Люди толковали, что Лия ушла жить с доном Микеле; терять Малаволья было уже нечего, а дон Микеле мог, по крайней мере, дать ей кусок хлеба. Хозяин ’Нтони теперь уж совсем стал похож на клабищенскую сову и только и делал, что топтался по дому, то туда, то сюда, скрюченный вдвое, с желтым, как прокуренная трубка, лицом, и. ни к селу ни к городу сыпал поговорками: «Упавшему дереву — топор! топор!» — «В воду упал, поневоле искупаешься!» — «На тощую лошадь — и мухи!» — А когда его спрашивали, почему он всегда бродит, он говорил, что «голод гонит волка из леса», и что «голодная собака не боится палки»; но теперь, когда он дошел до такого состояния, его не слушали. Каждый говорил ему свое и интересовался, чего он ждет, — если старик прислонялся спиной к стене, тут, под колокольней, похожий на дядюшку Крочифиссо, когда тот поджидал, чтобы дать людям денег взаймы, или когда старик сидел за лодками, вытащенными на берег, точно у него в море был баркас, как у хозяина Чиполла; и хозяин ’Нтони отвечал, что ждет смерти, а она не идет за ним, потому что «у несчастного долгие дни». Про Лию никто в доме больше не говорил, даже Святая Агата, которая, если дома никого не было, чтобы отвести душу плакала тайком возле кровати матери. Теперь дом стал просторен, как море, и они в нем терялись. Деньги ушли вместе с ’Нтони; Алесси был всегда далеко, чтобы то тут, то там заработать на хлеб; и Нунциата из милости прибегала разводить огонь, когда Мена должна была в час вечерни итти за дедом и вести его за руку, как ребенка, потому что вечером он уже ничего не видел, хуже курицы.

Дон Сильвестро и другие на селе говорили, что Алесси лучше бы сделал, если бы отправил деда в убежище для бедных, — ведь он же теперь ни на что не годится; но это было единственное, чего бедняга боялся. Каждый раз, когда Мена отводила его за руку на солнце, и он сидел тут весь день, поджидая смерти, он думал, что его ведут в убежище, — таким он стал старым хрычем, и бормотал:

— А смерть все не приходит! — так что некоторые, смеясь, спрашивали его, куда же она девалась?

По субботам Алесси возвращался домой и приходил к нему считать деньги, заработанные за неделю, точно у деда был еще разум. Старик все время поддакивал, покачивая головой; и его заставляли самого прятать под матрацом скопленные деньги и, чтобы доставить ему удовольствие, говорили, что уж немного нехватает, чтобы сколотить опять, сколько нужно, на дом у кизилевого дерева, и что через год-другой они этого добьются.

Но старик упорно качал головой и твердил, что теперь уже им дома не нужно; лучше было бы, чтобы на свете никогда и не было дома Малаволья, раз все Малаволья раскиданы в разные стороны.

Однажды он отозвал Нунциату в сторону под миндальное дерево, в момент, когда никого не было, и будто хотел ей сказать что-то важное; но он только беззвучно шевелил губами и стоял, ища слов, и поглядывал по сторонам.

— А это правда, что говорили про Лию? — спросил он наконец.

— Нет! — отвечала Нунциата, сложив руки крестом, — нет, клянусь Оньинской мадонной, это неправда!

С опущенным на грудь подбородком, он принялся покачивать головой.

— Так почему же и она тоже убежала, почему убежала?

И он ходил и искал ее по дому, притворяясь, что потерял шляпу; ощупывал кровать и комод и молча усаживался у ткацкого станка.

— Ты знаешь? — спросил он наконец, — ты знаешь, куда она ушла?

Но Мене он ничего не сказал.

Нунциата не знала, по совести, как и никто другой на селе.

Однажды вечером на Черной улице остановился Альфио Моска с повозкой, в которую теперь был впряжен мул, из-за чего он и схватил в Бикокке лихорадку и едва не умер, так что лицо у него было желтое, а живот большой, как бурдюк; но мул был жирный и с лоснящейся шерстью.

— Помните, как я уезжал в Бикокку? — говорил он, — вы еще тогда жили в доме у кизилевого дерева. Теперь все переменилось. «Наш мир совсем, как круг: тот вверх плывет, а тот идет ко дну»!

На этот раз, даже по случаю счастливого возвращения, не могли угостить его стаканом вина. Кум Альфио знал, где Лия; он собственными глазами видел ее, и ему казалось, точно он видит куму Мену, когда, бывало, они переговаривались из окна в окно. И он с таким видом посматривал кругом на мебель и стены, точно его придавила тяжелая повозка, и он тоже, совсем молча, сидел у стола, на котором ничего не было и за который уже никто не садился, чтобы вечером закусить, — Ну, так я иду! — повторял он, заметив, что с ним никто не разговаривает. — Когда человек уходит с родины, лучше ему не возвращаться, потому что у всего другой вид становится, пока он далеко, и сами лица, которые смотрят на него, изменились, и кажется, что и он здесь стал чужим.

Мена продолжала молчать. А Алесси рассказал ему, что, когда накопит немного денег, собирается жениться на Нунциате, и Альфио ответил, что он хорошо делает, если у Нунциаты тоже есть немножко денег, и что она хорошая девушка, и все на селе считают ее такой. Так даже и родные забывают тех, кого сейчас нет больше, и каждый на этом свете создан, чтобы тащить повозку, которую дал ему господь, как осел кума Альфио, который, кто знает, что теперь делает, когда перешел в другие руки.

У Нунциаты тоже было свое приданое, так как братишки ее начинали зарабатывать кое-какие сольди, а она не хотела покупать себе ни золота ни белых платьев, и говорила, что эти вещи сделаны для богатых, а белое платье ей не к лицу, пока она еще не выросла.

Но она выросла и превратилась в девушку, высокую и тоненькую, как ручка у метлы, с черными волосами и добрыми-добрыми глазами, и, когда она усаживалась на пороге с возившимися возле нее проказниками, казалось, что она вспоминает еще своего отца, каким он был в тот день, когда бросил их, и все беды, с которыми боролась до сих пор вместе с братишками, которые цеплялись за ее юбку. Видя, как она вместе с ними выкарабкивается из всяких бед, такая слабенькая и тоненькая, точно ручка от метлы, — каждый ей кланялся и охотно останавливался поболтать.

— Деньги-то у нас есть, — сказала она куму Альфио, который считался почти своим, так давно его знали. — На праздник всех святых мой брат идет в мальчики к массаро Филиппо, а младший начнет работать у хозяина Чиполла: Когда я устрою еще и Тури, я выйду замуж; но нужно подождать, чтобы годы мне вышли и отец дал согласие.

— А ты думаешь, что отец твой еще жив? — сказал Альфио.

— Если бы он вернулся теперь, — своим нежным и таким спокойным голосом ответила Нунциата, сложив руки на коленях, — он уже не ушел бы, потому что теперь у нас есть деньги.

Тогда кум Альфио снова сказал Алесси, что тот хорошо делает, что берет Нунциату, если у них есть немного денег.

— Мы купим дом у кизилевого дерева, — добавил Алесси, — и дед будет жить с нами. Когда вернутся и другие, и они останутся; а если вернется отец Нунциаты, найдется место и ему.

Про Лию не было сказано ни слова; но о ней думали все трое, глядя на огонь и сложив на коленях руки.

Наконец кум Моска собрался уходить, потому что мул его тряс бубенчиком, точно и он знал ту, кого кум Альфио встретил на этой улице и кто больше уже не ждал его в доме у кизилевого дерева.

Зато дядюшка Крочифиссо давно поджидал, чтобы Малаволья пришли к нему насчет этого дома у кизилевого дерева, который никто не покупал, точно он был проклят, и который оставался у него на плечах; поэтому, как только он узнал, что в деревню вернулся Альфио Моска, тот самый, которому он собирался переломать ребра, когда ревновал его к Осе, он отправился просить его помочь, чтобы Малаволья закончили с ним дело. Когда он теперь встречал его на улице, он кланялся ему и пытался даже, чтобы поговорить с ним об этом деле, послать к нему Осу, да и кто знает, не вспомнят ли они к тому же старую любовь, и, быть может, тогда куму Моска удастся снять с его плеч этот крест! Но эта сука Оса не хотела и слышать про кума Альфио, да и ни про кого не хотела слышать, раз у нее был свой муж и ока была хозяйкой в доме, и она не сменяла бы дядюшку Крочифиссо и на Виктора Эммануила во плоти, даже если бы ее волокли за волосы!

— Все несчастья валятся на меня, — жаловался дядюшка Крочифиссо; и шел к куму Альфио изливать душу, и бил себя в грудь и, как перед духовником, каялся, что когда-то готов был заплатить десять лир, чтобы ему палками переломали ребра.

— Ах, кум Альфио, если бы вы знали, какое несчастье обрушилось на мой дом! Я не сплю и не ем, то и дело расстраиваюсь, и ни на один байокко я больше не хозяин в своем добре, и это после того, как я всю свою жизнь из кожи лез и отнимал у себя изо рта хлеб, чтобы по одному сольдо скопить все, что у меня есть. Видеть мне больно, что все мое нажитое попало в руки этой змеи, и она делает с ним, что только ей вздумается, и я даже не могу избавиться от нее судом, потому что ее не соблазнить и самому сатане, и она так меня любит, что я не избавлюсь от нее, пока не издохну, если только не закрою глаза от отчаяния!

— Вот что я говорил здесь куму Альфио, — продолжал дядюшка Крочифиссо, заметив подходившего хозяина Чиполла, который, как собака мясника, слонялся по площади с тех пор, как в дом к нему вошла эта другая оса — Манджакаруббе. — Прямо нельзя дома оставаться, если не хочешь подохнуть от злости. Из нашего дома выгнали они нас, эти стервы; поступили, как хорек с кроликом! Женщины посланы в мир в наказание за наши грехи. Без них лучше бы жилось! Кто бы сказал? а? хозяин Фортунато? Мы, которые жили в ангельском покое! Посмотрите, как устроен мир! Есть люди, которые с фонарем ищут этой сделки — брака, а кто заключил ее, хотели бы освободиться.

Хозяин Фортунато минутку тер себе подбородок и потом изрек:

— Брак — это как мышеловка; те, кто в нее попал, хотели бы выйти, а Другие вертятся вокруг, чтобы войти.

— Мне они кажутся сумасшедшими. Посмотрите на дона Сильвестро, чего ему еще нехватает? А он, говорят, вбил себе в голову заставить Цуппиду упасть к его ногам; и, если кума Венера не найдет ничего лучшего, придется позволить ей упасть!

Хозяин Чиполла продолжал потирать себе подбородок и молчал.

— Слушайте-ка, кум Альфио, — продолжал Деревянный Колокол, — помогите мне сделать с Малаволья это дело насчет дома, пока у них есть деньги, а я вас отблагодарю за то, что вы походите, сапоги вам куплю!

Кум Альфио хотел говорить об этом с Малаволья, но теперь уж хозяин ’Нтони качал головой и отвечал Отказом.

— Теперь нам нечего делать с домом, потому что Мена не может больше выйти замуж, и из семьи Малаволья никого не осталось. Я еще тут, потому что у несчастных долгие дни. Но, когда я закрою глаза, Алесси женится на Нунциате и уйдет из этих мест.

Но даже и он тоже собирался уйти. Большую часть времени он проводил в постели, как рак под камнями, и, кашляя, лаял хуже собаки.

— Что мне еще делать тут? — бормотал он; и ему казалось, что он ворует похлебку, которую ему давали. Напрасно Алесси и Мена старались разубедить его. Он отвечал, что ворует у них и время, и похлебку, и требовал, чтобы ему считали деньги, которые были спрятаны под матрацом, и, если видел, что они понемногу тают, бормотал:

По крайней мере, если бы меня не было, вы столько бы не тратили. Теперь мне здесь уже нечего делать и я могу уходить.

Дон Чиччо, приходивший щупать ему пульс, утверждал, что лучше отвезти его в больницу, потому что здесь он без толку только мучил себя и других. С угасшими глазами слушал бедняга, что говорили другие, и боялся, что его отправят в убежище. Алесси и слушать не хотел об убежище и говорил, что, пока хлеб есть, его хватит для всех; с другой стороны, и Мена тоже не соглашалась, и в хорошие дни выводила его на солнце, и, если ей не нужно было итти на прачечный плот, с прялкой усаживалась рядом с ним, пряла и, как детям, рассказывала ему сказки. Чтобы подбодрить его, она говорила ему также о том, что они станут делать, когда им немножечко повезет; рассказывала, что купят они тогда в Сан-Себастьяно теленка, а она уж добудет ему сена и корма на зиму. В мае его можно бы продать с барышом; и показывала деду еще свой выводок цыплят, которые приходили пищать к их ногам, на солнце, и рылись в пыли дороги. На деньги за цыплят она купит потом свинью, чтобы не пропадала шелуха с фиг и вода из-под похлебки, и вот к концу года выйдет, будто они клали деньги в копилку. Опираясь руками на палку, старик одобрительно качал головой и оглядывал цыплят. Он так внимательно слушал, бедняга, что под конец и сам стал говорить, что если бы у них был дом у кизилевого дерева, свинью можно было бы растить во дворе, потому что, когда есть мясник кум Назо, это — заработок верный. В доме у кизилевого дерева есть и хлев для теленка, и навес для корма, и все, что нужно; понемножку он начинал вспоминать и оглядывался кругом мертвыми глазами, упираясь подбородком на палку. Потом вполголоса спрашивал внучку:

— Что говорил дон Чиччо про больницу?

Тогда Мена прикрикнула на него, как это делают с детьми, и ответила:

— Почему вы думаете об этом?

Он замолчал и тихо-тихо слушал все, что говорила девушка. Но потом снова стал повторять:

— Не надо меня отсылать в больницу, потому что я не привык.

Наконец он уже не вставал больше с кровати, и дон Чиччо говорил, что теперь уж ему, на самом деле, пришел конец и он ни на что больше не нужен, потому, что может в этой кровати пролежать еще годы, а Алесси или Мена и Нунциата должны терять свои рабочие дни, чтобы сторожить его; не то его могут съесть свиньи, если найдут дверь открытой.

Хозяин ’Нтони отлично понимал все, что говорилось, потому что смотрел всем в лицо, каждому по очереди, такими глазами, что больно их было видеть; и, едва доктор вышел, но продолжал еще разговаривать на пороге с плакавшей Меной и с Алесси, который отказывался и топал ногами, дед сделал знак Нунциате, чтобы она подошла к кровати, и тихо сказал ей.

— Будет лучше, если вы меня отправите в больницу; тут я съедаю ваш недельный заработок. Отправь меня, когда не будет дома Мены и Алесси. Они откажутся, потому что у них доброе сердце Малаволья; но я съедаю ваши деньги на дом, и потом доктор сказал, что я могу тут пролежать годы. А мне здесь больше нечего делать. Но все-таки мне бы не хотелось жить годы, там, в больнице.

Нунциата тоже принялась плакать и отказывалась, так что все соседи злословили, что они задирают нос, когда им нечего есть. Они стыдились, видите ли, отправить деда в больницу, а ведь остальные из семьи были кто где, да где еще!

А Святоша целовала медальку, которую она носила на груди, чтобы поблагодарить мадонну, защитившую ее от опасности, в которую впала сестра Святой Агаты, как и многие другие.

— Они должны были бы отправить этого бедного старика в больницу, чтобы ему раньше смерти не оказаться в чистилище, — говорила она. — Отец ее, по крайней мере, с тех пор, как стал инвалидом, ни в чем не нуждается и он у нее всегда на пороге.

— И даже помогает вам! — добавлял Пьедипапера. — Такого инвалида нужно ценить на вес золота! Точно нарочно сделан для дверей трактира, такой, как он есть, слепой и весь скрюченный. Вы должны бы молить мадонну, чтобы он прожил сто лет. Да и во что он обходится вам ?

У Святоши были основания целовать медальку; никто ничего не мог про нее сказать; с тех пор, как уехал дон Микеле, перестал показываться и массаро Филиппо, и люди говорили, что он не умел обходиться без помощи дона Микеле. Теперь от времени до времени приходила скандалить перед трактиром жена Чингьялента и, упершись кулаками в боки, кричала, что Святоша отнимает у нее мужа; поэтому, когда ее муж возвращался домой, ей попадало вожжой, так как Чингьялента продал мула и не знал, что делать с вожжами, и из-за криков соседи ночью не могли сомкнуть глаз.

— Это не годится! — говорил дон Сильвестро, — вожжи делаются для мула. Кум Чингьялента — грубый человек.

Такие вещи он начинал говорить, когда тут была кума Венера Цуппида, которая, с тех пор как рекрутский набор увел всех молодых парней округи, стала постепенно приручаться.

— Домашние дела про каждого и остаются! — отвечала Цуппида, — если вы это говорите потому, что злые языки кричат, будто я колочу своего мужа, я вам отвечу, что вы ничего не знаете, хотя грамоту и знаете. Но, в конце концов, каждый у себя дома делает, что хочет. Мой муж — хозяин! — Пусть их говорят, — отвечал ее муж. — Они ведь знают, что, если заденут меня, я наделаю из них соленых тоннов!

Теперь Цуппида всюду кричала, что глава дома — ее муж, и он волен выдать Барбару, за кого хочет, и что, если он желает отдать ее за дона Сильвестро, это значит, что он ему обещал ее — и уперся; а когда ее муж упрется, он хуже быка!

— Ну, да! — рассуждал дон Франко, задирая голову, — он уперся потому, что дон Сильвестро из тех, которые командуют.

С тех пор, как он побывал в суде среди всех этих полицейских, дон Франко стал сходить с ума еще больше прежнего и клялся, что больше не вернулся бы туда даже и с карабинерами. Когда дон Джаммарья в споре повышал голос, он готов был выцарапать ему глаза, красный, как петух, поднимался на цыпочки и загонял его вглубь лавки.

— Вы нарочно это делаете, чтобы компрометировать меня! — с пеной у рта кричал он ему в самое лицо; а если двое на площади спорили, он бежал и закрывал дверь, чтобы не попасть в свидетели.

Дон Джаммарья торжествовал; у этой зеленой спаржи было столько смелости, как у льва, потому что на плечах у него была ряса, и он, пряча в карман лиру в день, злословил правительство и говорил, что они заслуживают такое правительство, раз сделали революцию, и вот теперь приходят чужие люди отнимать у людей женщин и деньги. Он-то знал, про кого говорил, потому что от злости у него сделалась желтуха, а донна Розолина так бесилась, что даже похудела, в особенности после отъезда дона Микеле и когда все его гадости стали известны. Теперь она только и делала, что гонялась за обеднями и духовниками, и тут и там, до Оньины и Ачи Кастелло, и перестала заготовлять в прок помидоры и тоннов в масле, чтобы отдаться богу.

Дон Франко отводил тогда душу и, поднимаясь на цыпочки, принимался смеяться, как курица, на манер дона Сильвестро, и раскрывал обе половины двери, потому что за это не рисковал попасть в тюрьму; он говорил, что, пока священники будут существовать, все останется по-старому, и что, по его мнению, всё старое нужно уничтожить, — и размахивал при этом рукой, точно обрубал ею.

— А я хотел бы, чтобы все они погибли в пламени! — отвечал дон Джаммарья, который тоже знал, про кого он говорит.

Теперь аптекарь больше уже не произносил речей, а когда преходил дон Сильвестро, чтобы не компрометировать себя, отправлялся тереть в ступке свои мази. Ведь все те, кто знается с правительством и ест хлеб короля, все они люди, которых нужно остерегаться. И душу он отводил только с доном Джаммарья и с врачом Чиччо, когда тот оставлял своего осленка у аптеки и ходил щупать пульс у хозяина ’Нтони, а рецептов не писал, потому что говорил, что они ни к чему для этих бедных людей, у которых нет денег, чтобы выкидывать их.

— Почему же его тогда не отправляют в больницу, этого старика? — снова стали толковать кругом, — и зачем его держат дома на съедение блохам?

И вот, после всех этих пересудов, и доктор стал повторять, что он ездит попусту, и путешествия его ни к чему, а когда возле постели больного сидели кумушки, как кума Пьедипапера, двоюродная сестра Анна или Нунциата, всегда твердил, что старика съедят блохи. Хозяин ’Нтони не смел и пикнуть и лежал с бледным и изменившимся лицом. И когда кумушки судачили между собой до того, что даже у Нунциаты опускались руки, однажды, когда Алесси не было дома, он сказал:

— Позовите мне кума Моска, он сделает мне эту милость, отвезет меня на своей повозке в больницу.

Так хозяин ’Нтони и отправился в больницу на повозке Альфио Моска, который положил на нее тюфяк и подушки; но бедный больной, хотя и не говорил ничего, оглядывался во все стороны, пока его выносили, поддерживая подмышки, и повезли его в такой день, когда Алесси уехал в Рипосто, и под каким-то предлогом отправили Мену, — иначе они не отпустили бы его. На Черной улице, когда проезжали мимо дома у кизилевого дерева и пересекали площадь, хозяин ’Нтони продолжал смотреть во все стороны, чтобы запечатлеть в памяти каждую вещь. Альфио с одной стороны вел мула, а Нунциата, оставившая на попечение Тури теленка, индюшат и цыплят, шла по другую сторону, держа подмышкой узелок с рубашками. При виде проезжавшей повозки каждый выходил на порог посмотреть; и дон Сильвестро сказал, что они хорошо сделали, для этого-то община ведь и вносит свою долю на больницу; разразился бы проповедью и дон Франко, — она у него в голове уже была готова, — не случись" тут дона Сильвестро.

— По крайней мере этому бедняге будет покой! — заключил дядюшка Крочифиссо.

— «Нужда сбивает спесь», — ответил хозяин Чиполла; а Святоша прочитала за бедняжку «богородицу». Только двоюродная сестра Анна и кума Грация Пьедипапера утирали себе передником глаза, когда медленно проезжала повозка, подпрыгивая на камнях. Но кум Тино упрекнул жену:

— Что это ты мне устраиваешь тут слезы? Я, что ли, умер? Тебе-то что за дело!

Альфио Моска, ведя мула, рассказывал Нунциате, как и где он видал Лию, которая вся в Святую Агату, и ему самому все еще не верилось, что он видел ее своими глазами; и слова застревали у него в горле, когда, двигаясь по пыльной дороге, он рассказывал это, чтобы разогнать скуку.

— Ах, Нунциата, кто бы мог это сказать в те времена, когда мы переговаривались из двери в дверь, и светила луна, и беседовали на улице соседи, и весь день слышался этот стук ткацкого станка Святой Агаты; куры узнавали ее по одному звуку открывавшейся калитки, и Длинная звала ее на дворе; все это так слышно было из моего дома, точно делалось там внутри! Бедная Длинная! Теперь, видишь ли, когда у меня есть уже мул и все, чего я желал и чему я не поверил бы, если бы тогда ангел с неба спустился и сказал мне это, — теперь я всегда думаю о тех вечерах, когда задавал корм ослу и слышал ваши голоса, и видел свет в доме у кизилевого дерева, который заперт теперь, а, когда я вернулся, я не нашел ничего, что оставил, и кума Мена уж не той показалась мне. Когда человек уходит с родины, лучше ему не возвращаться. Знаешь, я все думаю теперь про бедного осла, который работал со мной столько времени и всегда шагал, в солнце или в дождь, опустив голову и повесив уши. Кто знает, куда его гонят теперь, и с каким грузом, и по каким дорогам, с еще ниже опущенными ушами, потому что и он чует носом землю, которая должна его принять, когда он состарится, бедное животное!

Хозяин ’Нтони, лежа на тюфяке, ничего не слышал, и над повозкой был устроен на палках полог, так что казалось, будто везут покойника.

— Для него лучше, что он уже ничего не слышит! — добавлял кум Альфио. — Он уже слышал про несчастье ’Нтони, и рано или поздно ему пришлось бы услышать, как кончила Лия.

— Он часто меня спрашивал об этом, когда мы бывали одни, — ответила Нунциата. — Он хотел знать, где она.

— Она пошла по стопам брата. Мы, бедняки, точно овцы, и вечно идем с закрытыми глазами, куда идут другие. Ты этого ему не говори, и никому на селе не говори, где я видел Лию, это было бы ударом ножа для Святой Агаты. Она меня, конечно, узнала, когда я проходил мимо двери, потому что побледнела сначала, а потом покраснела, а я погнал мула, чтобы скорей пройти мимо, и уверен, что бедняжке тогда приятнее было бы, чтобы мул прошел ей по животу, или чтобы ее везли вот так, на повозке, как мы везем, теперь ее деда. Теперь семья Малаволья распалась, и ты и Алесси снова должны ее создать.

— Деньги на обзаведение уже есть; в Иванов день продадим еще теленка.

— Молодцом! Вот, когда вы отложите деньги, не будет опасности потерять их в один день, как случилось бы, если бы подох теленок, помилуй господи! Теперь мы уж добрались до города, и ты можешь подождать, если не хочешь итти до больницы.

— Нет, я тоже хочу пойти; так я, по крайней мере, увижу, куда его положат, и он тоже до последней минуты будет меня видеть.

Хозяин ’Нтони мог ее видеть до последней минуты, и, когда Нунциата с Альфио Моска тихо-тихо уходили по огромной комнате, которая казалась церковью, он провожал их глазами; потом повернулся на другой бок и больше не двигался. Кум Альфио и Нунциата влезли в повозку, свернули тюфяк и полог и по длинной пыльной дороге молча поехали назад.

Алесси бил себя кулаками по голове и рвал на себе волосы, когда не застал больше деда на его кровати и увидал, что ему возвращают свернутый тюфяк; он накинулся на Мену, точно она отправила старика из дома. Но кум Альфио говорил ему:

— Что вы хотите! Дом Малаволья теперь разрушен, и нужно, чтобы заново построили его вы, другие!

Он хотел опять начать рассказ про первое обзаведенье и про теленка, о чем они дорогой болтали с девушкой; но Алесси и Мена не слушали его. Опустив голову на руки, с неподвижными и блестящими от слез глазами, они сидели на пороге дома, где теперь уж по-настоящему были одни. Кум Альфио в эту минуту пытался утешить их воспоминаниями о том, каким был прежде дом у кизилевого дерева, когда они переговаривались из дверей в двери, при луне, и целый день слышался стук ткацкого станка Святой Агаты, и клохтанье кур, и голос Длинной, которая всегда была занята делом. Теперь вое изменилось, и, когда человек уходит с родины, лучше ему не возвращаться, потому что и сама дорога не кажется уже прежней, когда тут не прогуливаются уже ради Манджакаруббе и не показывается даже дон Сильвестро, в ожидании, что Цуппида упадет к его ногам, а дядюшка Крочифиссо заперся в доме, чтобы охранять свое добро или драться с Осой, и даже столько споров не слышно в аптеке с тех пор, как дон Франко увидел правосудие у самой своей рожи, и, чтобы читать газеты, забирается теперь в угол, а душу отводит — целый день толча в ступке, лишь бы скоротать время. И хозяин Чиполла не просиживает больше церковных ступеней, после того как потерял покой.

В один прекрасный день разнеслась весть, что хозяин Фортунато женился, чтобы на зло ему его добром не могла пользоваться Манджакаруббе; поэтому он перестал просиживать ступени и взял себе в жены Цуппиду.

— А еще говорил мне, что брак — мышеловка! — разворчался тогда дядюшка Крочифиссо. — Вот и доверяйся людям!

Завистливые девушки говорили, что Барбара вышла замуж за своего деда. Но люди серьезные, как Пеппи Назо и Пьедипапера и еще дон Франко, шептали:

— Это кума Венера выиграла ставку у дона Сильвестро; это большой удар для дона Сильвестро, и ему лучше отсюда уехать. Ну, уж горожане эти, бродяги! Чужаки тут никогда не могли пустить корней. С хозяином Чиполла дон Сильвестро не посмеет тягаться!

— Что он воображал себе! — подбоченившись, кричала кума Венера, — хотел взять мою дочь измором! Теперь распоряжаюсь я, и я показала это моему мужу. Хорошая собака из корыта ест; чужаков мы не хотим в доме. Было время, что на селе лучше жилось, когда из чужих мест люди не приходили записывать на бумаге все куски, которые мы едим, как этот дон Сильвестро, или толочь цветы мальвы в ступке и жиреть, высасывая кровь из сельчан. Тогда все друг друга знали, и было известно, кто чем занимается и чем всегда занимались отец и дед, и даже то, что ели, и, когда человек проходил, знали, куда он идет, и виноградники принадлежали тем, кто здесь родился, и рыбу не ловил, кто попало. Тогда люди не разбегались туда и сюда, и не отправлялись умирать в больницу.

Так как все переженились, и Альфио Моска хотел бы взять себе в жены Мену, которую никто уж не хотел с тех пор, как дом Малаволья разрушился, и кума Альфио можно было бы назвать прекрасной партией для нее, раз у него был мул; и вот, в воскресенье, усевшись с ней перед домом, прислонясь к стене и, чтобы скоротать время, ломая на мелкие кусочки прутья изгороди, он для собственного ободрения перебирал в голове все доводы. Она тоже смотрела на прохожих, и так они праздновали воскресный день.

— Если вы еще хотели бы выйти за меня замуж, кума Мена, — наконец произнес он, — я-то готов!

Бедная Мена даже не покраснела, когда услышала, что кум Альфио угадал, что она хотела бы за него выйти замуж еще тогда, когда ее собирались отдать за Брази Чиполла, — таким далеким казалось ей это время, и она сама уже не чувствовала себя прежней.

— Теперь я старая стала, кум Альфио! — ответила она, — мне уж не годится выходить замуж, — Если вы старая, то и я старый, потому что я был старше вас, когда мы переговаривались из окошка, и мне кажется, что это было вчера, так это у меня живо в сердце. А прошло, должно быть, больше восьми лет. И теперь, когда женится ваш брат Алесси, вы останетесь на улице.

Мена пожала плечами, потому что она привыкла покоряться воле божией, как двоюродная сестра Анна; и, видя это, кум Альфио продолжал:

— Так, значит, вы меня не любите, кума Мена, и извините меня, что я вам сказал, что хотел бы жениться на вас. Я знаю, что вы лучшего рода, чем я, и дочь хозяина; но сейчас у вас нет больше ничего и, если женится ваш брат Алесси, вы останетесь на улице. У меня есть мул и повозка, и у вас всегда был бы кусок хлеба, кума Мена. Но простите мне мою смелость!

— Вы не обидели меня, нет, кум Альфио; и я согласилась бы и тогда, когда еще у нас была «Благодать» и дом у кизилевого дерева, если бы мои родители захотели этого, и один бог знает, что у меня было на сердце, когда вы, вместе с повозкой и ослом, ушли в Бикокку, и мне кажется, что я все еще вижу свет в конюшне, и как вы складываете на повозку все свои пожитки во дворе, помните ?

— Конечно, помню! Так почему же вы не соглашаетесь теперь, когда у вас больше нет ничего, а у меня в повозке мул, вместо осла, и ваши родные не могли бы отказать?

— Теперь мне уж не годится выходить замуж, — снова сказала Мена, низко опустив голову и тоже ломая сухие стебельки. — Мне двадцать шесть лет, и пора замужества для меня уже прошла.

— Нет, вы не из-за этого не хотите согласиться! — повторял кум Альфио, и, как и она, низко опустил голову. — Причины вы не хотите мне сказать.

И так они сидели, молча и не глядя друг на друга, и ломали стебельки. Потом он поднялся, чтобы уйти, сгорбленный, точно от тяжести, и с опущенной головой. Мена провожала его глазами, пока он был виден, а потом посмотрела на противоположную стену и вздохнула.

Как и говорил Альфио Моска, Алесси взял себе в жены Нунциату и выкупил дом у кизилевого дерева.

— Мне уже не годится выходить замуж, — снова говорила Мена, — женись ты, раз твое время не ушло. — И так она поместилась в доме у кизилевого дерева, под крышей, как старые кастрюли, и со спокойным сердцем стала ждать детей Нунциаты, чтобы нянчиться с ними. Теперь у них были уже и куры в курятнике, и теленок в хлеву, и дрова и корм под навесом, и развешены были сети и всякие снасти, — все, как говорил хозяин ’Нтони; а Нунциата посадила снова в огороде и спаржевую, и простую капусту своими руками, такими маленькими, что не верилось, как эти руки могли заготовить для выбелки столько холста, и как у нее могли родиться такие толстые и розовые малыши, которых Мена носила на руках по соседству, так что, когда она няньчила их, казалось, что она сама произвела их на свет.

Кум Моска покачивал головой, когда она проходила мимо, и отворачивался, горбясь, точно от тяжести.

— Вы не сочли меня достойным этой чести! — сказал он ей, наконец, когда не мог уже больше вытерпеть, и когда сердцу его стало еще тяжелее, чем спине. — Я не достоин услышать, что мне скажут — да!

— Нет, кум Альфио, — ответила Мена, чувствуя, как к горлу ее подступают слезы. — Клянусь этой чистой душой, которую держу на руках! Это не потому. Но я уже не могу выйти замуж.

— Почему вам уже не годится выходить замуж, кума Мена?

— Нет, нет! — повторяла кума Мена, чуть не плача. — Не заставляйте меня говорить вам, кум Альфио. Не заставляйте говорить! Если я теперь выйду замуж, люди снова станут толковать про мою сестру Лию, потому что после того, что случилось, никто не решился бы жениться на одной из Малаволья. Вы первый будете раскаиваться. Оставьте меня, потому мне уж не к лицу выходить замуж, и успокойте ваше сердце.

— Вы правы, кума Мена! — ответил кум Моска, — об этом я не подумал. Проклятая судьба, которая послала столько несчастий!

Так кум Альфио успокоил свое сердце, а Мена, как будто и у нее было спокойно на сердце, продолжала носить на руках племянников и убирать мансарду на тот случай, если бы возвратились другие, тоже родившиеся здесь, — как будто они отправились путешествовать с тем, чтобы вернуться обратно! — замечал Пьедипапера.

Между тем хозяин ’Нтони отправился в то дальнее путешествие, дальше Триеста и Александрии в Египте, из которого уж не возвращаются; если случайно упоминалось его имя в беседе, когда они отдыхали, подсчитывая, сколько заработали за неделю, и строили планы на будущее, сидя в тени кизилевого дерева или с тарелкой на коленях, — сразу умолкала болтовня, и всем казалось, что они видят перед собой бедного старика, как видели его в последний раз, когда пришли навестить его в этой огромной комнате с рядами кроватей, так что приходилось отыскивать его, чтобы найти, а дед, как душа в чистилище, ждал их, уставившись глазами на дверь, хотя почти ничего и не видел, и начинал их ощупывать, чтобы убедиться, что это они, и потом больше ничего не говорил, хотя по лицу его было видно, что ему много надо сказать, и сердце щемило от страдания, которое отражалось на его лице и которого он не мог высказать словами. Когда позднее они рассказали ему, что дом у кизилевого дерева выкупили и снова хотят увезти его в Треццу, он отвечал — да! да! глаза его заблестели, и он почти сложил рот в улыбку, — в улыбку людей, которые больше уже не улыбаются или улыбаются в последний раз, и улыбка эта вонзается вам в сердце, как нож. И так случилось, что, когда в понедельник Малаволья, на повозке кума Альфио, вернулись за дедом, они уже не застали его.

Вспоминая все это, забывали про ложку в тарелке и думали, и думали обо всем, что случилось в прошлом и что казалось темным-темным, точно происходило в тени кизилевого дерева.

Приходила ненадолго с прялкой двоюродная сестра Анна посидеть у соседок; у нее уже были белые волосы, и она говорила, что забыла, как и смеются, потому что ей некогда было быть веселой со всей этой семьей на плечах и с Рокко, которого целые дни приходилось искать повсюду — и на улицах, и перед трактиром, и гнать домой, как отбившегося теленка. В семье Малаволья тоже было двое отбившихся; Алесси ломал себе голову над вопросом, где они могут быть, там, на этих дорогах, выжженных солнцем и белых от пыли, если, спустя столько времени, не могут вернуться на родину.

Однажды вечером, в поздний час, за дворовой калиткой залаяла собака. Сам Алесси пошел открывать и не узнал ’Нтони, с плетеным мешком подмышкой вернувшегося домой, — так он изменился, был покрыт пылью и оброс длинной бородой. Когда он вошел и сел в уголок, ему почти даже не смели радоваться. Он казался уже не тем, что прежде, и водил глазами по стенам, как будто никогда их не видел; даже собака лаяла на него, потому что не знала его. Ему поставили на колени чашку, потому что он был голоден и хотел пить, и он молча, уткнувшись носом, съел похлебку, которую ему дали, как будто у него неделю и крошки не было во рту; но остальные не чувствовали голода, — так у них сжималось сердце. Потом, утолив голод и кое-как отдохнув, ’Нтони взял свой мешок и встал, чтоб уйти.

Алесси ничего не смел ему сказать, — так брат его изменился. Но, видя его снова с мешком, Алесси почувствовал, как у него сильно забилось сердце, а Мена растерянно спросила его:

— Ты уходишь?

— Да! — ответил ’Нтони.

— Куда же ты идешь? — спросил Алесси.

— Не знаю. Я пришел повидать вас. Но с тех пор, как я тут, похлебка стала для меня просто ядом. Дольше я не могу оставаться здесь, потому что все меня знают, вот почему я и пришел вечером. Я уйду далеко, где на хлеб заработаю и где никто не будет знать, кто я.

Остальные не смели и дышать, потому что сердце у них было как в тисках, и они понимали, что он хорошо делает, что так говорит. ’Нтони продолжал осматриваться и стоял на пороге, и не мог решиться уйти.

— Я дам вам знать, где буду! — сказал он, наконец, а, когда вышел во двор, под кизилевое дерево, стоявшее во мраке, сказал еще:

— А дед?

Алесси не ответил; Нтони также замолчал и немного погодя спросил:

— А Лию почему я не видел?

И, напрасно прождав ответа, добавил дрожащим, точно от холода, голосом:

— Умерла и она тоже?

Алесси и тут ничего не ответил; тогда ’Нтони, который с мешком в руках стоял под кизилевым деревом, присел было, потому что ноги его дрожали, но сразу же вскочил и пробормотал:

— Прощайте, прощайте! Вы сами видите, что я должен уйти!

Прежде, чем уйти, он хотел обойти дом, чтобы посмотреть, все ли на своем месте, как прежде; он, у которого хватило решимости покинуть этот дом и ударить ножом дона. Микеле, и жить в бедах, не решался теперь без зова проходить из комнаты в комнату. Алесси прочитал в его глазах желание и провел его в хлев, под предлогом показать теленка, купленного Нунциатой, жирного и с лоснящейся шерстью; а в углу хлева еще была и наседка с цыплятами; потом повел его в кухню, где сложил новый очаг, и в комнату рядом, где спала Мена с детишками Нунциаты, которые казались точно ее собственными. ’Нтони все осматривал и одобрительно качал головой, и говорил:

— Сюда и дед хотел еще поставить теленка; тут были наседки, а тут опали девочки, когда здесь еще была и та...

Но тут он ничего больше не добавил и молча смотрел вокруг влажными глазами. В это мгновенье мимо проходила Манджакаруббе, она звала с улицы Брази Чиполла, и ’Нтони сказал:

— Эта вот нашла себе мужа; и теперь, когда они кончат браниться, они пойдут в свой дом спать.

Остальные молчали, и все село было погружено в полную тишину, только слышался еще стук запиравшихся дверей. При этих словах Алесси набрался смелости сказать ему:

— Если бы и ты захотел, у тебя тоже был бы тут свой дом. Там поставлена кровать для тебя.

— Нет! — ответил ’Нтони. — Я должен уйти. Там стояла кровать мамы, которую она всю пропитала слезами, когда я хотел уходить. Помнишь — веселые беседы вечерами, когда солили анчоусы, и Нунциату, как она разгадывала загадки, и маму, и Лию, всех, кто сидел тут при свете луны, когда слышалась наша болтовня по всему селу, точно все мы были одной семьей? А я тогда еще ничего не знал и не хотел здесь оставаться, теперь же, когда я все знаю, я должен уходить.

Он говорил это, уставив глаза в землю и втянув голову в плечи. Тогда Алесси обнял его за шею.

— Прощай, — повторил ’Нтони. — Видишь, я был прав, что хотел уходить! Не могу я здесь оставаться. Прощайте, все меня простите!

И он ушел со своим мешком подмышкой; потом, когда он был далеко, посреди темной и пустынной площади, где все двери уже были заперты, он остановился послушать, закрывали ли дверь дома у кизилевого дерева, между тем как собака лаяла ему вслед и своим лаем говорила ему что он был один посреди села. Только море там, внизу между маячками, нашептывало ему свою обычную повесть, потому что у моря тоже нет родины, и оно принадлежит всем, кто захочет прислушаться к нему, с одного края до другого, где родится и умирает солнце, только в Ачи Трецца у него особая манера нашептывать, и его тотчас узнаешь и по клокотанию между скал, о которые оно разбивается, и по его голосу настоящего друга.

Тогда ’Нтони остановился посреди улицы и глядел на погруженное во мрак село, точно у него духу нехватало оторваться от него теперь, когда он уже все понял. Он уселся на стене виноградника массаро Филиппо.

Долго он так оставался и о стольком передумал, глядя на черневшее село и слушая море, шептавшее там, внизу. И он оставался до тех пор, пока не начали раздаваться различные, знакомые ему звуки, и голоса, окликавшие друг друга за дверями, и стук ставней, и шаги по темным улицам. На берегу, в глубине площади, стали мелькать огни. Он поднял голову, чтобы взглянуть на сиявших Трех Королей и Пуддару, какой он видел ее столько раз, предвещавшей зарю. Тогда он снова опустил голову на грудь и принялся думать о всей своей жизни.

Море понемногу начинало белеть, бледнели Три Короля, и дома, которые все знали друг друга, один за другим стали выступать из темноты улиц, с запертыми дверями только перед лавочкой Пиццуто горел фонарь, и Рокко Спату, засунув руки в карманы, харкал и плевался.

Скоро откроет дверь дядюшка Санторо, подумал ’Нтони, — присядет на пороге и тоже начнет свой рабочий день.

Снова он посмотрел на море, ставшее амарантовым, все усеянное парусниками, которые тоже начинали свой рабочий день, поднял мешок и сказал:

— Ну, теперь пора мне отправляться! Скоро начнут проходить люди.

Но первым из всех начал свой обычный день Рокко Спату.

Конец.