Рассечение Стоуна

Вергезе Абрахам

Часть четвертая

 

 

Глава первая

«Велкам вагон»

[89]

«Боинг-707» «Восточноафриканских Авиалиний», уносящий меня из Найроби, пилотировал капитан Гетаче Селассие — ничего общего с императором. Спокойный голос капитана я слышал в течение короткой ночи дважды. Благодаря своей работе он находился ближе к Богу, чем самый высокопоставленный священник. Он был первый из трех командиров воздушных судов, пронесших меня через девять часовых поясов.

Рим.

Лондон.

Нью-Йорк.

Ритуал иммиграции и досмотра багажа в аэропорту имени Кеннеди промелькнул так быстро, словно его и вовсе не было. Где вооруженные солдаты? Где собаки? Где длинные очереди? Где обыски? Где столы, на которые вываливается содержимое чемоданов? Я прошел по облицованным мрамором коридорам, проехался вверх-вниз на эскалаторах и очутился в похожей на гигантскую пещеру зоне приема, полупустой, несмотря на прибытие двух рейсов сразу. С места на место нас никто не перегонял.

Не успел я опомниться, как стерильный тихий инкубатор таможни был уже позади. Автоматические двери с шипением закрылись за моей спиной, словно герметизируя отсек. За металлическим барьером гомонила толпа.

Женщина-ганка, чье цветастое платье и головной убор придавали ей поистине царственный вид, когда она поднималась по трапу в Найроби, вышла из таможни рядом со мной. Похоже, у нее, как и у меня, зарябило в глазах, закружилась голова от целого моря лиц, от сотен уставившихся на нас глаз.

Прежде всего меня поразило то, что в толпе встречающих были представлены разные расы; против ожиданий, она состояла не из одних лишь белых. На нас смотрели откровенно изучающе. В волне свалившихся на меня новых ароматов я уловил страх ганки. Она придвинулась ближе ко мне. Мужчины в черных костюмах, державшие в руках таблички с фамилиями, смерили глазами ее талию и отметили, как далеко отставлены в стороны большие пальцы у нее на ногах — как всем известно, самый надежный знак плодовитости. Я вообразил себе судно, прибывшее из Африки с новой партией рабов: готтентоты спускаются по трапу, звеня оковами, а сотни пар глаз рассматривают их торсы, бицепсы, ищут язвы тропической гранулемы, этого сифилиса Старого Света. Я-то был никто, ее евнух. Ганку так затрясло, что она уронила сумку.

Нагнувшись, чтобы помочь ей, я приметил табличку с именем в руках смуглого, кареглазого человека. Он ею прикрывал живот, будто лакей, не желающий, чтобы его опознали по ливрее. На нем была рубашка-сафари навыпуск, мешковатые белые пижамные штаны и коричневые сандалии на босу ногу. На табличке было нацарапано не то МАРВИН, нет то МАРМЕН, не то МАРТИН. Зато второе слово читалось четко: СТОУН.

— А может быть, Мэрион? — спросил я.

Он оглядел меня с головы до ног и отвернулся, будто счел, что я недостоин ответа. Ганка радостно взвизгнула и бросилась в объятия встречающих.

— Прошу прощения. — Я загородил собой поле обзора человеку с табличкой. — Я Мэрион Стоун. Госпиталь Богоматери — Вечной Заступницы?

— Мэрион — это девочка! — гортанно произнес тот.

— Не в моем случае, — возразил я. — Меня назвали в честь Мэриона Симса, знаменитого гинеколога.

В Центральном парке, на пересечении Сто третьей улицы и Пятой авеню, имелся даже памятник Мэриону Симсу (если верить Британской энциклопедии). Насколько я знал, памятник был ориентиром для таксистов. Хотя Симс начинал в Алабаме, успех в операциях на фистуле привел его в Нью-Йорк, где он открыл женскую больницу, а впоследствии и раковую больницу, ныне именуемую «Мемориальная Слоуна-Кеттеринга».

— Гинекология — значит женщина! — проскрежетал смуглый, словно я нарушил какой-то основополагающий закон.

— Ни Симс, ни я — не женщины.

— Так ты не гинеколог?

— Это неважно. Главное, я — не женщина. — Человек с табличкой был сбит с толку.

— Кис Умак, — пробурчал он наконец.

Это арабское выражение я знал. Оно имело прямое отношение к гинекологии и к моей матери.

Водители в черных костюмах отвели своих подопечных к черным же машинам, а мы с моим провожатым погрузились в большое желтое такси. Мгновение — и аэропорт Кеннеди остался позади. На скорости, показавшейся мне опасно высокой, мы выехали на шоссе и влились в поток машин. «Мэрион, у тебя в полете лопнули барабанные перепонки», — подумалось мне, ибо тишина стояла потусторонняя. В Африке машины ездят не на бензине, а на звуковых сигналах. Здесь почти в полном безмолвии слышался только шелест шин.

Суперорганизм. Так биологи окрестили колоссальные африканские колонии муравьев, где разум проявляется не на индивидуальном, а на коллективном уровне. Именно на эту мысль наводили уходящие за горизонт красные огоньки задних фонарей автомобилей. Смысл и цель движения его отдельным участникам непонятны. До меня доносилось дыхание суперорганизма, звук, который слышат, пожалуй, только новоиспеченные иммигранты, да и то недолго. Стоило мне прислушаться к радиоприемнику, как всякие посторонние звуки пропали. Разум распорядился: здесь тишина. Суперорганизм тебя поглотил.

Очертания знаменитого города с двойным восклицательным знаком — двумя башнями — на конце, с небоскребом, на который взбирался Кинг-Конг, посередине, были хорошо знакомы. На его фоне жили и действовали Чарльз Бронсон, Джин Хэкмен, Клинт Иствуд, он выплывал с экранов театра «Империя» и кино «Адова». Но подлинное американское высокомерие я увидел только сейчас, и заключалось оно в размахе. Оно сквозило в стальных мостах, вздымающихся из воды, в ленточных червях перекрученных эстакад. Высокомерие таилось в циферблате спидометра, растянутом, словно сам Дали приложил к нему руку, в стрелке, показывающей семьдесят миль в час, то есть больше ста десяти километров, — скорость, которую наш верный «фольксваген» не развил бы никогда в жизни.

Человеческий язык не в состоянии выразить чувство потерянности, ничтожности перед суперорганизмом, сталью, светом и мощью. Все, что я доселе совершил, не шло ни в какое сравнение. Будто вся моя прежняя жизнь оказалась какой-то чепухой, незавершенным замедленным жестом; все, что я считал редким, ценным, обратилось в дешевый ширпотреб, а быстрое развитие обернулось топтанием на месте.

Наблюдатель, летописец, хроникер явил себя в этом такси. Я старался запомнить эти чувства, и стрелки моих часов выгибались от напряжения. Ведь всем, что было у меня за душой, чем платил по счетам, единственным доказательством, что я живой, была моя память.

Только память.

В своей половине такси мистера К. Л. Хамида я был один, багаж лежал рядом, от водителя меня отделяла обшарпанная плексигласовая перегородка. Два чужих друг другу обособленных человека в авто, ширина которого была такова, что на задний диван влезло бы человек пять и еще осталось бы место для двух баранов.

Мускулы мои были напряжены, машина мчалась со страшной скоростью, вот сейчас мы налетим на ребенка, что сушит коровьи лепешки на горячем асфальте, или собьем козу, что прогуливается по дороге. Но животных не было видно, а люди передвигались только в автомобилях.

Заостренную голову Хамида покрывали тугие черные кудряшки. На фото (ламинированная лицензия размещалась рядом с таксометром) вид у него был обалдевший, глаза закатились. Наверное, фотографию сделали в день прибытия в Америку, когда он увидел и почувствовал то же, что я.

Поэтому-то грубость Хамида так больно меня кольнула. Он чуть ли не нарочно от меня отворачивался. Наверное, когда долго сидишь за баранкой такси, пассажир становится не более чем пунктом назначения, вроде того как у черствого врача вместо пациентов фигурирует «диабетическая стопа на койке два» или «инфаркт миокарда на койке три».

Неужели Хамид думал, что стоит ему на меня посмотреть, как я обращусь с какой-нибудь просьбой или начну приставать с вопросами о достопримечательностях, попавшихся нам на пути? Если так, то он был до некоторой степени прав.

В таком случае молчание Хамида многозначительно. Это своего рода предостережение, немой совет, данный человеком, прибывшим сюда прежде тебя. Эй, ты! Послушай! Независимость и гибкость — вот что нужно иммигранту. Пусть тебя не обманывает вся эта суета. Не дразни суперорганизм. Ни в коем случае. В Америке каждый за себя. Начни прямо сейчас. Вот смысл его послания. Вот откуда берется его нелюбезность. Найди опору, не то тебя съедят.

Я с облегчением улыбнулся. Такая точка зрения показалась мне забавной. Я шлепнул по сиденью и озвучил свои мысли:

— Да, Хамид. Натяни свою решимость на колки.

Мне вспомнился Гхош. Никогда ему не видеть то, что вижу я, не слышать суперорганизм. Как бы он обрадовался, если бы на его долю выпало такое счастье!

Заслышав мой голос, Хамид резко обернулся. Посмотрел на меня, потом в зеркало, потом снова на меня. Впервые он глядел мне в глаза и, кажется, только сейчас осознал, что везет не мешок картошки, а человека.

— Спасибо, Хамид! — поблагодарил я.

— Что? Что ты сказал?

— Я сказал — спасибо.

— Нет, до этого!

— Ах, вот что. Это «Макбет». — Я наклонился поближе к перегородке, мне очень хотелось поговорить. — Точнее, леди Макбет. Отец частенько повторял ее слова нам: «Натяни свою решимость на колки».

Он помолчал, посмотрел в зеркало, перевел взгляд на дорогу. И взорвался:

— Ты оскорбляешь меня?

— Прошу прощения? Да нет же! Нет! Я просто говорил сам с собой. Вроде как…

— Натянуть меня? Сам себя натяни! — прорычал он. Я молчал. Так извратить смысл! Да возможно ли такое?

Его лицо в зеркале сомнений не оставляло: возможно, да еще как! Я покачал головой. Меня разбирал смех. Это ведь надо, так истолковать Гхоша! То есть леди Макбет.

Хамид не сводил с меня злых глаз. Я подмигнул ему.

Он потянулся к перчаточному ящику, достал револьвер, повертел в руках, демонстрируя с разных сторон, словно предлагал мне его купить. Или старался показать, что это на самом деле револьвер, а не дешевая пластмассовая игрушка, как могло поначалу показаться.

— Думаешь, я шучу? — воинственно осведомился он, и лицо у него сделалось одухотворенное, словно у философа.

Я не хотел подливать масло в огонь, проявлять безрассудство. Но этот маленький револьвер меня умилил. Я ни за что бы не поверил, что он его применит. Просто смешно. С оружием я был знаком, сам сделал дырку у человека в животе (причем тот револьвер был раза в два больше) и утопил в болоте как оружие, так и его хозяина. И четырех месяцев не прошло с того дня, как я оперировал повстанцев с огнестрельными ранениями. Эта пукалка в Америке с ее забитыми машинами улицами и таможней, которая даже не досматривает ваш багаж, показалась мне бутафорской, анекдотичной. Почему мне не достался водитель-американец? Или хотя бы револьвер, которого не постыдился бы сам Грязный Гарри? Бежать из Аддис-Абебы, улизнуть из Асмары, выбраться из Хартума, оставить позади Найроби — и все ради вот этого? Меня разбирал смех. Усталость, разница во времени, дезориентация тому способствовали: сцена обернулась своей забавной стороной.

Хамид употреблял глагол «натянуть» явно не том смысле, что Шекспир. Мне припомнилась история, которая ходила между нами, подростками, когда прыщей у нас было больше, чем здравого смысла, а любопытство значительно превосходило сексуальный опыт. Рассказывалось в ней о прекрасной блондинке и ее брате, что повстречались главному герою в аэропорту, когда его самолет приземлился в Америке. Героя приглашают в гости, и тут брат достает пистолет и говорит: «Натяни мою сестру, не то убью!» Хотя я давно уже понял всю смехотворность сей сказочки, как комическая фантазия она сохранила для меня свое очарование. Натяни мою сестру, не то убью! Вот я и в Америке, и перед носом у меня размахивают револьвером. Жалко, рядом нет Габи, школьного приятеля, который первый рассказал мне эту историю. Бесенок подтолкнул меня сейчас произнести ключевую фразу, которая в школьные годы звучала скрытым вызовом, и я выговорил сквозь смех:

— Братец, спрячь пистолет. Я отдеру твою сестру за так.

Сомневаюсь, чтобы Хамид уловил перемену в моем тоне и настроении. Скорее всего, он решил не связываться с сумасшедшим. Но револьвер спрятал.

Кованые железные ворота Госпиталя Богоматери были распахнуты настежь. Собеседование с доктором Абрамовичем, главным хирургом, назначено на десять утра. Я планировал провести собеседование, доехать на такси до Квинса, и только потом подыскать себе гостиницу и постараться как-то компенсировать разницу во времени. Встречи с возможными работодателями должны были пройти в последующие несколько дней в Квинсе, Джерси-Сити, Ньюарке и Кони-Айленде.

Сразу же после того, как такси Хамида отъехало, ко мне подошел широкоплечий человек в синем комбинезоне.

— Лу Померанц, главный смотритель Госпиталя Богоматери, — представился он, пожав мне руку. Из нагрудного кармана у него торчала пачка «Салема». — В крикет играете?

— Да.

— Бэтсмен или боулер?

— Кипер и бэтсмен, открывающий игру. — Таково было наследство Гхоша.

— Прекрасно! Добро пожаловать в Госпиталь Богоматери. Надеюсь, вы будете здесь счастливы. — Мистер Померанц сунул мне кипу документов: — Вот ваш контракт. Покажу вам общежитие интернов, и можете подписывать. Серебряный ключ — от главной двери. Золотой ключ — от вашей комнаты. Вот временный опознавательный значок. Сфотографируетесь — получите постоянный бейджик.

Он подхватил мой чемодан и прошел в ворота. Я кинулся за ним:

— Но… — Я вытащил письмо из кармана куртки и показал ему. — Не хочу вводить вас в заблуждение. Мне еще предстоит собеседование с доктором Абрамовицем.

— С Попси? — Здоровяк хихикнул. — Ну-ну! Попси никогда ни с кем не собеседует. Видите подпись? — Он постучал по письму, будто по деревяшке, посмотрел на меня и ухмыльнулся. — Это на самом деле почерк сестры Магды. Собеседование? Выкиньте из головы. За такси внесена предоплата. Иначе бы вас ободрали как липку. Вы приняты на работу. Ведь контракт я вам вручил? Вы наняты!

Я не знал, что сказать. Это Эли Харрис из баптистской церкви Хьюстона сосватал меня в хирурги-интерны во все эти госпитали Нью-Йорка и Нью-Джерси. И он четко знал, что делает. Стоило мне подать заявление, как в Найроби пришла телеграмма от Попси (или от сестры Магды, кто их там разберет), приглашающая меня на собеседование. За ней последовали официальное письмо и брошюра. Точно такая же история повторилась и с остальными больницами.

— Мистер Померанц, вы уверены, что я принят на работу? Наверное, на одно место интерна у вас много кандидатов, ведь американских студентов-медиков, подавших заявления, хватает?

Луи замер как вкопанный и уставился на меня.

— Ха! Хорошая шутка, док! Американские студенты-медики? Да я их в жизни не видел!

Мы обогнули фонтан без воды, испещренный пятнами голубиного помета. Его даже можно было бы принять за фонтан из брошюры, если бы не бронзовая статуя в облачении священника, что коварно наклонилась вперед. Лицо у скульптуры было смазано, напоминая сфинкса, талию обхватывал железный обод, прикрепленный к стержню, что упирался в дно бассейна. Казалось, церковник опирается на свой непомерно длинный фаллос и только это не дает ему упасть.

— Мистер Померанц…

— Знаю, — пропыхтел тот, — смахивает на половой член. Ничего, и до него руки дойдут.

— Да я не про то…

— Называйте меня Луи.

— Луи… вы убеждены, что я именно тот человек, который вам нужен? Мое имя Мэрион Стоун.

Он сбавил ход.

— Док, взгляните внимательно на контракт, ладно? Вас-то я и ждал. Вы ведь прошли экзамены образовательного совета для иностранцев — выпускников медицинских вузов, не так ли?

Экзамен для медиков-иностранцев установил, что мои знания и опыт достаточны для последипломной стажировки в Америке.

— Да, прошел.

— Так что же вас смущает?.. Минуточку. Одну маленькую минутку. Только не говорите, что эти охламоны из Кони-Айленда или Джерси добрались до вас. Сукины дети! Я говорил сестре Магде, как нам стоит действовать. Подписать контракт вслепую. Насчет такси — это она придумала, но этого мало… — Он подошел ко мне вплотную, раздул ноздри, прищурился. — Док. Позвольте я расскажу вам об этих гиблых местах… Хотя вот что. Я дам вам угловую комнату в общежитии. С балконом. Ну как?

— Да нет, понимаете ли…

— Вас охмурили сволочи из больницы Линкольна? Из Гарлема? Ньюарка? Или вы подыскиваете предложение повыгоднее?

— Нет, уверяю вас…

— Послушайте, док, давайте оставим игры. Скажите напрямую, хотите поступить к нам в интернатуру или нет? — Он подбоченился, выкатил грудь.

— Нет, то есть да… Дело в том, что я договорился о собеседованиях в других местах… Вы оказались первыми… Мне представлялось, что попасть в интерны будет очень сложно… Я с удовольствием… Да!

— Чудесно! Тогда во имя Пресвятой Девы Марии, черт, я ведь даже не католик, подписывайте этот поганый контракт.

Я подписал, прямо у фонтана.

— Добро пожаловать в Госпиталь Богоматери. — Луи подхватил контракт, пожал мне руку и принялся оживленно жестикулировать: — Это единственное место, где я работал. Моя первая работа после службы в армии… и, наверное, последняя. Сколько докторов прошло передо мной… Из Бомбея, Пуны, Джайпура, Ахмадабада, Карачи, отовсюду. Из Африки пока никого не было. Я думал, вы не такой. Должен вам сказать, работы много. Но и доктора стараются, многому здесь учатся. Я их всех обожаю. Обожаю их кухню. Они даже научили меня любить крикет. Я от него без ума. Слушайте, бейсбол — ничто по сравнению с крикетом. Мои ребята далеко теперь, — он махнул рукой, — вкалывают в Кентукки или Южной Дакоте, где доктора в дефиците. Доктор Сингх прислал мне авиабилет в Эль-Пасо на свадьбу дочери. Если окажется в Нью-Йорке, непременно заходит.

Госпиталь Богоматери произвел на меня большое впечатление. В плане он имел форму буквы «Г», длинное крыло в семь этажей от улицы отделяла стена, у более нового короткого крыла этажей было всего лишь четыре, зато на крыше имелась вертолетная площадка. Черепичная крыша старого крыла как бы просела под тяжестью многочисленных дымовых труб, средние этажи выпятились, словно жировые отложения. Декоративная решетка вдоль свеса крыши вся позеленела, на стенах рядом с водосточными трубами виднелись ржавые потеки, напоминающие размазанную тушь. Над входом из стены торчала одинокая горгулья, ее товарка слева превратилась в безлицый обрубок. Но для меня, человека, только что прибывшего из Африки, все это свидетельствовало не об упадке, а скорее о налете времени.

— Обстановка у вас замечательная, — сказал я мистеру Померанцу.

— Мало чем можем похвастаться, но это родные пенаты, — ответил Померанц, с любовью глядя на здание.

Несомненно, имелись больницы и поновее, и побольше, так, во всяком случае, утверждали их рекламные брошюры. Но, как оказалось, слишком доверять рекламе не стоило.

Ярдах в пятидесяти от больницы находилось двухэтажное здание общежития для персонала, куда мы и направились.

В холле я сразу унюхал кориандр, кумин — знакомые запахи кухни Алмаз. На лестнице к ним добавилось то благовоние, которым Хема окуривала помещение каждое утро. Со второго этажа донеслись слабые отзвуки «Супраб-хатама» и звяканье колокольчика, словно кто-то в соседней комнате справлял пуджу. Меня охватила тоска по родине.

Мы остановились, чтобы мистер Померанц смог перевести дыхание.

— Нам надо было установить промышленную вытяжку над каждой плитой. Как начнут готовить свою масалу… ладно, проехали!

По лестнице навстречу нам вприпрыжку сбегал высокий красивый индус с еще мокрыми после душа длинными волосами. Зубы у него были крупные, сильные, располагающая к себе улыбка, а лосьон после бритья изумительно ароматный.

— Би-Си Гандинесан, — протянул мне руку индус.

— Мэрион Стоун.

— Отлично! Называйте меня Би-Си или Ганди. Или просто капитан. Играете?..

— Кипер, — радостно известил Померанц. — И открывающий бэтсмен.

Би-Си Ганди хлопнул себя по лбу и пошатнулся.

— Бог велик! Чудесно! Сможете защитить калитку от быстрого боулера? По-настоящему быстрого?

— Такие мне нравятся больше всего, — кивнул я.

— Потрясающе! Я врач-стажер с четырехлетним сажем. В следующем году стану главным врачом-резидентом. Сейчас у нас главный Дипак. Кроме того, я — капитан команды больницы Богоматери. Два года подряд выигрывали межгоспитальный приз. Пока эти гады не приволокли в прошлом году бэтсмена из Хайдерабада. Игрок международного уровня. Я большие деньги потерял. Целый год с долгами расплачивался.

— Балбесы, — сказал Луи. — Результаты последней игры следовало отменить.

— Оказалось, их звезда-бэтсмен на самом деле вовсе не доктор, — продолжал Би-Си. — Он эксперт по копировальным машинам. А по документам на момент игры — врач, Лу. Так что мы денег обратно не получим.

— Вот прощелыги, — проворчал Лу. — Они нас просто убили.

— В этом году у нас будет свое секретное оружие, — сообщил мне Би-Си, обняв Лу. — Я лично летал на Тринидад, чтобы призвать нового игрока в наши ряды. Скоро ты с ним увидишься. Гениальный малый. Высокий, сильный. Шесть футов четыре дюйма. Боулер на все руки. А вот на калитке у нас не было никого. Теперь мы покажем этим пройдохам! Кубок будет наш! А теперь отбой! Мэрион, увидимся на тренировке через двадцать четыре часа.

 

Глава вторая

Излечение от болезней

— Пациент усыплен. Чего ждем? Кто лечащий врач? — спросил доктор Рональдо.

— Я, — ответил я.

Рональдо покрутил ручку на наркозном аппарате, как будто это известие заставило его изменить состав газовой смеси.

— Главный надо мной — Дипак, — сообщил я, но Рональдо никак не отреагировал.

Руфь, операционная сестра, раскрывая свою кювету, покачала головой:

— Боюсь, нет. Только что звонил Попси. Он желает провести операцию. Мэрион, тебе лучше перейти на эту сторону.

— Попси! Боже сохрани! — Доктор Рональдо хлопнул себя по щеке. — Сломайте часы. Позвоните моей жене и передайте, что я опоздаю к ужину.

Я ощутил аромат «Брута» и табака «Уинстон», и рядом со мной возник Би-Си Ганди. Наверное, перекуривал в раздевалке.

— Знаю. Слышал, — выпалил он, не успел я и рта открыть. — Я тут в соседнем помещении занимаюсь желчным пузырем. Слушай-ка, Мэрион, если Дипак не явится прежде Попси, твоя задача — инфицировать старика, как только Попси возьмется за скальпель.

— Что? Каким образом?

— Не знаю. Поковыряй у себя в заднице и запачкай ему перчатку. У тебя ведь котелок варит. Придумай что-нибудь. Только не дай ему сделать разрез, ладно?

С этими словами Ганди вышел.

— Он серьезно? — недоуменно спросил я. Рональдо сказал:

— Ганди вечно хохмит. Но он прав. Инфицируй его. Я повернулся к сестре Руфи в надежде на помощь.

— Моли Богоматерь о заступничестве, — произнесла та. — И инфицируй его.

Пошла двенадцатая неделя моей интернатуры на хирургическом отделении Госпиталя Богоматери — Вечной Заступницы.

Я и не подозревал, что мое знакомство с Америкой за стенами больницы за три месяца ограничится тридцатиминутной поездкой из аэропорта в Бронкс.

Достаточно было проработать в госпитале неделю, как мне стало казаться, что я перебрался из Америки в какую-то другую страну, где днем и ночью светят все те же люминесцентные лампы и где больше половины граждан говорят по-испански. Когда они переходили на английский, это был совсем не тот язык, который я ожидал услышать на земле Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна.

Три месяца в Госпитале Богоматери промелькнули стремительно. У нас был жуткий кадровый дефицит по сравнению с нормой, принятой в других американских больницах, но эта норма была мне неведома. В Миссии в лучшие времена было не больше четырех-пяти врачей, здесь же одном только хирургическом отделении — двенадцать. Но в отделении интенсивной терапии стольким пациентам со сложными травмами поддерживала жизнь искусственная вентиляция легких, мы производили такую массу анализов и бумажной работы — никакого сравнения с Миссией, где Гхош и Хема вносили немногочисленные пометки в историю болезни, перекладывая прочую писанину на сестер. Я узнал, что эти бесшумные длинные американские машины, настоящие гостиные на колесах, при авариях наносят чудовищные травмы. Бригады скорой помощи доставляли нам пострадавших, не успели еще колеса на перевернутых автомобилях перестать крутиться, спасали людей в таком состоянии, о котором в Миссии и не слыхивали, поскольку в Эфиопии их до нас попросту не довозили. А тут полицейским, пожарным и врачам и в голову не приходило, что этому человеку уже ничем не поможешь.

В больнице мы дежурили через ночь. У меня времени не оставалось на ностальгию. Мой обычный день начинался рано утром с обхода, которым руководил старший бригады Би-Си Ганди. Потом в 6.30 моя бригада и прочие бригады хирургов объединялись и проводили официальный обход под руководством Дипака Джесудасса, главного врача-резидента. В операционные дни, по вторникам и пятницам, мы, интерны, заполняли палаты и приемный покой. Мы работали до конца дня. Затем, если было мое дежурство, я трудился всю ночь, осматривая больных из приемного покоя, к тому же на мне были мои пациенты и пациенты тех, кто сегодня не дежурил. Именно на дежурстве выпадала возможность ассистировать при операции или даже оперировать самому. Поспать удавалось редко. Наутро я был занят вплоть до второй половины дня. Когда освобождался, сил хватало только на то, чтобы доплестись до своей койки в общежитии и провалиться в сон. И все начиналось сызнова. Би-Си Ганди спросил меня как-то поздней ночью, когда нас уже качало от недосыпа:

— Знаешь, какой недостаток у дежурства через ночь? — Я не нашелся с ответом.

Он засмеялся:

— Ты упускаешь половину интересных пациентов.

График был жестокий, изматывающий, бесчеловечный.

Я был от него в восторге.

В полночь, когда коридоры пустели, полумрак подчеркивал следы былого великолепия Госпиталя Богоматери: вызолоченную лепнину на сводах, высокие потолки старого крыла, мраморный пол фойе в административном корпусе, купол часовни из мореного дуба. Некогда гордость богатой католической общины, потом еврейской общины, относящейся уже к среднему классу, больница проделала тот же путь, что и прилегающий район: теперь здесь лечились бедняки. Би-Си Ганди объяснял мне:

— В Америке самые бедные суть самые больные. Бедные не могут себе позволить профилактического лечения или страховки. Бедняки не ходят по докторам. Они являются к нам, когда болезнь зашла уже далеко.

— И кто тогда платит? — спросил я.

— Правительство. «Медикейд» и «Медикейр». Из твоих налогов.

— А на что нам вертолет и вертолетная площадка, если мы такие бедные?

Блестящий вертолет и голубые посадочные огни на крыше четырехэтажного корпуса, что был поновее, как-то не вязались со всем остальным.

— А ты что, не знаешь, какие у нас понты? Мы во всем номер первый. Ах да, я и забыл, что ты только сошел с корабля. Так вот, вертолетную площадку оплатили больницы, что не нам чета. И вертолет на самом деле принадлежит им, а не нам. Богатым, то есть, больницам. Даже если они и оказывают помощь беднякам, то их расходы покрывает большой университет за счет практики. Благородный подход.

— А у нас неблагородный?

— Позорный. Работа неприкасаемых. Богатые больницы с Восточного побережья скинулись и оплатили нам вертолетную площадку, чтобы до нас можно было легко добраться. С какой целью? Эпоха ишемии! В нашем районе полно оружия. Сердитые черные парни, злые ребята-латиносы, нехорошие мужики всех мастей, не говоря уже о ревнивых бабах. У человека на улице скорее найдется пистолет, чем авторучка. Пиф-паф! Попал! И к нам поступает пациент, годный только на запчасти. Молодой, здоровый, а мозг мертв. Сердце не тронуто, печень, все прочее. Прослужат еще долго, с гарантией. Замечательные органы для пересадки. А мы пересадок не делаем. Но можем сохранить трансплантаты, пока не слетятся стервятники. В следующий раз услышишь стрекот вертолета — знай, летят деньги. Бабки. Лаве. Почем там пересадка сердца, полмиллиона долларов? А почки? Сто тысяч или больше?

— Столько нам платят?

— Нам? Гроша ломаного не дают. Это они столько зарабатывают. Прилетят, вырежут и увезут, только средний палец покажут в окно вертолета. А мы остаемся с нашими верблюдами. В следующий раз, как заслышишь вертолет, сходи полюбуйся на светил, на сагибов от медицины.

Я уже не раз их видел — в украшенных университетскими значками халатах, таковые же значки на контейнерах, на тележках и даже на вертолете. На лицах утомленность, это правда, но более благородного оттенка, чем, к примеру, моя.

Доктор Рональдо сложил руки на груди и снова опустил, посмотрел на часы, потом на дверь, не идет ли Попси. Я обложил стерильными простынями операционное поле, получился ровный прямоугольник, портал для доступа к животу Хью Уолтерса-младшего.

Мистер Уолтерс, седеющий господин, появился у нас в приемном покое за неделю до этого. В ту ночь носилки с вновь прибывшими по «скорой» заполнили все проходы. Алкогольные испарения выделялись из легких, из пор на коже, из секреций мужчин и женщин в достаточном количестве, чтобы больница моментально провоняла спиртным не хуже коктейль-бара. Двое пьяных блевали кровью, соревнуясь между собой, у кого получится громче. Когда прибыл мистер Уолтерс, у которого тоже началась кровавая рвота, я грешным делом подумал, что и он из их компании, связанной воедино выпивкой и циррозом. Я предположил, что кровотечение у него породили варикозные, червеподобные вены, проросшие в желудок из рубцов на печени. В течение последующих двадцати четырех часов я затолкал гастроскоп в глотку каждому из блюющих и осмотрел желудки. У мистера Уолтерса не наблюдалось ни красноты алкогольного гастрита, ни кровоточащих варикозных вен, дающих право предположить цирроз. Зато имелась большая, сочащаяся кровью язва желудка. Я взял гастроскопом биопсию.

Через пару часов после эндоскопии мистер Уолтерс спокойным, полным достоинства голосом снова заверил меня, что в жизни капли в рот не брал, и на этот раз я ему поверил. Он был священником, преподавал основы праведной жизни ученикам начальной и средней школы. Я упрекнул себя за то, что он угодил у меня под одну гребенку с двумя прочими блюющими. Мы начали интенсивную терапию, чтобы усмирить его язву.

Оказалось, мистер Уолтерс знает кое-что про мою родину.

— Когда умер Кеннеди, я смотрел траурную церемонию по телевизору. Ваш император Хайле Селассие был среди всех самый маленький. Но и самый величественный. Единственный император. Он шагал в первом ряду глав государств, и я испытал гордость за то, что я черный.

Последнее слово прозвучало в устах мистера Уолтерса особо внушительно и весомо.

Мистер Уолтерс каждый день читал «Нью-Йорк таймс». Газета и Библия постоянно лежали у него на тумбочке.

— У меня не было средств на колледж. Только на Библейскую школу. Я говорю своим ученикам: если будете ежедневно читать эту газету в течение года, запас слов у вас будет как у доктора философии; вы будете знать больше, чем любой выпускник колледжа. Гарантирую.

— И они слушают? — Он поднял палец:

— Какой-нибудь один ученик слушает. Каждый год. Но игра все равно стоит свеч. Даже у Иисуса было только двенадцать учеников. А у меня по одному каждый год.

Несмотря на назначенные антациды и блокаторы Н2-гистаминовых рецепторов, язва мистера Уолтерса по-прежнему кровоточила. Стул его цветом и консистенцией напоминал смолу, верный признак желудочного кровотечения. Через пять дней после того, как его положили, наша команда собралась у его койки во время вечернего обхода.

Дипак Джесудасс, главный врач-резидент, присел на краешек кровати.

— Мистер Уолтерс, завтра надо оперироваться. Язва кровит. И никаких признаков того, что собирается перестать.

Он набросал на бумажке схему частичной гастрэктомии, удаления той части желудка, что вырабатывает кислоту. Я восхищался спокойной внимательной манерой общения Дипака, его умением расположить к себе пациента, дать ему понять, что все внимание врача направлено на больного. А больше всего я восхищался его чудесным британским акцентом, тем более экзотическим для человека из Южной Азии. Больные так и тянулись к Дипаку.

Пока Дипак говорил, Би-Си Ганди посмотрел на меня и сделал круглые глаза, напоминая о том, что сказал накануне вечером: «Ты можешь быть каким угодно кретином, но если у тебя произношение как у королевы, тебя слушают, словно златоуста».

Би-Си насмешничал, но в телевизионных комедиях, мелькавших на экранах в палатах, фигурировал то черный, но очень британский дворецкий, обслуживающий чернокожую американскую семью, то эксцентричный англичанин — сосед богатой негритянской семьи из Верхнего Ист-Сайда, то богатый британский вдовец, нанявший хорошенькую няню из Бруклина.

Мистер Уолтерс впитывал каждое слово Дипака.

— Я доверяю вам, — резюмировал он. — Но чтобы больше никаких докторов не было. Еще я верю в него, — он показал пальцем на потолок.

В день операции я встал в половине пятого утра, чтобы повторить этапы операции в «Хирургическом атласе Цоллингера». Дипак известил меня, что операцию буду проводить я, мое место справа, а он будет ассистировать. Я ужасно волновался. Это была моя первая работа напрямую с Главным.

Но Попси разрушил наши планы. Я оказался слева от пациента и принялся ждать легендарного доктора Абрамовича. Встречаться с ним мне еще не доводилось. О Дипаке ни слуху ни духу.

Попси появился внезапно, миг — и его голова уже была в опасной близости от источника освещения. Лицо бороздили морщины, добрые голубые глаза хранили какое-то наивно-детское выражение, нижнюю часть его лица скрывала маска, из носа торчали жесткие волосы. Рука в перчатке нетерпеливым движением потребовала скальпель. Сестра Руфь помедлила, посмотрела на меня и передала Попси инструмент.

Доктор Абрамович издал неопределенный горловой звук, скальпель у него в руке задрожал. Сестра Руфь толкнула меня локтем. Попси произвел разрез. Энергичный разрез. Даже чересчур энергичный. Я промокнул мелкие кровоточащие сосуды и поставил зажимы, видя, что Попси не собирается этого делать. Он был поглощен тем, что вертел в руках щипцы, пытаясь подцепить брюшину, которая ему упорно не давалась.

На то была причина. В одном месте он за компанию с кожей пререзал фасции и брюшину. В рану стала поступать жидкость, подозрительно похожая на содержимое кишечника. Брови Рональдо поползли вверх, пока не исчезли под хирургической шапочкой.

Попси опять сунулся было со щипцами, но инструмент выскользнул у него из рук и со звоном грохнулся на пол.

Попси задрал руку без щипцов:

— Я коснулся края стола.

Он глядел на меня так, словно я собирался опровергнуть это заявление.

— Я запачкался, подцепил заразу.

— Точно, — поспешно произнесла сестра Руфь, видя, что я молчу.

— Вы запачкались, сэр, — подтвердил Рональдо. Но Попси не сводил глаз с меня.

— Да, сэр, — с запинкой выговорил я.

— Продолжайте, — произнес он и шаркающей походкой вышел из операционной.

— Попси, что ты натворил? — промычал сквозь маску Дипак, извлекая из раны поврежденную петлю тонкой кишки. Я стоял слева от стола. — Говорят, есть старые хирурги и есть хирурги-удальцы, и старые хирурги якобы никогда не прут на рожон. Посмотрели бы на Попси. К счастью, разрез кишки незначительный, и мы его быстренько заштопаем.

— Я пробовал, — пробормотал я.

— У нас тут штука посерьезнее. — Дипак показал на что-то вроде крошечной креветки, прилипшей к кишке.

Стоило мне на нее взглянуть, как похожие образования начали мерещиться мне повсюду, даже на слое жира, прикрывавшем кишку. Печень была деформирована, с тремя зловещими шишками, которые делали ее похожей на голову бегемота.

— Бедняга, — покачал головой Дипак. — Пощупай его желудок. (Он был твердый, словно камень.) Мэрион, ты брал из язвы биопсию, когда проводил гастроскопию, ведь так?

— Да. В заключении написано: доброкачественная.

— Но язва большая, блюдцеобразная?

— Да.

— А какие язвы желудка дают подозрение на злокачественное образование?

— Блюдцеобразные.

— Так что подозрение на онкологию было большое, так? Ты просматривал срезы с патологом?

— Нет, сэр. — Я отвел взгляд.

— Понятно. Ты доверился патологу. — Я промолчал.

Дипак не повышал голос. Казалось, он говорит о погоде. Доктор Рональдо не слышал его слов.

Дипак исследовал область таза, прощупал места, скрытые от глаз. Почти прошептал:

— Мэрион, если это твой пациент и ты проводишь операцию, основываясь на биопсии, обязательно посмотри срезы вместе с патологом. Особенно когда результат кажется тебе неожиданным. Не основывайся только на заключении.

Меня мучила совесть. Я вполне мог бы не класть мистера Уолтерса на стол и избежать вмешательства Попси. К тому же печеночные пробы были почти нормальными, что также наводило на след.

Дипак заштопал прорезанную кишку (к счастью, порез был только один), ушил кровоточащую язву желудка. Хотя через некоторое время кровотечение непременно возобновится. Мы промыли брюшную полость несколькими литрами физраствора.

— Иди на эту сторону, Мэрион. Закончишь операцию.

Я действовал, чувствуя его пристальный, цепкий взгляд.

— Стоп. — Дипак разрезал узел, который я только что завязал. — Ты в Африке, наверное, сделал массу операций. Но повторение только усугубляет ошибки. Позволь тебя спросить… Хочешь стать хорошим хирургом?

Я кивнул.

— Ответ автоматический: да. Спроси сестру Руфь. В свое время я задавал этот вопрос нескольким людям. (Я чувствовал, что уши у меня наливаются кровью.) Все говорят: да, хотя кое-кому больше бы подошел отрицательный ответ. Мы не знаем сами себя. Можно быть неважным хирургом, но такие, как правило, неплохо зарабатывают. Мэрион, еще раз спрашиваю, ты на самом деле хочешь стать хорошим хирургом?

Я вскинул голову:

— Наверное, мне полагается спросить, что из этого вытекает?

— Хорошо. Да уж, полагается. Чтобы сделаться хорошим хирургом, надо поставить себе такую цель. Только и всего. Надо быть скрупулезным в мелочах, не только в операционной, но вообще в жизни. Хороший хирург завязал бы данный узел заново. Ты за свою жизнь завяжешь тысячу узлов. Чем тщательнее ты выполнишь свой узел, тем меньше осложнений тебя ждет. Ты же не хочешь, чтобы у мистера Уолтерса воспалилась брюшина, когда его после операции раздует. Хорошенький узелок позволит ему благополучно отправиться домой и привести дела в порядок. А небрежно исполненный может вызвать одно осложнение за другим и продержать до самой смерти в больнице. В хирургии все решают мелочи.

Во второй половине дня мы посетили узенький кабинет доктора Рамуны, патолога. Она обнаружила рак в одной из шести проб биопсии, которые я взял несколько дней тому назад. Суровая женщина, губы она поджимала точь-в-точь как Хема. То, что она пропустила рак в первых пробах, нисколько ее не смутило. Она только показала на громоздящиеся на ее столе возле микроскопа коробки со срезами:

— Я работаю за четверых, а получаю только полставки. У больницы нет средств, чтобы дать мне полную ставку. Так помогите мне! Конечно, я не заметила рак. Кроме вас, Дипак, сюда никто и носа не кажет. Только звонят: вы еще не проанализировали эту пробу? А вот та еще не готова? Если это для вас важно, зайдите ко мне, отвечаю я. Предоставьте мне достоверные клинические данные, и мне будет легче вынести заключение.

Я дежурил у койки мистера Уолтерса. Через нос мы вставили ему в желудок трубку и подсоединили к отсосу, чтобы его ЖКТ оставался пустым следующие несколько дней. С трубкой в носу он выглядел жалко и едва мог говорить.

На третий день после операции я убрал трубку. Пациент приободрился, впервые улыбнулся, сделал глубокий вдох через нос.

— Эту штуковину придумал дьявол. За все сокровища Хайле Селассие не соглашусь больше на эту трубку.

Я собрался с духом, присел на койку. Взял больного за руку.

— Мистер Уолтерс, боюсь, у меня для вас дурные вести. Мы обнаружили у вас в животе новообразования.

Мне не впервой довелось в Америке сообщать о смертельной болезни, но чувство было такое, что я никогда прежде этого не делал. В Эфиопии, да и в Найроби, люди считают, что все болезни — даже самые обыкновенные или придуманные — смертельны. Пациенту следует говорить только, что смерть ему не угрожает. О неизлечимых болезнях сообщать не принято. Даже не могу припомнить амхарский эквивалент слову «прогноз». В устах врача фразы вроде «вам осталось пять лет» там немыслимы. В Америке мне поначалу казалось, что смерть или сама ее возможность поражают людей до такой степени, словно само собой разумелось, что мы бессмертны и что смерть — это только один из вариантов.

Радость на лице мистера Уолтерса сменилась потрясением. Одинокая слеза скатилась у него по щеке. Глаза у меня затуманились. Запищал мой пейджер, но я оставил его без внимания.

Не представляю себе, как можно быть врачом и не видеть своего отражения в болезни пациента. Как бы я сам поступил, если бы меня огорошили подобным сообщением?

Через несколько минут мистер Уолтерс вытер лицо рукавом, улыбнулся и похлопал меня по руке:

— Смерть исцеляет все болезни, не так ли? Ни один человек не готов услышать такую весть, кем бы он ни был. Мне шестьдесят пять лет. Старик. Я прожил хорошую жизнь. Я хочу встретиться с моим Господом и Спасителем. — Озорной огонек загорелся у него в глазах. — Но не сейчас. — Он поднял палец и размеренно захихикал: хе-хе-хе…

Оказалось, я улыбаюсь вместе с ним.

— Мы всегда хотим добавки, хе-хе-хе. Правда ведь, доктор Стоун? Боже, я иду к тебе. Немного погодя. Я скоро. Ты жми, Господь. Я тебя догоню.

Мистер Уолтерс меня восхитил. Хотел бы я научиться такому отношению к жизни.

— Понимаете ли, юный доктор Мэрион, это и делает нас людьми. Мы всегда хотим добавки. — Он хлопнул меня по руке, будто это я заболел, а он старается меня приободрить, вдохнуть веру. — А теперь ступайте. Все отлично. Просто замечательно. Только надо все обдумать.

На прощанье он мне улыбнулся, словно я вручил ему самый драгоценный дар, какой один человек может передать другому.

 

Глава третья

Соль и перец

Выйдя из палаты мистера Уолтерса, я сел на лавку возле общежития. Какая несправедливость по отношению к старику, что самый черный день в его жизни так хорош! Деревья вокруг больницы окрасились в цвета, которых я в Африке не видывал. Землю устилали ярко-красные, оранжевые и желтые листья, они шуршали под ногами и издавали сухой, но приятный аромат.

Доносящиеся из общежития веселые выкрики и смех казались святотатством. Би-Си Ганди окрестил нашу резиденцию «Вместилищем вечного порока». Случались дни, когда мне казалось, что я угодил прямиком в Содом.

Мне стало холодно, и я вошел в здание. В глаза мне бросился яркий огонь, разведенный под чугунным котлом во внутреннем дворике, ноздри пощекотал запах табака и чего-то куда более пикантного. Нестор, наш быстрый боулер и мой коллега по интернатуре, разбил на задах общежития «огород». Летом он снял богатый урожай листьев карри, помидоров, шалфея — и каннабиса.

За огородом лужайка спускалась к кирпичному забору с колючей проволокой поверху, отделявшему территорию больницы от жилого комплекса «Дружба», строительство которого отцы города затеяли лет двадцать тому назад. Теперь все вокруг называли его «Вражда». По ночам оттуда нередко доносились пистолетные выстрелы, тьму разрывали вспышки.

По понедельникам нас приглашали к себе на ужин сестры. Но сегодня мы их ждали в гости. Я влился в толпу.

— Как прошло? — Би-Си обнял меня за плечи.

Я рассказал ему о своем разговоре с мистером Уолтерсом. Би-Си внимательно выслушал.

— Какой хороший человек! Какая сила духа! Знаешь, нам повезло с Уолтерсом, особенно если учесть, что по грязевым шарикам у него показатель ноль к одному. Что такое грязевой шарик? Это дурно пахнущее отложение, которое образуется в пупке. Пациент с показателем четыре по грязевым шарикам часто алкоголик. У него наверняка была парочка инфарктов. Он бьет свою жену. В него несколько раз стреляли. У него диабет и почечная недостаточность. Попробуй, проведи ЗБО при АБА, что получится?

ЗБО означало «зашибенно большую операцию», а АБА — «аневризму брюшной аорты». Би-Си обожал аббревиатуры и утверждал, что изобрел их немало. Пациента при смерти он называл ВВЗ — «вот-вот зажмурится».

— Четыре грязевых шарика… Большая операция не показана, я полагаю? — решил уточнить я.

— Вот уж нет! Как раз наоборот! Он уже продемонстрировал свою живучесть. Инфаркты, инсульты, боли, падения из окна — у него ударопрочная протоплазма. Масса коллатеральных сосудов, резервных механизмов. Он выскальзывает из послеоперационной палаты, пукает в первую ночь, писает на пол, пытаясь добраться до туалета, и прекрасно поправляется, несмотря на то что родственнички протаскивают в больницу виски. Но тех, у кого по грязевым шарикам ноль к одному, надо особо беречь. Это проповедники или врачи. Люди вроде Уолтерса. Они живут праведной чистой жизнью, женятся один раз, растят детей, ходят по воскресеньям в церковь, следят за кровяным давлением, не едят мороженого. Попробуй, проведи ЗБО при АБА, что получится? СББВПГ.

«Сплав на байдарке без весел в потоке говна».

— Как только анестезиолог надевает на него маску, у праведника прямо на столе возникает сердечный приступ. Если дело все же доходит до операции, отказывают почки или лопаются сосуды. Или же что-то случается с психикой, и прежде, чем летучий отряд фрейдистов возьмется за дело, больной выбрасывается в окно. Так что твоему мистеру Уолтерсу еще повезло.

Нестор передал Дипаку косяк размером с сигару, Дипак затянулся и вручил самокрутку мне.

— Держи, — сказал он, задерживая дым. — Мораль: непорочная жизнь убьет тебя, мой друг.

Каннабис ничуть меня не взбодрил. Скоро тело у меня совсем размякло. Я принялся глядеть на небо над соседним кондоминиумом. Звуки — добродушные вопли, музыка, удары баскетбольного мяча о кольцо, визг шин — сливались в симфонию, соответствующую игре света и тени на кирпичной стене. Мне казалось, мой взгляд проникает за стену и передо мной предстает жизнь сотен американцев, живущих по соседству и доверивших нам свое здоровье. Я был словно визионер.

— Не странно ли, — произнес я после продолжительного молчания, стараясь сформулировать свой вопрос так, чтобы он не прозвучал глупо, — не странно ли, что вот все мы тут… иностранцы…

— То есть индусы, — подхватил Ганди. — Ты индус наполовину, но это твоя лучшая половина. Даже у Нестора отец индус, просто он об этом не знает.

Нестор бросил в Ганди пробкой.

— Хорошо, хорошо, — продолжал я, — так не странно ли, что в больнице полно докторов из Индии, а по ту сторону забора наши пациенты — американцы, из которых по эту сторону забора — ни души…

— То есть у нас только чернокожие пациенты, — произнес Нестор нараспев. — И еще пуэрториканцы.

— Да… Я к чему клоню: где все прочие американские пациенты? Где американские врачи, которые их лечат?

— То есть белые пациенты? И белые врачи?

— Хочешь сказать, — усмехнулся Ганди, — что ты до сих пор этого не замечал?

— Нет… То есть замечал, конечно. Я спрашиваю, неужели все больницы в Америке такие?

— Господи, Мэрион, ты хоть понимаешь, почему ты здесь, а не в Массачусетской общего профиля?

— Потому что… я туда не обращался.

Грянул смех. К такому я был не готов. Неужели я глупость сказал?

Нестор запрыгал на месте, распевая:

— Он к ним не обращался! Он к ним не обращался!

— Ну хорошо, покурили, а теперь смеетесь. Но почему каннабис не поправил настроения мне? — Я сердито поднялся с места и собрался уходить.

Ганди схватил меня за руку:

— Мэрион, сядь. Погоди. Конечно, ты к ним не обращался. Зачем терять зря время на знаменитую Массачусетскую клинику?

Я ничего не понимал.

— Гляди сюда. — Он взял солонку и перечницу и поставил рядом. — Перечница — это больница типа нашей. Назовем ее…

— Назовем ее жопой, — встрял Нестор.

— Нет, нет. Назовем ее госпиталь «Эллис-Айленд». Такие больницы всегда там, где живут бедняки. В опасных для жизни районах. Обычно в состав медицинских вузов эти лечебницы не входят. Понимаешь? Теперь возьмем солонку. Это госпиталь «Мэйфлауэр», больница-флагман, базовая больница крупного вуза. Все студенты-медики и интерны носят замечательные белые халаты с бейджиками «Супердоктор из Мэйфлауэра». Даже если они занимаются бедняками, это почетно, вроде как быть в рядах Корпуса мира. Каждый американский студент-медик мечтает об интернатуре в «Мэйфлауэре». А его худший кошмар — попасть в «Эллис-Айленд». Вот и проблема: кто пойдет работать в больницу вроде нашей, если за ней не закреплен вуз, она непрестижная и расположена в плохом районе? Сколько бы больница, или даже правительство, ни платили, врачей на полную ставку не найдешь.

Вот «Медикейр» и решил платить больницам вроде нашей за учебные программы, включающие интернатуру и проживание, улавливаешь? Беспроигрышный вариант: интерны и стажеры всегда под рукой и круглосуточно лечат больных, а их стипендия — гроши по сравнению с тем, что пришлось бы платить врачам на полной ставке. А «Медикейр» предоставляет медицинскую помощь бедным.

Но когда «Медикейр» принялся внедрять эту схему, возникла новая проблема. Откуда взять столько интернов? Рабочих мест больше, чем выпускников американских вузов. К тому же у них свои предпочтения и в нашу дыру они интернами не пойдут. Их же могут взять в «Мэйфлауэр»! Так что каждый год Госпиталь Богоматери и прочие больницы из категории «Эллис-Айленд» набирают интернов-иностранцев. Ты — один из сотен тех мигрантов, благодаря которым эти больницы еще дышат.

Би-Си сел.

— Если Америке что-то нужно, остальной мир в лепешку расшибется. Кокаин? Колумбия к вашим услугам. Нехватка сельхозрабочих? А Мексика на что? Игроки в бейсбол? Да здравствует Доминикана. Интерны? Индия, Филиппины, зиндабад!

Ну и дурак же я, что раньше этого не понял!

— Получается, все больницы, куда я собирался на собеседование, в Кони-Айленде, Квинсе…

— Все такие же, как мы. Весь медперсонал иностранный, как и большинство штатных врачей. Есть индийские больницы. Есть с персидским духом. Есть пакистанские и филиппинские. Слухом земля полнится. Ты привел своего кузена, он — одноклассника и так далее. А когда мы закончим обучение здесь, куда мы отправимся, Мэрион?

Я покачал головой: понятия не имею.

— Куда угодно. Таков ответ. Мы отправляемся в маленькие города, где мы нужны. Туджем, штат Техас, Армпит, штат Аляска. Куда не поедут американские врачи.

— А почему не поедут?

— Потому что там нет филармонии! Нет культуры! Нет профессиональной спортивной команды!

— И ты тоже поедешь туда, Би-Си? В маленький город? — спросил я.

— Смеешься? Думаешь, мне не нужна филармония? Или я обойдусь без приличной спортивной команды? Нет, сэр. Ганди остается в Нью-Йорке. Я родился и вырос в Бомбее, а что такое перед ним Нью-Йорк? То же дерьмо, только пожиже. Кабинет у меня будет на Парк-авеню. Здравоохранение на Парк-авеню охвачено кризисом. Люди мучаются из-за маленьких грудей, больших носов, толстого брюха. Кто им поможет?

— Неужели ты?

— Так точно, мальчики и девочки. Погодите, дамы, погодите! Грядет Ганди. Он уменьшит, увеличит, отрежет, нарастит — что пожелаете. И будет лучше, чем было!

Он поднял руку с бутылкой пива:

— Тост! Леди и джентльмены! Пусть ни один американец не покинет этот мир без иностранного врача у одра, точно так же, как ни один из жителей этой страны, я уверен, не появляется на свет без участия такового.

 

Глава четвертая

Один узелок за раз

Как-то днем (пошел девятый месяц моего пребывания в Госпитале Богоматери), когда мы направлялись в операционную, помощник шерифа передал Дипаку Джесудассу какие-то бумаги. Доктор принял их, не проронив ни слова, и нас поглотила работа. Далеко за полночь на перекуре в раздевалке Дипак улыбнулся мне и произнес:

— Будь на твоем месте кто-нибудь другой, он бы давно спросил меня, что это за документы.

— Если они меня касаются, ты сам мне скажешь, — ответил я.

Когда я впервые встретил Дипака, ему исполнилось тридцать семь. У него было моложавое лицо и плечи подростка, что контрастировало с мешками под глазами и пробивающейся сединой. Увидев нашу компанию в кафе, вы бы наверняка приняли за главного врача-резидента импозантного Би-Си Ганди, а не неприметного Дипака. Но когда я вспоминаю свою стажировку, то понимаю, скольким обязан этому невысокому смуглокожему скромному человеку. В операционной Дипак был терпелив, энергичен, изобретателен, скрупулезен и решителен — как и подобает настоящему мастеру.

«Не возись с иглодержателем»; «Самодисциплина в отношении рук, Мэрион. Не мельтеши. Каждому движению — свое время».

Когда я учился держать руки так, чтобы с равным усилием тянуть за оба конца узла, возникла новая проблема:

— Не расставляй локти, а то улетишь.

Работая с ним, я больше узлов развязал, чем завязал. Приходилось выдергивать целые швы и начинать сызнова, чтобы он остался доволен. Я стал по-новому подходить к освещенности и выделению нужных участков.

— Работу в потемках оставим кротам. Мы — хирурги. — Его рекомендации были порой парадоксальны:

— Когда ты за рулем, смотри, куда едешь, а когда делаешь разрез, смотри, где только что был.

Дипак был с юга Индии, из Майсора. В ту ночь в раздевалке он поведал мне о том, о чем, наверное, не рассказывал никому в больнице. Когда он закончил медицинский институт, родители быстренько организовали ему женитьбу на рожденной в Британии индийской девушке, проживающей в Бирмингеме. Сама невеста не торопилась замуж, да папа с мамой настояли, им не нравилась окружавшая дочку толпа. Она прилетела вместе с родителями за несколько дней до свадьбы, а на следующий день улетела обратно, поскольку ее ждали занятия в колледже. Чтобы получить визу и присоединиться домой к жене, Дипаку потребовалось шесть месяцев. Тут оказалось, что стоит ему открыть рот, как она приходит в неописуемое смущение, будь то на публике или в узком кругу. Он провел с женой несколько недель и отправился интерном в Шотландию. Через год его повысили до ординатора, потом до старшего ординатора. Он сдал сложный экзамен на члена Королевского колледжа хирургов и получил право на волшебную аббревиатуру F. R. C. S. после своей фамилии.

— Я мог бы вернуться в Майсор. С моим титулом я бы процветал. Но я представил себе всех тех людей, что явились на мою свадьбу… и понял, что видеть их не могу.

В качестве следующего шага он устроился в Англии хирургом-консультантом при больнице.

— Рабочих мест для консультантов немного. Вакансия появляется, только если кто-то умрет.

Проработав шесть лет консультантом-дублером на «скорой», Дипак решил перебраться в Америку.

— Это значило начать все сызнова, иначе не возьмут на последипломную стажировку. В моем возрасте, с моим опытом, я на это решился.

В Америке система была своеобразная: год интернатуры, четыре года работы хирургом-резидентом с постоянным повышением (последний год в качестве главного врача-резидента) — и тебя допускают к экзаменам на сертифицированного хирурга.

— Интернатура у меня прошла в престижном месте в Филадельфии. Работы было невпроворот. — Он закрыл глаза и покачал головой. — Когда умер отец, я никому ничего не сказал. Дня свободного не попросил. Меня повысили до хирурга-резидента второго года, хотя я работал на куда более высоком уровне, фактически выполняя обязанности главного врача-резидента. А на четвертый год меня выкинули из интернатуры. Один из штатных врачей, который заступился за меня, пришел в такую ярость, что подал в отставку.

Я мог бы перейти на урологию или пластическую хирургию. Люди часто так делают, если их выбросили на этом этапе. Многие стажеры-иностранцы переходят даже на психиатрию или что-нибудь подобное. Но я обожаю общую хирургию. Тот врач, что встал на мою сторону, взял меня в другую больницу, на этот раз в Чикаго, с обещанием, что я получу повышение, если повторю третий год. Работы стало еще больше — и меня опять поперли. — Он засмеялся. — Честное слово, это помогает оставаться самим собой. Не ждать от жизни слишком многого. Бескорыстно любить хирургию. Но мне повезло. Нашелся еще один штатный врач, который протянул мне руку помощи. Он позвонил Попси, и тот меня оформил резидентом четвертого года. Вообще для Америки характерна одна вещь. Очень многие хотят тебя придержать, но находятся такие, настоящие ангелы, чья человечность компенсирует все остальное. Одним из таких ангелов стал для меня Попси.

Попси моментально произвел Дипака в главные врачи-резиденты, но с условием, что тот будет занимать эту должность в течение двух лет.

— Значит, твои полномочия прекратятся в тот же день, как я закончу интернатуру?

Молчание Дипака встревожило меня.

Он неторопливо покачал головой:

— Мы сегодня получили извещение о том, что скоро нас посетят люди с полномочиями относительно нашей учебной программы. Если им не понравится увиденное, они программу прикроют. Интернов-то у нас не слишком много. И врачей-резидентов на всех уровнях по отношению к общему числу больных маловато. Не говоря уже о преподавателях.

— А почему так получилось?

— Конкуренция. Нам повезло, что мы заполучили тебя, Нестора и Рахула. Нам требуется больше интернов, больше врачей на полных ставках. Попси уже не настолько влиятелен, чтобы привлекать хороших специалистов. В настоящий момент наша программа держится только на авторитете Попси и прошлых успехах. На бумаге у Попси все в ажуре, но если только он покачнется или распространится слух, что у него ранняя деменция, карточный домик рухнет.

Наверное, лицо у меня сделалось озабоченное, потому что Дипак сказал:

— Не волнуйся. Найдешь куда пристроиться.

— Это все было в тех документах, которые тебе вручил помощник шерифа?

— Нет, это моя так называемая жена. Ей кажется, что я зарабатываю кучу денег, поэтому неплохо бы поделиться с ней. Адвокат говорит, мне бояться нечего. Я ей ничего не должен.

— А как же ты, Дипак? Что ты намерен делать, если работа в госпитале накроется?

— Не знаю, Мэрион. Вряд ли я смогу начать все по новой еще раз, ассистировать кретину-мяснику, старше меня по должности, у которого недостает ума, чтобы спросить у меня совета. Может быть, останусь здесь. Сестра Магда говорит, что больница возьмет меня на работу. Буду жить здесь, как Попси. Буду оперировать. Больнице все равно, сертифицированный я хирург или нет, особенно если программу резидентуры закроют. Из меня выйдет второй Попси. Хочешь верь, хочешь нет, но Попси, пока здоровье не подвело, был замечательным хирургом. И что самое главное, он прекрасный человек. Ярый противник расизма.

После происшествия с мистером Уолтерсом Дипак настаивал, что Попси нельзя подпускать к операционному столу.

— Что мы можем сделать, чтобы нас не закрыли? — спросил я.

— Молиться, — ответил Дипак.

 

Глава пятая

Кровные узы

Молитвы не помогли. За два месяца до окончания моей интернатуры нашей программе назначили испытательный срок. Я всерьез обеспокоился своей судьбой. Нехорошо, если программу закроют, но еще хуже, если мне не зачтут год. И уж совсем плохо для Дипака, которому чуть-чуть оставалось до завершения последнего года резидентуры. А пока наши мольбы не услышаны и окончательное решение не принято, оставалось только пахать.

В пятницу вечером меня вызвали в приемный покой, и я прибыл туда одновременно с каретой «скорой помощи». Бригада выкатила носилки, разблокировала колеса и понеслась с такой скоростью, словно двигала таран. Стеклянные двери раскрылись вовремя.

Оперативность не уставала меня поражать, особенно по сравнению с Африкой. Я пустился бегом. Уже почти год я находился в больнице Богоматери, но в таких случаях меня всякий раз захлестывал адреналин.

— Джон Доу, ДТП, еле дышит, — выговорил на бегу один из сопровождающих. — Проехал на красный свет, столкнулся с фургоном. Боковой удар со стороны водителя. Ремнем не пристегнулся, вылетел через ветровое стекло и, не поверите, угодил под собственный автомобиль… Есть свидетели. Видимых повреждений шеи нет. Левая лодыжка раздроблена, гематомы на груди и животе.

Я разглядывал чернокожего красавца на каталке, выбрит чисто, никак не старше двадцати.

Пострадавшему начали вливать в вену физраствор, бригада взяла пробу крови и передала пробирки с красными, синими и лиловыми пробками технику лаборатории, который немедленно начал проверку на совместимость, не успели мы жертву ДТП раздеть.

— Вот еще что, — сказал водитель «скорой», — он проехал на красный, потому что затеял перестрелку с бандитами. Одному попал в голову. Его тоже везут на «скорой». Не волнуйтесь… там спешить некуда. Мозги надо с тротуара отскребать. Постарался паренек.

Голова нашего пациента была цела, но в сознание он не приходил. В такие минуты почему-то вечно обращаешь внимание на всякие мелочи — так вот, пробор в его коротких волосах был словно по линеечке проведен. Зрачки реагировали на свет — значит, мозг в порядке. Пульс был нитевидный и частил. Монитор показал 160 ударов в минуту.

Медсестра мерила давление.

— Восемьдесят на ничего. Через несколько секунд:

— Пятьдесят на ноль.

Физраствор вливали, кровь была на подходе. В правом подреберье виднелась гематома. Живот был напряженный и, казалось, рос на глазах.

— Давления нет, — объявила медсестра, когда прибыл техник с портативным рентгеновским аппаратом.

— На рентген нет времени. Он истекает кровью, — сказал я. — Везите его в операционную. Это его единственный шанс.

Никто не шелохнулся.

— Живо! — Я пихнул носилки. — И сообщите моей бригаде.

В операционной я отскребал руки всего только тридцать секунд, пока анестезиолог доктор Рональдо вставлял трахеальную трубку. Рональдо взглянул на меня и покачал головой.

Я натянул перчатки, операционная сестра разложила свое хозяйство.

— Забудьте про губки. Воспользуемся тампонами. Вскройте их и разверните. Потом будет некогда. Крови будет масса. Нам понадобятся большие тазы для сгустков.

Живот у пациента делался все напряженнее. Рональдо только пожал плечами, когда я посмотрел на него в ожидании сигнала начинать.

— Будь готов, — предупредил я Рональдо, — как только я вскрою полость, давление упадет.

— Какое давление? — изумился Рональдо. — Нету никакого давления.

В настоящий момент заполнившая живот кровь действовала как компресс, тампонируя кровоточащий сосуд, где бы тот ни находился. Но стоит мне сделать разрез, как гейзер опять вскроется. Я разложил вокруг тампоны, смазал кожу бетадином, стер, произнес молитву и произвел чревосечение.

Кровь устремилась наружу, выплескиваясь из раны штормовой волной. Не помогли ни тампоны, ни отсос, кровь залила салфетки, стол, пол, всего меня до носков.

— Еще тампоны! — заорал я, но все равно мы оказались не готовы к такому потоку.

Я ухватился за тонкую кишку. Кровь плеснула вновь. Обеими руками я извлек петлю и уложил на салфетку рядом с разрезом. За какие-то несколько секунд я эвисцерировал пациента.

Рядом со мной появился Дипак, полностью готовый и экипированный. Я сделал было шаг назад, чтобы перейти на другую сторону стола, но Дипак покачал головой.

— Оставайся на месте, — велел он и расширил ретрактором рану, чтобы мне было видно пространство под диафрагмой.

Я обложил тампонами сначала печень, потом селезенку, ладонями вычерпал большие сгустки, оставшиеся в брюшной полости, туго затампонировал живот и таз. Ни единого кровоточащего сосуда в поле зрения.

Можно прерваться и передохнуть.

— Остановили мы кровотечение? — спросил я Рональдо.

— Как же, остановишь его, — буркнул тот, пожал плечами и склонился над своим аппаратом, как бы желая сказать: во всяком случае, хуже не стало. Этих слов я от него и ждал.

Я принялся осторожно вынимать тампоны, начав с точек, где существовала самая маленькая вероятность кровотечения. Таз был чист — ничто здесь не фонтанировало. Я извлек тампоны вокруг селезенки. Если сравнить брюшную полость с комнатой, предметы обстановки, находившиеся посередине, оказались насколько возможно сдвинуты в сторону, и стало видно, что делалось за ними. Если бы лило из порванной аорты или ее ветвей, на задней стенке брюшины — в ретроперитонеальном пространстве — появилось бы вздутие, гематома. Но и здесь было чисто.

У меня появилось зловещее предчувствие, что кровит откуда-то из-за печени. Там полно темных мест, попробуй загляни или перекрой. Именно там проходит полая вена, самая крупная вена во всем организме, по которой поступает к сердцу кровь из нижних конечностей и туловища. С ней связаны короткие печеночные вены.

Я убрал тампоны от печени. Ничего.

Я мягко потянул за печень, чтобы заглянуть под нее.

В пустую брюшную полость моментально хлынула кровь. Я поспешно отпустил печень, и кровотечение прекратилось. Пока не притронешься к печени, все замечательно. Как это выразился Соломон, проводя операцию в горах? При таких травмах хирург видит Бога.

— Оставим все, как есть, — сказал Дипак.

— И что теперь?

— Кровит из разреза на коже и из всех мелких вен. У него кровь не сворачивается, — произнес Дипак негромко. Чтобы хорошенько его расслышать, я принужден был наклониться поближе. — При таких обширных травмах это неизбежно. Мы их вскрываем, льем жидкости, температура падает… Мы до того разбавили кровь, что свертываемость оказалась на нуле. Затампонируй пространство вокруг печени и на этом остановись. Положи его на интенсивную терапию, где мы сможем его согреть, перелить плазму и кровь. Через пару часов, если он останется жив и ситуация стабилизируется, мы займемся им снова.

Я обложил печень тампонами и уложил на место тонкую кишку. Зашивать рану мы не стали, стянули края бельевыми зажимами.

— Сейчас примчатся пересадочники, позаимствуют у убитого им человека роговицу, сердце, легкие, печень и почки, — сказал Дипак. — Эта операционная больше, пусть хозяйничают здесь.

Двумя часами позже раны у пациента перестали кровоточить. Из-за нагромождений аппаратуры подобраться к Шейну Джонсону-младшему — так его звали — оказалось нелегкой задачей. Его родственники находились в приемной, пытаясь объять необъятное. Вливание плазмы, подогретой крови заметно подняло Джонсону-младшему кровяное давление и температуру тела. Он был живой, хоть и одной ногой в могиле.

— Отлично, — сказал Дипак, осмотрев пациента и взглянув на часы. — Приступим к части второй.

На этот раз мы оказались в операционной поменьше. Рональдо был по-прежнему мрачен. Лицо и конечности Джонсона-младшего отекли, капилляры не выдерживали закачиваемых в него объемов. Но мы были вынуждены лить и лить, чтобы поддерживать давление, — все равно что удерживать воду в дырявом ведре.

Дипак настоял, чтобы я снова встал справа. За несколько секунд простыни были сдернуты, кожа продизенфицирована и зажимы с раны сняты.

Дипак направил мои пальцы на связку сосудов, ведущих к печени.

— Отлично, — сказал он, — пережми здесь.

Это был маневр Прингла. Я перекрыл подачу крови к печени, тем временем Дипак удалил последний тампон и приподнял печень. Сразу полилась кровь, превратив сухое чистое операционное поле в хлюпающую кровавую массу.

— Отпускай, — произнес Дипак. — Этого-то я и боялся. Полая вена порвана. Поэтому маневр Прингла не помогает, кровь все равно идет.

У некоторых людей нижняя полая вена слегка заглублена в печень. У нашего пациента печень укутывала сосуд. Когда Джонсон-младший пролетел по воздуху и ударился об асфальт, печень сдвинулась с места и короткие вены оторвались от полой, оставляя рваное отверстие.

Дипак попросил нить на длинном иглодержателе. По его сигналу я приподнял печень, и он попробовал вонзить иглу у конца разрыва. Но не успел он разглядеть дырку на сосуде, как поле залила кровь.

— Господи, — вырвалось у меня (я нарушил основополагающее правило: ассистент должен помалкивать), — как же мы ее зашьем?

— Нет ничего проще, — сказал Дипак, — только печень мешает.

Неужели он стал отпускать шуточки во время операции?

Дипак надолго затих, замер, будто в трансе. Я старался не дышать. Наконец, словно священник, завершивший молитву, Дипак резко пошевелился.

— Ну что же. Дело не скоро делается. Начнем с другого бока.

Я оказался не готов к тому, что последовало. Мне оставалось только удивляться и помогать по мере возможности. Дипак протер Джонсону-младшему грудь, затем произвел разрез вдоль грудины сверху донизу и принялся орудовать электрической пилой. В воздухе повис запах горелой плоти и кости. И внезапно грудная клетка раскрылась, наподобие переполненного чемодана.

Я не спрашивал, что он делает. А он не объяснял. Мой опыт в области торакальной хирургии ограничивался отсасыванием жидкости из легкого да присутствием на операции по резекции пораженной раком доли легкого. Ну, правда, за время моей интернатуры мы трижды вскрывали грудную клетку и штопали раны на сердце. Один из трех пациентов выжил. Это был один из недостатков нашей программы, одна из причин, по которой нас закрывали, — пробелы по части грудной хирургии, урологии и пластической хирургии.

Сердце Джонсона-младшего, кусок мяса с желтыми прожилками, прикрытый перикардом, билось перед нами, как билось все предыдущие девятнадцать лет. Только вот такой опасности оно еще не подвергалось.

Дипак разрезал перикард.

В операционной за моей спиной возникло какое-то движение. Я быстро обернулся и через стекло заметил целую толпу белых людей у другого операционного стола.

Дипак наложил кисетный шов на правое предсердие, верхний отдел сердца, куда поступала кровь из полой вены, взял плевральную дренажную трубку, прорезал на ней ножницами отверстия и сделал дырку в предсердии посередке кисетного шва. В эту дырку он просунул переделанную дренажную трубку, продвинул ее в полую вену и протолкнул до того места, над которым мы трудились.

— Скажешь мне, когда она дойдет до уровня почечных вен, — произнес он.

У меня на глазах полая вена наполнялась, напоминая садовый шланг под давлением.

— Уже, — ответил я.

— Трубка теперь обеспечивает полой вене просвет, — сказал Дипак, наклонившись, чтобы взглянуть на поле снизу. — К тому же по ней, как по стенту кровь будет возвращаться в сердце, пока мы оперируем. Теперь… посмотрим, удастся ли нам ее заштопать.

Он поправил верхний свет. Когда я приподнял печень, крови вытекло уже не так много, более того, на фоне трубки стали видны края разрыва. Дипак подцепил длинными щипцами край, кривой иглой продел нитку и завязал узел. Я отпустил печень. Процесс был непростой: приподнять, ухватить, подвести иглу, вытереть, проколоть насквозь, вытереть, завязать, опустить печень на место.

Когда дело уже близилось к завершению, я почувствовал, что у меня за плечом кто-то стоит. Дипак глянул мельком в мою сторону, но ничего не сказал.

— Это шунт Шрока, сынок? — спросил чей-то голос у меня из-за спины. Мужчина говорил вежливо, однако тон у него был такой: да, я понимаю, что это не самый подходящий момент для вопросов, но уж мне-то вы ответить обязаны.

Дипак еще раз повернул голову:

— Да, сэр.

— Большой был разрыв?

Дипак приподнял печень и направил свет лампы в нужную точку, чтобы спрашивающему было видно.

— Три четверти вены по длине.

Из вставленной им со стороны сердца трубки получилась прекрасная внутренняя шина, операция теперь шла по накатанной. Да и смотрелось красиво: из хаоса рождался порядок.

— Впечатляет, — произнес голос. Никакого сарказма, одно неподдельное восхищение. Любопытный склонился ниже, чтобы было лучше видно. — Очень, очень мило. Я бы еще добавил пенящийся гель, чтобы не травмировать лишний раз печень. Дренаж планируете?

— Да, сэр.

— Полагаю, вы штатный врач?

— Нет, я главный врач-резидент. Меня зовут Дипак.

— А где ваш ординатор?

Дипак посмотрел гостю в глаза и промолчал.

— Понятно. У него нет желания возиться. Лучше поспать подольше. А вы с ним вообще видитесь?

Рональдо фыркнул и повернул ручку своего аппарата, изображая отсутствие интереса. Гость посмотрел на Рональдо, как бы желая откусить тому голову, но в последнюю секунду, вероятно, вспомнил, что он не у себя в операционной, и взял себя в руки.

— И сколько всего шунтов Шрока вы на данный момент сделали, Дипак?

— Это будет шестой.

— В самом деле? И за какой период времени?

— За два года, что я здесь… К сожалению, к нам поступает масса больных с травмами.

— Да, к сожалению… И к счастью для нас. Мы благодарны… И все-таки… шесть Шроков, говорите? Примечательно. Каковы были результаты?

— Один больной умер, правда, после операции прошла неделя. Он ходил, ел. Видимо, эмболия легочной артерии.

— А вскрытие делали?

— Частично. Родственники разрешили только чревосечение. С полой веной все было нормально. Мы сделали фотографии.

— А прочие больные?

— Второй, третий и пятый живы-здоровы, прошло шесть месяцев после операции. Четвертый умер на столе, я не успел толком ничего сделать. Только сердце раскрыл.

— Но вы его включили в список?

— А как же иначе. Ведь планировалась именно эта операция.

— Молодец. Большинство хирургов не включило бы этот случай в статистику. А шестой?

— Он перед вами.

— Чудесно. Куда лучше, чем у меня. Я сделал четыре шунта Шрока. Это за шесть лет. Все умерли. Двое на столе, двое сразу после операции. Травмы были не у всех. У двоих хирург удалял разросшийся рак и повредил полую вену. Вам надо изложить ваш опыт, написать статью.

Дипак откашлялся.

— Со всем уважением, сэр. Надо. Только никто не опубликует отчет из Госпиталя Богоматери…

— Ерунда. Как ваше полное имя?

— Дипак Джесудасс, сэр. А это мой интерн…

— Вот что. Опишите этот случай, добавьте в серию и покажите мне. Если все будет толково, вас опубликуют. Я направлю материал редактору «Американского хирургического журнала». Вместе с вами отслежу самочувствие пациента. Я к вашим услугам. Вам стоит только обратиться. Удачи. Кстати, меня зовут…

— Я знаю, кто вы, сэр. Благодарю.

Гость, наверное, уже уходил, когда Дипак вновь подал голос:

— Сэр? Если уж вы… Да ладно, неважно.

— Что такое? Я вместе с органом для пересадки уже должен находиться в воздухе. Остановился на минутку, чтобы выразить восхищение вашей работой.

— Если бы вы показали нам, как пересаживать печень… мы бы начали операцию без вас, чтобы сэкономить время.

Обернуться я не мог, поскольку держал ретрактор.

— Я никому не доверяю эту операцию, — произнес голос, — поэтому делаю ее сам от начала до конца. Моим врачам-резидентам недостает умения. Толковые ребята, но у них нет того объема работы, который имеется здесь.

— У нас есть опыт. Но нас закрывают.

— Что? Впрочем, слухи ходят. Я слышал, Попси… Это правда?

Дипак молча кивнул.

— У вас пятый год резидентуры?

— Седьмой. Восьмой. Десятый. Смотря откуда считать, сэр. — Про стажировку в Англии Дипак не упомянул.

Только гость и так все понял.

— У вас легкий шотландский акцент. Вы были в Шотландии? Свой F. R. C. S. там получали?

— Да.

— Глазго?

— Эдинбург. Я работал в Файфе. В общем, в тех местах. Воцарилась полная тишина. Человек у меня за спиной не шевелился. Похоже, обдумывал что-то.

— Чем намерены заняться, если вас закроют?

— Продолжу работу. Скорее всего, здесь. Я люблю хирургию…

Молчание длилось вечность. Наконец голос произнес:

— Дипак Джесудасс, правильно? Повидайтесь со мной в Бостоне, доктор Джесудасс. Расходы на поездку мы оплатим. Посетите мою лабораторию с собаками. Мы найдем вам работенку. Пожалуй, вы сможете оперировать для меня. Приедете, поговорим подробно. Мне надо бежать. Успехов в работе, Дипак.

Дверь за ним закрылась.

Мы работали в молчании. Только Дипак пробормотал:

— Он слышал мое имя всего раз… и сумел повторить. — Он тщательно и рационально заканчивал операцию в том же стиле, что и начал ее. Попросил пенный гель у сестры.

— Сколько лет здесь работаю, ни одна живая душа не могла запомнить с первого раза, как меня зовут. Никого это не волновало. В нас обычно видят типажи, а не личности.

Плечи у него распрямились, глаза блестели. Никогда его таким не видел. Я был рад за Дипака и гордился им.

— Кто это был? — не выдержал я.

— Можешь назвать меня старомодным, — произнес Дипак, — но я всегда верил, что тяжкий труд вознаграждается. Поступай по совести, будь справедлив, правдив перед самим собой… однажды все это сработает. Разумеется, это не значит, что те, кто причинил тебе зло, понесут справедливое наказание. Скорее всего, нет. Но тебе в один прекрасный день воздастся.

— Вы с ним знакомы? — повторил я свой вопрос. Дипак повернулся к операционной сестре:

— Эта бригада прибыла за печенью или за сердцем?

— За печенью. За сердцем приехали другие, они уже смылись.

Дипак ухмыльнулся.

— Мэрион, я не уверен на сто процентов из-за маски, вот если бы посмотрел на пальцы, сказал бы наверняка. Но у меня есть все основания утверждать, что ты видел одного из ведущих хирургов мира, пионера пересадки печени.

— Как его зовут?

— Томас Стоун.

 

Глава шестая

Виток за витком

Я верю в черные дыры, верю, что, когда Вселенная обращается в ничто, прошлое и будущее закручиваются воронкой, будто вода, исчезающая в сливе. Видимо, именно так Томас Стоун материализовался в моей жизни. Если это объяснение не подходит, не обойтись без непредубежденного Господа Бога, который хоть и предоставил нас самим себе и предпочитает не связываться с ураганами и эпидемиями — пусть события развиваются своим чередом, — но все же порой случайно задевает пальчиком приводное колесо, и тогда отец и сын, разделенные океаном, оказываются в одной комнате.

В детстве я тосковал по Томасу Стоуну или, по крайней мере, по его вымышленному образу, не одно утро прождал его у ворот Миссии. Мне кажется, это было необходимо, мой внутренний мир укрепился подобно крикетной бите, которой нужна особая обработка, чтобы стойко держала удар. Часы, проведенные у ворот Миссии, научили меня: мир тебе ничего не должен, да и собственный отец — тоже.

Просьбу Гхоша я не забыл. Скажем так: она отошла у меня на второй план. Совесть меня не мучила, у меня попросту не было времени на поиски Томаса Стоуна, более того, где бы он ни находился, я-то точно пребывал в какой-то иной Америке, у которой если и было что-то общее с его Америкой, то разве что название. Его книга путешествовала со мной из Аддис-Абебы в Судан, оттуда — в Кению, потом — в Америку, и я постепенно проникся уважением к ее автору. Кроме того, в ней была частичка сестры Мэри Джозеф Прейз, в рисунках чувствовалась ее рука, а закладку с написанными ею словами я носил в бумажнике. Личность Томаса Стоуна пронизывала текст, похоже, он обретал себя в своих записках, где доминировали болезни и нищета и где он преодолевал свою горечь в сухих медицинских терминах. Я был убежден, что основу книги составили его дневниковые записи. Абстрактные знания получили конкретное воплощение.

Но как мне быть с другим конкретным воплощением — создателем моей ДНК, человеком, чей запах и голос я, казалось, сразу распознал, мне, плоти от плоти его? В том, как он склонялся над пациентом, держал голову, прижимал руки к груди, передергивал лопатками, ежился, я видел себя самого.

Конечно же, Томас Стоун почувствовал, что во Вселенной не все гладко, потому-то и оказался в нашей операционной. Сознаюсь, пока я не узнал, кто он такой, я не испытывал ничего, только гордость за Дипака, так ловко применившего трубку, за его искусные руки, вызвавшие восхищение у незнакомца. Известие о том, что это сам Томас Стоун, застало меня врасплох. Что предпринять? Возмутиться? Осудить? Я не успел среагировать. Но сейчас, впервые с детства, мне захотелось познакомиться с ним поближе, не ограничиваясь девятипалым портретом, побольше узнать о живом человеке, хирурге, что стоял у меня за спиной.

В последующие дни я ознакомился с жизненным путем Томаса Стоуна в нашей библиотеке, листая один за другим огромные тома Index Medicus начиная с 1954-го, года моего рождения. Я хотел узнать, что с ним сталось после выхода в свет «Практикующего хирурга», какие еще достижения за ним числились. Библиотека у нас была маленькая, но Попси пожертвовал ей свою коллекцию журналов по хирургии, которую собирал с пятидесятых годов. Большинство материалов, упомянутых в Index Medicus, были налицо.

В своем блокноте я зафиксировал этапы научной карьеры Томаса Стоуна в соответствии с опубликованными работами. В Америке он интересовался хирургией печени, и его карьера тесно переплелась с историей пересадок, со смелой идеей, что можно взять какой-то орган у Петра и пересадить Павлу. Все началось задолго до Стоуна, в сороковые годы, когда сэр Питер Медавар и сэр Фрэнк Макфарлейн Вернет продемонстрировали, как иммунная система распознает «свои» и чужие ткани и отторгает последние. За два месяца до нашего рождения Томас Стоун опубликовал письмо издателю «Бритиш медикал джорнал» о чрезмерной длине и объеме колона у многих эфиопов; кишка легко перекручивалась сама по себе, вызывая непроходимость. К 1967 году, когда Кристиан Барнард в Кейптауне пересадил Луису Вашканскому сердце молодой женщины, погибшей в автокатастрофе, мой отец, перебравшийся к тому времени в Бостон, заинтересовался резекцией печени. Вопрос заключался в том, каков возможный объем удаляемой части печени, чтобы донор сохранил жизнь?

Во главе исследований по пересадке печени в Америке стоял блестящий хирург Томас Старцл. Первые пересадки печени он осуществил в 1963–1964 годах, но ни один пациент не выжил. Томас Стоун из Бостона, как указывали ссылки, попытался выполнить пересадку годом позже, и попытка также не удалась. Несмотря на критическое отношение общества, Старцл не сдавался. Первая успешная пересадка печени состоялась в 1967 году. Подвиг Старцла удалось повторить другим, включая и Томаса Стоуна. Риск был по-прежнему очень велик, но, после того как в литературе были описаны такие приемы, как обходное кровоснабжение через верхнюю полую вену во время продолжительных операций и применение «раствора Висконсинского университета» для сохранения трупной печени, результаты значительно улучшились. Проблема уже не была чисто технической, хотя с точки зрения техники операция была сложнейшей, все равно что для пианиста «Рапсодия на тему Паганини» Рахманинова при условии, что нельзя пропустить ни одну ноту или сфальшивить. Операция длилась десять, а порой и целых двадцать часов. Старцл показал, что она осуществима. Однако возникло два новых препятствия: где найти достаточное число органов для пересадки и как бороться с отторжением.

В 1980 году, когда я проходил интернатуру, Старцл сосредоточился главным образом на отторжении. Новый препарат, открытый группой сэра Роя Кална из Кембриджа, — циклоспорин — казался многообещающим.

Томас Стоун избрал иной подход, он сосредоточился на проблеме нехватки донорских органов и предложил решение, которое большинству наблюдателей показалось тупиковым: брать у живого здорового родителя-донора только часть органа и пересаживать ребенку, у которого печень отказала. Во всяком случае, в опытах на собаках печень донора увеличивалась в размерах (что компенсировало утрату ее части) и не отторгалась реципиентом. Правда, разделение пересаживаемого органа породило осложнения — такие как просачивание желчи и тромбоз печеночной артерии. Оно также ставило жизнь донора под угрозу, поскольку печень, в отличие от почек, орган непарный. Еще более полезной и многообещающей была работа Стоуна, в которой он пытался «содрать» с печеночных клеток животных антигены, по которым человеческие клетки распознают их как чужие, и слоями нанести животные клетки на мембрану, создав таким образом нечто вроде искусственной почки, пригодной для диализа.

Про пересадки органов я читал с восторгом. Несомненно, это была одна из самых захватывающих глав в истории американской медицины.

С Джонсона-младшего в отделении интенсивной терапии пылинки сдували. Он был под седативами, веки опущены, только глазные яблоки двигаются. Его тяжелая травма привела к инфаркту легкого (впервые замечен у солдат, выживших на поле битвы, у которых впоследствии развивалась странная ригидность легкого) и к отключению почек. В соответствии с правилами Би-Си Ганди, если из тебя торчат семь трубок, ты одной ногой в могиле. Трубок из Джонсона-младшего торчало девять. Но шли недели, трубка за трубкой извлекались, больному становилось все лучше. Требовалось тщательное медицинское наблюдение, хороший уход, и мы с Дипаком составляли ежедневные диаграммы, планировали мероприятия и решали текущие проблемы. Джи-Ар, как его называли родственники, на сорок третий день был переведен в обычную палату, а еще через неделю, застенчиво улыбаясь, покинул больницу, провожаемый выстроившимся у выхода в две шеренги персоналом отделений интенсивной терапии и травматологии. Если он кого и застрелил, то свидетелей не было, полиция интереса не проявляла, и Джи-Ар отправился домой. Своим выздоровлением он, несомненно, был обязан хирургам, но их усилия увенчались успехом благодаря его молодости и здоровью. Дух хрупок, нестоек, а тело выносливо.

В качестве интернов мы имели право участвовать в одной национальной конференции, расходы оплачивались. Я выбрал конференцию по пересадке печени, проходящую в мае в Бостоне. Прибыл я в чудесный весенний день. Центр города вполне соответствовал моим представлениям о старой, еще колониальной Америке, здесь чувствовался аромат истории. Я убеждал себя, что Бостон, город, где работал Томас Стоун, в качестве места проведения конференции — это простое совпадение и что я прибыл сюда не повидаться со Стоуном, а выслушать выступление основного докладчика — Томаса Старцла. Что касается пленарного заседания с участием Стоуна… я был не уверен, что пойду на него.

Утром в день открытия конференции я уже не мог больше лгать самому себе. Я пропустил заседание и прошагал шесть кварталов до больницы, в которой Томас Стоун работал все эти годы. Я больше десяти месяцев не вылезал из облачения хирурга и в костюме и галстуке чувствовал себя ряженым.

«Отправьте их в Мекку» — это выражение мы употребляли, когда больному требовался какой-нибудь особый вид медицинской помощи, который Госпиталь Богоматери предоставить не мог. С этими словами медики по всей Америке направляли пациентов в самые знаменитые учреждения, занимающие ведущее место в своей области, — слово «Мекка» появлялось даже в письмах читателей, публикуемых в медицинских журналах. А теперь настал мой черед отправиться в «Мекку».

Эта самая «Мекка» представляла собой новехонькое высоченное больничное здание причудливой формы, которое сверкало, будто платиновое. Проект явно победил в каком-нибудь архитектурном конкурсе. С точки зрения пациента, вид у сооружения был не слишком располагающий. Позади прятались кирпичные корпуса постарше и поскромнее, не такие вызывающие и лучше вписанные в окружение.

— Доброе утро, сэр, — приветствовал меня молодой человек в лиловом пиджаке. Я даже подумал, он издевается, и только потом понял, что он и двое других паркуют автомобили и помогают из них выбраться людям в инвалидных колясках.

Вращающаяся дверь вела в закрытый дворик со стеклянными стенами и таким же потолком, вознесшимся на три этажа. Во дворике росло живое дерево. Концертный рояль с каким-то хитрым механизмом играл сам по себе. Вокруг стояли кожаные кресла, торшеры. Гранитный валун обмывал небольшой водопад. За стойкой улыбались сразу три услужливых портье. Следуя указаниям синей линии на полу, я прошел к лифтам Башни А, которые, как мне было сказано, доставят меня на восемнадцатый этаж в хирургическое отделение.

Не верилось, что я нахожусь в больнице.

Выйдя из лифта, я оказался в компании из пяти мужчин и одной женщины, все моего возраста, в темных костюмах и с бейджиками посетителей на груди.

— Нам велено ждать здесь, — поспешила уведомить меня женщина.

Тут появился молодой человек в белом халате поверх голубого одеяния хирурга.

— Извините за опоздание, — бодро объявил он. — Добро пожаловать в хирургическое отделение. Меня зовут Мэттью. — Он улыбнулся. — Подумать только, всего лишь год тому назад я был в вашей шкуре, проходил собеседование на интернатуру. Как летит время! Костюмы, какая прелесть! У нас двадцать минут до начала конференции по вопросам заболеваемости и смертности. Я быстро покажу вам отделение. После конференции у нас обед с персоналом, потом индивидуальные собеседования и большая экскурсия по больнице. Я провожу вас до конференц-зала и покину. Один из моих пациентов будет представлен на конференции. Надо будет завязать ему ремешки на доспехах.

За год в Госпитале Богоматери мне так ни разу и не выпало показать больницу кандидатам в интерны. Да я и не видел, чтобы хоть кто-нибудь прибыл на собеседование. Здесь, в «Мекке», это происходило еженедельно. Я потащился со всей компанией.

В индивидуальных ординаторских имелся телевизор на стене, холодильник, письменный стол и санузел, никакого сравнения с единственной ординаторской Госпиталя Богоматери, забитой койками, где был только один телефон и куда сползались покемарить интерны со всех служб; лично я этим оазисом и вовсе не пользовался. Потом Мэттью показал нам «маленькую» комнату для совещаний, где проходили ежедневные доклады хирургов; помещение походило на зал заседаний правления крупной корпорации: длинный стол, кожаные стулья с высокими спинками, на стенах портреты маслом прежних заведующих, чьи имена прочно вошли в «Кто есть кто» хирургии.

— Проверим систему. — Мэттью нажал на кнопку.

Из-за занавесок появились экраны, в помещении возникло затемнение, а из приспособления, которое я поначалу принял за кофейный столик, вырос проектор. Констанс, единственная женщина в нашей группе, закатила глаза, давая понять, что такая демонстрация показалась ей неуместной.

Когда мы прибыли в аудиторию, где должна была состояться конференция по вопросам заболеваемости и смертности, Мэтт извинился:

— Мне надо переодеться. Доктор Стоун строго следит за этим. Он даже на обходах требует, чтобы мы снимали хирургическое.

Аудитория представляла собой уменьшенный вариант кинотеатра «Адова» из Аддис-Абебы, только обитые бежевой шершавой тканью кресла были удобнее. Они располагались по восходящей, так что из задних рядов, где сели мы, будущие интерны, все было отлично видно. Целый набор панелей для просмотра рентгенограмм был встроен в стену за кафедрой. Врач-резидент загружал пленки, нажатием на педаль переменяя панели.

Констанс оказалась рядом со мной. Позади нас расположилась стайка студентов-медиков в коротких белых халатах. Я уж и забыл, что студенты-медики существуют на свете. У врачей-резидентов халаты были длиннее и лица не такие безмятежные, как у студентов. У врачей-ординаторов халаты были самые длинные, и пришли они позже остальных. Мы, прибывшие на собеседование, в своих темных костюмах смотрелись пингвинами в окружении белых медведей. Дипак регулярно собирал нас на совещания, но здесь чувствовалась традиция, установившийся порядок, который не менялся десятилетиями.

— Говоришь, из какого ты вуза? — осведомилась Констанс. Я краем уха уже слышал, что она стажируется в Бостоне, только в другой больнице.

— Я учился в Эфиопии, — ответил я.

Судя по всему, она охотно пересела бы от меня подальше.

Томас Стоун не смотрел на толпу, когда входил, он и так знал, что людей собралось немало. Он казался выше, чем тогда, в операционной, росту почти такого же, как я или Шива. В аудитории сделалось тихо. Руки он засунул в карманы белого халата. На свое место он проскользнул легко, его движения напомнили мне Шиву. В первом ряду он был один. Я сидел далеко за ним и сбоку, так что видел его в профиль. Впервые я как следует разглядел своего отца. Меня бросило в жар; изучать его бесстрастно, как подобает клиницисту, было невозможно. Мысли мои неслись вскачь, сердце колотилось, я даже испугался, что выдам себя, поэтому отвернулся и попробовал успокоиться. Когда я снова посмотрел на него, Стоун сжимал в руке какую-то бумажку, было совсем незаметно, что одного пальца недостает. Он был шатен с седыми висками, на лице резко выделялись желваки, словно ему часто доводилось стискивать челюсти. Тот глаз, который я видел, глубоко запал. Голову мой отец держал очень прямо.

Не могу сказать, какая была повестка дня, что обсуждали. Я сидел рядом с излучающей высокомерие Констанс, глядел на Томаса Стоуна и чувствовал, что некий предохранитель во мне сейчас перегорит и я расшвыряю мебель, заставлю сработать систему пожаротушения, начну выкрикивать непристойности и сорву чинное совещание. Я перестал владеть собой и вцепился в ручки кресла, пережидая, пока ярость, клокотавшая во мне, пойдет на убыль.

— Это я виноват, — повернулся ко мне Томас Стоун, и на миг мне показалось, что он — ясновидящий.

До этого Мэттью, нашего гида, на сей раз представлявшего историю болезни, подвергли резкой критике, но его ординатор и главный врач-резидент не выступили в его защиту, и он принял основной удар на себя. Когда со своего места поднялся Стоун, выкрики стихли.

— Да, вина лежит на мне. Несомненно, мы можем поднять уровень хирургии. Я устанавливаю видеокамеры в двух травмопунктах. Хочу, чтобы мы отсмотрели все поступающие крупные травмы. Все ли как надо? Под рукой ли эндотрахеальная трубка или надо сделать три шага, чтобы ее взять? Не придется ли искать инструмент, который обязан быть на месте? Не отвлекаем ли мы друг друга праздной болтовней? Чье присутствие излишне? Верный ли метод лечения избран? Вот вечный вызов.

Он вытащил из кармана бумажку и развернул.

— Я беру на себя ответственность за все, что описывается в этом письме.

Он говорил с легким британским акцентом. Годы, проведенные в Америке, сгладили произношение, но резкие интонации так и не появились. Когда они говорили с Дипаком в операционной, я вообще никакого акцента не заметил.

— Это письмо я получил от матери скончавшегося пациента. Я сделаю все, чтобы такое не повторилось. Вот что она пишет. «Доктор Стоун. Ужасная смерть моего сына — невосполнимая утрата, может быть, только время сгладит мою потерю. Сейчас у меня перед глазами его последние минуты. Я видела, что мой сын напуган и ему не к кому обратиться со своим страхом. Но меня грубо попросили выйти вон. Единственным человеком, проявившим сострадание, оказалась медсестра. Она взяла его за руку и сказала: „Не волнуйся, все будет хорошо“! Все прочие не выказали никакого участия. Я понимаю, доктора были заняты его телом и лучше бы ему находиться без сознания. Врачей волновали только его грудь и живот, а не страхи маленького мальчика. Да, он был взрослый, но в такую минуту он превратился в перепуганного мальчишку. Мой сын и я всех раздражали. Вашим врачам надо было только, чтобы я удалилась, а сын затих. Их желание в конце концов исполнилось. Доктор Стоун, вы глава хирургического отделения и, скорее всего, сам родитель. Не кажется ли вам, что ваши врачи обязаны подбадривать пациента? Ведь больному станет легче. Последнее сознательное воспоминание моего сына — люди, которые игнорируют его. А мое последнее воспоминание о нем — мальчишка, который с ужасом смотрит, как его мать выводят. Этот образ я не забуду до гробовой доски. Тот факт, что доктора врачуют тело, не оправдывает их пренебрежения к душе».

Томас Стоун сложил письмо и засунул обратно в нагрудный карман. По залу пронесся шепоток, люди неспокойно зашевелились. Кое-кому в зале явно хотелось махнуть на письмо рукой, более того, посмеяться над ним, но в присутствии Стоуна они и пикнуть не посмели. А он стоял молчаливый, самоуглубленный, будто был один и прочитал письмо самому себе. Все затихли, слышалось только гудение кондиционеров. Но вот он обвел глазами собравшихся, зацепило их или нет. Зубоскалам сразу расхотелось насмешничать.

Потом спокойным и твердым голосом задал вопрос.

Ответ я знал. Ведь в бегах, в Эфиопии и Кении, я прочел его книгу не один раз.

— Что надо проделать с органом слуха в качестве первой помощи при шоке?

Разумеется, среди присутствующих двухсот человек никак не меньше пятидесяти тоже знали правильный ответ. Ни один не открыл рта.

Стоун выждал. Стало совсем неловко. Констанс рядом со мной так и застыла.

Томас Стоун расставил ноги и заложил руки за спину. Казалось, он готов вот так простоять весь день. Он поднял брови. Студенты слева от меня боялись мигнуть.

Стоун удивленно посмотрел на меня. Неужели ответ придет из рядов темных костюмов? Во второй раз в жизни он заметил, что я существую на этом свете. Первый раз был при моем рождении. А сейчас мне пришлось тянуть вверх руку.

— Да? Скажите нам, так что же надо проделать с органом слуха в качестве первой помощи при шоке?

Все уставились на меня.

Гхош всем пожертвовал ради нас, посвятил свою жизнь нам с Шивой. Хема, которая потеряла мужа, работала сейчас с Шивой в Миссии одна и писала мне, что у нее сердце разрывается, так она по мне скучает и так ее мучает совесть за недоданную мне в детстве любовь. На матушке, нашей крестной, держалась Миссия, Гебре, Алмаз и Розина заполнили пустоту, образовавшуюся после бегства Стоуна. И лишь Томас Стоун, который, наверное, не пропустил ни одного совещания по заболеваемости и смертности, ни разу не побеспокоился о Шиве или обо мне.

Какая несправедливость, что Томас Стоун в награду за свою черствость и эгоизм, занимает теплое местечко и купается в уважении и славе. Ведь нельзя быть хорошим врачом и плохим человеком, закон человеческий, да, пожалуй, и Божий, против этого!

Наши глаза встретились.

— Вложить в него слова поддержки! — сказал я своему отцу.

Прошедшие годы громоздились между нами, бесповоротно разделяя нас.

— Благодарю вас, — сказал он изменившимся голосом. — Слова поддержки.

Выходя из зала, он оглянулся на меня.

Совершенно случайно мне удалось выяснить, где он живет. Я подозревал, что в элегантном кондоминиуме на противоположном берегу реки. Но тут, на первом этаже Башни А, мне попалась на глаза стеклянная дверь, ведущая наружу, а напротив, на другой стороне улицы, находился вход в вестибюль следующего здания. Туда вошел Томас Стоун, и швейцар приветствовал его. Через несколько минут Стоун вышел, уже без белого халата и с черно-желтой коробкой в руках — проектором слайдов. Направлялся он на конференцию по трансплантологии. Я подождал полчаса, подошел к швейцару и сунул ему под нос свой бейджик:

— Меня зовут Мэрион Стоун. Доктор Стоун забыл кое-какие слайды, которые собирался показать, и послал меня за ними.

Он чуть не поднял меня на смех. Потом наклонил голову, присмотрелся…

— Вы ему родственник?

— Я — его сын.

— А ведь так и есть! — Он заглянул мне в глаза, словно в них и крылось сходство, и заулыбался. Наличие сына каким-то образом сближало Томаса Стоуна с обычными людьми, стирало некую грань. — Так оно и есть! — повторил швейцар и в восторге хлопнул себя по ляжкам. — А нам-то за все это время ни словечка.

— Он до этого года и сам ничего не знал, — подмигнул я.

— Иосиф и Мария! Иди ты!

Я улыбнулся и посмотрел на часы.

— Знаешь, где его квартира? — спросил швейцар.

— Четвертый этаж?

— Четвертый. Четыре-ноль-девять.

В помещение я проник с помощью перочинного ножа и кое-каких хирургических манипуляций, которым Би-Си Ганди с готовностью обучал всякого.

В квартире была одна спальня.

В гостиной-столовой не имелось ничего, что подтвердило бы ее статус. Большой рабочий стол вроде рабочего места чертежника и два стола по бокам образовывали в плане букву «П». На боковых столах аккуратными стопками лежали бумаги. Три стены занимали полки, забитые книгами и бумагами. Они были задуманы не для того, чтобы радовать глаз, а чтоб было удобно.

Кофейник на кухне зарос пылью. Плитой, похоже, никогда не пользовались. На тостере закаменели крошки. В холодильнике я увидел пакет апельсинового сока, брусок масла и полбуханки хлеба.

В спальне было темно, шторы задернуты. Ни книг, ни бумаг. Только армейская койка с тщательно свернутым в ногах одеялом, словно хозяин собирался расположиться бивуаком на одну ночь.

Над электрическим камином — фото в рамке. Техника двадцатых годов (аэрограф?) придала коже матери и сына необычайную белизну. Поза традиционная — мадонна с младенцем, мальчику года три, он приник к груди женщины — по всей видимости, моей бабушки. О ее существовании я, признаться, совершенно забыл.

На камине стеклянный цилиндр с темной жидкостью. Осмотр показал, что в ней плавает человеческий палец.

А ведь я явился, чтобы… причинить ущерб.

Фото заставило меня изменить намерения.

Я открыл все дверцы кухонных шкафов, распахнул дверцу плиты, холодильник. Откупорил пакет с соком. Отворил дверцы шкафчиков в ванной. Снял колпачки с зубной пасты, шампуня, кондиционера и аккуратно поставил их в ряд. Открыл все, у чего имелись крышки. Распахнул гардероб, дверцы книжных полок, растворил окна.

В центре стола я положил закладку, заполненную сестрой Мэри Джозеф Прейз.

19 сентября 1954 года.

Второе издание. Бандероль прибыла на мое имя. Но я уверена, что издатель имел в виду тебя. Поздравляю. Прилагаю мое письмо к тебе. Прочти немедленно.

СМДП.

Я был уверен: письмо, о котором упоминала мама, у него. Я спросил себя: ну вот, ты в его квартире, и где письмо? О чем в нем говорится? Устроить обыск? Нет, все испорчу.

Я выловил из формалина палец и положил на стол рядом с закладкой. Оценил картину и передумал. Уложил палец обратно в банку и забрал с собой.

Уходя, входную дверь я оставил открытой.

 

Глава седьмая

Начни сначала

Через две недели, в воскресенье, в мою дверь постучали. Мы как раз разгромили наших главных соперников из Кони-Айленда и завоевали Межбольничный Трофей по крикету. Нестор взял шесть калиток за двадцать пять пробежек, из них четыре благодаря мне. Победу отмечали у Би-Си Ганди, но я улизнул рано, собираясь отдохнуть: ныли пальцы и стреляло в коленях.

— Входите, — ответил я на стук.

Он вошел в темную комнату, озираясь. Поначалу он меня не заметил, свет из-под двери ванной сбил его с толку. Потом его взгляд упал на занавешенное окно. Оглянувшись, он увидел меня. Я сидел на кровати.

Человек, шагнувший в свое прошлое, прикрыл за собой дверь и замер.

Я ждал. Уплывали секунды, а незваный гость не проронил ни слова. Разыскал меня, выследил — и теперь молчит. Может, он обратил на меня внимание еще в операционной, когда заглядывал мне через плечо? Может, когда я отвечал на его вопрос в аудитории, ему бросилось в глаза, как я похож на маму или на него самого? До чего, наверное, странно встретить на конференции по заболеваемости и смертности собственного сына, которого никогда не видел. В этом свете само название конференции приобретает новое значение.

— Присаживайтесь, — предложил я. Свет я включать не стал.

К стоящему у кровати стулу он бросился, точно слепой, который скорее налетит на что-нибудь, чем промедлит или попросит о помощи. На сиденье он прямо-таки рухнул.

Мое лицо он вряд ли отчетливо видел. Я неотрывно смотрел на него. Когда его глаза привыкли к темноте, он оглядел мое жилище. Вещей у меня было побольше, чем у него. Не считая, конечно, книг. Взгляд его задержался на картинке с «Экстазом Святой Терезы» — он, конечно, сразу уразумел, откуда она. Ах да, еще и палец в банке. Ошибки быть не может, попал куда надо.

Минуты летели. Было десять вечера.

— Не возражаешь, если я закурю? — наконец спросил он.

— Ты же не куришь. — В его квартире табаком не пахло. Только им. И я снова чувствовал этот запах.

— Теперь курю… А ты когда начал? Обоняние у него было отменное. Я помолчал.

— Когда приехал сюда. Без этого и стажировка — не стажировка. Валяй, кури.

Он нашарил в кармане рубашки пачку и выудил две сигареты. Мне вспомнилась лавчонка Али, единственное известное мне место, где можно было купить сигареты россыпью. В Америке они продавались только пачками или блоками.

Он протянул сигарету мне. Я уставился на нее. Он уже готов был убрать руку, когда я взял сигарету. Щелкнув зажигалкой, он подождал, пока я спущу ноги с кровати.

Пламя высветило четырехпалую ладонь. Я наклонился и прикурил.

Спасибо, отец.

Старая пластиковая чашка послужила нам пепельницей. Я затянулся, прикинул, что за сигареты он курит. Оказалось «Ротманс». Те же, что и в Эфиопии, а, кто знает, может, и в студенческие годы в Британии. «Ротманс» мы иногда курили и в Госпитале Богоматери, нам перепадало от щедрот Дипака, которого снабжали табачными изделиями с огромной скидкой какие-то люди с Канал-стрит.

Дым заклубился в падающем от окна свете. Мне вспомнилась наша кухня в Миссии, танцующие в лучах утреннего солнца пылинки, что составляли целую галактику. Это зрелище давало мне, ребенку, представление о красоте и ужасе мироздания. Чем пристальнее всматриваешься, тем больше тайн тебе открывается, насколько хватает фантазии.

— Я не жду, что ты меня поймешь, — пробормотал он, и на секунду мне показалось, что речь идет о танцующих пылинках. Звук его голоса взбесил меня. Кто ему разрешал брать слово? У меня, в моей комнате?

— Тогда не будем об этом. — Еще помолчали.

Он сломался первым:

— И как тебе хирургия? Нравится?

Он правда хочет, чтобы я ему ответил? Не будет ли это слабостью с моей стороны? Надо подумать. Пускай пропотеет.

— Нравится ли мне хирургия? М-м-м… С Дипаком мне повезло. Он из меня делает человека. Вырабатывает верные навыки, учит основам…

Я смолк. Мне показалось, я слишком разговорился. В моем тоне было что-то искательное, будто я нуждался в его одобрении. Вот уж нет. Гхошу из-за бегства Стоуна пришлось освоить хирургию, и учить его было некому. А ведь предсмертное желание Гхоша…

— Я знаю кое-кого, с кем Дипак стажировался. — Слова Стоуна нарушили ход моей мысли. Послание Гхоша может подождать. Не время сейчас. Настроение не то.

— Да неужто?

— Я поспрашивал насчет него. Тебе повезло.

— А Дипаку нет. Да и все мы бегаем по кругу.

— Может быть, нет.

Милостей я от него не добивался. Ничего мне от него не нужно. Он беспокойно пошевелился, но не потому, что ему было неудобно сидеть. У него что-то для меня припасено, он только ждал, когда я задам вопрос. Не дождешься.

— В моей жизни был такой Дипак, — сказал он. — Моего учителя звали доктор Брейтвейт. Борец за правду. С годами моя к нему признательность только увеличивается. И все-таки, несмотря на его наставничество, после стольких лет, мне очень сложно…

Он внезапно замолчал. Поддерживать разговор явно стоило ему немалых трудов. Пожалуй, задушевные беседы — не его жанр. Да он с самим собой и то не откровенничает. Ничего, посиди, подумай, время есть.

— Что очень сложно?

Надо было его выставить. Мне, что ли, прикажете вести разговор?

— Мне очень сложно оперировать. Особенно тяжело даются плановые операции. Делается так тревожно на душе. Просто ужас. Даже если речь идет о грыже или водянке… чем проще операция, тем чаще на меня накатывает… Приходится хвататься за хирургическую анатомию, проходить все этапы по учебнику, хотя после стольких лет мне все это совершенно ни к чему. А вдруг я что-то забуду? Или свихнусь? Порой меня охватывает отчаяние, делается тошно… И конца-краю этому не видно. А хуже всего, когда знакомый сотрудник больницы приводит свою мать…

Мне вспомнился огромный анатомический атлас, который я видел у него в квартире, и рядом хирургический атлас; оба тома, раскрытые, лежали на столе, словно он сверялся с ними в последнюю минуту, прежде чем уйти…

— А как прошел тот день, когда я… когда была конференция по заболеваемости и смертности?

— То-то и оно. Простая экстирпация шишки на груди, и если биопсия положительная, последующая мастэктомия и удаление лимфоузла. Я сделал сотни таких операций. Если не больше. Но пациенткой была наша медсестра. Человек мне доверился.

— И что произошло?

— Я вошел в операционную с таким чувством, что сейчас потеряю сознание. Никто, разумеется, ни о чем не подозревал. Маска есть маска. А как только я делаю первый разрез, все страхи остаются позади. Даже смешно. Это больше не повторится, говорю я себе. Но все мои усилия напрасны.

— А в Эфиопии такое случалось? — Он покачал головой:

— Нет. Наверное, потому, что я знал: пациенту больше не к кому обратиться. Кроме меня во всем городе еще два хирурга. Здесь-то хирургов масса.

— А может быть, те жизни меньше стоили? Туземцы. Кого они интересовали? Помрет так помрет, чего беспокоиться? Забираете же вы органы у наших пациентов в Госпитале Богоматери.

Его передернуло. Наверное, с ним никто никогда в таком тоне не говорил. Но ведь никаких правил, как нам общаться, мы не устанавливали. Не нравится — можешь уходить.

— Я не жду, что ты меня поймешь.

И он имел в виду вовсе не свои страхи перед операцией. Стоун похлопал себя по карманам, не нашел того, что искал, заморгал. Какая еще кара его постигнет? Он пошевелился на стуле, принялся качать ногой.

— Понимаешь… Мэрион… — Мое имя было для него непривычным. — Я… Логика не может объяснить всего.

Твердо поставив ноги на пол, он наклонился вперед:

— Я не могу тебе четко объяснить, почему поступил именно так… Я и сам не понимаю, как это произошло. Даже по прошествии стольких лет…

Чего это он не понимал? Мои войска были в полной боевой готовности. В голове вертелись мудрые слова, которые я скажу. Например: Не трать понапрасну время. Или: Я все прекрасно понимаю. Ты избрал кратчайший путь. Разрубил гордиев узел. Все ясно. А может быть, под «этим» он подразумевал мамину беременность?

— Гхош сказал, что ты не знаешь, как так получилось. Что это загадка для тебя.

— Да! — облегченно выдохнул он и вдруг покраснел. — Он так сказал? Он прав.

— Вроде Иосифа? Мария и непорочное зачатие ребенка? Целых двух, в твоем случае.

— Да. — Он положил ногу на ногу.

— Может, ты не считаешь себя моим отцом?

— Нет, не то. Я — твой отец. Я…

— Ты мне не отец! Гхош — мне отец! Он вырастил меня. Он научил меня всему, от велосипеда до крикета. Он привил мне любовь к медицине. Не будь Гхоша, я бы не попал сюда. Он — величайший из людей, живших на земле.

Я заманил его в ловушку. Но, как оказалось, перехитрил сам себя.

— Живших? — Он снова уперся ногами в пол и наклонился вперед.

— Гхош умер. — Лицо его застыло.

Я дал ему время переварить новость. Наверняка ему хотелось узнать подробности, но он ни о чем не спросил. Весть огорошила, опечалила его. Это меня тронуло, но воинственный настрой не прошел.

— Ты можешь не беспокоиться, — сказал я. — Отец у меня был.

— Я не жду, что ты меня поймешь… — повторил он.

— И все-таки расскажи.

— С чего начать?

— Начни сначала. И продолжай, пока не доберешься до конца. Тогда и остановишься, сказал Король очень мрачно. Знаешь, чьи это слова?

Я был доволен собой. Знаменитому Томасу Стоуну сейчас будет преподан урок. Разумеется, он без запинки назовет ответвления сонной артерии или границы винслова отверстия, но как насчет Льюиса Кэрролла? Как насчет «Алисы в стране чудес»?

Его ответ поразил меня. Он был неправильный и вместе с тем верный.

— Гхоша, — сказал Стоун. И хрипло вздохнул.

 

Глава восьмая

Вопрос времени

Ребенком Томас Стоун спросил маали — садовника, — откуда берутся маленькие мальчики. Садовник, смуглый человек с затуманенными глазами, дыша перегаром, ответил:

— Конечно же, тебя принес вечерний прилив! Я нашел тебя. Ты был нежный, розовый, с одним плавником и совсем без чешуи. Говорят, такие рыбы попадаются только на Цейлоне, но тебя каким-то ветром занесло к нам. Я тебя чуть не съел, хорошо, аппетита не было. Вот этим самым серпом я обрезал плавник и отнес тебя к мамочке.

— Я тебе не верю. Мы с мамой точно плавали вместе в море. Мы были одной большой рыбой. Я жил у нее в животе и вышел наружу, — сказал мальчишка, поворачиваясь к нему спиной.

Маали мог заговорить зубы кому угодно. Но если бы Хильда Стоун услышала, что он плетет ее единственному ребенку, она бы немедленно прогнала садовника.

Дом маленького мальчика стоял у самых стен форта Св. Георгия в Мадрасе. Над недостроенными укреплениями возвышался шпиль церкви Св. Марии. Церковное кладбище, на котором покоились пять поколений англичан — мужчин, женщин и детей, которых уложили в могилу тиф, малярия, кала-азар и (редко) почтенный возраст, — было его площадкой для игр.

Форт Св. Георгия был первым домом Ост-Индской компании, церковь Св. Марии — первым англиканским храмом в Индии (а самую первую христианскую церковь построил в 54 году н. э. святой апостол Фома, высадившийся на побережье Кералы). В церкви есть памятная доска, посвященная свадьбе лорда Роберта Клайва, а еще одна доска увековечивает имя губернатора Элайху Иеля, того самого, что основал в Америке Йельский университет. Но никаким знаком не отмечен брак Хильды Мастере из Файфа, учительницы и гувернантки, и Джастифуса Стоуна, чиновника британской администрации, почти на двадцать лет старше ее годами.

Томас считал, что все дети выросли в той же обстановке, что и он, — с видом на Индийский океан, под грозный шум волн, разбивающихся о стены форта. А еще ему казалось, что у всех такие же отцы, как у него, — по ночам натыкаются на мебель, шумят и всех будят.

Голос у Джастифуса Кея Стоуна был очень громкий, а его щетинистые усы наводили страх на детей. Чиновники из регионального налогового управления были полубоги, секретари и прихлебатели вертелись вокруг них словно мухи вокруг перезрелых манго. Отлучки у сборщиков налогов длились неделями, а когда Джастифус Стоун появлялся дома, его как бы и не было, несмотря на весь шум, который он производил. Томас понял (дети многое замечают, но им не хватает слов, чтобы выразить свои чувства), что Джастифус занят только собой, а жену ни в грош не ставит… Это, наверное, и подтолкнуло ее к религии. Муки Христа помогали ей легче переносить собственные страдания.

Блаженны кроткие.

Блаженны миротворцы.

Блаженна юная гувернантка, вышедшая замуж за пожилого чиновника в надежде, что ей удастся излечить его от малярии, пристрастия к джину и туземным женщинам, ибо она есть Царствие Небесное.

Благословение снизошло на Хильду в виде ее голубоглазого мальчика-растрепы, который, казалось, не ходил, а летел, едва касаясь земли.

Няне мальчика, по имени Себестье, ничего не оставалось, кроме как играть с Томасом, хотя Хильда первая подставила спину и принялась изображать слона, несущего великого охотника Джима Корбетта к логову тигра. Хильда рисовала красной охрой крикетные калитки на белых стенах и кидалась в сына теннисным мячиком. Она пела ему гимны и обмахивала веером, когда духота не давала уснуть. Ее чистый голос звенел колокольчиком и будил сонных ящериц на стенах. Ее пушистые каштановые волосы, разделенные посередине на пробор, мягко обрамляли лицо.

Среди ночи он тянул к ней руки, и она всегда была рядом. Но в те ночи, когда Джастифус Стоун был дома, малышу спалось плохо, ибо он оставался один и боялся за маму. С крикетной битой мальчик караулил у закрытых дверей спальни, готовый вмешаться, если шум не стихнет. Но шум неизменно затихал, и мальчик возвращался к себе. Утром он открывал глаза, и мама опять была с ним в его постели и смотрела на него из-под вуали волос.

Каждому бы ребенку мать с таким ровным темпераментом, неудовольствие она выказывала до того редко, что оно потом долго помнилось. Томас жил, чтобы радовать мать, и очень старался ее не огорчать. Они как будто знали, что жизнь коротка, а мгновение быстротечно.

Ему исполнилось восемь, когда Хильда принуждена была покинуть церковный хор. Ее кашель, поначалу чуть заметный, словно отдаленная канонада, делался все сильнее и назойливее. Доктор Уинтроп, щеголь, который не беседу вел, а истины изрекал, заявил, что матери и сыну следует спать отдельно «ради блага ребенка».

Но и в другой комнате ее бил по ночам такой кашель, что мальчик закрывал уши подушкой.

— Несомненно, чахотка, — сказал как-то Томасу доктор Уинтроп, откладывая стетоскоп и термометр. — Кашель сухой. Туберкулезный плеврит.

Он говорил с мальчиком, будто с коллегой, и важно пожал ему руку. Когда ей станет лучше? Покой, диета и гидротерапия. Через некоторое время, прямо скажем, не скоро, процесс остановится. В конце концов, это не от нас зависит, не так ли, мастер Стоун?

Когда Томас спросил, от кого же это зависит, Уинтроп возвел глаза к потолку. Много времени прошло, прежде чем мальчик понял, что доктор имел в виду вовсе не Джастифуса, чьи тяжелые шаги заставляли качаться люстру. Он имел в виду Бога.

Как-то под утро Томасу приснились запряженные лошадьми кареты, стук копыт звучал у него в ушах. Когда он проснулся, ему сказали, что ночью мама сильно кашляла, потеряла много крови и что послали за Уинтропом. Хильду увезли, даже не дав поцеловать сына в лоб. Узкоколейкой ее доставили на горный курорт неподалеку от Уути, где доктор Росс, вдохновленный знаменитой клиникой доктора Трудо на озере Саранак под Нью-Йорком, выстроил санаторий. Белые коттеджи копировали Саранак, крылечки и низенькие кровати на колесиках были точно такие же.

Обессилев от рыданий, Томас заснул на костлявой груди Себестье. Он был зол на Хильду за то, что она заболела, и за установившуюся между ними близость, которая делала разлуку невыносимой. Он не был похож на своих одноклассников, которые любили нянюшек больше, чем родителей, и которым расставание было нипочем. За один вечер Себестье выросла до суррогатной матери, но Томас не спешил дарить ей свою любовь. К тому же няня точно так же могла исчезнуть.

Перед школой Томас заходил в церковь Св. Марии и пятьдесят раз произносил «Отче наш» и «Аве Мария», впрочем, возвращаясь из школы, он снова наведывался в церковь и молился еще раз. Он столько стоял на коленях, что на коленных чашечках образовались шишки. Шею его охватывал шнурок, на котором висело тяжелое распятие из ее комнаты, он прятал его под школьной формой, и распятие впивалось в грудь, а шнурок врезался в шею. За неимением первенца или агнца он принес в жертву свою крикетную биту, расколотил ее о камень. Он постился, пока не начала кружиться голова. Он порезал себе предплечье бритвой и окропил кровью место поклонения Деве Марии, которое соорудил у себя в комнате. Себестье сводила его в храм Мамбалам и даже в крошечный уличный храм за их домом. Но Бог был глух.

Меж тем отец курсировал по установившемуся маршруту: Веллоре, Мадурай, Тутикорин и все промежуточные пункты. Когда Джастифус Стоун появлялся дома, он едва успевал снять тропический шлем или распаковать багаж, как вновь оказывался в пути. Сына он прозвал Архиепископ Кентерберийский, и если хотел подбодрить его таким образом, то цели не достиг. С сыном Джастифус говорил в такой манере, словно перед ним толпа слушателей. По ночам до Томаса долетали его неверные шаги, грохот мебели, на которую Джастифус натыкался. С его отъездом делалось легче.

Прошел год такой почти сиротской жизни в большом доме, где компанию ему составляли Себестье, повар Дураи, садовник Сетума (он к тому же стирал белье и мыл кафельный пол) и неприкасаемый, который появлялся раз в неделю и чистил уборные.

На Рождество сын и снисходительно похлопывающий его по спине отец сели за праздничный стол, гость у них был единственный, клерк отца Эндрю Фодергилл.

— Что за пир! Хорошо, что все вы собрались. Принимайтесь за трапезу, угощайтесь! — призывал отец, хотя за столом было всего лишь трое, да еще Дураи ждал за дверью кухни. — Мы не можем позволить им удрать с добычей. Кокосовые волокна — это неплохие деньги, они идут на веревки, циновки. Мы их заработали, черт меня побери, и мы их получим.

Он говорил и говорил с набитым ртом, и крошки летели у него с губ. Фодергилл храбро пытался придать словам начальника какой-то смысл, худо-бедно связать их вместе. Тут Джастифус принялся чесать ляжку, потом вторую, ерзая на стуле и сердито глядя себе под ноги, будто под стол забралась собака, что, разумеется, было немыслимо, коли хозяин находился дома. К тому времени, как подали пудинг, он чесался так ожесточенно, что Томас был вынужден спросить:

— Что вас беспокоит, сэр?

— У меня шерсть на ногах, сынок. Ничего из-за нее не чувствую. Такая досада. — Он с трудом встал, чуть не опрокинул стол и заковылял восвояси, хватаясь за мебель и стены, еле отрывая ноги от пола.

Томас проводил Фодергилла до дверей. Запомнилось сочувственное лицо гостя.

20 января.

Мой милый сыночек, температура у меня 36,7; 37,2; 37,8; 37,3. Когда термометр показал 38,6, я не поверила и стряхнула ее. Наши кровати выкатывают на крыльцо, а вечером увозят обратно. То туда, то сюда. Мне не разрешают вставать даже в туалет. СТРОГИЙ ПОСТЕЛЬНЫЙ РЕЖИМ. Трудно поверить, что даже на этом крыльце, в холоде и тумане, наше тело вырабатывает больше тридцати градусов. Неслучайно нас называют теплокровными животными.

Под кляксой стояла подпись:

Это мои слезы, я плачу по тебе, милый мой мальчик.

В каждом письме Хильда подчеркивала, чтобы он мужался и набрался терпения.

Время для Томаса больше не делилось на дни, ночи или времена года. Оно представляло собой сплошную тоску по матери.

Врачи говорят, что заметных улучшений у меня нет, но ухудшений тоже нет, и уже этому стоит радоваться…

Он, как положено, ходил в школу. Молись, убеждала его мать, — молись ежечасно, и Бог услышит тебя и ответит на молитву. За ее здравие он молился постоянно.

Знаю, Бог не хотел нашей разлуки, и скоро мы снова встретимся.

Однажды Томас проснулся и обнаружил, что подушка у него мокрая. Когда Себестье зажгла лампу, они увидели печать зверя: легкие красные брызги составили до странного изысканный узор. Себестье разрыдалась, а его переполнила радость: он снова увидит маму. И как это раньше не пришло ему в голову?

Два босых служителя в белых одеждах встретили его с носилками в Уути и отнесли прямо в коттедж Хильды. Он забрался на ее узкую койку, в ее объятия. Ему было одиннадцать лет.

— Твой приезд — лучший и худший подарок, который у меня в жизни был, — объявила она.

Смертельно бледная и исхудавшая, она казалась тенью самой себя. Ее игривость улетучилась, ее сменила разделенная печаль, что сквозила в обведенных беспокойными кругами глазах ее долговязого сына. Они сидели рядышком на крыльце коттеджа, их пальцы сплетались, будто сухие корни. По утрам они видели, как плывут по низко стелющемуся туману сборщики чая, слышали, как позвякивают на каждом шагу их ведра. Днем только медсестры нарушали их одиночество: измерить температуру, подать завтрак и лекарства. В сумерки сборщики чая направлялись домой, — значит, пора спать.

Поскольку Хильде не хватало дыхания, читал ей он, бегло, выразительно, она им гордилась. У тростниковых кресел в гостиной были широкие подлокотники и подставки для письма, на них они писали друг другу письма, запечатывали в конверты, а закончив обед, вскрывали и прочитывали. Молились они не меньше трех раз в день. В самый пронизывающий холод они, взявшись за руки, оставались на свежем воздухе.

Поначалу у Томаса чуть-чуть кружилась голова от разреженного горного воздуха. Сил у него прибавилось, кашель стих. Но ничто — ни воздух, ни молоко, ни мясо, ни яйца, ни тонизирующие средства — не помогало Хильде. Ее кашель был другим — словно гусак загоготал. Он заметил у нее на грудине болезненную припухлость, подсмотрел, когда она раздевалась, — шишка была размером с яйцо малиновки, только темнее. Спросить он постеснялся, старался только не класть голову на это место, чтобы не причинить боли. Видимо, это и была чахотка, туберкулез, палочка Коха, микобактерия… как ни назови, коварный враг, созревший в ней, останется врагом.

Как-то вечером, когда они лежали в своих кроватях, сдвинутых вместе, и он читал ей молитвенник, она встревожено вскрикнула. Он провел глазами по прочитанной фразе, не пропустил ли что, и посмотрел на мать. Кровь струей, как из огнестрельной раны, лилась на ее белую ночную рубашку.

На всю жизнь он запомнит ту ужасную минуту, когда понял, что она умирает, и прочел в ее глазах боль расставания.

На мгновение Томас оказался парализован, затем подскочил к матери и сдернул с нее мокрую сорочку. Из ее груди в потолок толчком ударил фонтан крови и опал на пол. И еще раз. И еще. Кровь забрызгала потолок, залила все вокруг, пропитала открытые страницы молитвенника.

Он в ужасе отпрянул. Зрелище было поистине чудовищное. Когда он попытался прикрыть чем-нибудь красный гейзер, напор уже упал. Хильда плавала в собственной крови, ее лицо в алых пятнах было белее мела. Она умерла.

Томас прижал к груди ее голову, омыл слезами. Явился доктор Росс в халате поверх пижамы и сказал Тому:

— Это было неизбежно. Аневризма сидела у нее в груди уже больше года. Вопрос времени. Не бойся, кровь не заразная.

Вот уж о чем мальчик и не думал вовсе.

Один, совсем один. У Тома поднялась температура и опять начал донимать кашель. Он отказался перейти из коттеджа в изолятор, ведь коттедж — это было последнее, что связывало его с матерью. Ему сделали рентген. Потом появился Мутукришнан, рецептурщик, он прикатил с собой тележку, на которую был водружен аппарат для пневмоторакса в корпусе из полированного дерева. Муту присел на корточки, вытер лицо, раскрыл ларец, принялся распаковывать сосуды, манометры и трубки. Вскоре подошел и доктор Росс, который сам когда-то излечился от туберкулеза.

— Снимки плохие, парень. Ничего хорошего, — сказал он.

«Это вопрос времени, — подумал Томас. — Скоро я буду рядом с мамой».

Он не дрогнул, когда ему между ребер вонзили иглу, которая проникла в плевральную полость, нарушив вакуум. Росс объяснил:

— Теперь измеряем давление.

Он манипулировал иглой, а Муту возился с двумя сосудами, по приказу Росса то поднимая их, то опуская.

— Это искусственный пневмоторакс. Так по-научному называется процедура введения воздуха в пространство, образованное листками плевры, которые окружают легкие, с целью схлопывания пораженной части легкого. Этим палочкам Коха нужен кислород, чтобы развиваться, а мы им его перекроем.

Лежа лицом вниз, тяжелобольной Том успел подумать, что в этих рассуждениях нет логики: а как насчет кислорода для меня, доктор Росс? Но своих мыслей он не озвучил.

Тому пришлось лежать на животе круглые сутки, в этом положении его удерживали мешки с песком. То и дело появлялся Муту, проверял самочувствие. Он заметил внезапную лихорадку и озноб. Через искусственный пневмоторакс в плевральную полость попала инфекция. Откуда-то издалека донесся голос Росса:

— Эмпиема, мой мальчик. Нагноение. Гной скопился вокруг легкого. Бывает. Хотя у моих пациентов еще не было. Мне очень жаль. К сожалению, гной слишком густой и иглой его не откачаешь.

Его отвезли в выложенную кафелем операционную, посреди которой возвышался узкий стол, над ним мозаичным глазом насекомого нависал светильник. Помещение произвело на мальчика сильное впечатление. В нем было что-то потустороннее и вместе с тем сугубо земное.

Под местной анестезией Росс произвел разрез до левого соска, раскрыл три расположенных рядом ребра, вырезал из них короткие куски и удалил свод полости эмпиемы. Гною стало негде скапливаться. Несмотря на анестезию, Томасу было мучительно больно.

Томас спросил, когда обрел дар речи:

— А такой разрез не нарушит вакуум всей плевральной полости? Ворвавшийся воздух не уничтожит легкое целиком?

— Блестящий вопрос, — восхищенно произнес Росс. — У здорового человека так оно и было бы. Но из-за инфекции плевра у тебя сделалась толстая и жесткая, как короста. Так что в твоем случае легкое не схлопнется.

Целую неделю гной пропитывал марлевые повязки. Когда истечение уменьшилось, Росс затампонировал рану, дабы «лечение шло задним числом». Во время перевязок Том разглядывал каверну в зеркало, гордясь тем, как быстро рана заживает.

Росс был жизнерадостный круглолицый коротышка с самой непримечательной внешностью и кривыми ногами жокея. Он всегда грел в пухлых руках головку своего стетоскопа, прежде чем прижать холодный металл Тому к груди, тщательно выстукивал, напряженно слушал. Когда повязку снимали, они вдвоем изучали каверну.

— Видишь эту красную, зернистую основу, Томас? Мы называем ее грануляционной тканью. Она постепенно заполнит рану, а поверх нее нарастет кожа.

Так и вышло. Одно время грануляционная ткань клубничиной выпирала из раны.

— Гордая плоть, — прозвал ее Росс, взял щипцами кристаллик медного купороса и прижег выскочку.

В один прекрасный день Росс принес Томасу книгу Мечникова «Невосприимчивость в инфекционных болезнях» и Ослера «Принципы и практика медицины». Читать Мечникова оказалось непросто, но Томасу понравились рисунки, на которых белые тельца пожирали микробов. С Ослером Том справился на удивление легко.

В этой жизни, что представляла собой не более чем прелюдию к смерти, Том с нетерпением ждал, когда придет доктор Росс и произведет привычные действия, хотя и старался сдерживать свою привязанность к нему, чтобы горечь потери была не так велика.

— Я никуда не денусь, — сказал однажды Росс. — И поскольку ты все равно здесь, почему бы тебе не составить нам компанию на обходах? — Повернулся и вышел, не дожидаясь ответа.

Полтора года провел Том в санатории, пока Росс наконец не объявил, что мальчик здоров. За все это время он ни разу не виделся с отцом. Два раза приезжал Фодергилл, говорил, что Джастифус Стоун очень болен и никуда не выезжает. Томас спросил Росса, чем болен отец.

Росс замялся:

— У него не туберкулез. Другая болезнь.

— Что-то с ногами?

Росс взъерошил мальчику волосы:

— Нелепая болезнь. Не повезло. Он прикован к постели. Будешь изучать медицину, узнаешь.

Впервые Росс заговорил с Томасом об изучении медицины. У мальчика затрепетало сердце. Словно в кромешной тьме возник луч света и указал ему будущее. Хоть какое-то.

Росс, ставший официальным опекуном Тома, решил, что мальчику следует отправиться в интернат в Англию. Перед отплытием Томас и не подумал проведать отца в мадрасской больнице.

Прошло два семестра, и Росс написал ему, что отец умер. Скромное наследство при опекунстве Росса позволит Томасу закончить школу и поступить в университет.

Росс настойчиво подталкивал Томаса к медицине как к чему-то неизбежному. Причин сопротивляться у Томаса не было. Жизнь убедила его, что у него хорошо получаются только две вещи: болеть и страдать.

На медицинском факультете в Эдинбурге он с головой ушел в учебу, обретя стабильность и цель, которых раньше ему так не хватало. Он обложился книгами, никуда не ходил, кроме как на занятия и в анатомичку. Когда глаза уставали, он робко проскальзывал в больницу, авось никто не прогонит. Тут он свел знакомство со штатными врачами и со студентами-старшекурсниками и задолго до начала клинической практики получил доступ к интересным пациентам.

Больничный швейцар прозвал Томаса «наблюдатель». Юноша не возражал. В упорядоченном хаосе больницы, в лабиринте коридоров, в замкнутом зловонном пространстве он обрел порядок и убежище, он обрел дом. Страдание и мука сделались его ближайшими родственниками.

У пьяницы Джонса было так много общих черт с отцом Томаса, что это даже пугало; восковое лицо, опухшие околоушные железы, потеря внешней трети бровей и набрякшие веки — все это придавало облику обоих что-то львиное. Теперь, научившись видеть, Том сопоставил и прочие симптомы: красные ладони, целое созвездие капилляров на подбородке и шее, женская грудь, отсутствие волос подмышками. У отца был цирроз печени. Наверное, это и была та «нелепая» болезнь, которую Росс из вежливости не хотел называть.

В промозглый ледяной вечер, сидя в библиотеке, Томас вдруг с шумом захлопнул книгу, перепугав миссис Пинкус, библиотекаршу. Последняя часть головоломки встала на место. Юноша, который дневал и ночевал на своем месте в читальном зале подальше от камина, внезапно вскочил с места и смятенно выбежал под дождь со снегом, даже не надев шапки.

Томас стрелой пронесся по длинному коридору к своей комнате в кромешной тьме. А вот отец не мог перемещаться в темноте, его спинной мозг блокировал сигналы, идущие от коленей и лодыжек, они не говорили ему, в какой точке пространства он находится. Прыгающая, притопывающая походка Джастифуса, особенно резко проявляющаяся в темноте, когда он не видел, куда ставит ноги, была следствием сифилиса спинного мозга, tabes dorsalis. Детям не следует сообщать такое о родителе.

В комнате Томас сорвал с себя одежду, встал перед зеркалом и с помощью второго зеркальца осмотрел себя всего. Сифилидов нет. Гумм нет. Он вслушался в удары сердца, но не заметил ничего особенного. И тут он понял, что его страх абсурден, наследственный сифилис передался бы ему по плаценте, от матери. Нет оснований для беспокойства. Ведь у мамы был туберкулез. Чистая, невинная, она бы никогда…

Он зарыдал в тоске, как ребенок, расстающийся с последней иллюзией. Наконец все стало ясно.

Ведь все происходило у него на глазах. Туберкулез не может быть причиной такой аневризмы, а сифилис может.

— Мама, бедная моя мама…

Слезы градом катились у него по щекам. Джастифус убил Хильду своей необузданной похотью. Она бы смогла вылечиться от туберкулеза, но так бы никогда и не узнала, что у нее сифилис, если бы не появившаяся в санатории аневризма на грудине. Росс, наверное, сказал ей, чем она больна. На этой стадии ни сальварсан, ни даже пенициллин, будь он тогда в продаже, уже не смогли бы ее спасти.

На последнем курсе медицинского факультета Томас купил себе личного покойника, чтобы повторить вскрытия первого курса. Он вновь и вновь убеждался в совершенстве человеческого тела.

«Стоун здесь?» — этот вопрос часто звучал в приемном покое, поскольку этот студент-медик был тут куда более частым гостем, чем швейцары и санитары, и всегда был готов зашить больному рану, промыть желудок или доставить свежую кровь. Если его просили подготовить операционное поле или подержать ретрактор при срочной операции, он был счастливейшим из студентов.

Как-то вечером доктор Брейтвейт, старший хирург-консультант и главный эксперт Королевского колледжа хирургов, прибыл, чтобы осмотреть больного с ножевой раной живота. Брейтвейт, личность легендарная, разработал новую технику операций рака пищевода. Нетрезвый пациент был до смерти перепуган, скверно ругался и лез в драку. Брейтвейт, невысокий седовласый человек в синем костюме-тройке (такого же цвета у него были и глаза), велел санитарам перестать его держать, мягко положил руку больному на плечо и произнес:

— Не волнуйтесь. Все будет хорошо.

Раненый, не сводя глаз с элегантного доктора, совершенно стих и, пока его опрашивали и осматривали, был кроток как ягненок. Завершив осмотр, Брейтвейт обратился к нему как к ровне:

— Рад вам сообщить, что нож не задел крупных кровеносных сосудов. Уверен, что вы поправитесь, так что беспокоиться не о чем. Я сам вас прооперирую, уберу все повреждения. Сейчас мы отвезем вас в операционную. Все обойдется.

Пациент рассыпался в благодарностях. Убедившись, что пациент его не слышит, Брейтвейт обратился к своей свите из ординаторов и штатных врачей:

— Так что же надо проделать с органами слуха в качестве первой помощи при шоке?

Выражение было бородатое, особенно в Эдинбурге. Хотя все меньше людей помнило овеянные веками фразы, что крайне огорчало Брейтвейта и представлялось ему по-своему знаменательным. Ну разве не показатель слабости врачей теперешнего поколения, что только один студент знает ответ?

— Вложить в них слова поддержки, сэр!

— Очень хорошо. Будете ассистировать мне при операции, мистер…

— Стоун, сэр. Томас Стоун.

Во время операции Брейтвейт обнаружил, что Томас умеет не путаться под ногами. Когда Брейтвейт попросил обрезать лигатуру, тот скользнул ножницами до узла, затем повернул их на сорок пять градусов и отрезал, тем самым избежав опасности перерезать узел. Стоун так замечательно понял свою роль, что, когда старший ординатор сунулся было ассистировать, Брейтвейт его прогнал.

Указав на сосуд, проходящий над пилорусом, Брейтвейт спросил Томаса, что это.

— Привратниковая вена Мэйо, сэр, — ответил Томас и вроде как собрался сказать что-то еще. Брейтвейт подождал, но Стоун молчал.

— Да, ее так называют, хотя эта вена обреталась на своем законном месте задолго до того, как Мэйо наткнулся на нее. Как вы полагаете, зачем он задал себе труд присвоить ей свое имя?

— Полагаю, чтобы дать ориентир для определения местонахождения пилорического жома при операции ребенка с пилорическим стенозом.

— Верно, — сказал Брейтвейт. — Ее следовало назвать препилорической веной.

— Этак было бы лучше, сэр. А то правая желудочная вена именуется еще и пилорической веной. Это вносит путаницу.

— Так оно и есть, Стоун, — проговорил Брейтвейт, изумленный познаниями студента. На такие тонкости мог не обратить внимания даже хирург, специально занимающийся желудком. — Если уж необходим эпоним, назовем ее веной Мэйо или даже веной Латерже, если на то пошло. Не стоит только именовать ее «пилорической».

Вопросы Брейтвейта стали сложнее, но молодой человек отвечал блестяще, его познания в хирургической анатомии были исключительными.

Брейтвейт позволил Томасу зашить рану и с радостью увидел, что тот пользуется обеими руками и экономит время. Было еще над чем поработать, но ясно, что этот студент многие часы убил на то, чтобы вязать узлы как одной рукой, так и двумя. Стоун имел достаточно здравого смысла, чтобы не хвастаться перед Брейтвейтом своей ловкостью, и вязал узлы хоть и двумя руками, зато изящно и надежно.

На следующее утро Брейтвейт обнаружил, что Стоун всю ночь провел у кровати пациента в послеоперационной палате.

В конце года, после сдачи всех экзаменов, Томас был назначен на желанную должность штатного врача при больнице Брейтвейта. Шон Гроган, блестящий студент-медик с большими связями, набрался смелости и спросил Брейтвейта, что ему следовало предпринять, чтобы получить эту должность вместо Стоуна.

— Это очень просто, Гроган, — ответил Брейтвейт. — Следует назубок знать анатомию, безвылазно находиться в больнице и ставить хирургию выше сна, женщин и грога.

Из Грогана вышел патолог, знаменитый в своей области. В частности, немалую известность ему снискала его толщина.

На войне Томас был врачом, вместе с Брейтвейтом трудился в полевом госпитале в Европе. В 1945-м вернулся в Англию, сначала младшим ординатором, потом старшим. Вчерашний мальчишка сразу угодил в доктора, перепрыгнув через подростковый период.

Росс редко приезжал в Шотландию. Томасом он гордился, любил повторять:

— Ты одно утешение в моей холостяцкой жизни. Так уж вышло, что я не женился. «В жизни и работе следует достигать совершенства» — я же справился только с работой. Надеюсь, ты не повторишь мою ошибку.

Росс планировал удалиться на покой и поселиться неподалеку от санатория, каждый вечер играть в Уути в рамми, читать и сражаться в гольф с отставными офицерами. Но стоило ему выйти на пенсию, как в здоровом легком у него обнаружилось злокачественное новообразование. Томас немедля вернулся в Индию и следующие полгода прожил вместе с Россом. За это время метастазы образовались в мозгу. Росс упокоился с миром, на руках у Томаса, верного Муту, старого и седого, у одра также дежурили многочисленные сестры и бывшие пациенты.

На похороны съехались европейцы и индусы, даже из таких далеких мест, как Бомбей и Калькутта. Росса похоронили на том же кладбище, что и многих его пациентов.

— Они герои, все, кто лежит здесь, до единого, — сказал над могилой преподобный Дункан. — Но среди тех, кто здесь погребен, нет никого, кто был бы проще, честнее и лучше служил Господу, чем Джордж Эдвин Росс.

Томас принял назначение на должность хирурга-консультанта в Правительственной больнице общего профиля в Мадрасе. Но в 1947 году, после обретения Независимости, положение изменилось. В индийской медицинской службе теперь заправляли индусы, которые без особого восторга относились к врачам-англичанам. Многие, правда, остались, но Томас знал: пора прощаться с родными местами, что вдруг стали чужбиной. Так он, откликнувшись на объявление, размещенное матушкой-распорядительницей в «Ланцете», попал на судно «Калангут», следовавшее в Аден. Именно на «Калангуте» сестра Мэри Джозеф Прейз вошла в его жизнь, в буквальном смысле слова упав ему в объятия.

Томас Стоун полагал, что в нем имеются зачатки грубости, вероломства, себялюбия и жестокости, — в конце концов, он был сын своего отца. Он был склонен считать, что его добродетели пришли к нему с профессией, что он научился им, почерпнул из книг. Ему были интересны только страдания плоти — и никакие другие. Для утоления душевной боли и тяжестей утраты он нашел для себя лекарство.

Росс ошибался: совершенство в жизни достигается совершенством в работе. Томас случайно наткнулся на послание сэра Уильяма Ослера выпускникам медицинских факультетов, где был сформулирован такой вот тезис:

Основополагающее слово — это работа, слово недлинное, но влекущее за собой такие последствия, что стоит его начертать на скрижалях сердца и зарубить себе на лбу.

Стоун зарубил себе на лбу: «работа». И про скрижали сердца не забыл. С этим словом он пробуждался и с этим словом засыпал. Работа была для него пищей, водой, женой, ребенком, образом жизни, религией. Он считал, что в работе — его спасение, пока в комнате общежития Госпиталя Богоматери не поговорил с брошенным им сыном. Только тут он понял, каким провалом обернулись его упования.

 

Глава девятая

Вид из окна

Тут он прервался. Стало тихо. Мне показалось, он спорит с самим собой, о чем рассказывать дальше. Когда Стоун снова заговорил, я подумал, что он перескочил через годы, проведенные в Миссии, вычеркнул из жизни маму, и я чуть было не нагрубил ему, но, к счастью, промолчал. Ведь именно о маме он и завел речь…

Дубы и клены за окном его комнаты пылают в безумном пламени. Он закрывает глаза, но кошмар не оставляет его. По натянутым нервам электрические разряды летят к мускулам. Его так трясет, что не поднести стакан к губам, большая часть воды проливается. Внутренности выворачивает наизнанку, пока ему не начинает казаться, что желудок засверкал, словно начищенный медный котел. Но желание бежать исчезло. Между ним и местом, откуда он бежал, простерся целый океан, если не два.

Эли Харрис и еще один человек, судя по его отчужденности, доктор, оставили ему на тумбочке рядом с кроватью успокоительную микстуру. Поначалу Томас ее не замечает, принимая запах аниса и камфоры за галлюцинацию. Но, обнаружив бутылочку, выпивает содержимое, словно в ней — искупление. Медицинский запах наполняет комнату и пропитывает дыхание. Наверное, в микстуре содержится опий, ведь ему делается легче. Или это просто кажется. Однако алкоголя в ней точно нет. С алкоголем покончено.

За всю свою жизнь он любил всего двух женщин, и обе умерли. И хотя эти две смерти разделяют многие годы, их образы накладываются у него в мозгу один на другой. Это лишило его разума. Он бежал, сам не понимая, куда и перед чем, и далеко бежал. Он не помнит, как добрался из Кении до Нью-Джерси, знает только, что у него есть благодетель, Эли Харрис.

Проходит неделя, измеряемая не днями, а литрами холодного пота и ночными страхами. Еще две недели — и горячка идет на убыль, а вконец измучившие его гадкие слизняки, ползающие по телу, по постели, потихоньку отступают и возвращаются в преисподнюю, откуда выбрались.

На тумбочке возле кровати хлеб и сыр на позавчерашней газете. Бутылочка, где была микстура, пуста. В кувшин кто-то налил воды. Опасность, похоже, миновала, и можно пододвинуть стул к окну. Ярко-красные листья на деревьях потемнели, морковный цвет сменился карминным, пунцовым, рубиновым, не найдется художника, чья палитра могла бы передать все промежуточные оттенки. Он сел, полный благодарности за то, что может сидеть и видеть мир таким, какой он есть. Листопад в разгаре, миллионы летунов кружат в воздухе и устилают землю.

Ему лучше, как-то утром он даже выходит на улицу. По потрескавшимся половицам крыльца прыгает воробей, царапая коготками осыпающуюся краску. За глицинией хоронится рыжий котенок, поза его напряжена, из-под шубки выпирают лопатки. Котенок не сводит немигающих глаз с добычи. Птичка кокетливо вертит склоненной головой: то на человека посмотрит, то на зверя.

Атмосфера сгущается, и тут котик прыгает. Но воробей непрост. Он с легкостью вспархивает на перила, оставляя хищника ни с чем. У Томаса словно что-то ломается внутри, сковавшее его оцепенение отступает. В окружающем его мире судьба человека и воробья может быть решена в мгновение ока, такова истинная мера времени.

Потолок в спальне он изучил лучше, чем собственное тело. Лепнина четкая, упорядоченная, видна рука мастера. Правда, потом какой-то неумеха разгородил дом фанерными стенками и понавешал готовых дверей. Но первоначальный замысел все равно виден.

Поначалу он считал, что во всем виновата микстура. Но она давно кончилась, а явление осталось: на потолке, а порой в луче света, что играет на оконном переплете, проигрываются сцены из его жизни. Он словно киномеханик, только не может поменять бобины, вмешаться. Остается смотреть и стараться без волнения оценивать игру актера, что выступает в роли его самого.

Как-то в начале зимы на Оушн-Сити налетает шторм и накрывает побережье ледяным дождем, злобно колотящим в окно. Дождь сменяется мокрым снегом, налипающим на ресницы. Снег засыпает северную часть Нью-Джерси, за пять часов — пять дюймов, заваливает дороги, аэропорты, прекращает занятия в школах, прерывает торговлю, но в своей уединенной комнате он и не подозревает об этом. Окно обмерзает по краям, оставляя узкую призму, сквозь которую виден застывший призрачный мир. В этот вечер он становится свидетелем сцены из собственной жизни, которая ставит его на самую грань. Он сидит на кровати и смотрит в узкую, зажатую льдом бойницу окна. Мысли его застыли, будто пейзаж за окном. Тишина. Слышно только его дыхание, но и оно, кажется, постепенно стихает.

Внезапно в его голове происходит какое-то шевеление, и из глубины памяти всплывают неведомые картины.

Сестра Мэри Джозеф Прейз — ангельски красивая.

Он всего-навсего сторонний наблюдатель, человек, который смотрит, как кошка подкрадывается к птичке, прячась за глицинией. И вот что он видит:

Аддис-Абеба.

Госпиталь Миссии.

Работа.

Операции, больничные дела, писанина, не до сна, жизнь — полная чаша. Недели и месяцы так и летят. Ключевое слово — работа. И внезапно все замирает…

Такие периоды он прозвал «смутным временем».

Начало всегда одно и то же. Он просыпается в своей комнате в Миссии, его охватывает ужас, он не в силах дышать. Вот вдохнет раз — и все вокруг взорвется. Щупальца кошмара не отпускают его. Пространство искажается: спальня уменьшается, а обыденные предметы обихода — карандаш, дверная ручка, подушка — чудовищно увеличиваются в размерах и сейчас задавят, задушат его. И с этим ничего не поделать. Хочешь — садись, хочешь — шевелись, не поможет. Он — не ребенок и не мужчина, непонятно, где он находится, что за всем этим кроется, и он в ужасе.

Алкоголь не помогает, не снимает заклятия, хотя притупляет страх. Цена высока: грань между сном и явью окончательно стирается. Стоун пускается в странствие среди знакомых предметов, ставших символами, перед ним проплывают сцены из детства и образы из преддверия ада. Два голоса говорят наперебой, как комментаторы матча по крикету на радио. Это постоянный фон его эфиопских кошмаров. Слов не разобрать, однако у одного из комментаторов голос похож на голос Стоуна. Выпивка разгоняет страх, но не тоску. Его душат рыдания. Ему вспоминается Гхош — не призрак, а реальный человек, — он стоит перед Стоуном и озабоченно говорит что-то, но его слова заглушает комментатор.

И вот она здесь. Ее он тоже не слышит, но одно ее присутствие вселяет уверенность, и в конце концов она остается с ним наедине. Когда ее позвали, она, наверное, спала, на ней платок и домашний халат. Она прижимает Томаса себе, и новая волна слез захлестывает его, и она плачет вместе с ним, стараясь изгнать кошмар, но страшный сон засасывает ее. (Всякий раз, когда он вспоминает это, его пробирает дрожь.) В своей совместной работе они близки, но в их близости непременно присутствует третий, бесчувственное обнаженное тело, что лежит между ними. А сейчас, когда он рыдает у нее в объятиях, прикосновения ее рук совсем иные, нежели за операционным столом. Стола нет, как нет масок, перчаток, инструментов, и это пугает. Он кажется сам себе новорожденным, прижимающимся к обнаженному телу матери. Что она говорит? — ах, если бы вспомнить. Это слова от себя, не молитва, и они перекрывают бормотание комментатора.

Ему вспоминается ее халат, мокрый от его слез, — нет, и от ее слез тоже.

Томас льнет к ней, засыпает, пробуждается, плачет, опять засыпает. Она спрашивает вновь и вновь: Что с тобой? Что на тебя нашло? Долгие часы, дни напролет она остается с ним, и он держится, а буря свирепствует, и наседает, и тщится вырвать его из ее объятий.

Ему вспоминается временное затишье, пугающая тишина, которая меняет характер сцены. Несколько пуговиц на ее халате расстегнуто.

Подобно хирургу, расправляющему ткани перед тем, как сделать разрез, он распахивает на ней халат, и почему-то нос и щеки тоже в этом участвуют. Ее дрожащие груди с торчащими сосками открыты его губам. Наверное, на их лицах написаны одни и те же чувства: страх и желание.

Она парит над ним, обнаженная, налитая грудь как сама жизнь, их лица мокры от слез, один поцелуй пожирает другой, время остановилось. А вот она под ним, далеко-далеко, и смотрит на него снизу вверх, словно на спасителя. Он входит в нее и вверяет себя ее добродетели, да пребудет с ним вовеки, а то ведь свои целомудрие и чистоту он потерял таким молодым…

Он сидит на кровати, смотрит, как тихо падает снег за окном, сердце у него бешено колотится, рубашка, несмотря на холод, взмокла от пота. В районе грудины поселилась тупая боль. Как ему хочется вспомнить вкус ее губ, прикосновение ее грудей!

Но вспоминается вот что (только бы это оказалось правдой!):

Он растворяется в ней, словно в сумерках, она укутывает его мягкими покровами, демоны оставляют их, и его крик облегчения сливается с ее страстным возгласом. Порядок восстановлен. Подлинные пропорции возвращаются. Сон нисходит словно благословение.

Его проклятие заключается в следующем: когда «смутное время» минует, оно оставляет неясное ощущение каких-то пространственных возмущений, бреши во времени, чувство конфуза и стыда неизвестно за что, и больше ничего. Все это лечится работой, только работа несет с собой забвение.

Как жестоко, что память прояснилась именно сейчас, в метель, когда столько времени прошло после ее смерти! Как жестоко, что мимолетное, искаженное видение явилось ему в заиндевевшем окне, и неясно, правда ли это или порождение отравленного алкоголем мозга! Он постарался собрать из осколков целостную картину, и все равно сомнения не исчезли. В ту ночь в доме на Мейпл-стрит, 529, он видел ее совершенно ясно, яснее и быть не могло. Не исказилось ли это воспоминание впоследствии, не приукрасил ли он чего-нибудь, не додумал ли? Ведь от частого употребления воспоминания блекнут и стираются, одна подробность накладывается на другую.

— Ты спасла мне жизнь, — говорит Стоун сестре Мэри Джозеф Прейз.

Нью-Джерси, он сидит на своей кровати.

— А моя глупость, нерешительность, паника привели к твоей гибели. — Хотя эти слова звучат слишком поздно, он знает: их следует произнести. И пусть он не верит в Бога, но надеется, что она его слышит. — Никого я не смогу полюбить сильнее, чем тебя.

А вот о детях он говорить не в состоянии. Они существуют, два мальчика-близнеца, он знает, помнит, но их вселенная еще дальше, чем та, где сейчас Мэри.

Слишком поздно, слишком поздно. Даже воспоминание о ней, прекрасной и чувственной, не возбуждает его, не наполняет радостью. Более того, ее нагота и его ненасытность возбуждают в нем жестокую ревность, словно в его обнаженное тело вселился другой. Собственное тело, темные треугольники лопаток, ямочки в нижней части спины предсказывают только смерть и уничтожение, знаменуют собой ужасный конец. Ведь плотские радости уже обрекли Мэри на гибель, хотя она об этом еще не знает, в отличие от него. Его наказание еще хуже: он должен жить.

 

Глава десятая

Пропавшие письма

Томас Стоун засиделся в моей комнате за полночь. Черные тени окутали его, голос звучал так, как будто до прихода Стоуна эти стены никогда не слышали человеческой речи. Я не перебивал его. Я забыл, что он здесь. Я жил в его рассказе: зажигал свечку в церкви Святой Марии в Мадрасе, учился в английском интернате, передо мной из глубин памяти вставало видение Мэри. И если видения случались в Фатиме, в Лурде, в испанской Гвадалупе, кто я такой, чтобы сомневаться в том, что мама явилась ему в замерзшем окне меблирашек, как являлась она мне, мальчику, в автоклавной. Его голос перенес меня в прошлое, которое предшествовало моему рождению, но все равно оставалось моим, подобно цвету глаз или длине указательного пальца.

Я осознал, что Томас Стоун здесь, только когда он закончил свой рассказ; передо мной предстал человек, завороженный собственными словами, заклинатель змей, чья кобра превратилась в тюрбан. Последовавшее молчание было ужасно.

Томас Стоун спас нашу программу по хирургии.

Для этого оказалось достаточно предоставить Госпиталю Богоматери статус филиала бостонской «Мекки», подписав официальный документ. И это была не пустая бумажка. Каждый месяц четыре студента-медика и два врача-резидента из «Мекки» стучались в нашу дверь и происходила ротация.

«Настоящее сафари: увидишь, как туземцы убивают друга, да еще посмотришь парочку бродвейских шоу» — так охарактеризовал план Би-Си Ганди. Но ведь и у нас появилась возможность поработать в Бостоне.

Я закончил интернатуру и вступил во второй год резидентуры. Самым важным результатом нашего присоединения к «Мекке» было то, что Дипак — Вечный Жид хирургии, по определению Би-Си Ганди — благополучно завершил свой год на посту главного врача-резидента. Теперь он был сертифицированным хирургом, мог отправиться куда угодно и развернуть практику, но предпочел остаться на старом месте в должности главы отдела хирургической подготовки, а в «Мекке» был назначен старшим преподавателем-клиницистом. Дипак пребывал на седьмом небе от счастья. Томас Стоун сдержал свое обещание и в отношении публикации исследования Дипака о повреждениях полой вены — статья в «Американском хирургическом журнале» стала классикой, каждый, кто писал о травмах печени, непременно ее цитировал. Хотя Дипак получал теперь жалованье консультанта, он продолжал жить в общежитии. Благодаря хирургам-резидентам из «Мекки» он был теперь не так перегружен и мог высыпаться. В подвале он проводил исследования в связи с нарушением кровоснабжения печени свиней и коров.

Исчезла необходимость скрывать деменцию Попси. В костюме хирурга, с маской на шее он бродил по коридорам больницы и, казалось, ничуть не унывал, что его не пускают в операционные и не позволяют выйти во двор. Порой он останавливал людей и провозглашал: «Я испачкался».

Поздно вечером в пятницу, через несколько месяцев после того, как я впервые принимал Томаса Стоуна, он снова постучал в мою дверь. Вид у него был смущенный, нерешительный.

Долгая исповедь отца изменила мое к нему отношение; раньше было легче, можно было дать волю обиде, разгромить его квартиру — словом, произвести решительные действия. Теперь мне становилось неловко, увидев его, я даже не пригласил его зайти.

— Я на минуточку, только узнать… спросить… не согласишься ли ты поужинать со мной в эфиопском ресторане на Манхэттене, завтра, в субботу… вот адрес… часов в семь…

Этого я от него никак не ожидал. Если бы он пригласил меня в Метрополитен-Оперу или на обед в «Уолдорф-Астория», я бы безо всяких колебаний отказался. Но стоило ему упомянуть эфиопский ресторан, как я ощутил кисловатый вкус инжеры, огненную остроту вота и рот мой наполнился слюной. Я согласно кивнул, хотя, по правде говоря, общаться с ним не очень-то хотелось. Но у нас с ним было неоконченное дело.

В субботу я вышел из метро в Гринвич-Виллидж и сразу же увидел его у ресторана «Мескерем». Хотя Стоун уже больше двадцати лет жил в Америке, он был как бы не от мира сего: выставленным на улице меню не интересовался, на расфуфыренных студентов Нью-Йоркского университета с обильно изукрашенными металлом ушами внимания не обращал. Завидев меня, он облегченно вздохнул.

«Мескерем» — заведение небольшое, портьеры красные, стены напоминают типичную хижину чикка. Аромат кофейных бобов, смешанный с запахом древесного угля и пряным бербере, уносит тебя за многие тысячи километров от Манхэттена. Мы сели на низкие трехногие деревянные табуреты за плетеный стол. В большом зеркале за спиной Стоуна отражался его затылок и входящие-выходящие посетители. Приколотые к стенам постеры изображали замки Гондара, женщину народа тигре с улыбкой во весь рот, морщинистое лицо эфиопского священника крупным планом и вид с птичьего полета на Черчилль-роуд; на всех плакатах был один и тот же рекламный лозунг: «Тринадцать солнечных месяцев». Во всех эфиопских ресторанах Америки, где мне впоследствии довелось побывать, я неизменно видел один и тот же календарь «Эфиопских Авиалиний».

Официантка, невысокая ясноглазая амхарка, подала нам меню. Звали ее Анна. Она чуть не выронила карандаш, когда я сказал по-амхарски:

— Я захватил с собой нож и ужасно голоден, покажите мне только, где привязана корова, и я приступлю к делу.

Когда она принесла на круглом подносе наш заказ, лицо у Стоуна сделалось удивленное, будто он забыл, что есть полагается руками и из общей тарелки. А когда Анна (она родилась в Аддис-Абебе, не так далеко от Миссии) принялась из своих рук потчевать меня гуршей, отламывая от инжеры кусочки и погружая в карри, Стоун поспешно поднялся и удалился в туалет, пока она не взялась за него.

— Будь благословен святой Гавриил, — вздохнула Анна, глядя ему вслед. — Я напугала вашего друга нашими обычаями.

— Ему полагалось бы знать. Он семь лет прожил в Аддис-Абебе.

— Да ну! Неужели?

— Прошу вас, не обижайтесь.

— Ничего страшного, — улыбнулась она. — Я знаю этот тип фаранги. Смотрят сквозь тебя. Не волнуйтесь. Зато есть вы. Вы куда симпатичнее.

Я мог бы вступиться за него, сказать, что он мой отец. Но я покраснел, улыбнулся и промолчал.

Вернувшись, Томас Стоун нерешительно взялся за еду. Из динамиков на потолке, конечно же, понеслась «Тицита». Я не отрывал глаз от его лица, стараясь понять, что для него значит эта мелодия. По-моему, ничего.

Пальцы настоящего эфиопа никогда не измазаны соусом, он пользуется инжерой вместо щипцов, чтобы взять из карри кусочек курицы или мяса. Кончики пальцев Томаса Стоуна скоро стали красными.

«Тицита» в исполнении Тилахоун, интимная атмосфера и аромат ладана сделали свое дело. Вспомнились утренние часы в Миссии, тяжелый густой туман, заполонивший пространство и постепенно исчезающий по мере того, как встает солнце; вспомнились песни Розины, распевы Гебре и волшебный сосок Алмаз, встали перед глазами молодые Хема и Гхош, отправляющиеся на работу, залитые светом, переливающиеся на солнце дни, сверкающие, будто новая монетка.

— Ты планируешь следующие четыре года провести резидентом в Госпитале Богоматери? — внезапно прервал мои сладкие воспоминания Стоун. — Если желаешь перебраться в Бостон…

Вот такая чуткость. Только я разнежился и не прочь поговорить о прошлом, как он заводит речь о будущем.

— Мне не хочется покидать нашу больницу. Она для меня что-то вроде Миссии. Из Аддис-Абебы я бы тоже никогда не уехал, если бы не обстоятельства.

Любой другой человек сразу бы спросил, что за обстоятельства. Наверное, тут я сам был виноват: ведь он знал — я могу и не ответить на его вопрос.

Когда наши тарелки опустели, Анна спросила Стоуна по-английски:

— Вам понравилась еда?

— Вкусно, — ответил тот, едва удостоив ее взглядом, покраснел и добавил: — Спасибо, — таким тоном, словно пытался поскорее отделаться от официантки.

Анна достала из кармана передника две салфетки в пакетах и положила на стол.

— Все хорошо, но, честно говоря, вот мог быть и поострее, — улыбнулся я.

— Конечно, мог бы, — сказала Анна по-амхарски, несколько обескураженная критикой. — Но тогда люди вроде него в рот еду не возьмут. К тому же мы используем местное масло, так что вкус все равно был бы не такой, как дома. Только люди вроде вас понимают разницу.

— То есть настоящую хабешу мне нигде не подадут? Несмотря на то, что в Нью-Йорке столько эфиопов?

Она покачала головой:

— Здесь — нет. Будете в Бостоне — наведайтесь к «Царице Савской». У нее заведение в Роксбери. Она — знаменитость. Дом размером с наше посольство. Наверху продают продукты, а внизу угощают домашней едой. Готовят на настоящем эфиопском масле, ей самолетом привозят. Все таксисты-эфиопы там столуются. Да и вообще туда ходят одни эфиопы.

Томас Стоун равнодушно наблюдал за нашим разговором. Когда Анна отошла, он полез в карман, как я думал, за бумажником. А он достал закладку, которую я оставил у него в комнате, ту самую, на которой сестра Мэри Джозеф Прейз написала ему записку.

Я тщательно вытер руки и взял закладку. Зря я ее отдал, ей полагалось бы находиться в банковском сейфе, а не на ресторанном столике. Закладка была моим талисманом во время бегства из Эфиопии, о котором он ничегошеньки не знал. Я прочел последние строки: «Прилагаю мое письмо к тебе. Прочти немедленно. СМДП» — и посмотрел на Стоуна.

Тот беспокойно пошевелился и сглотнул.

— Мэрион. Эта закладка… по всей видимости, она была в книге?

— Да. Книга у меня.

Он застыл, судорожно сжал руки.

— А ты… Можно спросить… а письмо… тоже у тебя? — Вид у него был жалкий, и сидел он как-то слишком низко, колени под подбородком.

— Я думал, письмо у тебя.

— Нет! — воскликнул он с такой силой, что Анна обернулась.

— Очень жаль, — произнес я, сам хорошенько не понимая, чего мне жаль. — Я думал, ты взял письмо с собой, а книгу с закладкой оставил.

Лицо его, еще минуту назад полное надежды, потухло.

— Я почти ничего с собой не взял. Ушел из Миссии в чем был, прихватил из кабинета пару мелочей, и все. И не вернулся.

— Я знаю.

Услышав это, он съежился, и меня кольнула совесть. Неудивительно, что он старался не говорить со мной о прошлом. Ничто не может так разбередить сердце, как хорошо подобранные слова затаившего обиду сына. Если только я был в его глазах сыном.

— Но палец ты захватил? — напомнил я.

— Да… и больше ничего. Он был у нее в комнате.

— Извини, но письма у меня нет.

— А закладка? Как она к тебе попала?

Я вздохнул. Анна подала нам кофе. Маленькая чашечка без ручки, казалось, никак не соответствовала масштабу того, что я собирался ему рассказать.

— Мне пришлось срочно бежать из Эфиопии. Меня разыскивали власти. Было подозрение, что я причастен к нападению на самолет «Эфиопских Авиалиний», что я сочувствую борцам за освобождение Эритреи. Помнишь свою служанку, Розину? Среди террористов была ее дочь, Генет. Розина умерла, кстати сказать. Повесилась. — Он напряженно слушал.

— Розина и Генет… — продолжал я. — Достаточно сказать, что у меня был всего лишь час, чтобы убраться из города. Я перелез через стену Миссии, успел попрощаться с Хемой, матушкой, Гебре, Алмаз и с братом Шивой… — Я споткнулся. — С Шивой, твоим сыном…

Стоун сглотнул. Забыл, что ли? Так я напомню. Ничего, что больно.

— Моим сыном… — выговорил он.

— Твоим сыном. Хочешь на него посмотреть? (Он кивнул.) Погляди в зеркало у себя за спиной.

Он помедлил, словно раздумывая, не шутка ли это, повернулся. Наши глаза встретились в зеркале. Я даже испугался, никак не думал, что это будет таким глубоко личным.

— Какой он из себя? — спросил Стоун, не отрывая взгляда от зеркала.

Я покачал головой. Опустил глаза. Он повернулся ко мне.

— Шива… он совсем другой. Он — гений. Не такой, как все. Школа его бесит. На экзамене он никогда не ответит на вопрос, как требуется, и не потому, что не знает… Просто он не понимает, что надо жить по общепринятым правилам. Но медицину, особенно гинекологию, он знает лучше меня. Он работает с Хемой, лечит фистулы. Он блестящий хирург. Хема его натаскала. Официально он медицину не изучал.

Стоун и сам мог бы все это легко разузнать, если бы поинтересовался. Сейчас интерес появился.

— Мальчишками мы с Шивой были очень близки.

Стоун смотрел на меня, не отрываясь. Ну как я расскажу ему подробности того, что произошло? Я ни с кем никогда не делился. Только Шива и Генет в курсе.

— Он и Генет нанесли мне такое оскорбление, которого я не в силах простить…

— Что-нибудь связанное с захватом самолета?

— Нет, это случилось задолго до того. Во всяком случае, я до сих пор очень зол на него. Но он мне брат, брат-близнец, и когда у меня оставался всего час, чтобы убраться из города, когда пришла пора прощаться с Шивой… нам с ним было очень нелегко.

Вдруг оказалось, что самообладание меня покинуло. Не хватало еще разрыдаться перед Томасом Стоуном. Я со всей силы ущипнул себя за ногу.

— На прощанье Шива подарил мне две книги. Одна из них была «Анатомия» Грея — самое ценное его имущество. Он с ней не расставался. А вторая — твоя книга, а в ней — закладка. Не знаю, как и когда он ее заполучил. Сам я понятия не имел, что ты написал книгу. Вряд ли ее часто открывали, не думаю, что Шива ее прочел, а если и заглядывал в нее, то уж точно реже, чем в Грея. Закладку он, наверное, видел. Но надо знать Шиву. Он не станет любопытствовать по поводу какой-то там закладки или письма. Он живет настоящим. Откуда у него книга и почему он передал ее мне, я не в курсе.

Стоун молчал, глядя на пустой плетеный стол, разделяющий нас, и на лице у него была такая боль, что я не выдержал.

— Я спрошу его, — предложил я. Узнать бы мне все, что знает Томас Стоун. — Обязательно спрошу.

Стоун пребывал где-то далеко. Когда он поднял на меня глаза, я понял, как глубоко его горе, даже радужная оболочка как будто потемнела, хотя, по идее, не может менять цвет; понял, что почти мистический ореол, окружавший знаменитого хирурга, — целеустремленность, самоотдача, мастерство — не более чем внешняя оболочка, самим же хирургом и созданная. Только получилась у него тюрьма. Стоило ему перейти от профессионального к личному, как тут же являлась боль.

Он заговорил усталым, надтреснутым голосом:

— Я думал, письмо у тебя, а ты считал, что оно у меня…

— А о чем письмо, как ты думаешь?

— Хотел бы я знать. Правую руку бы отдал…

Минуло несколько месяцев со дня нашей первой встречи. Ярость, которую мне полагалось испытывать, пошла на убыль. То, что он рассказал мне о своем детстве, о смерти матери, тронуло меня… я бы простил его, но, судя по всему, время еще не пришло. Ведь Шиву я так и не простил, что тут говорить о Томасе Стоуне! Даже если бы прощение совершилось, я бы ему не сказал. Но у нас с ним еще оставались незавершенные дела.

— Мне надо тебе кое-что сказать… — Никогда не думал, что буду смущаться перед этим человеком. — Меня просил об этом Гхош.

Желание Гхоша одно время казалось мне абсурдным. Но теперь, глядя на суровое, морщинистое лицо Стоуна, я понял, почему Гхош поручил это мне. Он хорошо знал Стоуна, но не учел, что я в душе еще мальчишка.

— Гхош высказал последнюю волю, а я обещал ее исполнить. И не исполнил. Надеюсь, ты — и он — простите меня. Гхош сказал, что его жизнь останется незавершенной, если я этого не сделаю… То есть не найду тебя и не передам, что он считал тебя своим братом.

Нелегкая мне выпала задача. Во-первых, перед глазами встал Гхош, я услышал его шепот, его затрудненное дыхание. А во-вторых, эти слова потрясли Стоуна. Кто еще мог сказать ему такое? Его мать, может быть, доктор Росс в санатории, если только Росс говорил когда-нибудь о своей любви. Может быть, сестра Мэри Джозеф Прейз, если он расслышал и понял ее.

— Гхош очень переживал, что ты будто забыл про него. Но он хотел, чтобы ты знал: каковы бы ни были причины твоего многолетнего молчания, он не в обиде.

Гхош считал, что Томасу не дает оглянуться назад стыд. Он был прав, на лице Стоуна сейчас рисовались смущение и конфуз.

— Я очень сожалею, — произнес Стоун, и было непонятно, к кому он обращался, ко мне, к Гхошу или ко всей своей жизни.

Если в ресторане и были другие люди, я перестал их замечать. Если играла музыка, я перестал ее слышать.

Я рассматривал своего отца, словно в микроскоп. Я заметил пробивающуюся улыбку, сменившуюся каким-то затравленным выражением. Слава богу, что он не увез нас из Эфиопии и не ему выпало воспитывать нас. При всех горьких потерях, которые довелось пережить, я бы ни за что не променял годы, проведенные в Миссии, на жизнь с ним в Бостоне. Я должен был благодарить Томаса Стоуна за то, что он бежал из Эфиопии. Любовь к сестре Мэри Джозеф Прейз пришла к нему слишком поздно. Мэри была загадкой, мукой, которую он унесет с собой в могилу, и особо его мучило, что он так и не увидел ее последнего письма.

— Я напишу Шиве, — сказал я. — Спрошу насчет письма.

Кажется, я понял, почему Томас Стоун не подпускал никого близко. После предательства Генет я избегал сильных чувств по отношению к женщине. Мне нужны были письменные гарантии. Я встречался со студенткой-медичкой из «Мекки», против моей первой любви она была прямо-таки святая: добрая, великодушная, красивая, она готова была пожертвовать собой ради других, в том числе ради меня. Наверное, мой запоздалый и невразумительный отклик оттолкнул ее, поставил крест на нашем с ней будущем. Грустно мне было? Да, грустно. Я себя чувствовал глупо? Еще как. Но вместе с тем я испытывал облегчение. Ведь теперь я не причиню ей зла. А она — мне. Это была общая черта между мной и человеком, сидящим напротив. Мне пришло на ум, что остановившиеся часы дважды в сутки показывают правильное время.

Он расплатился. Я ждал в дверях ресторана, засунув руки в карманы.

— Не называй человека счастливым, пока он не умер, — сказал Стоун.

Не успел я понять, улыбка у него на лице или грустная гримаса, как он поклонился и зашагал прочь.

 

Глава одиннадцатая

Пять пальцев

В двенадцать ночи в первое воскресенье каждого месяца я звонил Хеме в ее бунгало. В Аддис-Абебе было уже семь утра понедельника. Тарифы в это время суток были самые низкие, но, поскольку у аппарата собирались Алмаз, Гебре, а порой заходила и матушка, разговор получался длинный и все равно выходило дорого. С тех пор как Хема приняла ребенка Менгисту, — извините, товарища Менгисту, — мы больше не опасались, что тайная полиция нас подслушивает, кроме того, полиции хватало настоящих врагов. Менгисту Хайле Мариам, генеральный секретарь Совета крестьян и рабочих, председатель Военно-административного совета социалистической Эфиопии, пожизненный главнокомандующий Вооруженными силами демократических народов Эфиопии, руководитель Бюро вооруженного сопротивления империалистической агрессии в Тиграе и Эритрее, выбрал марксизм албанского образца. У представителей высшего и среднего классов — и даже кое у кого из бедноты — конфисковали дома и отобрали земли. Но надо отдать должное Менгисту, и в особенности его жене: лекарства и медоборудование проходили таможню без задержки, и никому давать на лапу не приходилось.

Набирая в то воскресенье номер Хемы, я представлял себе, как вся моя семья из Миссии с чашками кофе в руках поглядывает на часы, дожидаясь звонка с континента, которого никто из них не видел. Трубку сняла Алмаз, рядом с ней стоял Гебре, голоса у обоих были смущенные и застенчивые. Эта часть разговора состояла из повторяющихся «как поживаешь?» и «у тебя все хорошо?» — должны же были мои крестные убедиться, что я жив-здоров. Мне сообщили, что за меня молятся и постятся.

— Молитесь о скорой встрече, и дай вам Бог здоровья и благополучия, — сказал я.

Матушка, напротив, говорила живо и непосредственно, будто мы столкнулись с ней в коридоре у ее кабинета.

Я доложил Хеме о своей первой встрече с Томасом Стоуном. Она выслушала меня молча, хотя, наверное, улыбалась, когда я расписывал ей, как вломился к Стоуну в квартиру. Я ничего не приукрашивал, не старался понравиться, ведь, наверное, Стоун давно перестал быть в ее глазах пугалом, мы-то уже не маленькие. Рассказывая ей о закладке, которую в качестве визитки оставил у отца на столе, я по ее молчанию понял, что она ничего не знает про книгу, оказавшуюся у Шивы. Я подозревал (и матушка впоследствии подтвердила подозрения), что Хема в свое время постаралась изгнать книгу Стоуна из обихода Миссии, дабы она ни в коем случае не попала ко мне или к Шиве.

— Я ужинал с Томасом Стоуном, Ма. Впервые за целый год отведал инжеры.

Хема опять смолкла, когда узнала, что именно Гхош просил меня передать Стоуну, и я услышал, как она сморкается. Я спросил про закладку и письмо. Она про них ничего не знала.

— Может, Шива в курсе? — спросил я. — Можно мне с ним поговорить?

Она позвала его — совсем как в детстве, — и меня охватила ностальгическая печаль, я чуть не заревел. Я услышал далекий голос Шивы, судя по эху, он доносился из детской. Пока я ждал, Хема спросила матушку про закладку и получила отрицательный ответ.

Общаться с Шивой по телефону всегда было нелегко. У него все отлично, операции на фистулах проходят удачно, нет, он ничего не знает про пропавшее письмо.

— Шива, а ты помнишь закладку и упоминание о письме?

— Да.

— Но, говоришь, никакого письма в книге не было?

— Письма не было.

— А как книга попала к тебе, Шива?

— Гхош дал.

— Когда?

— Перед смертью. Он о многом хотел со мной поговорить, и об этом тоже. По его словам, он взял книгу в бунгало Стоуна в день, когда мы родились. Он сохранил ее. Для меня.

— И тогда ты впервые увидел книгу и фото Стоуна?

— Да.

— А Гхош упоминал о письме, которое Стоуну написала сестра Мэри Джозеф Прейз — наша мама?

— Нет, не упоминал.

— Он говорил, почему передает книгу тебе?

— Нет.

— А когда ты увидел закладку и узнал про письмо, ты не вернулся и не спросил его?

— Нет.

Я вздохнул. Как растормошить человека? Спросил мягко:

— Почему нет?

— Если бы он хотел, чтобы письмо оказалось у меня, он бы мне его отдал.

— А почему ты отдал книгу мне, Шива?

— Чтобы она оказалась у тебя.

Шива говорил совершенно ровно, спокойно. Интересно, уловил ли он раздражение в моем голосе? Шива был прав: либо никакого письма не существовало, либо оно попало к Гхошу, а у того нашлись причины его уничтожить.

Я был готов попрощаться. Уж кто-кто, а брат не будет приставать ко мне с расспросами о здоровье и о том, как мне живется. Его вопрос застал меня врасплох:

— Как у вас обстоят дела с операционными?

Он желал знать, как они распланированы, далеко ли автоклавная и раздевалка, имеется ли у каждого отдельная раковина или все моют руки вместе? Я подробно рассказал.

Воспользовавшись паузой, он снова удивил меня:

— Когда ты вернешься домой, Мэрион?

— Понимаешь, Шива… у меня еще четыре года резидентуры. Не знаю, миновала ли для меня опасность, если так, то где-то через год я бы приехал… А почему бы тебе не приехать сюда?

— А ваши операционные я смогу посмотреть?

— Разумеется. Я все организую.

— Отлично. Я приеду.

Трубку взяла Хема. Ей хотелось поболтать, и она долго меня не отпускала. Слушая ее мелодичный голос, я словно вернулся обратно в Миссию, к телефону под фотографией Неру, к портрету Гхоша, который осенял то место, где он провел столько часов.

Когда я повесил трубку, меня охватило отчаяние: я снова очутился в Бронксе — голые стены, одинокая картинка с «Экстазом святой Терезы»… Мой пейджер, доселе молчавший, запищал, его шнурок ярмом давил мне шею… Но ведь я радовался своей жизни раба-хирурга, нескончаемой работе, экстренным случаям, морю крови, гноя и слез, в котором без остатка растворилась моя личность. Изнурительный труд стирал грани, я чувствовал себя американцем, у меня не было времени вспомнить о доме. Через четыре недели я опять позвоню в Миссию. Интересно, Хеме мои звонки тоже нелегко даются?

В письме, которое последовало за телефонным разговором, Хема сообщала, что переговорила с Бакелли, Алмаз и даже с В. В. Гонадом, но никто из них не слышал, чтобы сестра Мэри или Гхош оставили какое-то письмо. Она написала также, что Шива подал заявление на визу, но чиновники тянут время, требуют, чтобы он предоставил справку об отсутствии долгов перед Эфиопией, причем не только у него, но и у меня. Надо будет ему напомнить, чтобы не опускал рук. Между строк я прочел, что Шива охладел к идее поездки.

Я написал Томасу Стоуну, что судьба письма сестры Мэри Джозеф Прейз осталась невыясненной. В ответном письме он поблагодарил меня за старание.

В последующие четыре года Томас Стоун то и дело появлялся в моем поле зрения — то проводил конференции, то показательные операции, демонстрируя мастерство и знание предмета. На его стороне было доскональное знакомство с литературой и многолетний опыт. Я предпочитал общаться с ним по работе, а не в ресторане. Ко мне он, похоже, испытывал похожее чувство, не звонил и на ужин не приглашал.

Я приезжал в Бостон на три отдельные стажировки, каждая продолжительностью в месяц: пластическая хирургия, урология и трансплантология. В последний свой приезд мне довелось работать со Стоуном, и работы оказалось больше, чем я мог себе представить. Вот тут он пригласил меня на ужин, но я отказался, так как мне редко удавалось вырваться из отделения интенсивной терапии раньше девяти вечера.

К 1986-му, пятому году моей стажировки, я стал главным врачом-резидентом в Госпитале Богоматери, ассистентом Дипака, и готовился к экзамену на сертификат. Мне даже начала нравиться трудоемкая, занимающая годы американская система подготовки хирургов, и чем ближе был берег, тем больше достоинств я в ней находил. Технически я был готов провести любую крупную операцию общей хирургии и знал свои сильные и слабые стороны. В Госпитале Богоматери я повидал все и, что еще важнее, понял, какого ухода требует тот или иной пациент до и после операции и на отделении интенсивной терапии.

В том же 1986-м мой брат сделался знаменит — Дипак показал мне статью в «Нью-Йорк таймс». Я был потрясен, увидев фотографию Шивы, зеркальное отражение себя самого, только стрижка короткая, почти «ежик», и нет седины на висках. Откуда-то из глубины поднялась горечь, ожила боль, обида. И зависть, да. Шива забрал у меня мою первую и единственную любовь, надругался над ней. А теперь о нем кричат заголовки газет, моих газет. Я жил по правилам, старался поступать по совести, а он пустил все правила побоку, и вот что из этого вышло. Как мог Господь допустить такую несправедливость? Признаюсь, прошло некоторое время, прежде чем я нашел в себе силы прочитать статью.

Если верить газете, Шива стал всемирно известным экспертом и ведущим защитником женщин с вагинальной фистулой. Он был тем гением, без которого кампания по профилактике ПВС, «весьма далекая от традиционного западного подхода», была бы невозможна. «Нью-Йорк таймс» поместила цветную фотографию плаката «Пять упущений, ведущих к фистуле». На плакате была изображена ладонь с пятью растопыренными пальцами — готов поклясться, рука Шивы, — на ладони сидела женщина — неужели штатная стажерка?

Плакат распространялся по всей Африке и Азии на сорока языках и был понятен даже деревенским повитухам. Пять пальцев — пять упущений. Первое — раннее замужество; второе — необращение к докторам до родов; третье — патологические роды, при которых головка младенца застревает в родовом канале и наносит травму, чтобы не допустить этого, необходимо кесарево сечение; четвертое — малая доступность медицинских центров, где кесарево сечение могли бы выполнить. Если мать выжила (ребенок — никогда), то ее муж и родственники допускают пятое упущение — выгоняют из дому женщину с фистулой между пузырем и вагиной или между вагиной и прямой кишкой, поскольку от нее плохо пахнет. Очень часто дело кончается самоубийством.

«Но женщины находят помощь у Шивы Прейз-Стоуна, — возглашала статья. — Они добираются до него на автобусе, если их не выкидывают вон попутчики, на осле или пешком. В руке они сжимают клочок бумаги, на котором написано по-амхарски МИССИЯ, или ФИСТУЛА, или просто СТОУН».

Шива Стоун — не дипломированный врач, а «искусный целитель, обученный матерью-гинекологом».

Позвонив Хеме в следующий раз, я попросил ее поздравить от меня Шиву.

— Ма, — сказал я, — а тебе не кажется, что тебя несправедливо обошли? Без тебя Шива никогда бы не достиг таких высот.

— Нет, Мэрион. Это целиком его заслуга. Меня операции на фистуле никогда особо не привлекали. Но они в самый раз для чистосердечного и целеустремленного Шивы. Необходимо уделять больной повышенное внимание до, во время и после операции. Ты бы видел, сколько времени он тратит на каждую пациентку, как стремится всесторонне проанализировать конкретный случай.

Шива придумал и изготовил в своей мастерской новые инструменты и разработал новые методы. Трудами матушки-распорядительницы был основан особый фонд, которому позарез нужны деньги, и статья объявляла сбор средств. Матушка вознамерилась построить новый корпус исключительно для женщин с фистулой.

— У Шивы все распланировано на годы вперед. Новое здание будет иметь форму буквы У, два крыла сойдутся там, где находится Третья операционная, добавятся еще две операционные и общая предоперационная для асептической обработки рук.

Поздним вечером я перечитал «Нью-Йорк таймс», и у меня засосало под ложечкой. Статью пронизывало нескрываемое восхищение Шивой, журналистка отбросила бесстрастный тон, поскольку человек заинтересовал ее даже больше, чем тема. Завершалось славословие высказыванием Шивы: «Моя задача проста. Я штопаю дырки».

Но ты их также и делаешь, Шива.

Я тоже кое-чего добился, хотя мой успех и не был столь шумным, — сдал письменный экзамен на сертификат хирурга, а через пару недель пришла пора отправиться в Бостон в гостиницу «Коплей Плаза» на устный экзамен. Полтора часа перед экзаменаторами — и я вышел триумфатором.

День выдался на загляденье. За сверкающим прудом серела на фоне безмятежного голубого неба каменная громада церкви Христианской науки. Пять лет я дни и ночи проводил в больнице, не видя ни неба, ни солнца. Вот сейчас на радостях брошусь в воду прямо в одежде, издавая ликующие вопли! Или лучше съесть на солнышке мороженое, глядя на игру света в воде?

Я планировал отправиться в аэропорт и ближайшим рейсом улететь обратно в Нью-Йорк. Но мне попался таксист-эфиоп, я заговорил с ним на его языке, и мне пришла в голову другая мысль. Знает он ресторан «Царица Савская» в Роксбери? Да, знает. И почтет за честь отвезти меня туда.

— Меня зовут Месфин, — представился он, улыбаясь мне из зеркала заднего вида.

— Моя фамилия Стоун, — отрекомендовался я и пристегнул ремень безопасности. Хотя в этот день ничего плохого со мной произойти просто не могло.

 

Глава двенадцатая

Переезд царицы

Улица начиналась с автомобильного кладбища, окруженного высокими стенами с колючей проволокой поверху, вылитая тюрьма Керчеле. За воротами спала здоровенная цепная собака. Затем потянулись незастроенные участки, густо присыпанные золой и сажей. Месфин, похоже, направлял свою машину к одинокому зданию в конце улицы, которого не коснулось тление, поразившее все вокруг. Подъездной путь к зданию брал начало с самой середины дороги, словно именно здесь в асфальтоукладчике кончился асфальт и хозяин дома решил взять дело в свои руки. Плоская черепичная крыша была желтая. Ступени, перила, столбы веранды, двери и даже водостоки также были канареечного цвета. В углу веранды высилась колонна некрашеных колесных ступиц. У входа стояли четыре желтых такси.

От запаха перебродившего меда у меня, как у собаки Павлова, потекли слюнки. Суровый сомалиец встретил нас у входа и проводил в зал, полдюжины ступенек вниз. Шесть человек обедало за складными столиками, поместилось бы еще два раза по столько. Деревянный пол покрывала свежескошенная трава, совсем как в ресторанах Аддис-Абебы.

Мы помыли руки и сели. Немедленно появилась полная женщина, поклонилась, пожелала нам доброго здоровья, поставила на стол перед нами воду и два стаканчика с золотистым теджем. Роговица ее левого глаза была молочно-белая. Месфин сказал, что ее зовут Тайиту. Затем женщина помоложе принесла поднос инжеры вместе с щедрыми порциями баранины, чечевицы и курятины.

— Видишь? — Месфин посмотрел на часы. — Я здесь поем быстрее, чем заправлю машину. И дешевле.

Я набросился на еду, словно изголодавшийся. Нью-йоркская официантка, рассказавшая мне о ресторане «Царица Савская», оказалась права — еда была настоящая.

Немного позже в боковое окно, выходившее на покатый двор, я увидел белый «шевроле-корветт». Из авто показались стройные ноги на высоких каблуках. Кожа цвета кофе с молоком, лак на ногтях того оттенка, который Би-Си Ганди прозвал «зашибенно красным». Откуда-то выскочил козленок и запрыгал перед хозяйкой машины.

Вскоре осторожно, чтобы не сломать каблуки, роскошная эфиопка спустилась по лестнице и сказала через плечо сомалийцу:

— Почему этот болван выпускает козленка в это время? Неровен час, я его перееду.

В ее светло-каштановых волосах мерцали красные прожилки, задорная асимметричная прическа открывала шею. На ней был красно-коричневый жакет в полоску, белая блузка и юбка.

Царица — ибо это, несомненно, была она — поклонилась нам и направилась в свой кабинет возле кухни, но внезапно замерла, повернулась на месте и уставилась на меня. Я в костюме, узел галстука ослаблен — неужели у меня неподобающий вид? Через Госпиталь Богоматери прошли все народы, и никому из пациентов или персонала не пришло в голову, что я — какой-то другой. А теперь вся прочая публика в ресторане последовала ее примеру, и я опять почувствовал себя фаранги.

— Хвала Господу и сыну его! — Царица прижала ладони к щекам и сдвинула на лоб темные очки, глаза у нее были широко открыты от изумления. Насмешка на лице ее сменилась радостью, улыбка обнажила идеально белые и ровные зубы.

Я обернулся — может быть, она обращается к кому-то другому?

— Дитя, ты не узнаешь меня? — Она подошла ближе, меня окутал аромат розового масла.

Я недоуменно вскочил на ноги.

— Я каждый день молюсь за тебя, — сказала она по-амхарски. — Неужели я так изменилась?

Я смотрел на нее сверху вниз. Когда мы впервые встретились, она уже стала матерью, а я еще был мальчишка.

— Циге? — выдавил я растерянно.

Она кинулась ко мне, расцеловала меня в обе щеки, отодвинулась, чтобы получше меня рассмотреть, и опять стиснула в объятиях.

— Всемилостивый Господь, благословенная Мария и святые… Как поживаешь? Ты ли это? Слава Богу, что ты здесь…

Прожив пять лет в Америке, только сейчас, в этом доме под канареечной крышей, по щиколотку в свежескошенной траве, в объятиях этой женщины, я почувствовал, как внутреннее напряжение уходит. Вот человек из прошлого, она жила на моей улице, всегда мне нравилась, с ней у меня была какая-то внутренняя связь. Я целовал ее в щеки с тем же пылом, что и она меня, и не собирался останавливаться.

Из кухни на нас смотрела Тайиту. Еще две женщины стояли у перил лестницы и не сводили с нас глаз. Как и мы, они были беженцы и слишком хорошо понимали, что такое встреча после долгой разлуки, когда течение реки выносит вдруг частицу твоего старого дома.

— Что ты тут делаешь? — тормошила меня Циге. — Хочешь сказать, что явился сюда не для того, чтобы со мной повидаться?

— Я зашел поесть. Я и понятия не имел! Я уже четыре года живу в Нью-Йорке. Сюда приехал на пару дней. Я теперь доктор. Хирург.

— Хирург! — воскликнула она, прижимая руки к сердцу, и поцеловала мои запястья, сначала одно, потом второе. — Хирург. Смелый, смелый мальчик. — Она повернулась к зрителям и голосом проповедника провозгласила по-амхарски: — Слушайте, маловерные! Когда он был мальчишкой и мой ребенок умирал, кто отвел меня в больницу? Он. Кто позвал доктора — его отца? Он. Кто оставался со мной, пока ребенок боролся за свою жизнь? Он и никто другой. Он один был рядом, когда кроха умерла. Всем остальным было все равно. Если бы вы только знали…

Слезы полились у нее из глаз, и у всех, кто был в зале, радость сразу сменилась печалью, будто эти чувства неразрывно связаны. Мужчины сочувственно зацокали языками, Тайиту высморкалась и вытерла свой зрячий, глаз, две другие женщины в открытую плакали. Циге смолкла, опустила голову, но через минуту расправила плечи, выпрямилась, улыбнулась и объявила:

— Никогда не забуду его доброту. По сей день перед сном я молюсь за упокой души своего ребенка и вот за этого мальчика. Я жила на той же улице, видела, как он подрастал, мужал, пошел учиться на медицинский факультет. Теперь он хирург. Тайиту, верни всем деньги, сегодня пир на весь мир. Наш брат вернулся. Скажите, маловерные, какие вам еще нужны доказательства, что Бог есть? — Глаза ее горели, как алмазы, руки были воздеты к потолку.

Следующие несколько минут я торжественно пожимал руки всем присутствующим.

Потом я сидел вместе с Циге на диване в гостиной наверху. Она сбросила туфли на каблуках и поджала под себя ноги. Держа меня за руку, она то и дело касалась моей щеки, чтобы подчеркнуть, как рада видеть меня.

Я рассчитывал к вечеру вернуться в Нью-Йорк, но Циге настояла, чтобы я отпустил Месфина.

— Полетишь другим рейсом, попозже.

— А такси я здесь найду? — спросил я с серьезным видом.

Она откинула голову и засмеялась.

— Слушай, ты переменился! Раньше был такой стеснительный!

Через окно я увидел штук шесть козлят в выгородке. Поодаль находился курятник. Сонный мальчик с продолговатой головой гладил козленка.

— Это мой двоюродный брат, — пояснила Циге. — На лбу у него следы от щипцов. Он отстает в развитии. Но обожает животных. Тебе бы приехать сюда на Мескель. Мы забиваем коз и готовим на свежем воздухе. Тут тогда полно не только такси, но и полицейских машин. Приезжают покушать из участков в Роксбери и Саут-Энде.

По словам Циге, она уехала из Аддис-Абебы через несколько месяцев после меня. Некий армейский капрал, что «крышевал» бар, хотел жениться на ней.

— Он был никто. Но во время революции ублюдки дорываются до власти.

Когда она отвергла его ухаживания, ее обвинили в проимпериалистической деятельности и посадили.

— Я выкупилась через две недели. Пока я сидела в Керчеле, мой дом конфисковали. Он явился ко мне: я, дескать, тут ни при чем, но если выйдешь за меня, то все будет как раньше. Страной правили псы вроде него. У меня были припрятаны кое-какие денежки. Терять мне было нечего, и я смылась.

В Хартуме я целый год ждала, пока американское посольство предоставит мне убежище. Поступила в служанки к Ханкинсам. Очень милая семья из Англии. От детей, которых нянчила, научилась английскому. Это единственное, что со мной случилось хорошего в Хартуме. В Бостоне мне даже холод по душе, сразу напоминает: как здорово, что я не в Хартуме.

Я здесь трудилась не покладая рук, Мэрион. Магазин «Квик-Март», часто две смены подряд. Потом пять ночей на парковке. Копила и копила. Я была первой эфиопской таксисткой в Бостоне. Изучила город. Находила эфиопам работу. Складской рабочий, парковщик, таксист, продавщица в магазине сувениров. Ссужала эфиопам деньги под проценты. Тайиту работала на меня еще в баре, и, когда она появилась, я сняла этот дом. Она готовила. Дом я в конце концов купила. Теперь забот полон рот: смолоть теф, сделать инжеру, ощипать кур, приготовить вот, помыть, прибраться. Работы на троих-четверых. Эфиопы валят ко мне будто новорожденные ягнята, все имущество в узелке, в руках рентгеновский снимок. Я стараюсь им помочь.

— Ты поистине Царица Савская.

Она шаловливо улыбнулась и перешла на английский. Никогда не слышал, чтобы она говорила по-английски.

— Мэрион, ты знаешь, чем я была вынуждена заниматься в Аддис-Абебе, чтобы накормить ребенка. А в Судане я скатилась еще ниже — там я была просто бария. — Она употребила жаргонное слово, означающее «раб». — В Америке, как говорят, можешь стать кем только захочешь. Я верю в это. Трудилась я в поте лица. Так что когда меня называют «Царица Савская», я думаю про себя: «Да уж, из рабынь в царицы».

Я рассказал Циге, что в день своего бегства из Аддис-Абебы видел, как она вылезала из своего «фиата».

— А что получилось сегодня? Открывается дверь машины, и появляются твои стройные ноги. Лица я еще не вижу. И картинка на память из Аддис-Абебы точно такая же: авто и твои красивые ноги. Я хотел тогда попрощаться с тобой. И не мог.

Она засмеялась и невольно одернула юбку.

— Знаю, ты исчез сразу вслед за Генет. Думали, ты участвовал в захвате самолета.

— Неужели люди считали меня эритрейским партизаном?

Она пожала плечами:

— Я — нет. Но когда мы виделись с Генет, она не сказала ни «да» ни «нет».

Я пришел в недоумение:

— Как ты могла увидеться с Генет? Мы с ней исчезли в один день. Из-за этого мне пришлось бежать… Вы встретились в Хартуме?

— Нет, Мэрион, здесь.

— Как, в Америке?

— Здесь. В этом самом доме… Господи. Так ты ничего не знал?

У меня перехватило дыхание. Под ногами у меня разверзлась зловонная пропасть.

— Генет? Разве она не с партизанами в Эритрее?

— Нет, нет, нет. В Америку она попала в статусе беженки, как и все мы. Кто-то привел ее сюда. На руках у нее был ребенок. Сначала она меня будто бы не узнала. Пришлось ей напомнить. — Лицо у Циге застыло. — Знаешь, Мэрион, здесь мы все равны. Неважно, кто ты — эритреец, оромо, амхара. Был ты в Аддис-Абебе важная шишка или бария, начинать приходится с нуля. Те, кто многого добился здесь, там был никем. Но Генет вбила себе в голову, что она — особенная, не такая, как все мы…

— Когда это случилось?

— Два, не то три года тому назад. Она сказала, что потеряла с тобой контакт и не знает, куда ты делся. Вела себя так, будто понятия не имеет, что ты бежал из Аддис-Абебы.

— Что? Она притворялась. Бежать-то мне помогли эритрейцы. А Генет была их звезда… легендарная героиня. Она должна была знать.

— Может, она не доверяла мне, Мэрион. Я ведь не знала ее так хорошо, как тебя, мы с ней за всю жизнь и двух слов не сказали. Люди меняются. Когда покидаешь родину, ты как вырванное с корнем растение. Некоторые грубеют и никогда уже не расцветут. Помню, она рассказывала, как ей на поле боя все вдруг стало противно. И борьба за свободу, наверное, тоже. Она родила мальчика. Какие-то женщины из Нью-Йорка дали ей работу и приняли на себя заботу о малыше. Так что от меня ей ничего не требовалось.

Все-таки хорошо, что я ничего об этом до сих пор не знал, представления не имел, что Генет в Нью-Йорке.

— Она и сейчас там?

— Нет. — Циге как будто колебалась, рассказывать ли дальше. — Была масса слухов. Я слышала, что… она встретила мужчину и они поженились. Между ними что-то произошло, и она его чуть не убила. Из-за чего, при каких обстоятельствах, понятия не имею. Знаю только, что она в тюрьме. Мальчика отдали приемным родителям. — Циге заметила, как я потрясен. — Извини. Думала, ты в курсе. Я могу разузнать, может, ее выпустили?

Я покачал головой:

— Нет! Ты не понимаешь. Даже видеть ее не хочу. Разве только чтобы плюнуть ей в лицо.

— Но она же тебе сестра…

— Нет! Не говори так! — выкрикнул я.

Стало тихо. Мне пришлось подождать пару минут, пока муть в голове не осядет.

— Циге, — я взял ее за руку, — извини. Позволь, я объясню. Понимаешь, Генет была мне не сестра. Она — любовь всей моей жизни.

— Ты был влюблен в свою сестру? — потрясенно спросила Циге.

— Она мне не сестра!

— Извини. Разумеется.

— Какое это имеет значение, Циге? Сестра она мне или нет, я любил ее. Своих чувств к ней мне не изменить. Мы собирались пожениться, когда закончим медицинский факультет…

— Что стряслось?

— Мой брат предал меня. Она предала меня. — Сделать это признание оказалось очень тяжело. — Они служили друг другу подушкой, — употребил я выражение из амхарского.

Тут я понял, что никогда никому этого не говорил, даже Хеме. Чуть было не сказал Томасу Стоуну в ресторане, да в последнюю минуту раздумал. Оказалось, это такое облегчение. Я ничего не пропустил — ни ложного обвинения в свой адрес, ни изуверства, сотворенного с Генет, ни смерти Розины.

Циге прижала руку ко рту, глаза ее были полны изумления и сочувствия. Отняв руку, она печально покачала головой.

— Твой брат хотел переспать со мной. — Она усмехнулась. — Да, да. Вы были тогда совсем юнцы, лет четырнадцать-пятнадцать. Молодые, да ранние. Шива, тот спросил меня напрямик: «Сколько стоит переспать с тобой?»

Циге рассмеялась, обратившись мыслями к далеким временам.

— И как? — выдавил я, в горле у меня было до того сухо, что тедж в желудке, казалось, вот-вот загорится. Она и не подозревала, как важен для меня ответ.

— Что «как»?

— Переспал он с тобой?

— Ну, ты очаровашка. Нет! — Она ущипнула меня за щеку. — Ты бы видел свое лицо! Нет и нет! (Я перевел дух.) Знаешь ведь: если бы на его месте был ты, все пошло бы по-другому. Если бы ты попросил… За мной должок, Мэрион. До сих пор.

Уверен, я покраснел. Перед глазами у меня мелькнула Генет и пропала.

— Какой еще должок, Циге. И прости, но я бы никогда ни о чем таком не попросил — это слишком личное.

— Мэрион, у тебя должна быть куча девушек. Хирург в Нью-Йорке! От медсестер отбою нет, а? Ты куда это? Зачем встал? В чем дело?

— Циге, уже поздно, мне пора…

Она с силой дернула меня за руку, так что я чуть было не свалился прямо на нее. Хорошо, она меня придержала. Запах ее тела и духов щекотал мне ноздри, я пожирал глазами ее шею, подбородок, грудь. В мечтах она была частой гостьей моей комнаты в Госпитале Богоматери, и мне в голову не могло прийти, что я дотронусь до нее в реальной жизни. Я, сертифицированный хирург общей практики, вдруг ощутил себя прыщавым подростком.

— Ты так покраснел! Тебе плохо? Благослови меня, Мария… Благословен будь Гавриил и святые… Ты до сих пор девственник, ведь так?

Я застенчиво кивнул и спросил:

— Почему ты плачешь?

Она только головой покачала, не отрывая от меня глаз. Слезы катились у нее по щекам. Наконец она погладила меня по лицу и чуть слышно сказала:

— Плачу, потому что это так прекрасно.

— Ничего подобного, Циге. Это глупо.

— С чего ты взял?

— Я берег себя для Генет. Вот ведь болван. Когда она с Шивой… я весь ушел в учебу. Хуже всего было то, что я ее по-прежнему любил. Шива не любил, а я любил. Когда она чуть не умерла, мне казалось, я в ответе. Веришь, нет? Спал с ней Шива, а в ответе я. Потом, когда она с друзьями угнала самолет, то опять меня предала. Ей было плевать, что будет со мной, с Хемой или с Шивой. В тот день, когда я бежал из Эфиопии, мне показалось, что я стряхнул с себя наваждение. Прибыв в Америку, я постарался ее забыть, надеялся, ее убили на этой дурацкой войне — ее войне. И вот, оказывается, она — здесь. Может, мне уехать, а, Циге? Куда-нибудь в Бразилию. Или в Индию. Не желаю находиться с этой женщиной на одном континенте.

— Прекрати, Мэрион. Не говори чепухи. Теджа перепил? Это большая страна, и ты — большой мальчик. Забудь про нее! Прикинь, где ты и где она. Ведь она в тюрьме! — Циге погладила меня по волосам и прижала к груди мою голову. — Ты из тех мужчин, о которых женщины мечтают.

Во мне нарастало возбуждение. В моей жизни тайн от нее не было. Если бы даже захотел от нее что-то скрыть, ничего бы не вышло. Она знает мой позор, мои секреты, мое смущение.

Она коротко поцеловала меня в губы, своего рода первый мазок. Второй поцелуй длился дольше. Адреналин закипел у меня в крови, невостребованные запасы тестостерона выплеснулись наружу. Надо же такому случиться, мелькнуло у меня в голове, ведь сегодня я получил сертификат хирурга. Как все совпало. Я обнял ее.

Она вздохнула, отодвинулась, отстранила меня, поправила волосы. Лицо у нее было серьезное, словно у клинициста, объявляющего результаты экзамена.

— Погоди, мой милый. Все эти годы ты хранил чистоту. Это не шутки. Лучше тебе отправиться домой и подумать. Если я останусь для тебя желанной, я здесь. Возвращайся когда захочешь. А то можем отправиться в путешествие вдвоем. Или я приеду в Нью-Йорк и мы снимем чудесный номер в гостинице. — Она заметила досаду на моем лице. — Не грусти. Если у тебя за душой что-то столь прекрасное, надо хорошенько подумать, прежде чем с этим расставаться. Я пойму, если ты отдашь это не мне. А если выберешь меня, это будет честь. Вызываю тебе такси. Езжай, мой милый. Езжай с Богом.

Такова моя жизнь, думал я, пока такси пробивалось сквозь пробки и ползло по тоннелю к аэропорту Логан. Я разделался с прошлым, вырезал раковую опухоль, пересек плоскогорья, спустился в пустыню, переплыл океаны и высадился на новой земле; выучился ремеслу, заплатил по счетам и только-только обрел самостоятельность. Но почему, стоит мне посмотреть вниз, как я вижу у себя на ногах древние, заляпанные грязью туфли, которые я должен был предать земле в самом начале?

 

Глава тринадцатая

Отрезать мышцу

Теперь, с моим доходом штатного хирурга, я приобрел половину дуплекса — в Квинсе. Карниз над окном мансарды был вздернут, будто бровь, и казалось, что дом глазами хозяина смотрит на кленовую рощу, клином рассекающую жилой массив. Летом я выносил горшки с жасмином во двор, выращивал нехитрые овощи в крошечном садике. Зимой жасмин отправлялся в помещение, а пустые проволочные клетки оставались снаружи как память по сочным, кроваво-красным помидорам, порожденным землей. Я покрасил стены, поправил черепицу, установил книжные полки. Разлученный с Африкой, я пробовал свить гнездышко и был по-своему счастлив в Америке. Прошло уже шесть лет, и, хотя мне полагалось бы съездить в Эфиопию, я никак не мог вырваться, выкроить время.

В один прекрасный день на выходе из магазина на меня натолкнулась высокая, элегантно одетая темнокожая женщина в кожаном плаще. Я придержал для нее дверь, она проскользнула мимо, и меня вдруг охватило беспокойство. Она обернулась, оглядела меня и улыбнулась. В другой раз я ехал по Манхэттену с конференции по травматологии и мое внимание привлекла проститутка, вышедшая из-под навеса где-то возле тоннеля Холланд. Фонари отражались в лужах, в призрачном свете фар она продемонстрировала мне свою грудь. А может, мне показалось. Меня вновь охватила тревога, как бывает, когда чувствуешь запах дыма, а что горит, не знаешь. Я объехал квартал, но она исчезла.

Дома я готовился к следующему рабочему дню. Закончив пятый год резидентуры, я мог заняться частной практикой, мог перейти в какую-нибудь другую базовую больницу, но я хранил верность Госпиталю Богоматери. В настоящий момент у нас проходили стажировку резиденты из военного медицинского центра в Сан-Антонио и из вашингтонского военного госпиталя Уолтера Рида. В мирное время мы оказались ближе всех к зоне военных действий, у нас специалисты могли оттачивать свое умение на реальных раненых. Я был заведующим травматологическим отделением, и нам очень пригодились новые ресурсы и люди. Причин для уныния у меня вроде бы не было. Но в тот вечер я глядел на огонь в камине и места себе не находил. Надо было срочно принимать меры. А то как бы паралич не разбил.

И я решил, что в мою жизнь надо внести новое измерение, никак не связанное с работой. Я перелистал «Нью-Йорк таймс», раздел о культурных событиях, премьерах, выставках, лекциях и прочих интересных событиях, в выходной буквально заставил себя выйти в свет.

В следующую пятницу, придя после работы домой, я отнес портфель и почту в библиотеку, прошел на кухню, зажег свечу, накрыл на стол и разогрел остатки курицы, запеченной мной в прошлое воскресенье по рецепту «Нью-Йорк тайме».

В дверь постучали.

Я пришел в замешательство.

Неужели я пригласил кого-то на ужин и забыл? Кроме Дипака, заглянувшего как-то раз на огонек, никаких гостей у меня никогда не было. Может, это Циге прибыла из Бостона, чтобы взять дело в свои руки? Я ей уже раз десять собирался звонить: подниму трубку и робею. Или это Томас Стоун? Правда, я не сообщал ему, где живу, но он вполне мог узнать адрес у Дипака.

Я посмотрел в глазок.

В широкоугольной линзе кривились глаза, нос, скулы, губы… Мозг попытался сложить из разрозненных частей единое целое, у которого было бы лицо и имя.

Это был не Стоун. Не Дипак. И не Циге.

Никаких сомнений в том, кто это, не осталось.

Она повернулась к двери спиной, спустилась на две ступеньки.

Я смотрел, как она уходит.

Я открыл дверь.

Она замерла, тело еще стремилось на улицу, а голова уже повернулась назад. Ростом она оказалась выше, чем мне помнилось, а может быть, просто похудела. Она скользнула по моему лицу глазами, убедилась, что это я, и уставилась в одну точку где-то возле моего левого локтя. Это позволило мне рассмотреть гостью как следует и решить, пускать ли ее на порог.

Волосы распрямленные, вялые, небрежно расчесанные, никаких ленточек или обручей. Скулы остались прежними, ну, может, сделались чуть более выступающими, что только подчеркивало красоту овальных, слегка раскосых глаз. Даже без косметики это было поразительное лицо. Хотя стояло лето, на ней было длинное шерстяное, туго подпоясанное пальто, и она сжалась, будто от холода. Так мелкую зверушку, вторгшуюся на территорию хищника, может парализовать страх.

Я спустился по ступенькам, взял ее за подбородок, приподнял голову. Глаза ее скользнули вниз, словно у куклы, с которой она когда-то играла. На ощупь кожа у нее была холодная. Вертикальные шрамы на висках загрубели. Перед глазами у меня встал тот день, когда Розина бритвой нанесла их, темная кровь, что сочилась из ран. Я запрокинул ей голову еще выше. Все равно она не смотрела мне в глаза. Показать бы ей мои шрамы: один, оставшийся после того, как они с Шивой меня предали, и второй, что нанесла мне она, когда заделалась большей эритрейкой, чем сами эритрейцы, и участвовала в угоне самолета, вследствие чего мне пришлось бежать из моей страны. Хотелось, чтобы она почувствовала, какая ярость скрывается за моим внешним спокойствием, как наливаются кровью мои мускулы, как сжимаются и зудят мои пальцы, готовые впиться ей в глотку. Хорошо, что она не смотрела мне в глаза, — моргни она, и я бы вгрызся ей в яремную вену и растерзал прекрасное тело, все целиком, с костями, зубами и волосами, ничего бы не оставил.

Я взял ее под руку, провел в квартиру. Она шла будто на казнь. В прихожей, пока я закрывал дверь, она стояла не шевелясь. В библиотеке — переделанной столовой — я подтолкнул ее к дивану. Она присела на самый краешек и застыла. Я не сводил с нее глаз. Она закашлялась, приступ длился секунд пятнадцать, прижала к губам измятый платок. Только я открыл рот, чтобы наконец заговорить, как кашель повторился.

Я удалился на кухню. Пока закипала вода для чая, я стоял, прижавшись лбом к холодильнику. Что это со мной? То убить готов, то гостеприимство проявляю.

Она не переменила позу. Мне бросилось в глаза, какие у нее неухоженные ногти — ни следа лака — и дряблая кожа на руках, как у судомойки. Она спрятала руки в рукава и только потом взяла чашку. По лицу у нее покатились слезы, губы искривились в гримасе.

Я-то надеялся, что подобные зрелища давно меня перестали трогать.

— Извини. Я работаю на кухне, — прошептала она.

— После всего того, что ты со мной сделала, ты извиняешься за свои руки?

Она заморгала и не сказала ничего.

— Как ты меня нашла?

— Циге меня прислала.

— Зачем?

— Я позвонила ей, когда вышла из тюрьмы. Мне нужна была… помощь.

— А она тебе не передала, что я не желаю тебя видеть?

— Передала. Но она настаивала, чтобы я прежде всего повидалась с тобой. — Впервые за все время Генет подняла на меня глаза. — Да и сама я хотела тебя увидеть.

— Зачем?

— Чтобы попросить прощения. — На несколько секунд она отвела взгляд в сторону.

— Ты этому в тюрьме научилась? Не смотреть в глаза?

Она засмеялась. Неужели гнев, раздражение теперь обходят ее стороной, она выше этого?

— Меня пырнули ножом за то, что не прятала глаз. — Она указала подбородком куда-то влево. — Мне селезенку удалили.

— В какой тюрьме ты сидела?

— Олбани.

— А сейчас?

— Я на условно-досрочном. Раз в неделю обязана встречаться с инспектором.

Она поставила чашку.

— Что еще сказала Циге?

— Что ты хирург. — Она обвела взглядом полки с книгами. — Что у тебя все складывается отлично.

— Я попал в Америку только потому, что был вынужден бежать. Тайком, ночью, точно вор. И кто это мне так удружил? А Хеме? Одна особа, которая у нас в семье была… как дочь.

Она принялась раскачиваться взад-вперед.

— Валяй, ругай меня, — она выпрямилась, — я заслужила.

— Все играешь мученицу? Слышал, там, в самолете, ты спрятала пистолет в прическу Афро! Прямо эритрейская Анджела Дэвис, а?

Она покачала головой. Помолчали. Наконец она сказала:

— Не знаю, кем я была. Какую роль играла на самом деле. Та прежняя «я» хотела совершить что-то великое. — Последнее слово она почти выплюнула. — Что-то впечатляющее. За Земуя. За себя. Мне сказали, что наша семья и ты останетесь в стороне. Как только теракт удался, я поняла, какая я дура. Ничего великого в нем не было. Одна глупость.

Она допила чай и поднялась

— Прости меня, если сможешь. Ты заслужил лучшего.

— Заткнись и сядь, — проговорил я. Она послушалась. — Думаешь, на этом все? Извинилась — и была такова?

Она покачала головой.

— У тебя был ребенок? — спросил я. — От партизана?

— Противозачаточные средства оказались никуда не годными.

— За что ты попала в тюрьму?

— Тебе рассказать все?

Она снова закашлялась. Когда приступ миновал, ее стала бить дрожь, хотя в комнате было тепло, я даже вспотел.

— Что случилось с твоим ребенком?

Она сморщилась. Выпятила губы. У нее затряслись плечи.

— Ребенка у меня забрали. Отдали приемным родителям. Я проклинаю человека, из-за которого оказалась в таком положении. — Генет подняла глаза. — Я была хорошей матерью, Мэрион…

— Хорошей матерью! — расхохотался я. — Если бы ты была хорошей матерью, то родила бы ребенка от меня.

Она улыбнулась сквозь слезы, будто я сказал что-то забавное, типа подростковой фантазии о том, как мы поженимся и приумножим население Миссии. Ее затрясло, и поначалу я подумал, она смеется. Но тут я услышал, как щелкают ее зубы. Я репетировал свою роль, когда шел из Асмары, репетировал всю дорогу до Судана, много раз представлял себе, как она будет оправдываться, проигрывал варианты, — словом, держал порох сухим. Но такого я не предусмотрел. Ее молчание, ее дрожь обезоружили меня. Я пощупал ей пульс. Сто сорок ударов в минуту. Ее кожа, еще недавно холодная, обжигала.

— Я… должна… идти, — запинаясь, произнесла она, поднялась и пошатнулась.

— Останься.

Она явно была нездорова. Я дал ей три таблетки аспирина, отвел в ванную и включил душ. Когда пошла горячая вода, помог ей раздеться. Если до этого она была для меня зверьком в логове у хищника, то сейчас я казался себе отцом, раздевающим ребенка. Когда она встала под душ, я бросил ее белье и блузку в стиральную машину. Из-под душа Генет выбралась с моей помощью. Ее шатало. Я вытер ее, усадил на край кровати, надел на нее свою теплую пижаму, подвернув рукава и штанины, заставил проглотить несколько ложек запеканки, намазал шею, грудь и ступни «виксом». Она уснула прежде, чем я натянул на нее шерстяные носки.

Что я чувствовал? Это была пиррова победа. Пирексическая победа — термометр под мышкой показывал 39,4. Я переложил выстиранные вещи в сушилку и сунул в стиральную машину ее джинсы. Убрал в холодильник остатки запеканки. Сел с книгой в библиотеке. Наверное, задремал.

Через несколько часов послышался шум спускаемой в унитазе воды. Она сидела на кровати, без пижамы и носков, завернувшись в полотенце, и терла губкой лоб. Жар спал. Чтобы я мог сесть рядом, она подвинулась.

— Хочешь, чтобы я ушла сейчас? — спросила она. На этот вопрос мог быть только один ответ:

— Ты будешь спать здесь.

— Я вся горю.

В ванной я переоделся в шорты и тишотку вынул из шкафа одеяло и направился в библиотеку.

— Останься со мной, — попросила она. — Пожалуйста.

Заранее приготовленного ответа у меня не было.

Я забрался в свою кровать, протянул руку к выключателю.

— Не гаси свет, — взмолилась она.

Не успел я улечься, как она прижалась ко мне, источая ароматы моего дезодоранта, шампуня и «викса», сложила мне руки, прижалась ко мне всем своим влажным телом. Пальцы ее гладили меня по лицу так нежно, словно она опасалась, что я кусаюсь. У меня в памяти всплыла та ночь, когда я нашел ее, обнаженную, в кладовой.

— Что это за звук? — спросила она испуганно.

— Таймер сушилки. Я постирал твои вещи.

Она всхлипнула:

— Ты заслужил лучшего.

— Уж конечно.

Я смотрел ей в глаза, вспоминая размазанное пятнышко на правой радужке в том месте, куда попала искра. Вот оно, никуда не делось, только потемнело и напоминает теперь врожденный дефект. Я осторожно коснулся ее губ, носа. Глаза ее медленно закрылись, из-под век выкатилась слеза. Она улыбнулась прежней улыбкой. Я убрал руку. Она заморгала, глаза ее сверкнули, и она робко поцеловала меня в губы.

Нет, я ничего не забыл. В то мгновение моя ярость была обращена не против нее, а против безвозвратно ушедшего времени, что столь поспешно лишило меня красивых иллюзий. Особенно жалко было иллюзии, что она моя.

Она поцеловала меня еще раз, я попробовал на вкус соль ее слез. Неужели в ней говорит только жалость? Я не могу этого принять. Внезапно я очутился на ней, в мгновение ока содрал с нее простыню, полотенце… Действовал я неуклюже, но решительно. Она перепугалась, жилы на шее натянулись. Я взял в ладони ее голову и поцеловал.

— Подожди, — прошептала она, — а как же… ты ведь должен…

Но я уже был в ней.

По телу ее прошла дрожь.

— Что я должен, Генет? — прохрипел я, инстинкт подсказывал мне, что делать, как двигаться. — Это — мой первый раз… Откуда мне знать, что я должен и чего не должен?

Зрачки у нее расширились. От радости? Теперь она знала.

Знала, что есть на свете люди, которые держат слово. Таким человеком был Гхош, которого она так и не удосужилась навестить на смертном одре. Пусть это пробудит в ней совесть, устрашит.

Когда все закончилось, я остался на ней.

— Мой первый раз, Генет. — Теперь мои слова звучали мягко. — Только не подумай, что я дожидался тебя. Все из-за того, что ты загубила мою жизнь. Ты могла на меня положиться. Надежно, как в банке, как здесь говорят. Ради тебя я был готов на все. А ты что сделала? — обратила все в дерьмо. Никак не могу понять почему. У тебя были Хема и Гхош. У тебя была Миссия. У тебя был я, и я любил тебя больше, чем ты сама себя когда-нибудь сможешь полюбить.

Она плакала. Прошло немало времени, прежде чем она погладила меня по голове и поцеловала.

— Мне надо в ванную.

Я ее не отпустил. Во мне снова нарастало возбуждение. Я опять оказался в ней.

— Прошу тебя, Мэрион, — взмолилась она.

Не выходя из нее, я обхватил Генет руками, перекатился на спину и усадил ее на себя. Ее груди воспарили надо мной.

— Хочешь писать? Валяй, — задыхался я. — У тебя уже есть опыт.

Я обнял ее и изо всех сил прижал к себе. Ноздри мне щекотал запах лихорадки, крови, секса и мочи. Я кончил еще раз.

И сдался. Позволил ей соскользнуть с себя.

В субботу утром я проснулся поздно. Ее голова лежала у меня на плече, глаза смотрели на мое лицо.

Я опять овладел ею — мне уже трудно было себе представить, как я мог так долго отказывать себе в таком наслаждении.

Окончательно продрал глаза я в два часа дня. Судя по звукам, она была на кухне. Вернувшись из ванной, я заметил кровь на простынях. Сдернул с кровати постельное белье и положил стираться.

Она принесла две чашки кофе, курицу и две ложки для меня. Ее опять знобило, в халате ей было холодно, зубы выбивали дробь, то и дело нападал сухой кашель. Халат на ней распахнулся. Она смотрела, как я перестилаю постель.

— Извини, — смущенно произнесла она. — Кровь у меня идет из-за тех шрамов… Всегда идет, когда… я с мужчиной. Подарок от Розины. Хочешь не хочешь, а вспомнишь о ней.

— Больно? — Я принял у нее кофе.

— Поначалу. И если давно никого не было.

— А жар у тебя давно? Ты рентген делала?

— Я скоро поправлюсь. Просто сильно простудилась. Надеюсь, ты не заразился. Я нашла у тебя в шкафу «эдвил» и приняла пару таблеток.

— Генет, ты должна…

— Я поправлюсь, доктор. Честное слово.

— Расскажи, за что тебя посадили. Улыбка исчезла. Она покачала головой:

— Прошу тебя, Мэрион. Не надо.

Я знал: ее рассказ меня вряд ли порадует. В нем замешан другой мужчина. Но я должен был выслушать. И потому, когда мы перешли в библиотеку, я настоял.

Он был интеллектуал, бунтарь, зачинщик. Эритреец, вышедший из игры, как и она. Имени его она называть не стала — и без того рассказывать тяжело. Достаточно сказать, что он завоевал сердце ее ребенка (отец ребенка погиб в боях), а немного погодя — и ее собственное. Место действия — Нью-Йорк, вскоре после ее прибытия. Ей казалось, ее жизнь только начинается. Они поженились. Через год она уже носила под сердцем его дитя. И тут она начала подозревать, что он ей изменяет. Генет раздобыла адрес той женщины, забралась в ней в квартиру, спряталась в платяном шкафу и полдня прождала. Ближе к вечеру парочка явилась. Муж и его белая любовница предались блуду, оглашая окрестности криками и сопением, а Генет все никак не могла решить, обозначать ли ей свое присутствие.

— Мэрион, пока я сидела у этой женщины в шкафу, уставившись на ее пояса, что свернулись в корзинках, точно змеи, вся моя жизнь после смерти Земуя встала у меня перед глазами.

Ну прибыла я в Америку, и что дальше? Всю свою любовь я отдала мерзавцу, который ее никак не заслуживал. Я любила его — как это ты выразился? — больше себя самой. Я отдала ему все. Значит, если я собиралась ему мстить, мне следовало пожертвовать всем, самой своей жизнью. Во всем мире есть только один мужчина, достойный такой жертвы. Это ты, Мэрион. В юности я была такая дура, что не понимала этого. Такая дура.

Он не стоил такой жертвы, но я уже не могла остановиться. Повторилась прежняя история — в любви мне тоже потребовалось совершить нечто выдающееся. Если уж не удалось примазаться к его славе — а я была уверена, что он прославится, такой умный, такой ученый, — то…

Впервые я поняла, что такое пролетариат. Это — я, всегда им была, и действовать мне предстоит по-пролетарски. В руках у меня оказалась опасная бритва.

Я начала тоненько петь. Они меня не видели, а я их видела.

Я вылезла из шкафа. Отрежу ему мускул любви, думала я, отхвачу, будто стебелек хны. На такое становишься способен, только если любил кого-то до того самозабвенно, что тебя уже ничего не сдерживает, да от тебя ничего и не осталось, все перегорело. Понимаешь? (Я понимал это слишком хорошо.) Если бы дело обстояло не так, я бы просто сказала ей: «Бери его, береги его, скатертью дорога». А я на них набросилась.

Я их порезала, правда, не так сильно, как задумала. Они убежали. Я дождалась полицейских. Мне казалось, я сбросила кандалы, в которые мои руки были закованы всю жизнь. Я искала величия — и получила его. Я обрела свободу в ту самую минуту, когда меня свободы лишили.

Она посмотрела на мое лицо и засмеялась.

— Генет умерла в тюрьме, Мэрион. Генет больше нет. Когда у тебя отнимают живого ребенка, умираешь. Ничего важного в моей жизни больше не осталось. Я — покойница.

У тебя есть я, Генет. У нас все только начинается. Но слова эти остались несказанными. В кои-то веки я поостерегся, послушался голоса разума.

Такого необычного сострадания я не испытывал никогда, оно было лучше, чем любовь, оно освобождало меня, избавляло от нее. Мэрион, сказал я себе, она обрела величие. А коли человек велик, что ему еще надо?

 

Глава четырнадцатая

Сатанинский выбор

Если оглянуться назад, моя болезнь началась в воскресное утро, в ту светлую минуту, когда просыпаешься в полной тишине и сознаешь, что один дома, а ее нет. Сорок три дня спустя накатила первая волна тошноты, этакое цунами, словно Везувий обрушился в море. Потом на меня спустился древний туман, клубящаяся мгла родом с гор Энтото, пронизанная голосами животных. А на сорок девятый день я потерял сознание.

Примечательно, что жизнь может в корне измениться из-за такой безделицы, как решение открывать или не открывать дверь. Я впустил Генет в пятницу. Через два дня она исчезла, не попрощавшись, и ничто уже не было таким, как прежде. Она оставила на обеденном столе крест святой Бригитты — видимо, в дар мне. Когда-то крест принадлежал ее отцу а еще раньше — канадскому солдату по имени Дарвин.

Рассказ о ее бывшем муже тянулся, словно осложненный грипп. Что ж, я сам настоял. Оказалось, Генет способна на бескорыстную любовь — только не со мной. И все-таки между нами в моем доме установилось некое равновесие — а может, нам просто показалось, — как между детьми, играющими в семью, в доктора.

После работы я летел домой в надежде, что Генет ждет меня на крыльце. У меня сердце екало, стоило мне взглянуть на желтую бумажку, прилепленную с внутренней стороны сетчатой двери: «Ключи у соседа. Его фамилия Холмс. Чувствуй себя как дома». Всякий раз я перечитывал записку: мне все мерещилось, я что-то упустил. Признаюсь, я даже оставил у двери огрызок карандаша, чтобы ей было чем написать ответ.

К пятнице, через неделю после того, как я затащил ее к себе, желтая бумажка рявкнула: БОЛВАН! Карандаш ее поддержал: БОЛВАН ВЫСШЕЙ КАТЕГОРИИ! Я сорвал записку и выкинул карандаш на улицу.

Я не злился на Генет. Она была, по крайней мере, последовательна. Я злился на самого себя, ведь я по-прежнему ее любил, во всяком случае, любил мечту о нашем духовном единении. Чувства мои были неразумны, иррациональны и неизменны. Боль тоже не менялась.

Сидя в ту ночь у себя в библиотеке за бутылкой виски, которой я за четыре часа нанес куда больший урон, чем за весь прошедший год, я прокручивал в голове наш последний разговор. Она свернулась калачиком в кресле, на котором сейчас сидел я, на ней был мой халат, который сейчас на мне. Я подал ей чай — еще один отличительный признак дуралеев, стигмат, по которому их сразу можно безошибочно распознать.

— Мэрион, — мягко сказала она, водя глазами по книжным полкам, — судя по тому, как ты описал квартиру отца в Бостоне, твое жилище мало от нее отличается.

— Не смеши меня, — буркнул я. — Эти полки я соорудил сам. У половины книг нет ничего общего с хирургией. У меня своя жизнь.

Генет не стала возражать. Мы сидели в молчании. Она неотрывно смотрела на коврик на полу, разделяющий нас, — на нем сидел чужак, обнаженный темнокожий мужчина, чье тело было изрезано бритвой. Разговаривать при нем было невозможно.

Я объявил, что иду спать.

— Я сию минуту, — отозвалась она и улыбнулась.

Я ей не поверил. Мне показалось, я ее больше не увижу. Но я ошибался. Она скользнула ко мне под одеяло, и мы занялись любовью. Нежно и неторопливо. Мне даже показалось, она собирается остаться. Но это было прощание.

Через две недели после ее ухода у меня возникли разногласия с обстановкой моего дома. Библиотека навевала тоску. В кухне я вытащил из холодильника свой ужин, на пакете из фольги моей рукой были написано: «Пятница» — пищу я приготовил, разделил на равные доли и заморозил три недели тому назад. Таковое разделение замороженных продуктов на категории показалось мне верным знаком того, что в голове у меня полный хаос.

Благодарю Бога за моего доброго соседа Сонни Холмса. Он услышал, как я беснуюсь, как колочусь головой о холодильник. В Сонни Холмсе жило неистребимое любопытство, присущая всем американцам жадная любознательность, которая приходит на восьмом десятке и даже не пытается спрятаться. Он знал: у меня гостья (воистину редчайшее событие), слышал скрип кровати и последовавшее за этим молчание.

— Вам надо нанять охранную фирму, — поспешно заключил он, не дожидаясь, пока я закончу свой рассказ. Сонни верил в эннеаграмму, в эту придуманную иезуитами классификацию людей по типу личности. Сам он, упорный и уверенный в себе, был «единицей». Меня он относил к «четверкам», впрочем, может быть, и к «тройкам», а то даже к «двойкам».

— Кого мне надо нанять? — не понял я.

— Частного детектива.

— С какой целью, Сонни? Я не хочу ее больше видеть.

— Ну да, ну да. Но необходимо внести ясность. Что, если она в тюрьме или в больнице? Что, если она давно вернулась бы к тебе, да нет возможности?

Благородный мотив, то, что надо «двойке», дабы лелеять навязчивую идею. Я так и вцепился в эту мысль.

«Розыскное бюро Восточного побережья» на поверку оказалось серьезным молодым блондином по имени Эпплби, сыном покойной невестки Холмса. Эпплби быстро установил, что в свой «дом на полпути» Генет не вернулась, на работу в ресторан «Натан» не вышла, к инспектору по УДО не явилась и Циге не звонила. Факты он собрал молниеносно, даже разнюхал, что в тюрьме Генет был поставлен диагноз «туберкулез». Ей было назначено медикаментозное лечение, но в назначенный срок, уже после освобождения, она к врачу не обратилась. Кашель и жар, по всей вероятности, были вызваны туберкулезом. Обескураживал тот факт, что, если она материализуется, я буду только третьим в очереди после врача и инспектора по УДО. И повторной отсидки ей, похоже, не избежать. Источник Эпплби в тюрьме мог получить полноценный доступ к ее медицинской карте, и Эпплби на свой страх и риск дал соответствующее распоряжение. Я волновался, что мы нарушаем конфиденциальность.

— В такого рода ситуациях знание — это сила, — заявил Эпплби и тем меня покорил и возбудил доверие: ведь эту цитату любил Гхош. — Вы платите за то, чтобы знать, — добавил Эпплби, — и мы обязаны расширить ваш кругозор.

— И что мне делать теперь? — спросил я. Вопрос был не про риск заразиться туберкулезом. С этим я бы и сам как-нибудь справился.

Эпплби отвел глаза. Щеки и нос у него покрывали сосудистые узелки, которые при малейшем раздражении наливались кровью. Его заболевание называлось acne rosacea, не путать с acne vulgaris, проклятием многих подростков. В один прекрасный день нос у Эпплби станет темно-красным, а щеки приобретут цвет мяса. Он уже стеснялся своей внешности, а будет только хуже, поскольку люди станут ошибочно принимать его за пьяницу. Вот что было мне известно о его будущем. А пока он за деньги предсказывал, что ожидает меня.

— Значит, так, доктор Стоун. — Эпплби откашлялся, и нос его налился краской — верный признак того, что мне не понравятся его слова. — При всем моем уважении, все-таки пересчитайте серебряные ложки. Убедитесь, что ничего из имущества не пропало.

Я выдержал долгую паузу.

— Но, мистер Эпплби, то единственное, что для меня важно, как раз и пропало.

— Да, конечно, — вздохнул он.

Сочувствие в его голосе сказало мне, что и ему не чужда моя боль. Нас легионы.

Из событий последующих недель вспоминается ночной телефонный звонок. Спросонья я схватил трубку, не соображая, где я: в Госпитале Богоматери или вернулся в Миссию. Я никак не мог уразуметь, чего от меня добивается врач-резидент на том конце провода. Разбудили человека, бывает. Собеседник отнесся с пониманием. Но туман в моей голове никак не хотел рассеиваться. Я бросил трубку и вырвал телефонный провод из гнезда. Наутро голова была ясная, но тело отказалось повиноваться. Я не мог подняться с кровати, такая навалилась слабость. При одной мысли о еде тошнило. Я повернулся на бок и заснул.

Может быть, в тот же день, а может быть, на следующий у моей постели появился человек. Он пощупал мне пульс, окликнул по имени. Это был бывший главный врач-резидент, Дипак Джесудасс. Я отчаянно схватил его за руку.

— Не уходи, — прошептал я, — я должен знать, насколько опасно болен.

— Я и не ухожу, — ответил он. — Только занавески задерну.

Помню, я подробно описал ему, что случилось. Пока я говорил, он меня осмотрел, прерывая только фразами типа «Скажи „A“» или «Посмотри вниз». После этого он поинтересовался, есть ли у меня стетоскоп. «Шутишь? На что он хирургу?» — ответил я, и мы вместе посмеялись — странные, непривычные звуки огласили мое жилище. Он пропальпировал мне правое подреберье, и я сказал «Ай». Мне это показалось забавным. Потом я услышал, как он негромко говорит по телефону. Все это время я не выпускал его руки.

Три человека, лица которых были мне знакомы, явились с носилками, упаковали меня во фланелевый кокон, вынесли на улицу и погрузили в машину «скорой помощи». Помню, я собирался сказать им, как изящно, с врожденной грацией они движутся и как необычно чувствовать себя кенгуренком в сумке. Я собирался попросить прощения за то, что не оценил их талант раньше.

Дипак находился со мной, шагал рядом с моей каталкой по коридорам больницы, а мимо проплывали потрясенные лица сотрудников. Меня привезли в реанимацию. В резком свете люминесцентных ламп мои глаза горели желтым пламенем, но я этого не знал. Кожа у меня тоже отсвечивала желтым. Из сделанных шприцами проколов обильно лилась кровь. Моча была цвета чая — я подсмотрел, как ни старались сестры закрыть мне вид на мешок с катетером. Впервые в жизни я по-настоящему испугался.

Мозг у меня словно распух, отчаянно хотелось спать. Прежде чем потерять сознание, я успел подозвать Дипака:

— Что бы ни случилось, не забирай меня никуда из Богоматери. Если я должен умереть вдали от Миссии, пусть я умру здесь.

В какой-то момент я осознал, что Томас Стоун у моей кровати, но осматривает меня не как клиницист. Вместо лица у него была хорошо мне знакомая по родителям пациентов застывшая маска: ребенок попал в беду. И тут я лишился чувств.

Потом мне сообщили текст телеграммы, которую отправили Хеме:

ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО МЭРИОН ОПАСНО БОЛЕН ТЧК ТОМАС СТОУН P. S. НЕ ЗАДЕРЖИВАЙСЯ.

Она и не задержалась — позвонила жене товарища пожизненного президента, которая отнеслась с полным пониманием. Американское посольство срочно выдало визы, и к концу дня Хема и Шива были на борту рейса на Франкфурт через Каир. Потом, также самолетом «Люфтганзы», они пересекли Атлантический океан. Хема вертела в руках телеграмму, изучала буквы, надеясь отыскать что-нибудь вроде анаграммы.

— Наверное, смысл в том, что при смерти Томас Стоун, не Мэрион.

Шива убежденно сказал:

— Нет, Ма. Это Мэрион. Я чувствую.

В десять вечера по нью-йоркскому времени они переступили порог отделения интенсивной терапии: седеющая женщина в красно-коричневом сари с поразительно красивым, несмотря на круги под глазами, лицом и высокий молодой человек — несомненно, ее сын и мой брат-близнец.

Они неторопливо подошли к моей стеклянной кабине, усталые путники из Старого Света, всмотрелись в сияние больничной палаты. Здесь, в Новом Свете, пребывал я, сын, отправившийся в Штаты за высшим образованием, ставший врачом-практиком на щедрой, богатой, прибыльной, чрезвычайно эффективной ниве всемогущей американской медицины, столь отличной по самой своей сути от того, чем они занимались в Миссии; и вся эта медицина, казалось, взялась сейчас за меня, набросилась, точно тигр на своего дрессировщика, подключила светло-серый аппарат искусственного дыхания, приковала к мониторам, вонзила в меня катетеры, шланги и кабели. Даже из черепа торчал электрод, словно гвоздь вбили.

Они увидели Томаса Стоуна, он сидел у моей кровати ближе к окну, неловко опершись седой головой о защитный поручень, глаза закрыты. За семьдесят два часа, что прошли с отправки телеграммы, мое состояние ухудшилось. Почувствовав их присутствие, Томас Стоун поднял голову, вскочил. Он был какой-то потерянный, застывший, чужой хирургический костюм был ему не впору, на покрытом морщинами бледном лице рисовались облегчение и беспокойство вместе.

В последний раз два старых товарища виделись в Третьей операционной вскоре после нашего рождения и смерти мамы. Тогда же Стоун распрощался и с Шивой.

Тумбочка и аппарат искусственного дыхания загородили Хеме проход. Чтобы подойти ко мне ближе, ей пришлось описать петлю вокруг Стоуна.

— Он «опасно болен» чем, Томас? — обратилась к нему Хема, цитируя два слова из телеграммы, которые взволновали ее больше всего. Тон у нее был профессиональный, будто она спрашивала коллегу о состоянии пациента.

— Печеночная кома, — ответил Томас в той же манере, благодарный за то, что она избрала способ общения, позволивший ограничиться в отношении их сына сухим диагнозом. — У него фульминантный гепатит. Уровень аммиака очень высок, и печень еле справляется.

— Какова причина?

— Вирусный гепатит. Гепатит В.

Стоун опустил защитный поручень, и оба врача склонились надо мной. Хема прижала верхний конец сари к губам.

— У него, похоже, не только желтуха, но и анемия, — с трудом выговорила она. — Гемоглобин какой?

— Девяносто. Геморрагический синдром. Нарушение коагуляционного гемостаза. Билирубин двенадцать, креатинин на сегодня четыре, вчера был три.

— Что это такое? — показал Шива на мой череп.

— Монитор внутричерепного давления. Катетер устанавливается в желудочек. У него отек мозга. Ему дают маннитол.

Вид у Шивы был скептический.

— Так эта штука в черепе только меряет? Не лечит? — Томас Стоун кивнул.

— Как это началось? — спросила Хема.

Пока Стоун описывал течение болезни, Шива сдвинул тумбочку, расчистил пространство между кроватью и аппаратом искусственного дыхания и, будто акробат, неторопливо проскользнул под кабелями и трубками. На глазах у вошедшего Дипака он лег рядом со мной на бок, наши головы соприкоснулись. Его действия казались рискованными и вместе с тем вполне естественными. Дипаку осталось только наблюдать, попутно он отметил, что внутричерепное давление у меня упало, хотя последние три дня только и делало, что росло.

Дипак представился не ранее, чем Вину Мехта, гастроэнтеролог, заполнил собой дверной проем, тяжело дыша после восхождения по лестнице. Вину был врачом-резидентом по внутренней медицине в те же годы, что я стажировался по хирургии, получил выгодную практику, но что-то не сложилось, и он вернулся на должность с твердой ставкой в Госпиталь Богоматери.

— Вину Мехта, доктор-мадам. — Он сложил ладони щепоткой, продемонстрировав «намаете», и взял пальцы Хемы в обе свои руки. — А это, должно быть, Шива, — он обеспокоенно окинул брата взглядом, — ведь второй джентльмен уж точно Мэрион. — Вину повернулся к Хеме: — Какое потрясение, мадам. Для всех нас здесь тоже. Просто мир перевернулся. Мэрион — один из нас.

У Хемы затряслись губы от такого внезапного проявления дружеских чувств.

Стоило только взглянуть на Вину, как становилось понятно, что все истории насчет покупки продуктов для пациентов, которых он выписывал, скорее всего, правда. Я был свидетелем, как он продлевал больному срок пребывания в больнице, только бы уберечь от домашних скандалов. Он был лучший друг всем и каждому, регулярно пек кексы и печенье для меня. Я всегда посылал ему открытку на День матери, чему он несказанно радовался.

— Меня вызвали сразу же, как привезли сюда Мэриона, доктор-мадам, — продолжал Вину. — Гепатология, печень — моя сфера. Гепатит В здесь бродит. Переносчиков много: наркоманы; те, кто унаследовал его от матерей; болезнь очень распространена среди иммигрантов с Дальнего Востока. Вирус вызывает латентный цирроз и даже рак печени, масса случаев. Но острый фульминантный гепатит В? В моей практике было всего два пациента со столь тяжелыми симптомами.

— Вину, скажи мне правду. — Хема перешла на серьезный тон Матушки Индии, очень уж к нему располагал юный доктор. — Мой сын — пьяница?

По-моему, вопрос был справедлив. Как-никак мы с ней не виделись больше семи лет. Она была уверена: в генах у меня это есть. Откуда Хеме было знать, что из меня выросло?

— Мадам, категорически нет! — возмутился Вину. — Нет и еще раз нет! Ваш сын — брильянт чистой воды.

Суровое лицо Хемы смягчилось.

— Хотя, мадам, — продолжал Вину, — за последние несколько недель… только не подумайте плохого… по словам соседа, Мэриону довелось поволноваться. И он пил.

Дипак обнаружил у меня дома новый рецепт на изониазид, противотуберкулезное средство. Среди побочных эффектов изониазида видное место занимают гепатиты. Через две недели после начала приема врачу следует обязательно проверить энзимы печени и отменить прием препарата, если анализ выявит какой-нибудь симптом поражения этого органа.

— Моя гипотеза, мадам: Мэрион-бхая самостоятельно начал принимать изониазид. Рецепт выписан месяц назад. Он, наверное, не сдал кровь для проверки функций печени, как требуется. Он ведь, в конце концов, хирург, бедняга. Что он знает об этих тонкостях? Ему бы обратиться ко мне! Счел бы за честь помочь ему! Ведь Мэрион-бхая отлично вылечил мою грыжу.

Во всяком случае, мадам, я отправился на Манхэттен, в больницу Горы Синай, и пал к ногам самого лучшего гепатолога на свете, у которого сам учился. Я сказал: «Профессор, это не рядовой гепатит, заболел мой брат». Он согласился со мной, что сочетание алкоголя и изониазида могло оказать влияние, но, несомненно, в первую очередь, это гепатит В.

— А каков прогноз? — спросила Хема. Это главное, что хочет знать каждая мать. — Кто-нибудь может мне сказать? Ему станет лучше?

Вину посмотрел на Дипака и Томаса Стоуна, но ни один не произнес ни слова. В конце концов, Вину — эксперт по этой болезни.

— Говорите же! Жить он будет?

— Случай, несомненно, очень тяжелый, — пробормотал Вину.

Хема заметила, что он сдерживает слезы, и это сказало ей все.

— Не молчите! — Хема повернулась к Стоуну, затем к Дипаку: — Это гепатит. Я знаю, что это такое. Мы видим, как он косит людей в Африке. Но здесь… где все есть, в этом богатом госпитале, — она показала на аппаратуру, — вы, конечно, можете всерьез побороться с гепатитом, а не заламывать руки и не мямлить, что «случай очень тяжелый».

При слове богатый они, наверное, вздрогнули. По сравнению с оборудованными по последнему слову техники отделениями интенсивной терапии в денежных клиниках, вроде больницы Томаса Стоуна в Бостоне, у нас имелось только самое необходимое.

— Мы все перепробовали, мадам, — уныло произнес Дипак. — Обменное переливание плазмы. Все, что только придумали на белом свете для борьбы с этой болезнью.

Вид у Хемы был скептический.

— Включая молитвы, — добавил Вину. — Сестры беспрестанно молятся за него вот уже два дня. Откровенно говоря, чудо бы не помешало.

Шива, лежа рядом со мной, вслушивался в каждое слово.

Хема смотрела на мое бесчувственное тело, гладила меня по руке и качала головой.

Вину убедил их отправиться в общежитие, где для них выделили особую комнату, и даже накормил легким ужином из чапатти и дхала. Хема слишком устала, чтобы сопротивляться.

Наутро Хема облачилась в оранжевое сари, слегка приободрилась, хотя все равно казалось, что за прошедшую ночь она постарела на несколько лет.

Томас Стоун находился точно в том же месте, где они расстались. Он поискал глазами Шиву, но его рядом с Хемой не оказалось.

Она встала у моей кровати, ей не терпелось взглянуть на меня при свете дня. Вчера ночью все было каким-то нереальным, будто это не я лежал на больничной койке, а некое продолжение медицинской аппаратуры, вдруг обретшее плоть. Но теперь перед ней точно находился я, грудь моя вздымалась, глаза заплыли, изо рта торчала дыхательная трубка. Все происходило на самом деле. Она не могла сдержать слез, совершенно забыв о Томасе Стоуне, и вспомнила о нем, только когда он предусмотрительно протянул ей носовой платок. Его она прямо вырвала у Томаса из рук, как инструмент у копуши-медсестры.

— Такое чувство, что все это из-за меня. — Она высморкалась. — Это звучит эгоистично, но потерять Гхоша, потом увидеть Мэриона в таком состоянии… ты не поймешь, я как будто подвела их всех, навлекла несчастье на Мэриона.

Обернувшись, она увидела бы, как Томас Стоун яростно трет пальцами виски, словно пытаясь стереть с лица земли самого себя.

— Ты… ты и Гхош никогда их не подводили. Это я их подвел. Их и всех вас.

«Вот она, — должно быть, подумала Хема, — запоздалая благодарность и мольба о прощении, и в такую минуту… Все это уже неважно». Она даже не взглянула в его сторону.

Вошел Шива. Казалось, он не замечает Стоуна. Глаза его были устремлены только на меня, его брата.

— Где ты был? — спросила Хема. — Ты вообще-то спал?

— Я был в библиотеке наверху. Там вздремнул. — Шива осмотрел меня с головы до ног, изучил, как настроен дыхательный аппарат, прочитал этикетки на пластиковых контейнерах капельниц.

— Вот о чем я не спросила у Вину, — обратилась Хема к Стоуну — Как Мэрион заразился гепатитом В?

Томас потряс головой, как бы желая сказать, что не знает. Но Хема не смотрела на него, и он принужден был заговорить:

— Скорее всего… во время операции. Порезался. Профессиональный риск для хирурга.

— Он также мог заразиться во время полового сношения, — сказал Шива. Стоун согласно кивнул. Хема, уперев руку в бедро, взглянула на Шиву. А тому было что сказать: — У Мэриона дома была Генет, Ма. Появилась полтора месяца назад. Она больна. Провела у Мэриона две ночи и исчезла.

— Генет… — недоуменно произнесла Хема.

— Там, в приемной, два человека, с которыми тебе следует встретиться. Эфиопка по имени Циге, раз. Она жила напротив Миссии. Много лет тому назад Гхош лечил ее ребенка. И мистер Холмс, сосед Мэриона, два. Они хотят с тобой поговорить.

До полудня Хема знала обо всем. У Генет был туберкулез. Но Эпплби добрался до тюремной истории болезни и выяснил, что Генет ко всему прочему была носителем латентного гепатита В. Причиной, как предположил тюремный врач, могла стать нестерильная игла, переливание крови или татуировка в полевых условиях Эритреи. Она могла также заразиться половым путем. Когда мы спали вместе, у Генет было кровотечение, и вирус мог попасть в мой организм. Инкубационный период гепатита В соответствовал гипотезе Шивы, между появлением Генет и началом болезни прошло шесть недель.

Хема шагала по приемной из угла в угол, проклиная Генет и оплакивая мою глупость: как я мог подпустить ее так близко после всего того, что она нам устроила? Если бы Генет сейчас появилась здесь, ее жизнь оказалась бы под угрозой.

На обходе во второй половине дня Дипак и Вину сообщили результаты моих последних анализов: почки у меня отказали, печень больше не вырабатывала факторов свертывания крови, если в ней и остались жизнеспособные клетки, то знать о себе они не давали никак. Словом, ничего утешительного. Шива удалился вместе с докторами, Хема и Томас Стоун остались при моем недвижимом теле. Теперь им предстояло нести дежурство до конца. Надежды не было никакой. Как врачи они хорошо это понимали, и тем тяжелее им было.

В середине дня сестра отделения интенсивной терапии вызвала Дипака и Вину на семейный совет Стоунов. В маленькой комнате для совещаний Хема и Шива сидели напротив Томаса Стоуна.

Усталая Хема, облокотившись на стол и подперев руками подбородок, смотрела на двух молодых врачей, ровесников ее сына.

— Вы хотели нас видеть? — резко спросила она.

— Не я собрал этот консилиум, — недоуменно сказал Дипак, поворачиваясь к Вину, но тот покачал головой.

— Это я вас пригласил, — объяснил Шива, перед которым громоздилась целая гора ксерокопий.

Желтые страницы блокнота были густо исписаны его аккуратным почерком. Хема отметила его уверенный голос, энергию, желание действовать и инициативу, которыми перед лицом моего ужасного прогноза не мог похвастаться ни один из присутствующих.

— Я собрал вас, потому что желаю обсудить пересадку печени.

Дипак, который, сидя напротив Шивы, никак не мог отделаться от ощущения, что говорит со мной, сказал:

— Мы уже рассматривали такую возможность, Шива. Мы говорили с доктором Стоуном о том, чтобы перевезти Мэриона в «Мек…» то есть в Бостонскую больницу общего профиля, где работает доктор Стоун. Команда доктора Стоуна выполнила больше пересадок, чем кто бы то ни было на Восточном побережье. Но мы отвергли эту идею по двум причинам. Во-первых, ни одна пересадка еще не увенчалась успехом, если печень уничтожена фульминантным гепатитом В. Во-вторых, даже если мы найдем трупную печень нужной группы крови и подходящих размеров, нам придется применить большие дозы стероидов и прочих препаратов для подавления иммунной системы во избежание отторжения пересаженной печени. Это даст вирусу гепатита полную свободу действий, и мы окажемся точно в таком же положении, что и сейчас. В-третьих…

— Да, я знаю, — произнес Шива. — Но что, если трансплантат будет идеально соответствовать? HLA-совместимость, прочие антигены, которые вы даже не измеряете, полностью совпадут? Никакие иммунодепрессанты не понадобятся? А? Ни стероиды, ни циклоспорин, ничего. Тогда вы согласитесь?

— Теоретически — да, но… — промямлил Дипак.

— Полное соответствие вы получите, если в роли донора выступлю я, — продолжал Шива. — Его организм воспримет пересаженный орган как свой.

Из комнаты словно откачали воздух. Несколько секунд никто не произносил ни слова. Увидев лицо Хемы, Шива быстро пояснил:

— Я имею в виду, что отдам часть своей печени, Ма. Хватит и на меня, и на Мэриона.

— Шива…

Хема уже хотела было извиниться за него, ведь в этой области они были не специалисты, но сразу передумала. Она знала кое-что о его цепкости в медицинских вопросах, о способности найти выход из ситуаций, которые все прочие считали тупиковыми.

— Но, Шива, разве операции по пересадке части печени когда-нибудь проводились?

Шива передал ей одну из ксерокопий:

— Статья прошлого года. Дипак Джесудасс и Томас Стоун, «О перспективах пересадки печени от живого донора». Эту операцию не проводили на людях, Ма, но взгляни на третью страницу, на подчеркнутые мною слова. «Технически успех операций почти на ста собаках, возможность сохранить жизнь реципиенту, не подвергая опасности жизнь донора, убеждает, что мы готовы к подобным операциям на людях. Риск, которому подвергается здоровье донора, представляет существенную этическую препону, но крайняя нехватка трупных органов заставляет нас двигаться вперед. Время пришло. Трансплантат от живого донора решит как проблему нехватки органов, так и проблему, связанную с сохранностью трупной печени, поскольку слишком много времени уходит на то, чтобы получить согласие у родственников, удалить орган и перевезти. Печень от живого донора — неизбежный и необходимый следующий шаг».

Шива не читал, а дословно цитировал по памяти. Для Хемы это было не в новинку, но прочие врачи за столом были потрясены. Хема гордилась Шивой. Она поняла, что воспринимала эйдетический дар Шивы как нечто само собой разумеющееся. Она знала, что он может с абсолютной точностью воспроизвести на бумаге цитируемую страницу строчку за строчкой — вплоть до знаков препинания, номера страницы, дырочек от скрепок и полос от ксерокса.

Почувствовав, что Хема получила пищу для размышлений, Шива обратился к Стоуну и Дипаку двум хирургам:

— Позволю себе напомнить, что первая успешная пересадка почки была произведена также от близнеца.

Заговорил Дипак; Томас Стоун, казалось, пребывал в состоянии шока.

— Шива, мы упомянули в статье, что существуют этические и юридические последствия…

— Да, знаю, — прервал его Шива. — Но вы также говорите, что, «по всей вероятности, первыми донорами будут кровные родственники, поскольку у такого донора имеется ясный мотив и он сознательно идет на риск».

Дипак и Томас Стоун походили на обвиняемых, чье алиби опроверг внезапный свидетель, а прокурор собрался обвинить в убийстве.

Но тут атака последовала с другого фланга.

— Томас, скажи мне правду, за последние четыре дня, принимая во внимание, что Шива рядом с братом-близнецом и что это область твоих интересов, — Хема постучала по бумаге сцепленными пальцами, — неужели тебе не приходила в голову операция от живого донора?

Она ошибалась, если ждала, что он начнет мяться и мямлить. Стоун твердо посмотрел на нее и едва заметно кивнул:

— Да, я подумал о близнецах Мюррей. Но когда представил себе притаившиеся опасности… я отверг эту мысль. Это значительно сложнее, чем удалить почку. Этого никто никогда не делал.

— Мне это и в голову не пришло, — спокойно произнес Вину Мехта. — А зря. Шива, благодарю тебя. У кого другого с острым гепатитом В пересадка печени только дала бы пищу вирусу. Но если речь идет о полном соответствии… Разумеется, вся эта затея — большой риск для тебя, Шива.

Ответ у брата был готов заранее, он даже не посмотрел в свои записи. Обращался он главным образом к Томасу Стоуну:

— Ваши расчеты, доктор Стоун, основанные на удалении одной и более долей печени у пациентов с травмой этого органа, показывают, что смертельный риск для меня как для донора составляет менее пяти процентов. Риск серьезных осложнений, таких как утечка желчи в брюшную полость и кровоизлияние, не превышает двадцати процентов, если донор здоров во всех прочих отношениях. — Шива придвинул бумажку поближе к Дипаку и Томасу Стоуну. — Вчера вечером у меня брали кровь. Печень у меня функционирует совершенно нормально. Я не носитель гепатита В и подобных ему болезней. Я не пью и не употребляю наркотики. И никогда не употреблял. — Шива подождал, что скажет Томас.

— Ты знаешь эту статью лучше, чем я сам, — сказал Стоун. — К сожалению, все это прикидки, расчеты… — Он положил руки на стол. — На самом деле мы не знаем, что будет происходить с людьми.

— И если мы промахнемся, — мягко добавил Дипак, когда Томас Стоун закончил, — то потеряем тебя, который вошел сюда здоровым, и потеряем Мэриона. Тем более что оправдания у нас не будет никакого и на карьерах можно будет поставить крест. Даже если все получится, нас подвергнут жестокой критике.

Если они думали, что убедили Шиву, то не знали моего брата.

— Понимаю ваше сопротивление. Я бы перестал уважать вас как хирургов, если бы вы моментально согласились. Тем не менее, если вы можете сделать такую операцию и существует определенный шанс, пусть даже в десять процентов, спасти Мэриону жизнь и если вероятность моей смерти меньше десяти процентов, вы подведете Мэриона, Хему, меня, медицинскую науку, сами себя, причем не только как врачи, но как его друг и отец. Если вы проведете операцию и она увенчается успехом, вы не только спасете моего брата, но и продвинете хирургию на десять лет вперед. Время пришло. — Он посмотрел отцу и Дипаку в глаза: — Такая возможность может больше никогда не представиться. Если бы ваши соперники из Питтсбурга столкнулись с такой ситуацией, что бы они сделали? Наверное, набрались бы храбрости.

Сторона обвинения взяла передышку. Пришла пора отвечать противоположной стороне.

— Храбрости… — прервал молчание Стоун, голос его звучал тихо, словно он говорил с самим собой. — Оперировать-то придется собственных сыновей. Прости, Шива, у меня это в голове не укладывается. — Он отодвинулся от стола и оперся о ручки кресла, словно собираясь уйти.

— Томас Стоун! — Голос Хемы, острый, будто бард-паркеровский скальпель, пригвоздил его к месту. — Однажды я уже просила тебя кое о чем. На кону была жизнь этих мальчиков. Тогда ты сбежал. Но если ты опять смоешься, ни я, ни Гхош мальчикам уже не поможем.

Стоун побелел.

— Томас, неужели ты думаешь, что я способна подвергнуть Шиву серьезной опасности? Считаешь, что я готова пожертвовать сыновьями? — Голос у Хемы дрожал. Она овладела собой, шумно высморкалась и продолжала: — Томас, выброси из головы мысль, что они — твои сыновья. Это чисто хирургическая проблема, и кому, как не тебе, ее решать. Сыновья не мешали тебе, ты проводил исследования, делал карьеру. — Злобы в ее голосе не было. — Доктор Стоун, они не твои сыновья, а мои. Они дарованы мне. Вся боль, все невзгоды — мои, они перешли ко мне вместе с этим даром. Послушай, что тебе скажет мать. Твои они сыновья или нет — к делу не относится. Принимай решение в отношении своих пациентов.

Прошла целая вечность, прежде чем Дипак протянул руку к блокноту Шивы, открыл на чистой странице и снял колпачок с ручки.

— Скажи мне, почему ты хочешь подвергнуть себя такому риску?

В первый раз у Шивы не оказалось готового ответа. Он зажмурился и сложил пальцы домиком, словно отгораживаясь от присутствующих. Это встревожило Хему. Когда Шива открыл глаза, лицо у него было грустное.

— Мэрион всегда считал, что я действую без оглядки. Забочусь только о самом себе. Он был прав. Как бы он удивился, если бы узнал, что я готов рискнуть жизнью и отдать часть своей печени. Это нерационально. Но… увидев, что мой брат при смерти, я обязан оглянуться назад. Мне есть в чем раскаиваться. Уверен, если бы я умирал и был шанс меня спасти, Мэрион убедил бы вас оперировать. Таков был его подход. Я его не понимал, поскольку это нерационально. А теперь понимаю.

У меня не было повода задуматься над этим. Но рядом с его койкой… Я понял: если с ним что-то происходит, это происходит и со мной тоже. Если я люблю себя, то люблю и его, мы — одно целое. И поэтому риск оправдан, тем более что я — единственный человек на свете, кто может стать ему идеальным донором. Я хочу этого. Я не смогу жить с самим собой, если не сделаю этого, а вы не сможете жить сами с собой, если отвергнете попытку. Это моя судьба. Моя привилегия. И ваша тоже.

Хема, доселе сдержанная, притянула Шиву к себе и поцеловала в лоб.

Дипак что-то записал и положил ручку на стол.

Стало ясно, что им предстоит выступить в роли первопроходцев.

Шива спросил у Дипака:

— Ты упомянул о третьей причине, по которой вы отказались от пересадки. Что за причина?

— Перед тем как потерять сознание, Мэрион взял с меня обещание, что его никуда отсюда не будут перевозить. Это место — не просто базовая больница для нас — иностранных медиков. Здесь нас приветили. Здесь — наш дом.

Хема вздохнула и уронила голову на руки.

— Мы можем провести операцию здесь, — мягко сказал Томас Стоун. Ни один мускул не дрогнул на его лице, пока он слушал Шиву, и сейчас его еще недавно застывшие глаза блестели и искрились. Он отодвинул кресло и поднялся, движения его были уверенными. — Хирургия — не более чем хирургия. Мы можем выполнить операцию где угодно, были бы инструменты и люди. К счастью, эксперт мирового уровня по разделению печени сидит сейчас рядом со мной, — он положил руку Дипаку на плечо, — инструменты, часть которых он сам спроектировал, тоже здесь и подлежат немедленной стерилизации. Нам многое необходимо подготовить. Хема, если вы с Шивой вдруг передумаете, вам надо только сказать. Шива, с этой секунды ничего не ешь и не пей.

Проходя мимо Шивы, Стоун положил руку ему на плечо и сильно сжал.

 

Глава пятнадцатая

Пара непарных органов

Вертолет из Бостонской больницы общего профиля приземлился на площадке Госпиталя Богоматери ночью. Он доставил специальные инструменты и ведущих специалистов бостонской отлаженной программы пересадок. Коридор за операционными, обычно совершенно пустой, где ушедший на перекур техник вполне мог оставить на время каталку или переносной рентгеновский аппарат, теперь напоминал армейский штаб накануне начала военных действий. Установили две большие «классные доски», на одной было написано: ДОНОР, на другой: РЕЦИПИЕНТ, на обеих перечислялось, что надлежит выполнить, против каждого пункта имелась графа о выполнении. Бригада хирургов во главе с Дипаком занималась донором, а бостонская команда под предводительством Томаса Стоуна — реципиентом. На наших хирургические костюмы были голубые, на бостонских — белые, на шапочках и блузах у голубых, ко всему прочему, фигурировала буква «Д», а у белых — «Р», чтобы уж точно ничего не перепутать. Только Томас Стоун и Дипак Джесудасс имели право переходить из команды в команду, ассистируя друг другу.

Полуночная репетиция, проходившая в операционных, выявила несколько слабых мест: бостонским анестезиологам следовало лучше усвоить, где что находится в Госпитале Богоматери, а еще необходимо было назначить «инспектора манежа», который осуществлял бы хронометраж, синхронизировал действия обеих бригад, фиксировал в журнале, что команда «Р» сообщила команде «Д», и наоборот. Прибыли две новые «классные доски» для установки в операционных, чтобы помечать галочками сделанное. Всех пациентов с травмами направляли в соседние больницы. К четырем часам утра пора было приниматься за дело.

В раздевалке для хирургов Томаса Стоуна вырвало. Нью-йоркская команда восприняла это как дурной знак, но бостонцы заверили коллег, что, напротив, все пройдет наилучшим образом (хотя, правду сказать, таким бледным и слабым они его еще никогда не видели).

Когда в операции принимает участие такая масса людей из двух больниц, сложно удержать ее в тайне. Журналисты с телевидения расположились у стен госпиталя, все сроки сдачи в печать утренних газет полетели, но редакторы изготовились начать дискуссию об этической стороне исторической пересадки и с нетерпением ждали реальных фактов.

Хирурги не забивали себе голову историческим значением или сохранением операции в тайне. Дипак сидел на табурете за шкафом и, чтобы отвлечься и не слышать, как Стоуна тошнит, просматривал анатомический атлас.

В 4.22 Шиве сделали укол диазепама, затем пентотала и вставили в трахею трубку. Операция над донором началась. По расчетам Томаса Стоуна и Дипака, она должна была занять от четырех до шести часов.

Если бьющееся в груди сердце — орган жизнерадостный, неунывающий, настоящий рубаха-парень, то прячущаяся под диафрагмой неподвижная печень — что-то вроде фигуративной живописи. Печень вырабатывает желчь, без которой невозможно переваривание жиров, и хранит глюкозу в виде гликогена. В тишине, молчком, она обезвреживает чужеродные вещества и токсины, вырабатывает протеины свертывающей системы крови и транспортные белки, удаляет из организма конечные продукты обмена веществ.

Гладкая и блестящая внешняя поверхность печени однообразна, и, кроме серповидной связки, разделяющей ее на правую (большую) и левую (меньшую) доли, никаких иных плоскостей дробления у этого органа нет, так что представляется странным, когда хирурги говорят о восьми анатомических «сегментах» печени — словно о дольках у апельсина. Попробуйте вычленить эти дольки, и у вас получатся истекающие кровью и желчью куски и покойник пациент. И все-таки понятие сегментов позволяет хирургу определить участки печеночной паренхимы, обладающие достаточно обособленными кровоснабжением и оттоком желчи и представляющие собой до определенной степени автономные подразделения в рамках единого предприятия.

Четыре категории сосудов входят в печень и выходят из нее. Прежде всего, это воротная вена, по которой поступает вся венозная кровь от кишечника, насыщенная после приема пищи жирами и прочими питательными веществами, которые печени предстоит переработать. По печеночной артерии поступает насыщенная кислородом кровь от сердца. Задача печеночных вен — собрать всю отфильтрованную органом кровь и через полую вену направить к сердцу. Желчь, вырабатываемая каждой печеночной клеткой, собирается в желчных канальцах, которые сливаются, разрастаются и формируют общий желчный проток, изливающийся в двенадцатиперстную кишку. Излишек желчи накапливается в желчном пузыре. В соответствии со скромным и целомудренным поведением печени, желчный пузырь спрятан за нижней поверхностью печени и не виден.

Дипак, стоящий справа, произвел разрез. Первым делом следовало удалить у Шивы желчный пузырь. Затем он переключил внимание на связку сосудов, входящих в печень через печеночные ворота, рассек правую печеночную артерию, потом правую ветвь воротной вены и правый желчный проток. Чтобы высвободить правую долю, ему также следовало прорезать печеночную ткань и отсоединить печеночные вены с тыльной стороны, там, где они впадают в полую вену, в том самом месте, где хирург может «увидеть Бога» в случае кровотечения. Если удаляешь долю печени в связи с раком, можно контролировать кровотечение, пережав связку кровеносных сосудов, — маневр Прингла. Но для Дипака этот вариант не годился, поскольку это бы существенно ограничило функции доли и задушило бы ее до полусмерти прежде, чем удаляемый орган попал ко мне. В настоящее время имеются ультразвуковые и даже радиочастотные «диссекторы», при помощи которых рассечь печень значительно легче. Но Дипак с Томасом Стоуном в качестве ассистента ограничились зажимами и собственными пальцами, старательно обходя крупные сосуды и желчные протоки. Дипак волновался за своего старшего товарища, казалось, мысли у того бродят далеко, но откуда Дипаку было знать, что Стоун всеми силами старался отогнать воспоминания о злосчастной операции над сестрой Мэри Джозеф Прейз, что его преследует картина, как он пытался сокрушить череп ребенку.

Операция над донором проходила в соответствии с графиком. В 9 часов утра меня привезли на каталке в операционную, и 9.30, когда правая доля печени Шивы была уже высвобождена, бостонская бригада без Томаса Стоуна произвела мне длинный разрез ниже грудной клетки, но выше пупка и начала мобилизовать мою печень, рассекая связки.

Томас Стоун выложил правую долю печени Шивы на боковой столик и бестрепетными руками (хотя внутри у него все тряслось) промыл воротную вену раствором, изобретенным в университете Висконсина. Тем временем Дипак, убедившись, что на срезе оставшейся у Шивы доли печени нет утечек желчи и кровоточащих сосудов, и дважды пересчитав тампоны и инструменты, закрыл Шиве полость. Через месяц печень у Шивы регенерирует до первоначальных размеров.

Теперь Томас Стоун и Дипак, надев свежие халаты и перчатки, занялись мной, чтобы завершить резекцию печени. Поскольку свертываемость у меня была плохая, кровило отовсюду, особенно с тыльной стороны печени, когда ее высвобождали из-под диафрагмы, мне необходимо было вливать различные препараты крови. Они тщательно осмотрели и оставили неприкосновенными мой желчный проток, печеночную артерию и воротную вену. К часу дня моя спутница жизни весом в четыре с половиной фунта, что доселе пряталась под грудной клеткой, покинула меня. Под куполом правой диафрагмы осталась зияющая дыра, противоестественная пустота.

Подсоединение печени Шивы (точнее, ее правой доли) представляло собой кропотливый процесс. Следовало тщательно контролировать кровоточивость, чтобы Томасу Стоуну и его ассистенту Дипаку было четко видно, какие артерии, желчные протоки, вены следует сшивать. Ножницы и иглодержатели были специально спроектированы для микрохирургии. Оба хирурга использовали налобные осветители и увеличительные приборы, ведь шовный материал был тоньше человеческого волоса. Решение Дипака пересадить мне именно правую долю дало внезапную выгоду — печень более естественно разместилась в моем теле под куполом диафрагмы, а «ворота органа» — точка входа сосудов — оказалась естественным образом повернута к полой вене. Это облегчило хирургам работу.

Команда «Д» отвезла Шиву в послеоперационную палату, расположилась в раздевалке и принялась ждать. Теперь от них ничего не зависело, и напряжение сделалось почти невыносимым.

Хема была сама не своя от тревоги. В приемной с ней находился Вину, и поначалу она была ему благодарна за разговорчивость, но даже он не смог ее отвлечь. Мысли ее занимал Гхош, вдруг он осудил бы ее за то, что позволила Шиве пойти на такой риск.

Из операционной через «инспектора манежа» поступили сведения — он всякий раз звонил по завершении очередного этапа операции. Хеме уже хотелось, чтобы он перестал, пронзительный звонок только пугал ее и заставлял предполагать худшее, тем более что информация, по ее мнению, была несущественной. «Они начали» или «воротные сосуды изолированы» — и ничего о Шиве. Наконец речь зашла и о нем, и вскоре она увидела Шиву в послеоперационной палате, он отходил после наркоза и морщился от боли. У нее закружилась голова от счастья, она погладила сына по волосам, зная, что где бы сейчас ни находился Гхош, какую бы форму ни приняла его реинкарнация, он радуется вместе с ней.

Шива сосредоточился и задал вопрос.

— Да, — ответила Хема. — Как раз сейчас они пересаживают твою печень Мэриону. Дипак сказал, твой орган прекрасно выглядит.

Оставаться надолго ей не разрешили. Она не стала возвращаться в приемную, а проскользнула в часовню. Витраж в единственном окне пропускал очень мало света. Когда тяжелая дверь за ней закрылась, ей пришлось ощупью пробираться к обитой бархатом скамье. Глаза немного привыкли к темноте, и она до смерти перепугалась, увидев возле алтаря коленопреклоненную фигуру. «Призрак!» — мелькнула мысль. Но тут Хема вспомнила, что монахини круглосуточно молятся за Мэриона в часовне. Хема разглядела голову, закрытую накидкой, скапулярий, рясу и осознала, что, призывая в помощь всякое божество, почему-то забыла воззвать к сестре Мэри Джозеф Прейз, и сия оплошность повергла ее в панику. Да не будет мой сын наказан из-за этого. Прости меня, сестра, если бы ты только знала, как я переволновалась, и, если не поздно, присмотри за Мэрионом, поддержи его.

Ответ был совершенно отчетливым: сперва голова сделалась легкая, а потом по телу разлилось спокойствие. Ее просьбу услышали. Спасибо, спасибо. Обещаю держать тебя в курсе.

Хема вернулась в приемную. На нее навалилась такая усталость, что она только диву давалась, как Стоун и Дипак еще держатся на ногах. За окном виднелся сплошь бетон, прикрытый небом, ни клочка живой земли, ни деревца, ни травинки. Хорошо хоть солнце сюда заглядывает. И вот этот диковинный пейзаж уже шесть лет маячит у сына перед глазами.

В семь часов вечера к ней вышел Томас Стоун, кивнул, улыбнулся — и эта улыбка сказала ей, что все прошло хорошо. Стоун не произнес ни слова, молчала и она, только слезы по щекам текли. Глядя ему в лицо, на следы, оставленные очками-лупой и налобным осветителем, и на следы, оставленные заботами и работой, она с ужасом поняла, какой он старый и какая старая она сама. Да, у них нет ничего общего, но оба ее сына (до определенной степени и его тоже, вынуждена была признать Хема) живы.

Томас Стоун рухнул на диван и не стал сопротивляться, когда Хема всучила ему сок и сэндвич из запасов Вину. Сок Стоун запил бутылкой воды и только тогда ожил. Его костлявое лицо даже как-то округлилось.

— С технической стороны все прошло отлично, — проговорил он. — Не успели мы закончить анастомоз, как новая печень Мэриона и старая печень Шивы уже вырабатывали желчь. — Он опять улыбнулся, смущенно передернул губами. В голосе его слышалась гордость. — Желчь — это очень хороший знак.

Был момент, когда мы здорово испугались, — добавил Стоун. — У Мэриона вдруг резко упало кровяное давление. Объяснений этому нет. Мы лили жидкости и кровь, но частота сердечных сокращений все равно была сто восемьдесят в минуту. Мы перепробовали все — неожиданно давление поднялось.

Она чуть было не спросила точное время, когда это случилось, но не стала. Она и так это знала. Хема закрыла глаза и поблагодарила сестру Мэри за заступничество. Томас Стоун глядел на нее, как будто все понял. Ее захлестнуло чувство благодарности к нему. Обнять его… нет, это слишком. Лучше взять за руку.

— Мне пора, — произнес Стоун через минуту. — Некоторое время состояние Мэриона будет очень тяжелым, учитывая, насколько плох он был до операции. Но теперь у него работающая печень. Почки у него по-прежнему не действуют, нужен диализ, но, как я полагаю, это всего лишь гепаторенальный синдром. Новая печень с этим разберется.

Кое о чем Стоун умолчал. Он не сказал Хеме, что в критический момент в операционной поднял глаза к потолку и помолился, только не Богу и не паукам, а сестре Мэри Джозеф Прейз об искуплении ошибок.

Больница ликовала. Во-первых, один из наших находился при смерти и выжил, а во-вторых, Госпиталь Богоматери вошел в историю. На благодарственной мессе часовня была битком, Хема и Вину на передней скамье, а толпа — на крытой галерее.

У стен больницы выстроились машины с корреспондентами теленовостей — международных и национальных. Прежде пересаживали только печень от доноров, чей мозг был мертв. Живой донор, отдавший половину печени своему брату-близнецу — это была сенсация. СМИ толком не понимали, что данный технический прорыв имеет особое значение для детей с наследственной билиарной атрезией — когда отсутствуют желчевыводящие пути. Органы взрослых, умерших от травмы, достаточно редки, но ребенок-донор — настоящая диковина. Стоун и Дипак дали родителям шанс спасти своего ребенка, предоставив часть своей печени.

На второй день журналисты пронюхали, что наш Шива — это тот самый хирург, что прославился операциями на фистулах («латание дыр — вот чем я занимаюсь»), а на третий день раскопали отцовство Томаса Стоуна. Еще чуть-чуть — и они разузнают про сестру Мэри Джозеф Прейз, хотя тут, пожалуй, придется направить репортера в Аддис-Абебу.

Я пришел в себя на пятый день. Мне казалось, я вынырнул с самого дна океана и глаза мне по-прежнему заливает вода, а в рот глубоко засунут загубник акваланга — я не мог говорить. Показавшись на поверхности, я понял, что нахожусь в отделении интенсивной терапии, но что говорили окружающие меня люди, я не слышал. Я увидел Хему, Стоуна, поискал глазами Шиву и не нашел. «Наверное, решил не уезжать из Аддис-Абебы». Эта мысль, помню, очень меня расстроила.

Еще через двенадцать часов, поздним вечером (хотя в отделении был вечный полумрак), я вынырнул окончательно и очень обрадовался, что мне не привиделось и Хема на самом деле здесь. Она сидела рядом и держала меня за руку. Я жаждал ее прикосновения, страшась, что опять скачусь в пропасть, где царил мрак и не было никакой надежды на возвращение.

Время от времени я впадал в дремоту. Ночь переходила в суматошный день, люди в палате появлялись и исчезали.

На седьмой день я бодрствовал достаточно долго, чтобы Хема успела мне сообщить фантастическую весть: половинка печени Шивы находится во мне. Больным все надо объяснять как минимум дважды, а то, может, они половину пропустили мимо ушей. Хема повторила мне свои слова не меньше десяти раз, но только когда показала мне «Нью-Йорк таймс» с нашими с Шивой фотографиями, я поверил.

— Шива поправляется, — сказала Хема. — С ним все хорошо. А вот у тебя развилась пневмония и вокруг правого легкого скапливается жидкость. Поэтому ты до сих пор на дыхательном аппарате. Но положение улучшается, и Дипак говорит, что завтра тебя от аппарата отключат. Твоя новая печень работает нормально, почки восстанавливаются.

Не такой представлял я себе нашу встречу с Хемой, но радость и облегчение на ее лице были бесценны.

В тот же день я впервые повидался с Дипаком и Стоуном. Я старался совладать с эмоциями. По идее, я должен был быть им благодарен. Мне кажется порой, что мы, хирурги, носим маски, дабы скрыть свои желания, спрятать готовность надругаться над телом другого человека. Только амнезия, тот факт, что пациент не запомнит ничего, кроме слов анестезиолога «сладких вам снов», позволяет нам оставаться хирургами. И вот они передо мной, лица, организовавшие спланированное насилие над моим телом. С виду такие скромные и застенчивые, они полны амбиций, что и позволило им рискнуть жизнью Шивы ради моей жизни. Спасибо этой гадкой трубке у меня в глотке, она лишила меня возможности выдать неблагодарность: «Хорошо, что Шива это провернул, иначе бы вас совесть заела».

Очнувшись через некоторое время, я забыл про трубку и попытался заговорить, в результате чего у меня перехватило дыхание и началась паника. Мои трепыхания включили сигнал тревоги у дыхательного аппарата. Сейчас сестра решит, что я «сражался с респиратором», и вкатит мне кураре внутривенно. Этот препарат, производное яда, которым смазывали свои стрелы амазонские племена, парализует все мускулы, и ты лежишь недвижим, словно покойник, и не мешаешь аппарату дышать за тебя. Помоги тебе Боже, если тебе не назначили параллельно какой-нибудь сильный седатив, потому что без снотворного ты останешься в полном сознании, но не сможешь даже глазом моргнуть. Мысль о том, каково мне придется в таком параличе, повергла меня в ужас, хотя я сотни раз назначал своим больным кураре (с седативом). Избыток знаний — проклятие пациента.

Под ласковые слова Хемы я постарался успокоиться, аппарат задышал, и медсестра удалилась. Когда мне полегчало, я написал: «Как там Шива?»

Отвечать ей не пришлось, потому что в эту самую секунду моя вторая половинка в сопровождении Томаса Стоуна появилась в дверях.

Лицо у моего брата, которого я не видел восемь лет, был осунувшееся, он совсем не походил на фотографию из «Нью-Йорк таймс». При виде своего отражения, передвигающегося самостоятельно, у меня закружилась голова. На Шиве был больничный халат, одна рука прижата к животу, другая опирается на стойку капельницы. Брат редко смеялся и на шутки почти никогда не реагировал, но, увидев меня, осклабился, будто шимпанзе, которому удалось закрыть в клетке смотрителя.

Обезьяна ты, обезьяна, хотел я сказать, хватая его за руку. Тебе бы почаще смеяться, это тебе к лицу, со лба исчезают морщины, и уши меньше топырятся. По вискам у меня потекли слезы, у него глаза тоже оказались на мокром месте. Я сжал ему пальцы — хоть азбукой Морзе передать свои чувства. Он кивнул — не надо ничего говорить, вот что он старался мне сообщить — и наклонился ко мне. Зачем, интересно, ведь не поцеловать же он меня хочет… Он стукнулся своей головой о мою. Это было до того неожиданно и удивительно, этакий возврат в детство, что я рассмеялся, и проклятая трубка сразу ободрала мне глотку, принуждая смолкнуть.

Я указал Шиве на живот. Он развел полы халата, стали видны кое-какие швы, хотя большую часть скрывала марля с торчащим из нее дренажом. Я приподнял брови, спрашивая, больно ли ему. Он ответил:

— Только когда дышу.

И мы оба засмеялись, сморщились и прекратили смех. Стоун смотрел на этот молчаливый диалог со странным выражением на лице.

Я и не подозревал, что у Шивы возникли осложнения: инфекция желчи, для борьбы с которой потребовались антибиотики, и тромб вены в правой руке, на которую ему ставили капельницы. Ему назначили антикоагулянты, и тромб потихоньку рассасывался.

Я долго держал его за руку, довольный, что брат рядом, что я могу поблагодарить его, стискивая пальцы, но он только плечами пожимал. Я потянулся за ручкой, Хема подсунула мне блокнот, и я написал: Нет больше той любви, как если кто положит душу…

Он не дал мне закончить, придержал меня за руку и произнес:

— Ты поступил бы точно так же.

Я засомневался, а он кивнул:

— Точно так же.

В тот вечер Дипак отсосал жидкость из моего правого легкого, оно задышало, и он вытащил осточертевшую трубку у меня из глотки. Первым моим словом было «спасибо», и, когда гадкий аппарат увезли, я сразу крепко заснул.

Следующее утро изобиловало мелкими чудесами: я смог повернуться на бок и посмотреть в окно на небо, смог сказать «Ой!», когда от неосторожного движения заболели швы. Хемы рядом не было. В отделении царила тишина. Моя медсестра, Амелия, была неестественно весела. Я предположил, что час еще ранний.

— Нам надо на рентген, — произнесла она, снимая с меня все оковы и готовясь выкатить мою кровать.

На рентгенологии меня засунули в бублик томографа, но, странное дело, сканировали голову, а не живот. Какая-то ошибка, факт. Но распоряжение поступило от Дипака, и оно гласило: «КТ с контрастным веществом и без контрастного вещества».

Я опять в палате. Полдень. Ни Хемы, ни Стоуна, ни Шивы. По словам Амелии, они вот-вот явятся.

С помощью физиотерапевта я несколько секунд постоял рядом с койкой. Ноги подгибались. Сделав несколько шагов, я в изнеможении опустился на стул. Казалось, я участвовал в марафонском забеге. Навалилась сонливость. Немного погодя я съел свой крошечный обед, сделал еще пару шагов, даже пописал стоя. Сестры помогли мне лечь. Мне показалось, им не терпится уйти.

Томас Стоун появился у меня в два часа дня. Под глазами у него были темные круги. Он сел на краешек кровати, как бы не вполне сознавая, что делает. Коснулся моей руки. Разлепил губы.

— Погоди, — попросил я. — Не говори пока ничего. Я посмотрел на облака, на далекие дымовые трубы. Мир был такой же, как всегда, но я знал: стоит Стоуну заговорить, как все изменится.

— Валяй, — решился я. — Что с Шивой?

— У него обширное кровоизлияние в мозг, — хрипло произнес Стоун. — Это случилось вчера вечером, примерно через час после того, как мы от тебя ушли. С ним была Хема. Он внезапно схватился за голову… несколько секунд… и он потерял сознание.

— Он умер?

Томас Стоун покачал головой.

— Оказалось, у него артериально-венозная патология, кавернозное переплетение сосудов в коре головного мозга. Скорее всего, он жил с этим с самого рождения. Он получал антикоагулянты из-за тромба в руке… Через неделю мы бы их отменили.

— Где он?

— Здесь. В отделении интенсивной терапии. На аппарате искусственного дыхания. Его осматривали два нейрохирурга. — Он потряс головой. — Гематому удалить невозможно. Они считают, слишком поздно. Мозг мертв.

Я не очень уловил, о чем он говорил потом. Вроде бы моя КТ выявила похожий паукообразный сосудистый узел, только меньшего размера. Но из него кровь не разлилась. Чудо своего рода, ведь после того, как я заполучил печень брата, у меня кровоточило все.

Через несколько минут в палату вошли Хема, Дипак и Вину. Я понял, что Стоуна они делегировали, чтобы сообщить мне дурную весть.

Бедная Хема. Мне бы попробовать ее утешить, но на меня самого свалилось такое горе… Да тут еще чувство вины. Я вдруг страшно устал. Они расположились вокруг меня. Хема, рыдая, припала мне к ногам. Мне хотелось, чтобы они ушли. Я на секунду закрыл глаза и очнулся, только когда медсестра выключала один из инфузионных насосов. В палате никого не было. Сестра отвела меня в ванную, потом я уселся в кресло. Вернутся ко мне силы когда-нибудь?

Когда я вышел из забытья, Томас Стоун находился рядом.

— Он не может сам дышать. Зрачковый рефлекс, как и все прочие, отсутствует, — ответил он на мой немой вопрос. — Его мозг умер.

— Хочу его видеть.

Отец откатил меня в зал, где лежал Шива. Хема была с ним, глаза заплаканные, красные. Она повернулась ко мне, и я пожалел, что остался в живых и стал причиной ее горя.

Казалось, Шива спит. Теперь монитор внутричерепного давления торчал из головы у него. Эндотрахеальная трубка кривила ему губы, неестественно задирала подбородок. Грудь вздымалась и опускалась в задаваемом аппаратом ритме, и этот ритм определил и мои «если». Если бы я не поехал в Америку. Если бы не встретился с Циге. Если бы не открыл дверь Генет…

Хема отвезла меня обратно в палату, помогла перебраться на кровать.

— Было бы лучше, если бы вы с Шивой меня похоронили. Ты бы сейчас была на пути к Миссии вместе со своим любимым сыном.

Это было крайне глупо и жестоко с моей стороны — подсознательная попытка унять свою боль за ее счет. Но на мой выпад она отвечать не стала. Есть точка, когда горе так велико, что человек перестает реагировать на раздражители и делается странно спокоен, — она достигла этой точки.

— Мэрион, знаю, ты считаешь, что я выделяла Шиву… Может, и так. Мне очень жаль — больше мне нечего сказать. Мать любит своих детей в равной мере… но порой одному ребенку надо уделять больше внимания, оказывать поддержку, чтобы ему легче жилось на свете. Шива был такой.

— Мэрион, я должна извиниться перед тобой не только за это. Я считала, это ты виноват в том, что Генет изувечили, и во всем, что за этим последовало. Я держала на тебя зло. Когда мы прибыли сюда, Шива мне все рассказал. Сынок, надеюсь, ты меня простишь. Из меня вышла глупая мать.

Я лишился языка. Что еще стряслось, пока я валялся без сознания?

С улицы донесся вой сирены, к больнице приближалась карета «скорой помощи».

— Они хотят отключить Шиве аппарат искусственного дыхания, — проговорила Хема. — Ненавижу их за это. Пока он дышит, даже если это аппарат дышит за него, он для меня живой.

На следующее утро, после того как сестры помогли мне принять первый душ, я натянул свежий халат и попросил отвезти меня в палату к Шиве.

— Остановитесь здесь, — велел я, хотя до его палаты было еще далеко.

Через полуоткрытую дверь я увидел, что у постели Шивы сидит Томас Стоун. Он щупал Шиве пульс — да так и остался сидеть, держа сына за руку. О чем он думал? Я целых десять минут наблюдал за ним, прежде чем он поднялся и двинулся прочь. Меня он не заметил, так как свернул в противоположную сторону.

Я покатил в своем кресле за ним. Окликнул:

— Доктор Стоун, — хотя страстно хотелось завопить: «Отец!»

Он подошел ко мне.

— Доктор Стоун, — пробормотал я. — Операция… это его единственный шанс. Неужели нейрохирурги не могут вырезать сосудистый узел и удалить тромб из мозга? Почему бы не попробовать?

Он подумал.

— Сынок, они говорят, что ткани там — извини за такое определение — вроде мокрой туалетной бумаги. Кровь с веществом мозга. Давление такое высокое, что, если они к нему прикоснутся, это вызовет только новое кровоизлияние.

Я не хотел этого принимать.

— А ты можешь сделать операцию? Ты и Дипак? Ты же делал трепанации. Я делал трепанации. Что нам терять? Прошу тебя. Дадим ему этот шанс.

Отец молчал так долго, что даже мне стала ясна ошибочность моего предложения. Потом положил руку мне на плечо:

— Мэрион, помни одиннадцатую заповедь. Не берись за операцию в день смерти пациента.

Немного погодя Томас Стоун принес мне в палату КТ Шивы. Я был потрясен, как широко распространился белый мазок — так кровь выглядит на томограммах, — он захватил оба полушария, проник в желудочки. Мозг оказался сдавлен в узком пространстве черепной коробки. Только тут я понял, что положение безнадежно.

В связи с аневризмой — то есть патологическими изменениями стенок узла сосудов в мозгу — Шива не мог быть потенциальным донором сердца или почек, поскольку существовали опасения, что такие же перемены произошли и в этих органах.

Хема не хотела присутствовать при отключении дыхательного аппарата. Я сказал, что побуду с ним в минуту смерти.

Хема первая попрощалась с Шивой.

Когда Вину вывел ее, я находился у дверей палаты. Зрелище разрывало сердце: конец сари наброшен на голову, плечи опущены: мать покидала ребенка, который еще дышал. Должно быть, ей казалось, что она его бросает. Люди смотрели на нее и вытирали глаза, когда темная фигура в сари проплывала мимо них в комнату скорби.

С помощью Дипака я забрался к Шиве на кровать. Было восемь часов вечера. Я расположился рядом с ним. Вся аппаратура кроме дыхательного аппарата и одной внутривенной линии была отключена. Дипак отклеил ленту, что крепила трахеальную трубку к щекам, затем, по моему кивку, впрыснул морфий в инфузионную систему. Если какая-то часть мозга осталась у Шивы жива, он не почувствует боли, страха или удушья. Дипак выключил дыхательный аппарат, заглушил сигнал тревоги, выдернул у Шивы изо рта эндотрахеальную трубку и вышел из палаты.

Наши с Шивой головы соприкасались, палец мой лежал на его сонной артерии. Тело у него было теплое. После того как вынули трубку, он ни разу не вздохнул. Выражение его лица не менялось. Примерно минуту пульс оставался прежним, затем стал прерываться, словно поняв, что его верный товарищ — легкие — сошел со сцены. Сердце забилось чаще, удары делались все слабее, слабее… Последний толчок — и все стихло. Мне вспомнился Гхош. Из всех разновидностей пульса эта была сама редкая и вместе с тем самая распространенная: это была его обратная сторона — полное отсутствие.

Я закрыл глаза и прижался к Шиве, баюкая его тело и орошая слезами его голову. Меня пронзило чувство физической уязвимости, я никогда не испытывал ничего подобного, даже когда мы находились на разных континентах, словно с его смертью и в моей биологии что-то поменялось. Тепло быстро уходило из его тела.

Я укачивал Шиву, прижимался своей головой к его голове, вспоминая, что когда-то мог заснуть только в таком положении. Меня охватило отчаяние. Хотелось остаться в этой кровати навсегда. Между смертью Чанга и Энга прошло всего несколько часов, когда здоровому близнецу предложили освободиться от мертвого тела, тот отказался. Я его хорошо понимал. Пусть Дипак даст мне смертельную дозу морфия, пусть моя жизнь закончится именно так: дыхание прервется, пульс станет слабеть, пока не пропадет совсем. Пусть мы с братом покинем этот мир в объятиях друг друга, как, обнявшись, мы находились в материнской утробе.

Я представил себе, как Шива получает телеграмму, входит в мою палату, предлагает себя в качестве донора. Пожертвовал бы я собой ради него? Наверное, когда он увидел меня, то почувствовал то же, что я сейчас: какая бы кошка между нами ни пробежала, жизнь потеряет всякую цену и быстро закончится, если с братом что-то случится.

Я вспомнил, как мы взбегали по склону холма, передавая друг другу безжизненное тело ребенка, которого хотели доставить в приемный покой, а его родители торопились следом. Сейчас мой брат был словно тот ребенок.

Минуты шли.

В конце концов холод его кожи, чудовищная пропасть, что пролегла между плотью мертвой и плотью живой, заставили меня по-новому взглянуть на нас перед лицом таких ужасных перемен, и вот что я понял:

Шива и я были одним существом по имени Шива-Мэрион.

Даже когда нас разделял океан и мы считали, что нас двое, мы были Шива-Мэрионом.

Он был распутник, я — вечный девственник; он был гением, впитывающим знания без малейших усилий, я упорно грыз гранит науки; он прославился операциями на фистулах, я оказался одним из многих хирургов-травматологов. Если бы мы поменялись ролями, во вселенских масштабах ничего бы не изменилось.

Рок и Генет сговорились убить мою печень, но Шива сыграл важную роль в судьбе Генет, и поэтому мне выпал именно такой жребий. Все наши поступки оказались взаимосвязаны. Но теперь благодаря обмену органами — смелой и блестящей операции — Шива-Мэрион изменился. Четыре ноги, четыре руки, четыре почки и так далее, но только одна печень. И пусть почти все органы, составляющие его часть, умерли, но половинка его печени сохранилась и процветала. Что ж, надо предпринять меры, ввести режим дальнейшей экономии: хватит и двух ног, двух глаз, двух почек. Пусть осталась только половинка печени, одно сердце, одна поджелудочная железа, две руки — но Шива-Мэрион не умер.

Шива живет во мне.

Назовите это надуманной схемой, которую я изобрел, только бы оправдать то, что остался в живых… и окажетесь правы. Мне так удобнее. Слезы мои высохли, объятия разжались, оставив в покое отбракованное тело. В жуткой тишине палаты, набитой молчащими машинами, за задернутыми занавесками, рядом с ледяным трупом Шива наставлял меня. Он греб прочь от тонущего корабля, и ход моих рассуждений оказался ему по душе, совпал с его логическим подходом.

Родившиеся как единое целое, грубо разделенные, мы снова слились воедино.

Они собрались у дверей палаты унылой шеренгой. Но я их не виню, они ведь не ведали того, что открылось мне. Они искренне сочувствовали мне. Томас Стоун, Дипак, Вину, многочисленные сестры и помощники — мои друзья, моя больничная семья, пока я сам не угодил под их опеку. Я пожал всем руки и поблагодарил от нашего с Шивой имени. Пожалуй, я показался им чересчур сдержанным, они не этого ожидали. Томаса Стоуна я оставил на самый конец. Пожав ему руку, я поддался какому-то иррациональному чувству — оно явно исходило от Шивы, не от меня — и обнял его первым, не стал дожидаться, пока он обнимет меня. Я хотел дать ему понять: как отец он сделал все, что полагается, он жил в нас и мы жили благодаря его таланту. Он ухватился за меня, точно утопающий, и это сказало мне, что я (или Шива во мне) поступил правильно, хоть и неуклюже.

Хема, сложив на груди руки, глядела в окно на огни стройплощадки, примыкающей к нашему общежитию, и на далекие очертания моста за ней. Ко мне она стояла спиной. Увидев в стекле мое отражение, она не стала сразу поворачиваться ко мне, как все прочие. Я остановился в дверях, и мы долго смотрели в глаза нашим отражениям.

— Вот и мы, Ма, — произнес я.

При звуках моего голоса она вскинула голову, задумчиво провела пальцами по подбородку, по щеке… Она изучала мое отражение, как деревенская девчонка у колодца, что пытается отгадать намерения высокого улыбающегося аватара у себя за спиной.

Потом неторопливо, словно в танце, повернулась ко мне лицом.

Я приблизился к ней.

— Вот и мы, — повторил я и протянул к ней руки. — Можем отправляться домой, Ма.

Это, наверное, показалось ей очень странным, даже диким. Ведь жить здесь и сейчас, смотреть в будущее и не оглядываться назад — таким был прежний Шива.

— Вот и мы, — сказал я. Она приникла ко мне. Мы крепко обняли ее.

 

Глава шестнадцатая

Она идет

Чудесным утром ровно через три недели после перемещения Шивы мы с Хемой покинули Госпиталь Богоматери. Томас Стоун настоял, что будет нас сопровождать. Воздух лучился и переливался, казалось, стоит чихнуть или кашлянуть, и он разлетится на тысячи осколков, точно стекло. Кирпичный фасад покрывала сверкающая роса. Больница недавно прославилась, и город принужден был раскошелиться на аварийный ремонт; скульптура фонтана больше не нуждалась в дополнительных подпорках, очистили ее и от наслоений птичьего помета. Чистенькая и словно кастрированная, фигура потеряла всякую связь с местом, где я провел последние семь лет жизни.

Желтое такси помчало нас в аэропорт Кеннеди. Только-только взошло солнце, но по автостраде неслись потоки машин, тоненькая жесть на такой скорости никак не защитила бы водителей от опасности. Хема задумчиво глядела в окно, совсем как я семь лет тому назад. Слышала ли она шум, производимый высшим разумом, этим суперорганизмом, балансирующим на грани хаоса?

1986-й был для нашей семьи годом несчастий. Хема верила, что свою роль здесь сыграли цифры, ведь «1» значило рождение, «8» — судьбу. Начало 1986-го ознаменовалось катастрофой космического челнока «Челленджер», взорвавшегося 28 января (первый месяц и цифра восемь в дате). Ровно через 88 дней после «Челленджера» произошла трагедия в Чернобыле. На фоне таких событий смерть одного из близнецов, последовавшую восемнадцатого числа, почти никто и не заметил.

Через восемь дней наша семья понесла еще одну утрату: мой сосед Холмс и Эпплби из детективного агентства сообщили мне, что Генет скончалась в тюремной больнице Галвестона, как раз когда силы стали ко мне возвращаться. Ребенка Генет усыновила семья из Техаса, и она отправилась на поиски. Задержали ее в какой-то картонной хижине рядом с дамбой, где она оказалась без средств к существованию. Кожа да кости, она скончалась в тюремном изоляторе через два дня. Вроде бы отказали надпочечники. Я лучше знал причину. Она умерла, пытаясь обрести величие и не находя его, она искала его повсюду, оно от нее ускользало, а почему, она так и не поняла. Со стыдом признаюсь, что почувствовал облегчение, когда узнал о ее кончине, иначе мы бы до конца жизни не дали друг другу покоя.

В международном зале отлетов мое ухо выхватило фразы на бенгальском, арабском и тагальском. Пассажир, улетающий в Лагос, визжал на пиджин-инглиш что-то насчет несправедливости «Бритиш Эйрвейз», насчитавших ему четыре фунта лишнего веса. На этом фоне Томас Стоун без белого халата смотрелся только что прибывшим иностранцем.

— Ты вернешься, Мэрион? — спросил он, когда настала пора прощаться.

Я хотел быть вместе с Хемой, когда прах Шивы будет погребен между Гхошем и сестрой Мэри Джозеф Прейз, вот и все, что я знал. Грот у тыльной стены Миссии, до которого долетало журчание ручья, скоро превратится в настоящий семейный склеп. Еще я хотел повидать матушку Алмаз и Гебре, мое присутствие послужило бы для них утешением. А вообще-то я не задумывался о своем будущем.

— Разумеется, вернусь, — ответил я. — У меня же здесь дом, машина, работа…

— Будь разборчив в еде и питье… — напутствовал он меня. Это он так хотел сохранить свое рукоделье.

Чувствовал я себя прекрасно. Прочие пациенты с пересаженными органами вынуждены сражаться, чтобы их организм не отторг чужака. Кортизон, который они принимают, приводит к катаракте, диабету, патологическим переломам костей и прочим побочным эффектам. Я не проглотил ни таблетки. Никакие боли меня не мучили, если не считать покалывания под ребрами — это Шивина половинка росла, стремясь поскорее занять отведенное ей пространство.

— А как же ты? — Я все не мог подыскать подходящего обращения к отцу; в больнице он был для меня «доктор Стоун», а за ее стенами я никак его не называл. — Как там твоя работа? (В Бостоне он не появлялся с начала моей болезни.)

Чуть заметная улыбка только придала печали его лицу. Он близко к сердцу принял смерть Шивы, судьба словно не могла ему простить попытки убить Шиву при рождении и отыгралась, когда он стремился спасти сына.

Отец даже не пытался пожать мне руку. За всю жизнь мы обнялись единственный раз, это было в день смерти Шивы. Вот и сейчас мы только кивнули друг другу на прощанье.

Зато Хема взяла руку Стоуна в обе свои ладони. Как они встретились возле моей койки после долгой разлуки, я не видел и теперь глядел на них с детским любопытством.

— Томас, прекрати! — велела Хема. — Что за грусть в глазах? Ты сделал все, что мог, слышишь меня? Ты в лепешку расшибся ради сыновей. Никто на свете не сделал бы больше, чем ты. Томас, если бы Гхош был с нами, он сказал бы то же самое. Он бы гордился тобой, твоей работой, тем, насколько она важна. — Она в последний раз погладила его по руке и направилась к выходу.

Наш самолет набрал высоту над Квинсом, под нами уже простирался океан, а я все думал о словах, сказанных Хемой Стоуну на прощанье. За ними крылось извинение за то, что все эти годы она воображала его каким-то чудовищем. И, погладив его по руке, она попросила прощения.

Самолет приземлился в Риме. Нам предстояла пересадка и четырнадцатичасовое ожидание. Тут мне пришла в голову мысль. Мы с Хемой схватили такси и велели отвезти нас в центр Рима. Мы вели себя словно дети, прогуливавшие школу.

Хему не надо было долго убеждать. Мы заселились в отель «Хасслер» — лучшую римскую гостиницу, по моим сведениям. Роскошное здание выходило на Испанскую лестницу. С крыши открывался чудный вид на купол собора Святого Петра на фоне закатного неба.

Каждое утро мы осматривали достопримечательности. К обеду возращались в гостиницу и устраивали себе сиесту. Вечерами бродили по улицам и переулкам у подножия Испанской лестницы. Заканчивали день ужином в уличном кафе.

— Все какое-то знакомое, правда? — заметила Хема. — Эти меню, размноженные на ротаторе, минестроне и pasta fagioli… официанты в белых рубашках и черных брюках, белые фартуки…

Я понимал, что она имела в виду. Итальянцы перенесли все это в Эфиопию, вплоть до зонтов над круглыми столиками с пластиковыми столешницами. Такого спокойного, умиротворенного лица я не видел у Хемы с той минуты, когда пришел в себя на койке в Госпитале Богоматери.

— Жалко, Гхоша нет с нами. Ему бы очень понравилось, — улыбнулась Хема.

На четвертое утро мы поддались на уговоры портье и отправились на экскурсию с гидом из нашей гостиницы. Что мы хотели увидеть? Удивите нас, сказали мы. Сверните с проторенной тропы. Покажите нам места, где не надо ходить до изнеможения или ждать в очереди.

Он начал с Santa Maria della Vittoria, скромной церкви в десяти минутах пешком от отеля. Непритязательная каменная коробка, казалось, исторгла из себя изысканный фасад, выходящий прямо на улицу (автомобили ехали буквально в двух шагах). По словам гида, ее построили около 1624 года в честь святого Павла, затем покровительницей был избрана Дева Мария. Помещение было небольшое — по сравнению с собором Святого Петра так даже крошечное, — с коротким нефом под низким сводом. Коринфские пилястры у боковой стены обозначали три придела ниши, каждый со своей решеткой и с местом, где зажигали свечи. Когда мы дошли до конца нефа, гид повернул налево:

— Это капелла Корнаро. Ее-то я и хотел вам показать. — Я не сразу понял, что это, а поняв, не сразу поверил.

Перед нами плыла голубая мраморная скульптура. Это был «Экстаз святой Терезы» Бернини. Мне захотелось сказать гиду: «Не тратьте лишних слов. Я знаю, что это». Хотя, по правде говоря, мне была известна только фотография из календаря, которую мама приколола к стене автоклавной. Наверное, прошло лет тридцать, прежде чем Гхош оправил для меня в рамку этот ветшающий листок бумаги. Пусть даже на стене моего дома в Америке он не смотрелся, казался дешевым сувениром, все равно он заключал в себе целый мир. В эту поездку я захватил листок с собой, намереваясь разместить там, где надлежало, где он был у себя дома: в автоклавной.

Я оглянулся на Хему. Она поняла. Каким ветром нас сюда занесло? Неужели это Гхош заявил о себе? Уж он-то наверняка знал, что скульптура Бернини находится в двух шагах от нашей гостиницы, пусть даже никогда не был в Риме. Гхош привел нас сюда не для того, чтобы показать мраморную святую Терезу, а чтобы мы увидели сестру Мэри Джозеф Прейз во плоти, ибо эта фигура всегда олицетворяла для меня маму. Я пришел, мама.

Мы зажгли свечи. Хема опустилась на колени, отблески пламени дрожали у нее на лице, губы шевелились. Она верила во всех богов, в реинкарнацию и воскресение — и не видела противоречий в этих тонких материях. Как я восхищался ее верой, ее отзывчивостью — последовательница индуизма ставила свечку в память о монахине-кармелитке в католическом храме.

Я тоже преклонил колени, обратился к Господу, и к сестре Мэри Джозеф Прейз, и к Шиве, и к Гхошу — ко всем тем, кто жил у меня в душе и во плоти. Благодарю вас за то, что жив, за то, что сподобился увидеть это мраморное чудо. На меня снизошло спокойствие, чувство завершенности, словно, придя сюда, я окончил некий цикл и теперь могу отдохнуть. Если «экстаз» означает внезапное проникновение священного в повседневную жизнь, то — да, на меня снизошел экстаз.

Мама заговорила.

Ей еще будет что сказать, но пока я об этом не подозреваю.

 

Глава семнадцатая

Родные пенаты

Мы прилетели ближе к вечеру. Прошло уже почти семь лет, как я покинул Аддис-Абебу. Белые строения Миссии как-то стесались, сносились, точно археологические находки до реставрации.

У Шивиного навеса я попросил таксиста выпустить меня.

— Дальше пойду пешком, — сказал я Хеме.

Я стоял, вслушиваясь в шелест шин отъезжающей машины; листья сухо шуршали, словно монетки, пересыпаемые рукой ребенка. Звук этот больше не казался мне зловещим. Вот он, выщербленный бордюрный камень, остановивший мотоцикл, но не его наездника. Я посмотрел вниз, на деревья, на тени, куда он упал. Это место уже не внушало мне страх. Все мои призраки исчезли, возмездие, которого они домогались, свершилось. Я взглянул поверх деревьев на город. Небо намалевал безумный художник, наполовину закончив работу, он вдруг отказался от лазури и разбрызгал по полотну охру, краплак и сажу. Ярко освещенный город сиял, но то здесь, то там его накрывал туман, что стелился по земле, точно дым от многочисленных маленьких сражений.

Я поднялся по склону холма к дому, обуреваемый тысячью воспоминаний. Вот мы с Шивой торопливо скачем на трех ногах, чтобы успеть к обеду, вот мы и Генет возвращаемся из школы домой… Впереди показались фигуры, обступившие такси и Хему. Матушка, Гебре и Алмаз отошли от машины, готовясь встретить меня, их силуэты четко выделялись на фоне угасающего неба.

После нашего приезда прошло три дня, когда матушка вызвала меня в приемный покой. Юная девушка, которую забодал бык, истекала кровью. Если бы мы взялись ее куда-то перевозить, она бы точно умерла. Я сразу забрал ее в Третью операционную и быстро нашел источник кровотечения. Последующие действия — удалить поврежденную кишку, промыть брюшную полость, вывести колостому — были рутинными, но очень сильно на меня подействовали. Я почувствовал себя на священной земле, на том месте, где со скальпелем в руке стояли Томас Стоун, Гхош и Шива. Закончив операцию и собравшись уходить, я посмотрел на стеклянную дверь, отделяющую Третью операционную от ее нового соседа, операционной номер четыре, и увидел Шиву. У меня перехватило дыхание.

Шива, мы никогда тебя не забудем, сказал я своему отражению. Наверное, этими словами я определил свое будущее.

В комнате Шивы среди его вещей я нашел ключ с брелоком в форме государства Конго. Под навесом обнаружился странного вида мотоцикл с ярко-красными куцыми крыльями, каплевидным бензобаком, рулем, который в Америке назвали бы «обезьянья трапеция», и сверкающими хромом колесами. Хема сказала, что Шива купил мотоцикл с рук пару лет тому назад и без конца с ним возился. Выезжал на нем поздно ночью, когда дороги были пусты. Ушастый мотор показался мне знакомым и, когда я его завел, низким рокотом подтвердил свое происхождение.

Я оперировал три дня в неделю, а когда срок действия моего обратного билета подошел к концу, не стал ничего предпринимать.

Печень Шивы работала во мне прекрасно год за годом. Помогли и инъекции иммуноглобулина против гепатита В. Вирус заснул настолько глубоко, что ни один анализ крови не смог его обнаружить. Матушка-распорядительница настаивала, что это чудо, и я был принужден согласиться.

В 1991 году, через пять лет после возвращения, я стоял у ворот Миссии, как когда-то в детстве, и смотрел, как силы Народного фронта освобождения тигре и прочие борцы за свободу входят в город. Одеты они были так же, как и эритрейские партизаны, с которыми мне довелось встречаться: рубахи, шорты, сандалии, на груди патронташи крест-накрест, в руках — винтовки. Они не маршировали строем, но их лица выражали уверенность в себе. Людей, знающих, что борются за правое дело. Никаких беспорядков, никакого мародерства. Единственным мародером оказался сам товарищ Пожизненный Президент, который, прихватив казну, бежал в Зимбабве, где его подельник Мугабе предоставил ему убежище. Менгисту все презирали, он опозорил нацию, до сих пор никто о нем не может сказать доброго слова. По словам Алмаз, души загубленных им людей собрались на стадионе и готовы оказать ему достойный прием на пути в ад.

Каждый вечер, перед тем как отправиться спать, я заглядывал к матушке. Годы не прошли для нее даром, руки дрожали, спина сгорбилась, но она, как и раньше, радовалась жизни. Под звуки Баха — ее единственной пластинки — мы с ней выпивали по чашке какао. «Глория» никогда ей не надоедала и в моем сознании неразрывно связана с матушкой. Сидя со мной, она предавалась воспоминаниям и улыбалась так, словно всегда знала, что я вернусь на землю, с которой был изгнан. Она всегда хотела, чтобы Бог призвал ее к себе во время молитвы или во сне, и ее просьба была услышана. В 1991 году, через несколько месяцев после того, как Пожизненный Президент бежал, я обнаружил ее тело в кресле, пластинка на проигрывателе продолжала вертеться. Еще вчера под ее присмотром высаживали новый сорт розы, Rosa rubiginosa «Shiva», который она официально зарегистрировала в Королевском обществе. Казалось, весь город, от богача до последнего бедняка, явился на похороны. Алмаз сказала, что души тех, кто был благодарен матушке, рядами выстроились вдоль улиц, ведущих на небо, и что ее трон находится рядом с Марией.

Алмаз и Гебре удалились на покой и обосновались в новых удобных жилищах, выстроенных для них Миссией. Теперь они вольны были тратить свое свободное время как заблагорассудится. Я бы не удивился, если они посвятили его посту и молитве.

«Институт хирургии фистулы имени Шивы Стоуна», возглавляемый Хемой, растет, равно как и его финансирование. Хема трудится не покладая рук, и молодые гинекологи со всей Эфиопии, а также из других африканских стран приезжают на стажировку и приобретают квалификацию.

Штатная стажерка, принимавшая меня в своей комнате много лет тому назад, тоже в Институте Шивы и под руководством Хемы выросла в неплохого хирурга, успешно обучающего молодых докторов (между прочим, нелегкая задача). Я пристал к ней, чтобы открылась, как ее зовут на самом деле.

— Найма, — сказала она.

Но для всех, включая ее саму, она так и осталась штатной стажеркой — никто никогда не называл ее иначе.

Просматривая бумаги матушки, я обнаружил, что анонимный жертвователь, много лет финансировавший работу Шивы, был не кто иной, как сам Томас Стоун. Сейчас он занят поиском филантропов, чтобы выделяли средства на поддержку Миссии.

Только в 2004 году послание сестры Мэри Джозеф Прейз попало ко мне. Это случилось сразу после Нового года по западному календарю, в ту пору, когда мимоза, окружившая здание поликлиники, покрылась фиолетовыми и желтыми цветами и воздух наполнился ароматом ванили.

В перерыве между операциями я заглянул в автоклавную. Фото святой Терезы Бернини висело несколько криво. Поправляя его, я обнаружил, что крюк, на котором висит картинка, шатается. Чтобы его укрепить, пришлось фото в рамке снять со стены. Толстая бумага с обратной стороны с одного конца отклеилась — автоклав насыщал влагой воздух в помещении. Я попытался прилепить подложку обратно. Из-под нее выскользнула тоненькая бумажка, исписанная синими строчками.

Руки у меня никогда не дрожат, но сейчас пожелтевший листок так и прыгал перед глазами.

Он был почти прозрачный, казалось, вот-вот рассыплется в прах. Как Гхошу до меня, мне предстояло решить, читать ли чужое письмо. Я был уверен: это письмо, которое мама написала накануне моего рождения. Потом оно попало к Гхошу, затем ко мне. Я увез его в Америку, привез обратно. В течение двадцати пяти лет я понятия не имел, что оно у меня. До этой минуты.

Маленьким мальчиком я спрашивал, глядя на картинку: «Когда ты придешь, мама?» И вот она пришла.

 

Глава восемнадцатая

Послед

19 сентября Дорогой Томас!
Мэри.

Вчера вечером Бог велел мне повиниться перед тобой в том, чего я никому никогда не открывала, даже Господу. Много лет тому назад в Адене я отвернулась от Бога, так же, как Он отвернулся от меня. Меня постигло такое, через что не должна проходить ни одна женщина. Я не могла простить мужчину, обидевшего меня, не могла простить Бога. Лучше бы я умерла. Но я прибыла сюда, в Миссию, скрыв горечь и позор под облачением монахини.

В книге Иеремии, 17, сказано: «Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?» Лукаво было мое сердце, когда я прибыла в Эфиопию.

Но наша работа изменила меня. Я осталась бы твоей ассистенткой до скончания века. А теперь все опять меняется.

Несколько месяцев тому назад ты был словно одержим бесом, и я пыталась дать тебе утешение. Теперь у меня под сердцем ребенок. Не вини себя.

Было нелегко укрыть свое тело от матушки, от посторонних. Много раз я собиралась сказать тебе. И не знала как. Но сейчас в меня вселился страх. Сроки подходят. Вчера вечером ребенок энергично шевелился. Это заставило меня задуматься: а вдруг Томас хочет, чтобы я осталась? Я появилась в Миссии и перед тобой, прячась от мира и с лукавым сердцем. Не годится, чтобы наше расставание было таким же.

Я должна бежать из Миссии, чтобы мой позор не пал на нее, как когда-то бежала сюда, чтобы скрыть свое бесчестье. Если, получив это письмо, ты придешь ко мне, я буду знать: ты хочешь, чтобы я осталась с тобой. Но что бы ты ни предпринял, моя любовь к тебе останется неизменной.

За операцией — обычной ваготомией и гастроеюностомией по поводу язвы двенадцатиперстной кишки — мне стоило немалых трудов сосредоточиться. Дорога домой показалась мне неизведанным путем.

Она любила его. Любила так сильно, что бежала из Адена к нему. Пятна крови на одежде, в которой она прибыла в Миссию, сказали мне то, о чем она не могла говорить. Преодолев все преграды, она предстала перед доктором — перед мужчиной, — с которым встретилась на корабле, отплывшем из Индии. А потом, многие годы спустя, она любила его так сильно, что готова была расстаться с ним. В последнюю минуту она решилась написать ему и обо всем рассказать. И принялась ждать, придет он, или нет.

И Томас Стоун пришел. Конечно же, она заметила, что он рядом. Он взял ее на руки, понес, пустился бегом, каждая его слезинка, что упала ей на лицо, знаменовала любовь. Он пришел не из-за письма, он его так и не получил, — просто в глубине души он знал, что наделал, и знал, что делать, ибо в душе его жила любовь.

Я представил себе, как Гхош после смерти мамы в поисках Томаса Стоуна заходит к нему в бунгало. На столе лежит новая книга с закладкой, где-то на видном месте — письмо. Стоун не видел ни книги, ни письма, поскольку всю предыдущую ночь проспал в кресле у себя в кабинете, как делал нередко, а после смерти мамы не появлялся у себя на квартире. Почему Гхош просто не отправил письмо Стоуну по почте? Во-первых, у него поначалу не было адреса. Всякая связь с Томасом прервалась. Правда, с течением лет Гхош, скорее всего, установил его местонахождение. В конце концов, Эли Харрису оно было всегда известно. Но по-видимому, Гхоша обидело упорное молчание: пусть, мол, старый друг заботится о моих детях, а я ни при чем. Шли годы, и Гхошу стало казаться, что, переслав письмо, он окажет Стоуну медвежью услугу. Более того, это может привести к катастрофе: вдруг Стоун, как всегда боялась Хема, возьмет и заявит о своих правах на детей. Да он, в конце концов, не поймет, о чем письмо, — не поверит ему!

Поняв, что смерть его не за горами, Гхош ощутил себя хранителем письма. Что, если оно спасет Стоуна, снимет камень с души? Что, если Стоун, хоть и с запозданием, вспомнит о своих сыновьях, восстановит справедливость? Ведь обида у Гхоша давно прошла.

И Гхош отдал книгу и закладку Шиве, а письмо — мне, тщательно спрятав его от меня. Я поразился благоразумию умирающего, вложившего письмо за картинку в рамке. Он препоручил дело судьбе — как это было похоже на Гхоша! Когда еще я разыщу Томаса Стоуна? Когда еще найду письмо? А если найду, передам ли адресату? Все это Гхош предоставил на мой выбор. Это тоже любовь. Гхош мертв уже четверть с лишним века, а по-прежнему учит меня, что доверие возникает только из подлинной любви.

— Шива, — произнес я, глядя в небо, где звезды разогревались перед ночным представлением, и вспомнил ту ночь, когда мне пришлось поспешно бежать и Шива подсунул мне «Краткие очерки» отца с закладкой внутри.

Несколько слов, написанных мамой на закладке, указывали на то, что письмо существует. Годы спустя я спросил его в телефонном разговоре: «Шива, что заставило тебя дать мне книгу?» «Хотел, чтобы она была у тебя» — таков был краткий ответ. Любое наше действие или бездействие меняет мир, сознаем мы это или нет.

Придя к себе, я сел, трясущимися руками разложил письмо на коленях и набрал номер Томаса Стоуна. Отцу было уже далеко за восемьдесят, почетный профессор. По словам Дипака, глаза старика подводили, но движения были настолько точны, что он мог оперировать в темноте. Тем не менее сам он проводил операции редко, предпочитал ассистировать. Некогда Томаса Стоуна прославила книга «Практикующий хирург. Краткие очерки тропической хирургии». Теперь он был знаменит как пионер, осуществивший прорыв в деле пересадки органов. Моя судьба послужила доказательством, что такая операция возможна, а смерть Шивы показала, какому риску подвергается донор. Многие дети с непроходимостью желчных протоков были спасены благодаря пересадке части печени от родителей.

В трубке я слышал тишину вакуума, окружающего Землю, затем из невероятной дали раздались высокие сдвоенные тоны телефона, живые и энергичные, столь отличающиеся от хрипения вялых аналоговых сигналов местных абонентов. Я представил себе телефонную трель и эхо в квартире, которую когда-то вскрыл, словно банку сардин, лишь бы только Томас Стоун узнал о сыне.

Я подумал о маме. В нескольких словах она изложила всю свою жизнь. Наверное, она написала письмо ближе к вечеру того дня, когда начались боли. Ночью ей стало хуже, потом наступил шок, и на следующий день она умерла. Но она дождалась Томаса Стоуна. Он поступил правильно, хотя целых полвека не подозревал об этом.

Томас Стоун ответил после первого звонка. Неужели он еще не спал, ведь в Бостоне уже миновала полночь?

— Да?

Голос у отца был четкий и настороженный, будто он ждал этого звонка. (Травма, обширное кровоизлияние в мозг или ребенок, умирающий от билиарной атрезии?) Этот голос принадлежал человеку, отдавшему все свое искусство и опыт, заключенные в девяти пальцах, делу спасения людей и передавшему их следующему поколению врачей, он был рожден для этого и больше ничего не умел.

— Стоун слушает, — повторил он, и голос его звучал совсем близко, словно он находился со мной в одной комнате и ничто не разделяло два наших мира.