Однажды ’Нтони Малаволья, шатаясь по селу, увидел двух парней, которые несколько лет назад отправились на корабле из Рипосты искать счастья и теперь вернулись из Триеста, или из Александрии в Египте, словом, издалека. Они тратили и тратили в трактире деньги почище кума Назо или хозяина Чиполла; они садились верхом на стол; шутили с девушками, и в каждом кармане куртки у них были шелковые платки; и вот все село перебудоражилось из-за них.

Когда ’Нтони вернулся вечером домой, он застал только женщин, менявших в боченках рассол и болтавших с сидевшими на камнях соседками; они коротали время рассказами и загадками, годными для детей, которые стояли и слушали, пяля отягощенные сном глаза. Хозяин ’Нтони тоже слушал, следя глазами, как процеживается рассол; он одобрительно кивал головой тем, кто рассказывал лучшие истории, и детям, когда те, не хуже взрослых, отгадывали загадки.

— Вот вам интересная история, — сказал ’Нтони, — про приехавших сегодня из чужих краев, и столько у них шелковых платков, что просто не верится; а на деньги они и не глядят, когда вынимают их из кармана. Они повидали полсвета, говорят они, так что и Треццу и Ачи Кастелло, вместе взятые, и не сравнишь. Но это и я видел; и там люди весь день веселятся, вместо того чтобы солить анчоусы, а женщины в шелках и с кольцами лучше, чем у Оньинской мадонны, разгуливают по улицам и подыскивают себе красивых моряков.

Дети смотрели на него во все глаза, и хозяин ’Нтони тоже слушал внимательно, как слушал и детей, когда они разгадывали загадки.

— Я, — сказал Алесси, медленно опоражнивая боченки и передавая их Нунциате, — когда я вырасту и захочу жениться, женюсь на тебе.

— Это еще не к спеху, — очень серьезно ответила Нунциата.

— Там, будто бы, города большие, как Катания, так что человек непривычный может заблудиться на улицах, он выбьется из сил, а все идет между двумя рядами домов, и не видит ни моря ни поля.

— Там бывал и дед Чиполла, — добавил хозяин ’Нтони, — и в этих-то краях он и разбогател. Но в Треццу он больше не вернулся и только послал детям деньги.

— Бедняга! — сказала Маруцца.

— Ну-ка, угадайте еще одну загадку, — сказала Нунциата: — «два светятся, два колются, четыре столба и одна метелка».

— Бык! — бойко ответила Лия.

— Ты знала эту загадку, что так быстро отгадала, — воскликнул брат.

— Хотел бы я тоже уехать, как хозяин Чиполла, чтобы разбогатеть, — вставил ’Нтони.

— Брось это, брось! — сказал ему дед, довольный видом боченков на дворе. — Теперь нам нужно солить анчоусы.

Но с тяжелым сердцем посмотрела на сына Длинная и не проронила ни слова, потому что каждый раз, когда говорили об отъезде, у нее перед глазами вставали те, что больше не вернулись.

А потом добавила: — «У кого ни головы ни хвоста, тому-то жизнь все и дала».

Ряды боченков растягивались все дальше вдоль стены, и хозяин ’Нтони, когда ставил боченок на место и нагнетал его камнями, говорил;

— Вот и еще один! На праздник всех святых все это будут деньги.

’Нтони тогда стал смеяться, точно хозяин Фортунато, когда ему говорили про чужое добро.

— Велики деньги! — бормотал он и снова думал про этих двух чужаков, которые разгуливали по селу, сидели, развалясь на скамейках в трактире, и позвякивали в карманах деньгами. Мать смотрела на него, точно читала у него в голове; не смешили ее и шутки, которые раздавались во дворе.

— Тот, кто будет есть эти анчоусы, — начала двоюродная сестра Анна, — должен быть сыном короля с короной, прекрасным, как солнце, и будет он ехать один год, один месяц и один день на своем белом коне; наконец он приедет к зачарованному колодцу из молока и меда; тут сойдет он с коня, чтобы напиться, и найдет наперсток моей дочери Мары, который сюда принесли феи, когда Мара уронила его в колодец, набирая в кувшин воды; и королевский сын, выпив из наперстка Мары, влюбится в нее; и проездит еще год, еще месяц и еще день, пока не приедет в Треццу, и белый конь привезет его к прачечному плоту, где моя дочь Мара будет стирать белье; и королевский сын женится на ней и наденет ей на палец кольцо, а потом посадит ее с собой на белого коня и увезет в свое царство.

Алесси слушал с разинутым ртом, и ему казалось, что он видит королевского сына на белом коне, увозящего с собой Мару двоюродной сестры Анны.

— А куда он ее увезет? — немного погодя спросила Лия.

— Далеко-далеко, в свою страну за морем, откуда уж больше не возвращаются.

— Как кум Альфио Моска, — сказала Нунциата. — Я не хотела бы уезжать с королевским сыном, если бы не могла уже больше вернуться.

— У вашей дочери нет ни одного сольдо приданого, и из-за этого королевский сын не приедет на ней жениться, — ответил ’Нтони, — и от нее будут отворачиваться, как всегда бывает с людьми, у которых ничего нет.

— Вот поэтому-то моя дочь и работает тут сейчас, а целый день была на прачечном плоту; она зарабатывает себе приданое. Не правда ли, Мара? По крайней мере, если не приедет королевский сын, приедет кто-нибудь другой. Я тоже знаю, что всегда так бывает на свете, и мы не имеем права жаловаться. А вы-то, почему вы не влюбились в мою дочь, вместо того чтобы влюбляться в Барбару, которая желта, как шафран? Потому что у Цуппиды было собственное дело, не правда ли? А когда, по несчастью, вы потеряли ваше дело, понятно — Барбара вас бросила.

— Вы со всем миритесь, — недовольно возразил ’Нтони, — и вас справедливо прозвали «Довольное сердце».

— А если бы мы не были «довольным сердцем», что-нибудь разве изменилось бы? Когда у человека нет ничего, лучше уехать, как кум Альфио Моска.

— Это-то и я говорю! — воскликнул ’Нтони.

— Самое худшее, — сказала наконец Мена, — это бросать свою родину, где и самые камни вас знают, и сердце должно разрываться, когда вы оставляете их позади на дороге. «Счастливая судьба у птички той, что вьет гнездо в стране родной».

— Молодец, Святая Агата! — заключил дед. — Вот это называется говорить разумно.

— Да, — проворчал ’Нтони, — пока мы будем из кожи лезть и обливаться потом, чтобы строить себе гнездо, нам не будет хватать корма; а когда мы сможем выкупить дом у кизилевого дерева, придется попрежнему мучиться от понедельника до субботы, и мы вечно будем начинать сначала!

— А ты бы не хотел больше работать? Что же ты хотел бы делать? Быть адвокатом?

— Не хочу я быть адвокатом, — проворчал ’Нтони и лег спать не в духе.

Но с тех пор он только и думал, что об этой жизни без забот и без труда, которую вели другие; а по вечерам, чтобы не слышать этой бессмысленной болтовни, он становился у входа, прислонившись спиной к стене, смотрел на прохожих и переваривал свою несчастную судьбу; так, по крайней мере, он отдыхал перед следующим днем, когда надо было опять сначала начинать все ту же работу, как ослу у кума Моска, который, видя, как берут вьючное седло, горбил спину в ожидании, что его оседлают.

— Ослиное мясо! — бормотал он, — вот мы что. Рабочее мясо!

Было ясно, что он устал от этой тяжелой жизни, и ему хотелось бы, как делали другие, отправиться в поиски счастья; так что бедняжка мать его, лаская, гладила его по спине и голосом ласкала его, и глазами, полными слез, пристально глядела на него, чтобы прочесть его мысли и тронуть его сердце. Но он твердил свое «нет», что это было бы лучше и для него и для них, и что, когда он потом вернется, они все будут радоваться.

Бедная женщина ночь напролет не смыкала глаз и напитала слезами всю подушку. Наконец заметил это дед и вызвал внука из дома, к часовенке, чтобы спросить, что с ним.

— Ну-ка, что еще там у тебя, — скажи деду, скажи!

’Нтони пожал плечами; но старик продолжал ободряюще кивать ему головой, и отплевывался и почесывал голову, ища слов.

— Да, да, у тебя в голове что-то есть, мой мальчик. Что-то, чего не было раньше. «Кто захромал, так уж на целый год захромал».

— А то, что я — нищий! Вот что у меня в голове!

— Э, вот новость! А ты этого не знал? Ты то же, что был твой отец и что был твой дед! «Всех богаче на земле, кто малого ищет себе». «Лучше довольным быть, чем слезы лить».

— Хорошо утешение!

На этот раз старик сразу нашел слова, потому что сердце его переполнилось.

— Не говори этого, по крайней мере, при твоей матери.

— При матери... Лучше бы она меня не рожала, моя мать!

— Да, — кивал головой хозяин ’Нтони, — да. Лучше было бы ей не рожать тебя, если ты теперь говоришь такие слова.

’Нтони минуту не знал, что сказать.

— Так что же, — воскликнул он потом, — я это делаю для нее, для вас и для всех. Я хочу мою мать сделать богатой, вот чего я хочу! Сейчас мы кожи лезем ради дома и ради приданого Мены; потом вырастет Лия, и, случись несчастные годы, мы вечно будем нуждаться. Не хочу я больше так жить! Я хочу изменить наше положение, и свое и ваше. Я хочу, чтобы все мы были богаты, мама, вы, Мена, Алесси и все.

Хозяин ’Нтони выпучил глаза и вдумывался в эти слова, точно для того, чтобы быть в состоянии переварить их.

— Богаты! — говорил он, — богаты! А что мы будем делать, когда будем богаты?

’Нтони почесал в голове и тоже принялся придумывать, что они тогда будут делать.

— Будем делать то же, что и другие... Ничего не будем делать... ничего... Будем жить в городе, ничего не делать и каждый день есть булки и мясо.

— Поезжай, поезжай ты жить в городе. Я-то хочу умереть, где родился. — Он вспомнил о доме, где родился и который ему больше не принадлежал, и опустил голову на грудь.

— Ты еще мальчик и не знаешь этого... не знаешь! Ты увидишь, что это значит, когда больше нельзя спать в своей постели; и солнце больше не заглянет в твое окно... Увидишь! Тебе говорю это я, я, старик...

Бедняжка сгорбил спину, закашлялся, точно готов был задохнуться, и грустно покачивал головой.

— «Для каждой птицы на свете милей своего нет гнезда на примете». Видишь этих воробьев? Видишь? Они всегда тут вьют себе гнездо, и будут тут его вить, и не хотят уходить отсюда.

— Я не воробей. Я не животное, как они! — отвечал ’Нтони. — Я не хочу жить, как цепная собака, как осел кума Альфио или как мул у водокачки, который постоянно вертит колесо; я не хочу умереть с голоду в каком-нибудь углу или покончить в пасти у акул.

— Благодари лучше бога, по милости которого ты родился здесь; и поберегись, чтобы не умереть вдали от камней, которые тебя знают. «Кто старую на новую переменит, худшей заменит». Ты боишься работы, ты боишься бедности; а у меня вот нет уже ни твоих рук ни твоего здоровья, но я не боюсь, видишь? «Хорошего кормчего узнаешь в бурях». Ты боишься, что тебе придется зарабатывать хлеб, который ты ешь; вот что у тебя в голове! Когда мой покойный дед оставил мне «Благодать» и пять ртов, которые я должен был прокормить, я был моложе тебя и не боялся; и я исполнял свой долг и не ворчал; и сейчас я это делаю; и прошу бога помочь мне делать это и всегда, пока глаза мои не закроются, как делал и твой отец, и твой милый брат Лука, который не боялся итти и исполнять свой долг. Твоя мать тоже исполняла свой долг, бедная женщина, взаперти, в этих четырех стенах; и ты не знаешь, сколько она выплакала слез и как плачет теперь, когда ты хочешь уходить. По утрам твоя сестра находит подушку совсем мокрой, и все-таки она молчит и не говорит того, что приходит тебе на ум; а она тоже работала, стараясь для всех, как бедный муравей; она ничего другого не делала во всю свою жизнь, и прежде, чем ей пришлось так много плакать и тогда, когда кормила тебя грудью, и тогда, когда ты не умел еще застегивать себе штаны и тебе еще не лез в голову соблазн повернуть ноги и бродить по свету, как цыган.

В заключение ’Нтони принялся плакать, как ребенок, потому что у этого парня, в сущности, сердце было мягкое, как хлеб, но на следующий день все началось сначала. Утром он неохотно дал нагрузить себя снастями и пошел к морю, ворча:

— Точь в точь, как осел кума Альфио! С утра вытягиваю шею, чтобы посмотреть, не идут ли навьючивать Меня.

Когда сети были закинуты, он оставлял Алесси тихонько-тихонько шевелить веслом, чтобы лодка не отклонялась в сторону, а сам, скрестивши руки, смотрел вдаль, где кончалось море и были эти большие города, в которых только и делали, что разгуливали и ничего не делали; или. думал о двух моряках, которые вернулись оттуда и теперь уже снова давно уехали; но ему казалось, что им нечего было и делать, как только шататься по свету из одного трактира в другой и тратить деньги, которые были у них в кармане. Вечером, после того как лодка и снасти были убраны, чтобы не видеть его вытянутого лица, родные отпускали его шататься, как собачонку, без единого сольдо в кармане.

— Что с тобою, ’Нтони? — робко заглядывая ему в лицо, говорила Длинная с блестящими от слез глазами, потому что бедняжка догадывалась, что с ним. — Скажи мне, ведь я твоя мать!

Он не отвечал; или отвечал, что с ним ничего нет. Но, наконец, он сказал ей, что с ним, — что дед и все остальные хотят с него шкуру содрать, и что он больше не может, Он хочет уйти искать счастья, как все другие.

Мать слушала его и не решалась раскрыть рот, а глаза ее были полны слез, так ей было больно от того, что он говорил, и он сам в это время плакал, топал ногами и хватался за волосы. Бедняжка тоже многое хотела бы сказать ему и обнять его руками за шею и тоже плакать, чтобы не дать ему уйти: но, когда она хотела что-нибудь сказать, губы ее дрожали и она не могла выговорить ни слова.

— Послушай, — сказала она наконец, — ты уйдешь, если захочешь уйти, но меня ты уж больше не застанешь; я чувствую себя теперь старой и усталой, и мне кажется, что еще и этого горя я уже не смогу вынести.

’Нтони пытался уверить ее, что он вернется скоро и с полными карманами денег, и что все они тогда повеселеют. Маруцца печально качала головой, все глядела ему в глаза и говорила, что нет, нет, он ее уже не застанет.

— Я чувствую себя старой! — повторяла она, — я чувствую себя старой, посмотри мне в лицо! Теперь у меня уж нет сил так плакать, как тогда, когда мне сказали о твоем отце и твоем брате. Если я иду на прачечный плот, я возвращаюсь вечером домой совсем без сил, а раньше не было так. Нет, сын мой, я уже не та! Тогда, когда случилось несчастье с твоим отцом и с братом, я была моложе и сильнее. Сердце ведь тоже устает, понимаешь? и от него отрывается кусок за куском, как от старых вещей во тремя стирки. Теперь у меня нет больше мужества, и все меня пугает; мне кажется, что сердце мое захлебнулось, как в море, когда волна окачивает с головой. Уходи, если хочешь; но сначала дай мне закрыть глаза.

Все лицо ее было мокро от слез; но она не замечала, что плачет, и ей казалось, что у нее перед глазами ее сын Лука и ее муж, когда они уходили и больше не пришли.

— Тогда тебя я уже не увижу! — говорила она ему. — Теперь дом все пустеет понемножку. А когда умрет и этот бедный старик, твой дед, на чьих руках останутся бедные сиротки? Ах, Мария Скорбящая!

Она обнимала его, прижимала к своей груди его голову, точно ее мальчик хотел уже сейчас убежать от нее, и дрожащими руками гладила его плечи и лицо.

Тогда ’Нтони не выдержал и принялся целовать ее и говорил ей, прижавшись к ее лицу:

— Нет! нет! Я не уеду, если вы не хотите! Послушайте! Не говорите мне так, не говорите! Хорошо, я буду продолжать работать так, как осел кума Моска, которого бросят подыхать в канаве, когда у него не, будет больше сил тащить повозку. Вы теперь довольны? Тогда больше не плачьте так. Вы видите, как дед всю свою жизнь выбивался из сил, а теперь, когда он состарился, он точно в первый день, все еще выбивается из сил, чтобы стать на ноги. Вот какая у нас судьба!

— А ты думаешь, что несчастья бывают не у всех людей? «В дыре каждой есть свой гвоздь, в одной — старый, в другой — новый, как пришлось». Посмотри, как хозяин Чиполла бегал за своим Брази, чтобы тот не вышвырнул в передник Осы все добро, из-за которого он потел и работал всю жизнь. А массаро Филиппо, такой богач, как он, а все посматривает на небо, и при каждом проходящем облаке читает «богородицу» за свой виноградник! А дядюшка Крочифиссо, который лишает себя куска хлеба, чтобы копить сольди, и вечно тягается то с тем, то с другим? А ты думаешь, что и у этих двух чужих моряков нет своих бед? Кто знает, застанут ли они еще своих матерей, когда вернутся домой? А нам, что еще нам нужно, если снова удастся купить дом у кизилевого дерева, и в закроме у нас будут зерно и бобы на зиму, и мы выдадим замуж Мену? Когда я уже буду в могиле, и этот бедняга старик тоже умрет, и Алесси сможет заработать себе на хлеб, тогда иди, куда хочешь. Но тогда ты уже не уйдешь, поверь мне, потому что поймешь, что у нас у всех было в сердце, когда мы видели, что ты хочешь бросить свой дом, хотя мы и продолжали свои обычные дела и ничего тебе не говорили. Тогда у тебя не хватит духу бросить место, где ты родился и вырос и где твои умершие будут погребены перед алтарем скорбящей божией матери, под этим мрамором, совсем уже стертым, — столько на нем по воскресеньям становились на колени.

С этого дня ’Нтони больше не говорил о том, чтобы разбогатеть, и отказался от мысли об уходе, и мать не спускала с него глаз, когда видела, что он печально сидит на пороге у дверей; и бедная женщина была, действительно, так бледна, так устала и так плохо выглядела в ту минуту, когда у нее не было дела, и со сложенными руками и с уже сгорбленной как у свекра спиной, она тоже присаживалась отдохнуть, что, глядя на нее, сжималось сердце. Но не знала она, что, когда меньше всего она ждала, и ей придется отправиться в путешествие, в котором отдыхают вечно под гладким мрамором церкви; и она должна была покинуть на дороге всех, кому была дорога и кто так сросся с ее сердцем, что ей по кусочкам приходилось отрывать то одного, то другого.

В Катании была холера, и каждый, кто мог, бежал, куда попало, в соседние села и деревни. Со всеми этими горожанами, тратившими деньги, настала тогда благодать и для Треццы и для Оньины. Но перекупщики морщились, когда заходил разговор о продаже дюжины боченков анчоусов, и говорили, что деньги исчезли из страха перед холерой.

— Разве люди не едят больше анчоусов? — спрашивал их Пьедипапера. Но хозяину ’Нтони и тем, у кого были продажные анчоусы, чтобы устроить сделку, он, напротив, говорил, что из-за холеры люди не хотят портить себе желудок анчоусами, и другие гадости; что предпочитают есть мучное и мясо; поэтому нужно было закрыть глаза и не стоять за ценой. Этого Малаволья не приняли в расчет. Чтобы не пятиться назад, как раки, в то время, как мужчины были в море, Длинная носила по домам приезжих яйца и свежий хлеб и так сколачивала несколько сольдо. Но приходилось очень остерегаться опасных в этом отношении встреч и от незнакомых людей не принимать и понюшки табаку. Итти нужно было по самой середине дороги и подальше от стен, где был риск схватить всякие гадости; нужно было остерегаться садиться на камни или вдоль оград. Возвращаясь однажды из Ачи Кастелло с корзиной в руках, Длинная почувствовала такую усталость, что ноги у нее дрожали и казались налитыми свинцом. Тогда она поддалась соблазну парочку минут отдохнуть на нескольких гладких камнях, положенных в ряд в тени смоковницы у часовенки при въезде в село; и она не заметила и только потом вспомнила, что какой-то неизвестный, тоже казавшийся усталым, бедняга, за несколько минут до нее сидел тут и оставил на камнях капли какой-то гадости, похожей на масло. Словом, заразилась и она; схватила холеру и едва добралась домой, желтая, как воск, приносимый в дар мадонне, и с черными кругами под глазами, так что Мена, остававшаяся дома одна, расплакалась при одном только виде ее, а Лия побежала нарвать святой травы и листьев мальвы. Постилая ей кровать, Мена дрожала, как лист, хотя больная, сидя на стуле, смертельно усталая, с желтым лицом и черными кругами под глазами, и пыталась говорить:

— Это ничего, не пугайтесь; когда я лягу в кровать, все пройдет, — и сама еще старалась помочь, но с каждым мгновением теряла силы и снова садилась.

— Дева святая, — шептала Мена, — дева святая! И мужчины-то все в море!

Лия дала волю слезам.

Когда хозяин ’Нтони с внуками возвращался домой и увидел прикрытую дверь и свет через ставни, он Схватился за волосы. Маруцца уже лежала в кровати, и в этот час и в темноте глаза ее казались пустыми, точно их высосала смерть, а губы были черные, как уголь. В то время после заката солнца по селу не ходили ни врач ни аптекарь, и даже соседки из страха перед холерой запирали двери и все щели заклеивали изображениями святых. Поэтому никто, кроме своих, куме Маруцце помочь не мог, и бедняжки метались по дому, как безумные, видели, как она умирает на этой жалкой кровати, не знали, что делать, и бились головой о стену. Тогда Длинная, понимая, что надежды больше нет, пожелала, чтобы ей положили на грудь маленький кусочек ваты со святым елеем, купленным ею на пасху, и попросила, чтобы свечу оставили гореть, как было, когда умирал хозяин ’Нтони, потому что она хотела всех видеть у своей постели и наглядеться на каждого по очереди своими широко раскрытыми, уже не видевшими глазами. Лия плакала так, что, глядя на нее, разрывалось сердце; и все остальные, бледные, как полотно, смотрели друг на друга, точно ища помощи, и делали страшные усилия, чтобы не разрыдаться у постели умирающей, которая все же отлично замечала это, хотя уже и не видела больше и, умирая, жалела бедняжек, которые остаются такими безутешными. Хриплым голосом она называла по имени каждого, одного за другим, и, точно собираясь передать им сокровище, хотела поднять руку, которой уже не могла больше шевельнуть, чтобы благословить их.

— ’Нтони! — повторяла она голосом, который уже больше не был слышен, — ’Нтони, тебе, как старшему, поручаю этих сироток!

И слыша, как она говорила, все остальные не могли удержаться от слез и рыданий, хотя она была еще жива.

Всю ночь провели так у жалкой кровати, на которой Маруцца уже больше не двигалась, пока свеча не начала мигать и, наконец, тоже угасла, а рассвет вошел в окно бледный, как умершая, лицо которой исхудало и вытянулось, как нож, а губы были черны. Но Мена без конца целовала ее в губы и разговаривала с ней, точно она могла услышать. ’Нтони, рыдая, бил себя в грудь;

— О, мама, зачем вы ушли раньше меня, а я хотел еще вас бросить!

У Алесси так и осталась перед глазами его мама, с этими белыми волосами и этим желтым и заострившимся, как нож, лицом, которое он видел перед собой и тогда, когда и у него самого волосы побелели.

Уже было не рано, когда пришли за Длинной и быстро-быстро унесли ее, и никто не, подумал навестить семью умершей; каждый заботился о своей шкуре, и даже дон Джаммарья остался на пороге, когда кропил святой водой, и подбирал полы своей туники святого Франциска, как настоящий монах-эгоист, каким он и был, по уверению аптекаря. Он, напротив, если бы только ему принесли рецепт врача на какое-нибудь лекарство, открыл бы аптеку и ночью, потому что не боялся холеры; и говорил также, что глупо думать, будто холеру разбрасывают по улицам и у дверей домов.

— Это доказывает, что сам он и распространяет холеру, — нашептывал дон Джаммарья. Поэтому на селе хотели было прикончить аптекаря, но он принимался хохотать, как курица, совсем так, как это делал дон Сильвестро, и говорил:

— Это я-то, республиканец! Будь я чиновник или кто-нибудь из тех, что гнут колени перед правительством, ну, тогда разговор другой!..

А Малаволья остались одни у пустой и жалкой кровати.

После того как унесли Длинную, они некоторое время не открывали дверей. К счастью, в доме были бобы, дрова и масло, потому что хозяин ’Нтони действовал, как муравей в хорошую пору, не то они умерли бы с голоду, никто ведь не приходил посмотреть, живы они или умерли. Потом, мало-по-малу, еще не совсем придя в себя, они стали надевать на шею черный платок и с бледными лицами, точно улитки после бури, выходить на улицу. Кумушки издали спрашивали, как случилось несчастье; почему это кума Маруцца попала одна из первых. А когда мимо проходил дон Микеле или другой кто-нибудь из тех, что ели королевский хлеб и носили шляпу с галунами, на них смотрели сверкающими глазами и бежали запираться в домах. Все село было в смятении, и на улицах не видно было даже и куриц; притаился даже мастер Чирино и перестал звонить в полдень и к вечерне, потому что и он тоже ел хлеб общины, за двенадцать тари в месяц был сторожем коммунального здания и теперь боялся, что и ему попадет, как приспешнику правительства.

Улицей теперь завладел дон Микеле, так как Пиццуто, дон Сильвестро и все остальные попрятались со страху, как кролики, и он один теперь только и разгуливал перед запертой дверью Цуппиды. К сожалению, его видели только Малаволья, которым терять уже было нечего, почему они и сидели неподвижно на пороге, опершись подбородком на руки, и поглядывали на прохожих. Чтобы не терять времени попусту, и раз все остальные двери были закрыты, дон Микеле посматривал на Святую Агату, и делал он это еще для того, чтобы показать этому мальчишке ’Нтони, что он не боится никого на свете. А кроме того Мена, такая бледная, действительно, казалась точь в точь Святой Агатой; да и сестренка в своем черном платочке тоже начинала становиться красивой девушкой.

Бедной Мене казалось, что ей свалилось на плечи сразу двадцать лет. Теперь она обращалась с Лией, как Длинная с нею самой; ей казалось, что она должна держать ее под крылышком, как наседка, и что весь дом у нее на руках. Когда мужчины отправлялись в море, она привыкла оставаться одна с сестренкой и видеть всегда перед глазами опустевшую кровать. Если у нее не было дела, сцепив руки, она садилась и глядела на эту пустую кровать, и чувствовала тогда, что мама ее, действительно, покинула; а когда на улице говорили:

— Умерла такая-то; умерла еще и такая-то, — Мена думала:

«Вот так же говорили: умерла Длинная, и оставили ее одну с этой бедной сироткой, на которой, как и на ней, теперь черный платочек».

От времени до времени, молча и с вытянутыми лицами, приходили на цыпочках Нунциата или двоюродная сестра Анна, становились на пороге и, спрятав руки под передником, глядели на пустынную улицу. Те, кто возвращался с моря, шли торопливо, с опаской, взвалив сети на плечи, а повозки не останавливались даже перед трактиром.

Кто знает, где теперь катится повозка кума Альфио, и не умирает ли он в эту минуту от холеры где-нибудь под забором, бедняга, у которого нет никого на свете. Оглядываясь вокруг, проходил иногда с отощавшим лицом Пьедипапера или дядюшка Крочифиссо, у которого добро было рассеяно повсюду, и он ходил и щупал пульс у своих должников, потому что, если они умирали, они обкрадывали его. Святые дары тоже торопливо проносил дон Джаммарья с подобранными полами сутаны, и босой мальчуган звонил в колокольчик, потому что мастер Чирино больше не показывался. Этот колокольчик на пустынных улицах, где не пробегала и собака, и где даже дон Франко держал свою дверь наполовину закрытой, заставлял сердце сжиматься.

Единственным человеком, который бродил и день и ночь, была Сова; с седыми и растрепанными волосами, она садилась возле дома у кизилевого дерева или поджидала лодку на берегу, и даже холера ее не брала, бедняжку.

И приезжие разлетались, как птицы, при наступлении зимы, и рыбу покупать было некому. Поэтому все говорили:

— После холеры наступит голод.

Хозяину ’Нтони пришлось тронуть деньги, отложенные. на покупку дома, и он видел, как тают сольдо за сольдо. Но он думал только о том, что Маруцца умерла не в своем доме, и это не выходило у него из головы.

Видя, как тратятся деньги, ’Нтони тоже покачивал головой.

Наконец, когда холера кончилась, и из денег, скопленных с таким трудом, осталась едва половина, он снова заговорил, что дальше так тянуть нельзя, и что это за жизнь, когда, что ни делаешь, все рушится; что лучше попытаться одним ударом сразу освободиться от всех несчастий, и что он не хочет оставаться среди этой свинской нищеты, в которой умерла его мать.

— А ты забыл, что твоя мать поручила тебе Мену? — говорил ему хозяин ’Нтони.

— Чем я могу помочь Мене, если останусь здесь, сами скажите!

Мена посмотрела на него робкими глазами, но в них отражалась ее любовь, точь в точь, как у ее матери, и не смела проронить и слова. Но однажды, прижимаясь к дверному косяку, она набралась решимости и сказала:

— Мне не нужна помощь, лишь бы ты не оставил нас одних. Теперь, когда нет больше мамы, я чувствую себя, как рыба без воды, и остальное мне все равно. Но мне жаль эту сиротку, которая останется совсем одна на свете, если ты уйдешь, как Нунциата, когда ушел ее отец.

— Нет! — сказал ’Нтони, — нет! Я не могу тебе помочь, если у меня самого ничего нет. Поговорка говорит: «сам себе сперва помоги, и тогда моей помощи жди». Когда я сам заработаю кое-что, тогда я вернусь, и мы все заживем.

Лия и Алесси выпучили глаза и испуганно смотрели на него; но дед опустил голову на грудь:

— Теперь у тебя нет больше ни отца ни матери, и ты можешь делать, что вздумается! — сказал он ему, наконец. — Пока я жив, об этих детях буду заботиться я, а когда меня больше не будет, бог не оставит их.

Так как ’Нтони собирался уезжать во что бы то ни стало, Мена стала приводить в порядок все его вещи, как это сделала бы мать, и думала, что там, в чужом краю, у брата ее не будет никого, кто бы позаботился о нем, как и у кума Альфио Моска. И в то время, как она шила ему рубашки, чинила брюки, мысли ее были далеко-далеко, вспомнилось все прошлое, и было невыносимо тяжело на сердце.

— Я не могу больше проходить мимо дома у кизилевого дерева, — говорила она, садясь рядом с дедом, — я чувствую, как к горлу подступает комок и душит меня; сколько несчастий стряслось после того, как мы ушли оттуда!

И когда приготовляла брату его вещи, так плакала, точно расставалась с ним навсегда. Наконец, когда сборы были закончены, дед позвал своего мальчика, чтобы дать ему последнее наставление и последние советы, потому что ему придется ведь жить только своей головой, и с ним не будет близких, которые сказали бы ему, как поступить, или погоревали вместе; дал ему на всякий случай немного денег и свой плащ, подбитый мехом, потому что сам он теперь стар, и плащ ему уж не понадобится.

Видя, что старший брат занят приготовлениями к отъезду, дети тихонько ходили за ним по пятам и не смели сказать ему и слова, точно он уже стал им чужим.

— Так ушел и мой отец, — сказала наконец Нунциата, которая тоже пришла проститься с ним и стояла на пороге. И никто больше не проронил ни слова.

Соседки одна за другой приходили прощаться с кумом ’Нтони и потом стояли и ждали его на улице, чтобы увидеть, как он уйдет. С тюком на спине и с сапогами в руках, он медлил, точно в последнюю минуту у него вдруг сразу ослабели и сердце и ноги. Он смотрел во все стороны, стараясь запечатлеть в памяти и дом, и деревню, и все окружающее, и лицо его было так же нахмурено, как и у остальных. Дед взял палку, чтобы проводить его до города. А Мена тихонько плакала в уголку.

— В дорогу! — сказал ’Нтони, — живей в дорогу! Я ведь иду, чтобы вернуться, в конце концов, как я вернулся тогда из солдатчины.

Потом, поцеловав Мену и Лию, простился с кумушками и тронулся в путь, а Мена побежала за ним вслед, протягивала к нему руки и, точно обезумев, среди громких рыданий, выкрикивала:

— Что теперь скажет мама? Что теперь скажет мама?

Как будто мать могла (видеть и говорить. Но Мена

повторяла то, что ей больше всего врезалось в память, когда ’Нтони как-то говорил, что хочет уходить, и она видела, что мать каждую ночь плакала, а утром, оправляя кровать, находила подушку мокрой насквозь.

— Прощай, ’Нтони! — стараясь бодриться, закричал ему вслед. Алесси, когда брат был уже далеко; тогда принялась кричать и Лия.

— Так уходил и мой отец, — сказала в заключение остававшаяся в дверях Нунциата.

’Нтони обернулся на повороте с Черной улицы, на глазах у него тоже были слезы, и помахал на прощанье рукой. Тогда Мена закрыла дверь и села в уголке вместе с громко плакавшей Лией.

— Теперь еще одним меньше стало в доме! — сказала она. — И, если бы мы жили в доме у кизилевого дерева, он казался бы пустым, как церковь.

Когда вот так, один за другим, уходили все, кто ее любил, она, на самом деле, чувствовала себя рыбой, оставшейся без воды. А Нунциата, которая была тут же со своими малютками на руках, все повторяла:

— Так уходил мой отец!