! Ей ли, мухтарше, не знать, какая уйма добра в шейхских шатрах, ее ведь каждый день туда приглашали. Чего только в шкафах, чемоданах и ящиках этой развратницы она не видела своими глазами. Диву даешься! Таких богатств никто себе и представить не может. И тебе рис, и кофе, и изюм, и консервы мясные, рыба копченая и в масле, а сластей сколько! Конфеты, шоколад, цукаты, сдоба и сладкие хлебцы, сухарики и всякое печенье! Молоко от двух коров целиком идет на масло и сметану для мадам, а мы, нищий люд, мы бурду эту синюю пьем. Видели бы вы, какую ей управляющий Кристофор и повар Ованес кухню соорудили! Плита – что у султана! Не достает только кастрюль да сковородок из чистого золота и серебра.

– Муж мой, – говорила мухтарша, – не кто-нибудь, и сама я в детстве не овец пасла, а в школу ходила. И кухню свою мне не стыдно любой хозяйке показать. И хотя мы, Кебусяны, люди богатые, ни в чем не нуждаемся, однако не строим себе отдельную кухню. Берем, что бог пошлет на раздаче мяса, и это когда больше половины стада – собственность моего мужа. А благородные-то господа в Трех шатрах – всего-то у них вдоволь, а вместе со своими слугами и прихлебателями крадут народное добро: каждый день по их приказу отбирают для них лучшие куски мяса.

Не скроем, эта кухонная тема нашла отклик и у мужчин, – на голодное-то брюхо! Впрочем, возмущение вызывала не столько Жюльетта, сколько Гонзаго Марис, никому не известный чужестранец, вкравшийся в доверие. Еще немного – и кто-нибудь из молодых парней прикончил бы Гонзаго. Более разумные отговорили чересчур ретивых. Но попадись им под руку Гонзаго, ему бы несдобровать.

Когда на Алтарной площади показался Тер-Айказун, ему навстречу вышла Кебусянша.

– Вардапет! Ты этого так не оставляй! Наказать надо…

Он, резко отстранив ее, сказал:

– Занимайся своими делами!

Однако она еще наглее заступила ему дорогу.

– Я-то о своих делах думаю, вардапет. У меня две дочери незамужние, две невесты. Ты ведь сам знаешь – глаза у мужиков жадные, как у диких собак, а сердца баб еще злее. В шалашах спят все вповалку. А как тут матери честь детей соблюсти, когда такой пример подают?

Тер-Айказун легонько оттолкнул ее.

– Некогда мне твой вздор слушать. Прочь с дороги!

Мухтарша – женщина маленькая, невзрачная, с юркими мышиными глазками – выпрямилась, словно расцвела на Жюльеттином грехопадении:

– А грех, святой отец? Христос-Спаситель уберег нас от смерти. Он с нами сражался, на нашей стороне. И святая богородица была с нами. А теперь мы им обиду нанесли, грех совершили смертный. Не покаемся мы – как бы они нас туркам на расправу не отдали!

Уверенная, что пошла с крупного козыря, мухтарша победоносно оглянулась. Муж ее, Товмас Кебусян, стал за спиной Тер-Айказуна и, кося глазами, смотрел на всех и ни на кого. По-видимому, он не имел ни малейшего желания быть втянутым в свару. А Тер-Айказун, обращаясь не к мухтарше, а к толпе, теснившейся вокруг, сказал:

– Это верно. Спаситель наш, Иисус Христос, до этого часа хранил и оберегал нас. И знаете чем? Тем, что чудо совершил – послал нам Габриэла Багратяна, опытного офицера, который побывал на войне и понимает ее. Не пришли его Спаситель ко благовремении, нас давно уже не было бы на свете. Уму Багратяна, его отваге обязаны мы жизнью. Вот об этом и помните, об этом и ни о чем больше.

Речь Тер-Айказуна убедила здравомыслящих слушателей, которых и так уже немало злила похотливая ненависть перезрелых баб. Кебусянша, видя, как тают ряды ее сторонников, озиралась по сторонам, ища поддержки, и очень скоро обнаружила, что за спиной священника стоит ее супруг, лишь полчаса назад разделявший ее возмущение и даже поддерживавший ее.

– Вот мухтар, – высокопарно заявила она, – послушайте, что он скажет! Двенадцать лет он за вас мучается. Слушайте, что он говорит!

Но мухтар на столь демагогическое обращение не отозвался, тут же ретировался и не пришел на выручку, своей посрамленной супруге. Видно было, как его покачивающаяся лысина скрылась вслед за Тер-Айказуном в шалаше. Со всех сторон раздались мужские голоса:

– Вы, бабы, лучше бы собой занялись! Делать вам нечего! Работать надо!

В шалаше Тер-Айказуна собралось несколько членов Совета – узкий круг. Речь шла об особом, крайне щекотливом для обсуждения предмете. Поэтому невысказанное чувство такта заставило их собраться здесь, а не в правительственном бараке. Рассматривать дело надо было в рамках морали, а в этой области Тер-Айаказун был полновластным диктатором, ему и поручили формулировать все решения. Он назначил двух посредников для переговоров: аптекаря Грикора и доктора Петроса Алтуни. Первого направили к Гонзаго Марису – Грикор же сам приютил его в своем доме и, так сказать, ввел в йогонолукское общество. А врача, как самого давнего друга дома Багратянов, послали к Габриэлу.

Что касалось больного аптекаря, то участие в застолье оказало столь живительное воздействие, что превзошло все имевшиеся у аптекаря лекарства. Два дня как он встал с постели и уже передвигался с помощью палки, хотя и медленно и очень маленькими шажками. Тер-Айказун велел привести его из закутка и в нескольких словах объяснил задачу: навестить своего бывшего постояльца. Два адъютанта из Юношеской когорты будут его сопровождать, помогут найти Мариса. Грикор должен сказать греку, что его жизни грозит опасность и что ему без промедления следует ретироваться из лагеря и окрестностей.

Грикор долго и упорно отказывался от поручения: он по профессии аптекарь, а не вышибала, которому поручают выставлять нежелательного гостя. Но на все его возражения Тер-Айказун давал один и тот же ответ:

– Ты его привел к нам, ты и выпроваживай!

И аптекарю после длительного сопротивления все же пришлось, несмотря на больные суставы, отправиться в столь неприятный поход.

И покуда он, опираясь на палку, медленно и неуверенно брел по тропинке, он разговаривал сам с собой, репетируя, как бы поделикатней и побыстрей решить предстоящую задачу.

Доктору Петросу досталось более легкое задание: он должен осторожно сообщить Багратяну о всеобщем возмущении и изложить просьбу ханум Жюльетте, чтобы она не выходила из своей палатки.

Пока присутствующие молча внимали переговорам Тер-Айказуна с Грикором и доктором, пресловутый Молчун заявил о себе, произнеся громовую речь. До сих пор Грант Восканян считался попросту забавным, и злобно-тщеславное юродство карлика терпели, зная его как добросовестного преподавателя. Но сейчас он сбросил с себя шутовской колпак и предстал как бешеный фанатик. Все изумленно уставились на него: от слов его веяло дикой силой. Восканян призывал к сатанинской мести, к расправе над Гонзаго Марисом. Прежде всего, у этого проходимца нужно отнять американский паспорт! Затем раздеть донага, связать руки и ноги и велеть самым отчаянным бойцам отнести его ночью в долину, дабы турки сочли его армянином и резали живого на части.

На лицах присутствующих выразилось немалое удивление и неудовольствие. Но от Восканяна не так легко было отделаться. Он вполне серьезно доказывал необходимость предложенного им наказания. Тер-Айказун слушал эту бесконечную речь не только полузакрыв, как обычно, но и вовсе закрыв глаза. Его руки зябко прятались поглубже в рукава – неизменный признак досады.

– Ты кончил, учитель?

– Я кончу лишь тогда, когда вы убедитесь в моей правоте, как убежден в ней я сам!

Тер-Айказун тряхнул головой, будто отмахиваясь от назойливого гудения шершня:

– Полагаю, что об этом нам говорить больше нечего.

Восканян вскипел:

– Итак, Совет намерен отпустить мерзавца с благословением? Ведь он завтра же предаст нас туркам.

С мученическим видом Тер-Айказун смотрел на крышу шалаша листья которой шуршали, колеблемые ветром.

– Даже если вздумает сейчас предать нас, что он им откроет?

– Как что? Все! Расположение Города. Пастбища. Позиции! Как у нас обстоит с продовольствием! Что здесь эпидемия…

Усталым движением руки Тер-Айказун оборвал этот перечень.

– За такие новости турки никого благодарить не станут. Неужели ты думаешь, они такие дураки и ничего не знают? Да их разведчики обшарили тут все закоулки… К тому же этот молодой человек не предатель.

Слова вардапета нашли общую поддержку.

Но Восканян, размахивая руками, будто пытаясь ухватить ускользающую жертву, каркал по-вороньи:

– Я выдвинул предложение и требую, чтобы его, как положено, поставили на голосование.

– Предложение может выдумать любой горлопан и дурaк. Но я один решаю, ставить его на голосование или нет. Неуместные предложения я и не подумаю ставить на голосование. Запомни это, учитель! Кстати, здесь нет никого, кто бы не считал твое предложение бесчестным и безумным. Кто не согласен с этим, пусть поднимет руку!

Никто и не пошевельнулся. Кивнув, вардапет заключил:

– С этим раз и навсегда покончено. Ты понял меня?

Несмотря на свой позорный провал, Черный учитель выпрямился во весь свой невеликий рост и, указав на площадь, воскликнул:

– Народ не разделяет ваше мнение!

Если и до этого все поведение Восканяна вызывало отвращение и неприязнь Тер-Айказуна, то этот демагогический выпад вывел его из себя: глаза вспыхнули, однако он быстро справился с собой.

– Долг Совета направлять чувства народа, а не подчиняться им.

С миной отрекающейся Кассандры Грант Восканян рявкнул:

– Вы еще вспомните мои слова…

Тер-Айказун уже вновь сидел, опустив веки. Голос его был удивительно спокоен.

– Мой совет тебе, учитель Восканян – предостерегай не нас, а самого себя!

Членам Совета пришлось бесконечно долго ждать возвращения посредников. Первым явился больной аптекарь. Он до того устал, что со стоном повалился на диван Тер-Айказуна. И только когда вардапет дал ему глотнуть водки, приступил к докладу.

Оказывается, Гонзаго Марис и без официального приказа сам решил в ту же ночь покинуть армянскую гору. Он ждет только условленного с возлюбленной часа, чтобы дать ей возможность спастись. Аптекарь не удержался от похвал своему постояльцу, так как Гонзаго подарил ему все имевшиеся у него печатные издания. Сверх того, поклялся, что всюду, где бы он ни был, сделает все, чтобы помочь изгнанникам на Муса-даге. Клятву грешника Тер-Айказун тут же отмел небрежным жестом.

Уже вечерело, когда в шалаш священника вошел Петрос Алтуни. Он тоже без сил повалился на диван и со стоном начал растирать свои кривые и уже совсем отказывающиеся служить ноги. Старик не произносил ни слова, глядя перед собою невидящим взглядом. Тер-Айказуну лишь с трудом удалось его разговорить. Правда, сначала понять что-либо было нелегко. Доктор сквозь зубы сипло повторял:

– Бедная женщина…

Слова эти немало удивили мухтара Кебусяна. Плешивый муж, памятуя выступление своей ретивой половины, прямо-таки опешил:

– Как так? С чего это она, такая богачка, и вдруг «бедная женщина»?

Доктор Петрос смерил мухтара каннибальским взглядом:

– Почему? Потому, что у нее уже не менее трех дней сильнейший жар! Потому что она, вероятно, умрет! Потому что она лежит без сознания. Потому что никто ей помочь не может. Потому что она заразилась в лазарете, потому что мне жаль ее!.. Потому что не она, а эта болезнь, черт бы меня побрал, всему виной… Да потому…

Он задохнулся и умолк. В состоянии ли он, неученый лекарь, всего лишь пять лет прикасавшийся к науке, объяснить симптомы болезни этим мужикам, ежели он сам ничего не понимает! Он тяжело вздохнул. Ведь вокруг одни лишь Нуники, Манушаки и Вартуки! Да и сам он со своей загубленной жизнью и устарелым медицинским справочником ничуть не лучше их.

Последнюю часть пути Габриэл почти нес жену. В палатке она упала без сознания на кровать, глаза закатились. Он пытался привести ее в чувство. Собрал все, что нашел на туалетном столике, все сбереженные остатки спиртных притираний, и плеснул ей на лоб и губы. Он тер ей лицо, он тряс ее – все напрасно! Счастливица душа укрылась в самых дальних глубинах самозабвения. Уже многие дни жар бушевал в ее крови. А сейчас лихорадка разрослась, точно тропическое растение. Кожа у Жюльетты была красной и шершавой. Словно выжженная земля, она жадно впитывала каждую каплю жидкости. Дыхание делалось все учащенней, прерывистой. Казалось, жизнь ее стремительно и бесповоротно близилась к концу.

Так и не приведя ее в сознание, Габриэл нагнулся над женой и стал снимать с нее одежду, надеясь, что так ей станет легче. Раздевал он ее по-мужски неловко, порвал платье, белье. Потом сел у изножья и положил ноги жены себе на колени. Они были такие тяжелые и распухшие, что он с трудом стянул с них туфли и чулки. При этом он ни на секунду не удивился, что не чувствует ничего такого, что в этом положении мог бы ощущать. Не приходило ему на ум и то, что это больное тело всего час назад отдавалось другому мужчине; не было и леденящего сознания, что навсегда разорваны узы, соединявшие их на всю жизнь. В глубине его затуманенного «я» жила только скорбь, скорбь о Жюльетте. И это не удивило Габриэла. Ему даже казалось, что он сам способствовал такому концу. Как это и неправдоподобно, но только измена Жюльетты, постигшая ее катастрофа, снова сблизили его с этой давно уже ставшей чужой женщиной. Только теперь, когда это бедное тело предало его, отдавшись враждебной чувственности, он с грустью вспомнил прошлое. Боязливо и жалостливо его неловкие пальцы расстегивали и снимали одежду, столь упорно сопротивлявшуюся. Оцепенев, смотрел он на большое белое тело и сотни чувств и мыслей вспыхивали в нем и, едва родившись, угасали. Что же такое произошло?

В углу палатки он заметил ведро с водой, оно там всегда стояло. Он смочил полотенца, чтобы обложить ими больную. Это было не так-то просто. Тело Жюльетты словно закостенело, он еле приподнял его. Он хотел было позвать кого-нибудь из горничных Жюльетты, однако смятенное состояние их хозяйки в последнее время и отмена жалованья заставили их приходить все реже и реже. Габриэл убоялся стыда и отогнал эту мысль. Только быть одному.

Вошел старый доктор. Габриэл с отсутствующим взглядом, растерянный, стоял, наклонившись над Жюльеттой; она так и не пришла в себя. Доктор Петрос на секунду даже подумал – не мнимый ли это обморок, бегство грешницы в болезнь! Но более внимательный взгляд открыл истину: то была типичная картина эпидемического заболевания – резко подскочившая температура, затем обморочное состояние, наступавшее после длительного недомогания, зачастую не замечаемого. Доктор приподнял Жюльетту, ей стало трудно дышать и ее затошнило. Да, все ясно. Когда доктор осмотрел кожу под грудью и на талии, он не обнаружил ничего, кроме трех-четырех маленьких точек. Он хотел было просить Габриэла немедля покинуть палатку и больше сюда не приходить. Но когда увидел запавшие, невидящие глаза Габриэла, промолчал. Не изложил и поручения Совета, умолчал и о негодовании жителей Города. Он попросил только достать домашнюю аптечку, которую Жюльетта составила перед поездкой на Восток. Однако в довольно большой коробке он обнаружил только следы былого изобилия. Жюльетта расточала свои запасы на нужды лазарета. Но сердечные капли нашлись, и Алтуни сунул пузырек в руку совсем сникшего Габриэла, сказав, что давать их надо, если резко ослабнет пульс. А завтра жена его распределит дежурство по уходу за больной. Пусть Габриэл не придает особого значения тому, что Жюльетта без сознания, что оно замутнено. Это следствие резко подскочившей температуры, и при данных обстоятельствах это можно счесть за благо. Сейчас шансы жизни и смерти равны. Петрос Алтуни знал, что это состояние продлится несколько дней. Наибольшая опасность наступает после преодоления инфекции, когда температура резко падает и порой вместе с ней резко слабеет и сердечная деятельность.

Доктор Петрос наполнил стакан воды, нашел ложку и опытной рукой влил в рот несколько капель метавшейся в жару Жюльетте. Этот почти незаметный, ловкий жест медика свидетельствовал, что Алтуни несправедлив к себе в своем самоуничижении – он совсем не был похож на робеющего лекаря недоучку.

– Давайте ей все время пить, – сказал он Габриэлу, – даже если она не придет в себя.

Супруг Жюльетты только молча кивнул. Врач оглянулся, будто искал что-то.

– Надо, чтобы при ней кто-нибудь неотлучно находился, – сказал он.

Смеркалось. Алтуни зажег керосиновую лампу. Взял руку Габриэла в свою.

– А что если турки нападут на нас сегодня ночью?

Габриэл попытался улыбнуться:

– Мы гору подожгли. Сегодня ночью турки не нападут.

– Вот как! – молвил доктор Петрос, и в его надтреснутом голосе прозвучало разочарование. – А жаль!

И он ушел, согбенный годами и непосильным трудом, так и не сказав ни слова сочувствия человеку, которому помог явиться на свет. И добрые, и злые, – все слова стали для него давно уже пустым звуком, тщетой.

Габриэл решил немного проводить старика и кстати подышать свежим воздухом. Но у выхода из палатки отпрянул. Напади сейчас турки на Дамладжк, Габриэл едва ли посмел бы выйти из темноты.

Он прилег на диван напротив кровати Жюльетты. И сразу же ему показалось, что до этой минуты он никогда в жизни не знал усталости. Воспоминания о трех коварных сражениях, бессонных ночах, бесконечных переходах от одной позиции к другой, от одного наблюдательного пункта к другому, обо всех чудовищных днях Муса-дага и каждом из них в отдельности, ежесекундно становясь все тяжелее, пристали к нему, точно призрачный гном, неотвязная нежить с плоским земляным лицом. Есть такая усталость, которая сама так безмерно устала, что ей и невмочь познать всю горечь своей судьбы. Какой-то гнетущий, недобрый сон приоткрыл перед ним свое логово. Габриэл заметил присутствие Искуи, когда еще был погружен в самую глубь этого логова. Он выбрался оттуда с великим трудом.

– Тебе нельзя здесь быть, Искуи! – сказал он, вскочив с дивана. – Ни минуты! Мы теперь не должны видеться…

Глаза ее расширились, гневно сверкнули.

– Ты будешь болеть, а мне не позволяешь?

– Подумай об Овсанне и ее ребенке!

Она подошла к кровати и прижала ладони к обнаженным плечам Жюльетты. Не отнимая рук, обернулась к Габриэлу.

– Вот. Теперь мне нельзя заходить к ним в палатку. Нельзя прикасаться к Овсанне и ребенку.

Он попытался отстранить ее от Жюльетты.

– Что скажет пастор Арам? Нет, этого я не могу взять на себя. Уходи, Искуи! Ради брата своего, уходи!

Она склонилась совсем близко к лицу Жюльетты, которая становилась все беспокойнее.

– Зачем ты меня гонишь? Если этому суждено случиться, то теперь уже случилось. Брат? Все это теперь для меня совсем неважно…

Он тихо и нерешительно встал за ее спиной.

– Не надо было тебе этого делать, Искуи.

По лицу ее промелькнула почти яростная усмешка.

– Я? Что такое я? Ты – наш командующий. Если ты заболеешь – все пропало.

Своим платком она вытерла губы больной.

– Когда мы пришли из Зейтуна, Жюльетта была так добра, так ласкова со мной. Я обязана исполнить свой долг. Неужели ты не понимаешь?

Он припал губами к ее волосам. А она, обернувшись, изо всех сил обняла его.

– Скоро всему конец. Я хочу быть твоей. Хочу, чтобы ты был мой!

То был первый открытый порыв любви Искуи. Они держали друг друга в объятиях, как будто рядом лежало бесчувственное, мертвое тело. Но Жюльетта не была мертва. Дыхание ее сделалось хриплым. Иногда из ее опухшей гортани вырывался жалобный стон. Точно кто-то, кого она искала, все время ускользал от нее.

Искуи разжала объятия, руки ее, казалось, плакали, отпуская Габриэла. Потом Искуи и Габриэл говорили только отрывочными односложными словами, остерегаясь лежавшей в беспамятстве Жюльетты.

Ночью Жюльетта ненадолго очнулась. Говорила что-то несвязное, попыталась приподняться. Как долго она шла! А дошла только до своего жилья на Авеню-Клебер, а не до Дамладжка.

– Сюзанна… что случилось? Я больна?.. Я не могу встать… Помогите же мне…

Она требовала. Габриэл и Искуи подошли к ней. А она все еще находилась в своей парижской спальне. Ее тряс озноб, она лепетала:

– Вот так… может быть, я засну… это моя ангина, Сюзанна… Будем надеяться, ничего страшного… Когда муж вернется, разбудите…

Упоминание о муже, жившем в ее представлении вполне спокойной, безопасной жизнью, подействовало на реального, сегодняшнего Багратяна как чудовищная встряска. Он снова смочил холодной водой полотенце, положил компресс на лоб Жюльетты, заботливо укрыл ее и прошептал:

– Спи, Жюльетта!

Она что-то пробормотала в ответ, звучало это как благодарность усталого ребенка, послушно обещающего уснуть.

Габриэл и Искуи молча сидели на диване, прижавшись друг к другу и держась за руки. Но он не спускал глаз с больной. Как причудливо все переплетается в жизни! Обманутый муж заботится об обманщице жене, обманывая ее с другой!..

Теперь, кажется, Жюльетта крепко спала.

Условный час настал. Гонзаго Марис решился больше не ждать. Хватит! И все же не так-то легко было расстаться с этими, такими примечательными днями своей жизни. Да, его совершенно явно удерживала страсть – с изумлением обнаружил он. Что ж, неужели любовь к Жюльетте оказалась сильнее, чем он предполагал? А вдруг это другое чувство – чувство вины? Именно оно и омрачает ему свободу! В последние дни Жюльетта вела себя как-то дико и непонятно и своими муками вновь и вновь пробуждала в нем жалость и желание оберегать. И потом – этот конец! Вспоминая это безобразное мгновение, он скрежетал зубами. Его обычно невозмутимое лицо искажалось. Неужели ему, как какому-то ветреному негодяю, смириться с таким отвратительным концом? Сколько раз он покидал свое убежище и доходил до Трех шатров, чтобы поговорить с Багратяном, решительно бороться за Жюльетту. И всякий раз возвращался, и не то что трусил, а его удерживало какое-то неодолимое чувство скованности. «Я здесь теперь чужой, мне здесь не место». Да, именно с того мгновения между Гонзаго и всем Дамладжком встала невидимая, но мощная стена препятствий. Гонзаго уже не мог дышать одним воздухом с этими людьми. А Жюльетта жила за этой стеной. Судьба армян была сильнее ее. Да еще это столь изящно сформулированное предупреждение аптекаря Грикора. Ни единым словом тот не коснулся тягостной темы, а говорил только об американском паспорте Гонзаго, и высказал мнение, что все когда-нибудь да кончится, и что одно из прекрасных преимуществ молодости – это легкость расставания. А жизнь делается лишь тогда мрачной, когда предстоит уже только одно, последнее расставание. Марис воспринял практическую философию старика с должным уважением и вниманием и все же почувствовал, что ему в изящной упаковке преподнесли предупреждение: каждый час на Муса-даге грозит немалыми опасностями. И это сознание подстерегающей опасности с каждой минутой делалось сильнее.

Ущербная луна стояла высоко над прямым, как стрела, пробором Гонзаго Мариса. Он ждал уже больше часа сверх установленного срока. Жюльетту он потерял. Сделав несколько шагов в сторону лагеря, Гонзаго решительно повернул обратно: «Может, оно и к лучшему». Медленно, нарочито старательно он натянул перчатки. Внимательный наблюдатель, возможно, воспринял бы сей элегантный жест здесь, среди диких гор, в этой азиатской глуши, как нечто гротескное. Но Гонзаго надел перчатки, только чтобы не оцарапать руки при спуске. Затем он привязал плоский чемодан к спине. И, как это давно уже вошло в привычку при выходе из дома, достал карманный гребешок и причесался. Сознание того, что ничего не забыто, ни одного кусочка своего «я» он здесь не оставил, короче, яркое, светлое, благотворное чувство, которое лучше всего выражается в словах all right, наполнило его, несмотря ни на что.

Медленной, небрежной походкой он шагал между кустами рододендрона, миртов и диких магнолий навстречу месяцу, словно перед ним простирались не дикие заросли, а отлично расчищенный променад. Ему вспомнились собственные слова, сказанные Жюльетте: «У меня великолепная память, потому что я не коплю воспоминаний». И впрямь, с каждым шагом на юг воспоминания его меркли, а на сердце делалось вольней.

Он шагал уже быстрее, с любопытством глядя в будущее, которое было обеспечено как его паспортом, так и происхождением. Будто снежные заструги, перечерченные непонятными черными тенями, сверкали меловые скалы морского склона горы. Внизу глухо рычал прибой. Вдруг тропа круто пошла вниз. Прежде, чем ступить, Гонзаго, покачивая носком ботинка, пробовал впереди себя почву. Игра мускулов доставила ему немалое удовольствие. До чего непонятливы люди! И убийства, и боль – все оттого, что они не дают возобладать в себе бесстрастному свету, а властвует в них глупая и неупорядоченная тьма! Как легко одолеть, например, этот черно-белый мир! Ты – ничто в великом Ничто!

Размышления эти породили недолгое чувство симпатии к Грикору Йогонолукскому, которого никто, нигде, никогда не цитировал и не будет цитировать.

Гонзаго надо было перейти гладкий, голый выступ, перепрыгнуть через две расселины… Вон и клювоподобный камень, а за ним сразу спуск…

На минуту Гонзаго остановился передохнуть. Неизмерима была глубина, разверзшаяся перед ним!

– Дойду ли я до Суэдии – все равно, сорвусь ли – все равно!.. – Снова мелькнуло в голове: – Сначала падать жестко, под конец – мягко…

Как далеко позади осталась Жюльетта!

Только Гонзаго скрылся в зарослях кустов, как один за другим хлестнули четкие выстрелы. Пули просвистели довольно близко. Он бросился наземь. Снял револьвер с предохранителя. Сердце громко стучало. Таково, значит, предупреждение! И не все равно, оказывается, дойдет он до Суэдии или не дойдет. Неподалеку мимо прошумели неровные шаги мстителей. Гонзаго вскочил, подобрал камень и с силой швырнул вниз. Камень где-то далеко ударился о другой и поскакал, увлекая за собой целую осыпь. Преследователи приняли это за убегающую жертву. Вслед каменному обвалу прогремели выстрелы. А Гонзаго бежал без оглядки и несколько минут спустя уже достиг того места, где гора спускалась к деревне Хабаста. Громко дыша, он остановился. Да, так-то лучше! Армянские пули уничтожили в нем последние остатки чувства вины. Гонзаго стоял и улыбался. Глаза его под сросшимися под тупым углом бровями пристально и жадно смотрели вперед.

В эти минуты Жюльетта то приходила в себя, то вновь впадала в беспамятство. Кто-то ведь только что сказал: «Спи, спи, Жюльетта!» Чей же это был голос? Вот опять! Звучал ли прежде этот голос или она только сейчас услышала его?

– Спи, спи, Жюльетта!

Она открыла глаза… Это же не ее спальня?

Миновало еще несколько десятков секунд, и она узнала и палатку, и Габриэла, и Искуи… Она еле ворочала языком. Нёбо, гортань омертвели. Зачем здесь эти люди? Зачем они нарушают ее уединение? Зачем не дают ей покоя?

Она отвернулась, голова – тяжелая глыба.

– Зачем эта лампа?.. Погасите… Керосином пахнет… неприятно…

Глаза Жюльетты застыли. Они искали что-то, чего нельзя было найти. И вдруг она осознала нечто ужасное. И сразу словно вновь обрела силы, стала вполне здоровой. Она порывисто скинула одеяло, высвободила ноги и крикнула:

– Стефан!.. Где Стефан?.. Пусть придет Стефан…

Габриэл и Искуи заставили отчаянно сопротивляющуюся Жюльетту вновь лечь. Успокаивая, Габриэл гладил ее и тихо приговаривал:

– Ты больна, Жюльетта… Стефану нельзя к тебе. Это опасно… будь благоразумна…

Вся жизнь, все чувства, весь ум ее слились в одном крике:

– Стефан!.. Стефан… Где Стефан?..

Необъяснимый страх, вырвавшийся вместе с пронзительным криком больной, вдруг передался и Габриэлу. Он рванул полог и бросился в светлую ночь, к шейхскому шатру. Там кровать Стефана!

Никого. Багратян зажег свечу. Мертвой стояла кровать Гонзаго. Грек оставил ее аккуратно застланной. И такая она была гладкая, так тщательно заправлена, как будто ею уже многие недели не пользовались. Иначе выглядела постель Стефана: здесь царила дикая, заброшенная жизнь. Свешивалась простыня. На матраце стоял открытый чемодан, из него вываливались рубашки, чулки – все спутано. Ящик с продуктами, стоявший обычно в углу, оказался взломан и опустошен, – на земле поблескивали жестянки с сардинами. Габриэл отметил исчезновение рюкзака, который он купил Стефану давно, в Швейцарии. Не было и термоса, который он поставил вчера на столик. Габриэл самым тщательным образом осматривал все, стараясь обнаружить какие-нибудь следы. Затем, медленно шагая, вернулся в ночь. Остановился, чуть наклонив голову, и задумался. Ему все хотелось найти объяснение. Должно быть, опять эти проклятые мальчишки что-нибудь затеяли! Однако все, что было в этом объяснении обнадеживающего, – все улетучилось тут же: он знал, что это не так. И как всегда в решающий час к нему вернулись хладнокровие и самообладание.

В шалаше из слуг застал он только Кристофора. Крикнул:

– Кристофор! Вставай! Надо разбудить Авакяна. Может быть, он знает. Стефан исчез.

Слова эти он произнес без видимого волнения. Управляющий, встревоженный известием, изумился спокойствию Багратяна. И это после всего, что произошло!

Они шагали по дороге к Северному Седлу, надеясь найти там Авакяна. На мгновение Габриэл нерешительно оглянулся на палатку Жюльетты. Там все было тихо. Он зашагал быстрей. Кристофор едва поспевал за ним.