В конце XIX века в созвездии имен, представляющих классику всемирной литературы, появились имена бельгийские. Появились они с большим запозданием и, в сущности, неожиданно. До того времени хорошо были известны фламандские имена, но то были имена не писателей, а художников из старой «фламандской школы» (Рубенс, Иорданс, Ван-Дейк и др.). К новому же времени и живопись пришла в упадок в той части Европы, которая после тяжелой и долгой предыстории лишь в 1830 году превратилась в самостоятельное бельгийское государство.

Знаменитый французский критик Ипполит Тэн в конце 60-х годов прошлого века сделал по поводу бельгийской литературы безапелляционное заключение: «Такой литературы почти не существует».

Можно сказать, что не успел Тэн произнести свой приговор, как он был опровергнут самым убедительным образом. В последние дни 1867 года появилась «Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, об их доблестных, забавных и достославных деяниях во Фландрии и других краях» Шарля де Костера. В те времена имя де Костера не было известным не только за пределами, но и в пределах Бельгии. Тем не менее «от поэмы Шарля де Костера произошла бельгийская литература», по категорическому, но в общем верному определению Ромена Роллана.

«Быть собой» стремилась литература, чье развитие было ускорено борьбой за независимость страны. В границах государства бельгийского после революции 1830 года были объединены две различные народности — фламандцы, чей язык принадлежит германской группе и близок голландскому, и франкоязычные валлоны. «Бельгийского» языка не существует. Если представить себе к тому же десятки бытующих на территории Бельгии фламандских и валлонских диалектов, то картина получается весьма и весьма пестрая. Тем более, что буржуазное бельгийское государство, едва успев сложиться, до предела довело национальную рознь.

Желание бельгийцев «быть собой» сразу же вобрало в себя два сплетенных в труднорасплетаемый узел стремления — центростремительное и центробежное, желание «быть бельгийцем» и желание «быть фламандцем», «быть валлоном», «быть брюссельцем». Первое, центростремительное, сыграло свою роль в XIX веке, отразив борьбу за национальную независимость, за самостоятельную культуру. Второе, центробежное, берет верх ближе к нашему времени, когда развиваются составляющие Бельгию народности, а патриотические лозунги «единой Бельгии» превращаются в ура-патриотическую демагогию, призванную укрепить буржуазное государство и идеализировать его.

С самого начала французский язык неизменно использовался бельгийской буржуазией для наступления на права фламандцев и их языка, для укрепления унитарного государства, основанного на неравенстве. Однако, при парадоксальном и противоречивом развитии этой страны, — в определенный момент, в XIX веке, в эпоху Верхарна, — именно французский язык сыграл роль исключительную и особенную. Под лозунгом «быть собой» развивалась фламандская литература, давшая в прошлом веке таких значительных писателей, как Хендрик Консьянс, Гвидо Гезелле, Стейн Стревелс. Но де Костер, и Верхарн, и Метерлинк, и Роденбах, и Лемоннье, то есть писатели, которым принадлежит первостепенное значение в формировании самостоятельной бельгийской культуры, — все они писали по-французски.

Французский язык в Бельгии прошлого века сыграл роль могучего рычага, который помог бельгийской литературе «стать собой», выйти из плачевного состояния и достичь мировых литературных стандартов. «Защищая французскую культуру, я защищаю свою культуру, защищая французский язык, я защищаю свой язык» — так определял свое отношение к языку Эмиль Верхарн. Во времена Верхарна именно французский язык позволил бельгийской литературе подняться над провинциализмом, над узким, националистическим толкованием лозунга «быть собой». И не помешал тому «открытию Бельгии», которое совершали литераторы, сражавшиеся за самобытную бельгийскую культуру. Нет сомнения в том, что внезапный выход бельгийской литературы на мировую арену — прямое следствие этого процесса самоутверждения, этой потребности в открытии себя, вызвавшей необычайную активизацию духовных сил маленькой Бельгии.

Став собой, выдающиеся бельгийские писатели приобрели интерес для других. Интерес этот лишь отчасти питается бельгийской экзотикой, этнографической ценностью де Костера или Верхарна. Интенсивное познание себя, своей страны, своего времени вывело крупнейших бельгийских писателей к главным закономерностям эпохи, к ее доминирующим признакам. Это и сделало их крупнейшими бельгийскими писателями и писателями всемирной литературы, ушедшими далеко за те деревенские околицы, которые казались горизонтом немалому числу писателей, отождествивших Бельгию со своей деревней, а магистрали современности — с родной улочкой.

Отсюда проистекает значение Эмиля Верхарна. Верхарн кажется осью бельгийской литературы, стержнем, на который нанизываются главные из ее свойств, основные ее увлечения, направления ее развития. Дело тут не только в одаренности поэта, одаренности, конечно, исключительной. Дело в непрестанной потребности «быть собой», которая породила органическую потребность «непрестанно наблюдать реальность», превратив Верхарна в великого бельгийского реалиста. Став выразителем духа своего народа, Верхарн с необычайной силой выразил демократические, революционные тенденции целой эпохи. Когда русский революционер Владимир Ленин по ночам зачитывался бельгийцем Верхарном, когда в предреволюционной России (Верхарн приехал в Россию в конце 1913 г.) его с восторгом встретили русские пролетарские поэты, это было — смеем высказать предположение — не только потому, что Верхарн поэт первоклассный, но и потому, что на пороге XX столетия его поэзия предвещала суть нового века как века революций, века великих свершений человечества.

А Метерлинк? Метерлинк тоже выбрался за бельгийскую «околицу», тоже преодолел бельгийский провинциализм и стал у порога XX века как характерная и выразительная фигура. Но прежде чем и он заговорил о возможностях человека, он представил его существом, лишенным каких-либо возможностей. Создатель символистского «театра смерти», Метерлинк стал классической фигурой международного декаданса. В этом, само собой разумеется, тоже заключен пророческий смысл.

Верхарн и Метерлинк — две ключевые фигуры, возникшие в преддверии новой эпохи, как ее олицетворение, как обозначение исторической границы.

* * *

Эмиль Верхарн родился в 1855 году, Морис Метерлинк — в 1862. Верхарн родился в Сент-Амане, что возле Антверпена, Метерлинк — в Генте. Таким образом, оба они из одной провинции, из Восточной Фландрии, оба фламандцы. Вышедшие из буржуазных семей, Верхарн и Метерлинк получили сходное, обычное для тогдашних обеспеченных молодых людей образование — сначала в иезуитском коллеже (в одном и том же коллеже города Гента, но Метерлинк поступал, когда Верхарн оканчивал), где обучение шло на французском языке и вообще «по-французски», потом в университете. Оба изучали право, и оба к юриспруденции никакого интереса не проявили.

И Верхарн, и Метерлинк проявили интерес к поэзии, к искусству. Начали они со стихов: в 1883 году выходит первый сборник стихотворений Верхарна («Фламандки»), и тогда же несколько стихотворений Метерлинка появляются в журнале «Молодая Бельгия».

Оба писателя сотрудничали в этом журнале, который сыграл исключительную роль в развитии бельгийской литературы. «Молодая Бельгия» выходила с 1881 года, под громко звучавшим тогда в Бельгии лозунгом — «будем собой». Однако очень скоро в движении за самоопределение бельгийской литературы наметился раскол, обозначилось два направления этого движения. Одно из них определилось как искусство «социальное», другое — как «асоциальное». В недрах первого созревал реализм, в недрах второго — символизм и другие декадентские школы.

Пути Верхарна и Метерлинка довольно быстро разошлись по этим главным направлениям бельгийского литературного процесса. В начале 90-х годов Верхарн и Метерлинк оказываются на различных полюсах бельгийской, а вместе с тем и мировой литературы: один приступает к созданию монументальной социальной трилогии, великому документу реализма и романтизма в поэзии, другой пишет символистские драмы из цикла «театра смерти».

К социальной трилогии Верхарн шел с первых же шагов в поэзии, с первого сборника, с «Фламандок». За «Фламандками» в 1886 году появились «Монахи». Родина — вот над чем раздумывает поэт, вот чей портрет он создает. Разбросанные на равнинах северной Бельгии фермы, монастыри, церкви — все это приметы бельгийского пейзажа, признаки родного края, его поэтизируемая повседневность. Уже первые стихи Верхарна поражают монументальностью и демократичностью. Стремясь «стать собой», изображая родину, бельгийские писатели преимущественно писали о народе, о деревне, именно там разыскивая специфичность и близость природе, способность к «сохранению себя». Для бельгийской литературы времени Верхарна не редкость «рассказы в деревенских башмаках», произведения, намеренно «обутые» в простую доступную форму.

«Фламандки» воспевают деревню и ее обитателей, ведут читателя на ферму, в амбар, на кухню, рисуют быт крестьянина со множеством совершенно прозаических деталей. Героем поэзии Верхарна оказывается простолюдин, крестьянин, точнее крестьянка, «фламандка», воплощение силы, естественной красоты, которая не нуждается в «румянах», ибо прекрасна, как сама природа. Поэта привлекают монументальные фигуры, могучие страсти — будь то плотские страсти крестьян или же исступленная вера монахов.

«Фламандки», «Монахи» — первая стадия наблюдения реальности в творчестве Эмиля Верхарна. Пока еще это наблюдение извне, улавливающее внешние приметы, внешнюю красоту, игру красок. «Картинное» Изображение деревни подчиняется романтической концепции. «Фламандки прошлых времен» (так и называется завершающее сборник стихотворение) — образ в немалой степени условно-литературный. Он кажется срисованным с натюрмортов старой фламандской школы, срисованным, правда, рукой настоящего мастера. В простоте раннего Верхарна есть нарочитость стилизации.

«Эпические монахи» Верхарна тоже не свободны от стилизации, от романтического преувеличения. Но во втором сборнике приоткрылся идейно-эстетический смысл романтизма раннего Верхарна. В «Монахах» заметнее первые результаты изучения современной реальности. И результаты эти неутешительны. «Фламандки» — статичны, в «Монахах» фиксируется движение, эволюция, в основе которой соотнесение и характеристика различных периодов человеческой истории. «Агония монахов» в стихах Верхарна — символ всеобщей деградации, символ движения от прошлого времени, где было нечто яркое, мощное, к нынешнему времени, когда все поблекло, когда «все рушится и умирает».

Перед лицом этого мира Верхарн тотчас же растерял свои романтические иллюзии. Возникает под его пером то, что может быть названо «трагической трилогией», — три сборника второй половины 80-х годов: «Вечера» (1887), «Крушения» (1888), «Черные факелы» (1890).

Верхарн был поэтом универсальным, и первый резкий поворот его искусства, сверкающего самыми различными гранями, заключается в стремительном переходе от поэзии описательной, безличной, к стихам лирическим, поражающим своей искренностью. Трагическая трилогия, однако, не стала документом субъективизма. Для Верхарна изоляция от внешнего мира была просто-напросто делом невозможным. Считая искренность признаком истинной поэзии, Верхарн даже в исповеди поэта видел связь с временем.

Исповедь самого Верхарна в те годы была окрашена в тона трагические. Освобождаясь от романтической идеализации плотской красоты фламандок и религиозного исступления монахов, поэт оказывался перед пустотой. «Нет ничего», — восклицал он и бесконечно варьировал этот мотив, мотив опустошения, безысходности, абсурдности бытия.

Пессимизм Верхарна питался и литературными влияниями. Именно в это время он знакомится с французским декадансом, его поражает Бодлер, увлекают символисты, особенно Малларме и меланхолическая поэзия Верлена. Поэзия самого Верхарна соприкасается с символизмом — появляются стихотворения («Числа» и др.), похожие на ребусы, содержащие чисто субъективный образ обезумевшей, потерявшей всякий смысл действительности. Образы смерти, гибели, распада, гниения наводняют стихи Верхарна.

Именно в это мгновение пересекаются пути Верхарна и Метерлинка: «Черные факелы» и классическое произведение «театра смерти» пьеса «Слепые» относятся к одному и тому же 1890 году. Можно поэтому счесть 1890 год полюсом в развитии бельгийского декаданса.

Но для поэзии Эмиля Верхарна это было всего лишь мгновение, одна — и не главная — грань его универсальности. Потребность наблюдать реальность, доверие к реальности тут же вывели Верхарна из плена субъективизма. Вот почему трагическая трилогия оказалась не только символистским моментом в движении поэта, но и периодом перехода от романтизма к реализму. Реализму в познании и внешнего мира, и мира внутреннего. Лиричность трагической трилогии была признаком того внезапного открытия «я», которое совершил автор «Фламандок» и «Монахов», обогатив тем самым и свою собственную поэзию, и поэзию вообще.

В трагической трилогии создан потрясающий по искренности, по правдивости, по силе эмоционального впечатления образ страдающей души, повергнутой в отчаянье, в неслыханные муки, оказавшейся на грани самоистязания. Верхарн в те годы был тяжело болен; его стихи правдивы и в силу того, что они воссоздают — искренне, честно — тяжелое физическое состояние поэта. Во множестве произведений, вышедших из-под пера декадентов конца прошлого столетия, воспевалась смерть и воссоздавалась всевозможная патология. Но нередко это были литературные страдания, дань декадентскому мировосприятию. Верхарн же не сочинял страдания — он страдал.

И он выковывал в себе способность к сопротивлению, к преодолению отчаяния. Замечательная особенность трагической трилогии состоит в том, что она отразила формирование незаурядной личности, воспитание мужества, воли к сопротивлению.

Лиризм преобразил поэзию Верхарна. На смену величавому, эпическому александрийскому стиху, который господствует во «Фламандках» и «Монахах», приходит более гибкая, более свободная система стихосложения, соответствующая драматизму, крайней эмоциональности трагической трилогии. На смену подчеркнутой предметности, буквальности образов первых двух сборников приходит сложная метафорическая система. Поэзия Верхарна насыщается символами, внешний мир приобретает смысл иносказательный, отражая настроения и мысли поэта, намекая то и дело на его внутреннее состояние.

Но символика Верхарна выдает и еще одно непременное качество его поэзии. Поэт не мог оторваться от реальности, к идее он идет именно от нее, сохраняя наглядность и зримость образа. Внутреннее состояние поэта даже в трагической трилогии постоянно ищет себе соответствия во внешнем мире. При этом внешний мир лишь в редких случаях — тогда мы имеем дело с символизмом — порабощается, совершенно поглощается миром внутренним. Верхарн чаще тяготеет к созданию реалистических картин внешнего мира, соответствующего миру внутреннему. «Да, ваша скорбь — моя, осенние недели… деревьев плач — мой плач», — восклицает поэт (стихотворение «Осенний час») и рисует правдивую картину осени, когда «под гнетом северным хрипят и стонут ели».

Не случайно именно в трагической трилогии, в большей степени, нежели в «Монахах», возникает облик современности как мира жалкого, пустого, безобразного:

И я оцепенел, и ноги прилипают К земной грязи, и вонь мне не дает дышать.

(«Вдали»)

Уже не извне созерцает поэт равнины и города своей родины. Он втянут в их трагедии, он страдает вместе с ними. При этом облик настоящего времени социально конкретизируется. В трагической трилогии не только холод, свирепый ветер, осенняя грязь распоряжаются на фламандских равнинах — но и нищета, которая «лачуги сгорбила худые» («Соломенные кровли»). Холодные, равнодушные структуры, сдавившие человека, — порождение враждебных людям законов, прибежище какого-то бесчеловечного общественного механизма («Законы»). Возникает впервые и важнейшая для социальной лирики Верхарна тема города. Сначала город описывается как бы со стороны, со стороны полей, как чуждое им и опасное для них инородное тело, как некое чудище, средоточие порока и грязи, грохота и суеты. Затем этот образ расчленяется, конкретизируется, обретает социальный смысл («Города»).

Социально уточняется уже в трагической трилогии и потребность поэта в сопротивлении, в протесте. В «Черных факелах» есть стихотворение «Мятеж». При всей отвлеченности и экзотичности картины мятежа, чувствуется, что он, как магнит, влечет поэта, что душа поэта там, где взметнулось пламя гнева, мести, борьбы.

Итак, даже трагическая трилогия, которую нередко — и ошибочно — целиком считают декадентским творением Верхарна, помещая заодно всю его поэзию в рубрику символизма конца века, даже трагическая трилогия показывает, сколь естественным для Верхарна был выход к социальной трилогии, стремительное освобождение от плена декаданса.

Были причины, которые ускорили это освобождение. Среди причин называют обычно появление на пути Верхарна женщины, возникновение любви, которая преобразила поэта. Верхарн и сам много раз писал об этом, а главное, отразил свои чувства в циклах стихотворений, посвященных любимой женщине. «Ранние часы» (1896), «Послеполуденные часы» (1905), «Вечерние часы» (1911) — замечательный образец интимной лирики, еще одна грань искусства Верхарна. И опять-таки поражает неспособность поэта забыть о мире, уйти в себя, замкнуться.

Любовная лирика Верхарна в свою очередь знаменует постоянное для бельгийского поэта открытие мира, внимание к реальности. Лирика выражает возникновение и расцвет любви. Мало этого: как и ранее, поэт неизменно ищет соответствия между внутренним состоянием и внешним миром. Поэтому вновь и вновь рисуется этот внешний мир, пишутся проникновенные картины природы. Необыкновенно поэтическим, очищенным любовью, предстает мир окружающих обыденных вещей. «Ранние часы» — образец пейзажной лирики.

И все же, несмотря на все это, возникновение рядом с «Ранними часами» грандиозной социальной трилогии — поразительное свидетельство универсальности Верхарна, его потребности в познании мира. Поэзия Верхарна жадно всасывает в себя действительность. Но это не натуралистическое подбирание с пути всего, что на пути попадется, — нет, Верхарн создает, творит, он тщательно отбирает строительный материал, берет существенное, главное.

Этому отбору содействовала не только исконная наблюдательность и вкус поэта к реальности. К началу 90-х годов Верхарн обретает революционное понимание действительности. С этого времени его поэзия — одно из бесчисленных свидетельств того процесса сближения Искусства с социалистическими идеями, который стал характерным признаком конца XIX — начала XX века. 80—90-е годы в Бельгии — время решительных выступлений пролетариата, мощных забастовок. Рабочая партия Бельгии одерживает крупные победы, социалистическая идеология увлекает интеллигенцию. Бельгийские социалисты организуют в 90-е годы довольно широкое просветительское движение, пытаясь установить прямой контакт творческой интеллигенции и народа, содействовать духовному раскрепощению масс. Верхарн принял участие в деятельности организованных социалистами Народных домов и Новых университетов, читал там лекции.

Все говорило о выходе Верхарна из состояния депрессии, все свидетельствовало о том, что поэт вновь обрел идеал — но уже не романтический, не условно-литературный. Идеал Верхарна основывается теперь на реальности, на познаваемой им сути современного общества, он обращен в будущее, а не в прошлое.

Социальная трилогия — это сборники стихов «Поля в бреду» (1893 г., к нему примыкают «Призрачные деревни» и «Двенадцать месяцев»), «Города-спруты» (1895) и драма «Зори» (1897). Вновь мы оказываемся на тех же полях, на улицах тех же городов, что и в сборниках 80-х годов. Однако уже не картинных фламандок видит поэт на равнинах Бельгии — он видит толпы изможденных людей, бредущих по нескончаемым дорогам. Трагическое восприятие мира, присущее сборникам конца 80-х годов, окончательно сменилось изображением подлинных жизненных трагедий. То, что вызывало у поэта лишь болезненно-острую эмоциональную реакцию, теперь им анализируется, изображается на полотнах социальной трилогии.

Какими категориями мыслит поэт, с какими понятиями он имеет дело — деревня, город, настоящее, будущее! Причем монументальность теперь лишена того привкуса романтической гиперболизации, который оставляют образы крестьян и монахов из ранних сборников Верхарна. Монументальность — от глубины анализа и от широты взгляда, от революционного миропонимания.

Здесь и деревня, изображение трагедии крестьянства, разоряемого быстрой капитализацией, — такой процесс действительно имел место в Бельгии конца прошлого века. Здесь город, чья социальная функция «пожирателя деревень» олицетворяется образом спрута, мощного и грозного. Уточняя социальное содержание понятий деревни и города, Верхарн освобождает их от зашифрованности и неопределенности. Теперь Верхарн предпочитает несложные метафоры, которые в конкретном, наглядном облике представили бы самую суть изображаемого явления. Даже зловещие, кошмарные видения сумасшедшего (семь «Песен безумного» в сборнике «Поля в бреду») лишь усиливают впечатление от подлинно кошмарного существования крестьян, от их беспомощности. Безумцу кажется, что мир прогрызли крысы, а итоговое стихотворение «Полей в бреду», «Заступ», изображает деревню, равнину, ставшую кладбищем, прибежищем смерти, Для эпической поэзии Верхарна характерны чрезвычайная обобщенность и удивительная наглядность. Верхарн как бы мыслит полотнами, он имеет в виду явления, но явления в его стихах живут, они конкретны.

Для реализма Верхарна особенно показателен созданный им образ города. Сборник «Города-спруты» принес поэту славу великого урбаниста, одного из зачинателей современной поэзии. Пристально наблюдавший реальную жизнь, Верхарн очень быстро к конфликту деревни и города добавил те конфликты, которые присущи самому городу. «Город-спрут» — образец поэтической живописи. Цельная картина возникает из-под пера Верхарна, картина не внешних признаков, не архитектурных особенностей, а картина социального бытия города в приметах кипучей и бурной городской жизни, образ сути, «души города».

Именно образ города привнес в поэзию Верхарна подлинное движение. На разоряемых равнинах он видел бегство, бесперспективный исход из «никуда и в никуда» («Исход»). Перспектива возникла с возникновением образа города — «все колеи стремятся в город». Город, в отличие от деревни, представлен поэтом не как нечто застывшее, подвластное лишь гибели, но как концентрация человеческой истории, как сгусток энергии. Город вобрал в себя прошлое, Историю. Но он оказывается и кузницей будущего.

Со сборника «Города-спруты» поэзия Эмиля Верхарна поворачивается к будущему. Стихи великого поэта становятся формой предчувствия грядущего. Они были стихами реалистическими в той мере, в какой это предчувствие основывалось на точном анализе социальных противоречий современности, на характеристике тех именно сил, которые путь к будущему намечают.

Само по себе это было делом уникальным, исключительным. Ведь осуществив точный социальный анализ своей эпохи, Верхарн не перестал быть поэтом, не превратил поэзию в политическую публицистику.

Если пытаться дать ответ на вопрос, в чем секрет огромной популярности Верхарна на рубеже веков, то следует прежде всего ответить: потому что он был поэтом. И, будучи поэтом, доказал, что «поэзия все может».

Развитие поэзии Верхарна было отмечено всесторонностью, сочетанием лиризма и масштабности, монументальности социальных тем и кажущейся камерности тем личных. Поэзия Верхарна похожа на могучий поток, который стремится охватить все, вовлечь в свое течение само существование человека и общества.

Вот в этой колоссальной силе, в этой способности к безграничному обогащению — секрет успеха поэзии Верхарна, его значения для мировой поэзии на рубеже XIX–XX столетий. В те годы очевидным стало, что западноевропейская поэзия импрессионизма, а тем паче символизма идет путем отстранения от земных источников. Для мэтра символизма Стефана Малларме мир существовал, чтобы возникла книга. Для Эмиля Верхарна книга была отражением существования мира, воссозданием бытия.

Необыкновенное обогащение содержания у Верхарна влекло за собой обогащение формы. В социальной трилогии утверждается свободный стих. Верхарн был одним из первых франкоязычных поэтов, заменивших строгие, регламентированные формы традиционного, «правильного» стиха стихом свободным. Случилось это оттого, что Верхарн искал путь к наиболее точному выражению мысли, он искал поэтическую форму, которая позволила бы и помогла бы воспроизвести бесконечное богатство реального мира.

Совершенно прав был Валерий Брюсов, поклонник Верхарна и первый его русский пропагандист, когда писал, что «во власти Верхарна столько же ритмов, сколько мыслей». Форма поэзии Верхарна поразительно подвижна, гибка; жанр, ритм и звуковая система постоянно меняются в зависимости от мысли, от содержания стихотворения. Форма стихов Верхарна отражает верхарновский динамизм, его потребность в движении, в предчувствии и поэтическом предвещании грядущего. Разве сама форма, могучий разворот стиха не воссоздает «душу города» («Душа города») как нечто могучее и живое, подвижное, развивающееся? Достаточно сравнить подобное стихотворение с натюрмортами, изображающими деревню, чтобы ощутить соответствие формы содержанию, поиски жанров, ритмов, которые в состоянии передать богатство реальности с ее законом безостановочного движения, развития к грядущему. Разве суть города не передается свободным ритмом стихотворения «Город» с его подвижными строфами, то тяжеловесными, то сжимающимися, с резкой амплитудой строк, то разбегающихся по странице, то концентрирующих смысл в одном, ударном слове?

Изображение города в стихах Верхарна буквально с каждым стихотворением подчиняется мысли поэта о том, что движение — это порыв к будущему, это созидание нового. Динамика «городов-спрутов» — революционная динамика. «В мысли и в поте гордых рабочих рук» видит Верхарн обещание «новой мечты». Поэт вливается в толпы восставших и вместе с ними — в экстазе, в радостной надежде на будущее — выходит на улицы города.

Так Верхарн, еще не достигнув порога XX века, увидел смысл и значение новой эпохи в социальных преобразованиях, в революции, ощутил и с исключительной силой передал это ощущение вздымающейся, неодолимой волны мятежа. Поэзия Верхарна уподобилась сейсмографу, удивительно точно фиксирующему суть приближающегося века как века преобразований. Помимо социальных — преобразования научные; рядом с восстанием — «искания», воспеваемый Верхарном бесконечный процесс познания мира, разгадка тайн природы. Увидев поэзию в труде рабочего и ученого, Верхарн показал благородное нравственное значение труда и познания, совершенствование человека в этом единоборстве с природой. Социальная и научная революция для Верхарна — единый порыв человечества, доказательство его всемогущества, его способности самоусовершенствоваться и усовершенствовать мир, уничтожить все то зловещее, губительное, что населяет стихи «Полей в бреду», «Призрачных деревень». Грядущее для Верхарна — мир прекрасный, царство добра и красоты, царство возвышенной идеи.

Грядущее стало темой третьей части социальной трилогии, пьесы «Зори». (Помимо «Зорь», Верхарном были написаны три драмы — «Монастырь», «Филипп II», «Елена Спартанская».)

«Мы живем в дни обновлений» — вот вывод Верхарна, который доминирует в «Зорях». Пьеса о революции, «Зори» показывают те социальные противоречия буржуазного общества, которые, будучи доведены до предела войной, разрешаются в революционном взрыве. Недавно Верхарн писал о гибели деревни — теперь он пишет о «смерти одного мира», о гибели целой общественной системы.

Мощь революции отражена в образе главного героя пьесы, вождя восставших Эреньена. Нравственная функция революции воплощена этим совершенным человеком, способным отдать себя целиком, отдать даже жизнь свою великой задаче, человеком благородным, чистым, нежным, предназначенным для любви. И это нисколько не противоречит задаче уничтожения старого мира, революционной задаче, которая для Верхарна есть акт гуманный, высшее проявление гуманизма, любви к ближнему, доверия к человеку.

С таким героем Верхарн вплотную приблизился к XX веку. А Метерлинк?

Можно считать, что Метерлинк сконденсировал в себе «фламандский мистицизм», которому Верхарн отвел лишь одну грань в многогранном облике своего соотечественника. Дело, впрочем, тут не только в свойствах «фламандской души».

В те же 80-е годы прошлого века, в годы крупных побед рабочей партии и широкого распространения социалистических идей, атмосфера в Западной Европе — атмосфера fin de siècle — была густо насыщена мистицизмом. Так было даже во Франции, с ее сильными традициями рационализма, просветительства и атеизма. Что же касается Бельгии, то за «фламандской душой», повторяем, прочно закрепили мистицизм как ее обязательное свойство. Во всяком случае, давней, укоренившейся традицией была в этой стране традиция реакционного романтизма, тесно связанного с религиозными идеями и мистикой. К этому следует добавить руководящую роль католиков в жизни страны. С 1884 года у власти в Бельгии стояла католическая партия. Святые отцы ухитрились примкнуть к движению за национальное искусство, что помогало им укрепить свой позиции. Возрождая к жизни «фламандский дух» под столь актуальными в XIX веке для Бельгии патриотическими лозунгами, католики убеждали, что фламандец якобы «религиозен по инстинкту».

Вот и Метерлинк детство свое, как он сам вспоминал, «провел меж двумя монастырями», там «полный почтения слушал речи о добром господе, о святой деве, об ангелах и небесном блаженстве». Затем попал в иезуитский коллеж, где интенсивно внедрялась в учеников «святость». Метерлинк, по его признанию, провел среди отцов иезуитов «самое неприятное время» своей жизни. Хотя Метерлинк как будто и не был в прямом смысле слова религиозным человеком, однако благодаря мистицизму трудно уловимой стала грань между верой в бога и мировоззрением Метерлинка. Место бога в этом мировоззрении было занято еще более безликим и неопределенным понятием, Неизвестным. Трибуной Неизвестного стал символистский театр Метерлинка, «театр смерти».

До цикла символистских драм Метерлинк написал немного — в мае 1886 года в одном, очень недолго прожившем, парижском журнале появилась прозаическая миниатюра «Избиение младенцев» («переложение», по словам Метерлинка, картины Брейгеля), а в 1889 году Метерлинк собрал написанные к тому времени стихи в сборник «Теплицы». Позаимствовав у матери 250 франков, Метерлинк издал в том же 1889 году в Брюсселе свою первую пьесу, «Принцессу Мален». Штук пятнадцать книг было раскуплено, с десяток автор раздарил друзьям — и все. Громом среди ясного неба было появление в парижской «Фигаро» 24 августа 1890 года статьи Октава Мирбо, в которой сообщалось, что некто Морис Метерлинк («Я не знаю, откуда он и кто он, стар или молод, богат или беден») создал «самое гениальное произведение нашего времени». Восторженный отклик — чрезмерно, конечно, восторженный — парижского критика привлек внимание к никому не известному бельгийцу. С этого факта начинается пугь Метерлинка к славе, — путь, который был для него недолгим и нетрудным.

«Принцесса Мален» явилась введением в символистский театр Метерлинка. В громоздкой пятиактной сказке уже вырисовывался облик главного героя «театра смерти» — Неизвестного. Теоретически оправдать его появление Метерлинк попытался в большом эссе «Сокровище смиренных» (1896). Это было первое из двадцати четырех опубликованных Метерлинком произведений прозаического жанра, удовлетворявших чрезвычайную потребность этого писателя в комментировании своих драм и в поучении. Судя по «Сокровищу смиренных», философия Метерлинка была одной из многих попыток идеалистической мысли конца XIX века подыскать подходящую замену скомпрометированной идее бога («бог умер»), найти ему аналогию, которая была бы, однако, свободна от церковных несообразностей и была бы философски более или менее респектабельной.

Философия Метерлинка до крайности проста, она построена из немногих, самых стандартных деталей философского идеализма. Исходная идея состоит в том, что всем распоряжается Неизвестное, господствуют «невидимые и роковые силы, намерения которых никому не известны». Порой Неизвестное принимает облик смерти, но лишь порой — дальнейшая конкретизация этой загадки невозможна. Человек — жертва Неизвестного, бессильное и жалкое существо, «без видимой цели отданное во власть безразличной ночи». Соответственно, «наша смерть руководит нашей жизнью, и наша жизнь не имеет иной цели, чем наша смерть». Вполне понятно поэтому, что «надо жить… без дела, без мысли, без света» и лучше молчать, ибо «истинная жизнь создается в молчании».

Пьесы «Непрошеная» (1890), «Слепые» (1890), «Семь принцесс» (1891) — иллюстрация к этим размышлениям о Неизвестном. Правда, иллюстрацию выполнил исключительно одаренный художник. Метерлинку удалось выдумать, создать мир, который живет по законам его философии. Конечно, это выдуманный мир, нереальный, но своей внутренней логикой он обладает. Если считать «заразительность» признаком искусства (как то считал Л. Толстой), то признак этот налицо в «театре смерти».

Метерлинк сумел добиться эффекта присутствия Неизвестного на сцене своего театра. Только символизм мог дать необходимые для этого средства. Символизм — это такое искусство, которое намекает на иррациональную суть бытия. Все символично и в «театре смерти», все лишь намек на Неизвестное. Метерлинк выводит на сцену мир обыденный, до предела сокращает внешние аксессуары. В «Слепых» — обычный лес, в «Непрошеной» — комната старого замка. Метерлинк отказывается от внешних приемов устрашения, которых немало в «Принцессе Мален» с ее зверскими убийствами и гибелью одного персонажа за другим. В «театре смерти» человек оставлен наедине с загадкой, с Неизвестным. Драматургический конфликт сужен, все перипетии, все возможные усложнения сняты. И чем обыденнее обстановка, чем обыкновеннее то, что изображено, тем сильнее эффект, тем заметнее безликое Неизвестное.

«Театр смерти» — театр статичный. Пьесы стали небольшими, одноактными. Метерлинк сразу же после «Принцессы Мален» отказался от традиционной композиции, от деления на несколько актов, ибо такая композиция предполагала действие, развитие. В «театре смерти» дело обходится «без дела, без мысли». Персонажи Метерлинка не способны к действию, они абсолютно беспомощны. Как кролик перед удавом, застыли они перед таинственным Неизвестным в томительном ожидании. Вот это состояние ожидания, какой-то угрозы Метерлинк передал очень сильно. Действие внешнее заменяется в «театре смерти» быстрой эволюцией внутреннего состояния персонажей, нарастанием беспокойства, тревоги и напряжения.

Персонажи «театра смерти» — не характеры, не личности. Это безымянные, безликие статисты в драме, герой которого один — Неизвестное. Персонажи Метерлинка превращены в органы чувств, регистрирующие присутствие Неизвестного одной, неизменной реакцией — страхом. В «Непрошеной» на сцене группа «недействующих лиц», которые чего-то ждут. Дело вовсе не в приходе того или иного из персонажей; дело не в том, о чем ведется на сцене разговор. Что-то происходит вокруг; слышатся шумы, источник которых неясен. То ли входит кто-то куда-то, то ли выходит откуда-то. Дело не в зловещей концовке, знаменующей вторжение смерти, — дело в том ожидании Неизвестного, к которому и сводится пьеса. В «Слепых» самые мирные шорохи леса повергают в ужас людей, которые стали вместилищем страха, которые тем более беспомощны, что они слепы, заблудились, затерялись.

Естественно, что «театр смерти» стал «театром молчания». Неизвестное вынудило умолкнуть «недействующих лиц» драм Метерлинка. Да и что можно сказать о Неизвестном? В символистских пьесах Метерлинка мало говорят, очень часто персонажи погружаются в молчание. Но и слово меняет свою функцию, перестает что-либо значить, что-либо сообщать, перестает связывать людей. Слово здесь — намек, слово — оформление внутреннего состояния человека, чем-то придавленного и исторгающего по этому поводу вопль. «Недействующие лица» из «театра смерти» перестают слушать друг друга — они прислушиваются к Неизвестному и регистрируют свое состояние краткими, предельно эмоциональными репликами. «Театр смерти» соседствует с экспрессионистической «драмой крика». Диалоги «театра смерти» надо слушать, а не вдумываться в их смысл. Они призваны настраивать, вызывать страх перед Неизвестным.

Метерлинк намеревался создать «театр марионеток». Марионетками в изображении бельгийского символиста стали люди. Может быть, именно это качество «театра смерти» особенно наглядно показывает противоположность Метерлинка и Верхарна. Даже тогда, когда пути их пересеклись, даже в годы создания трагической трилогии Верхарн не мог умертвить человека, лишить его души, мысли, лишить его способности к сопротивлению и права на сопротивление. Недаром в поэзии Верхарна появился эпический образ Кузнеца (в сб. «Призрачные деревни») — прямая противоположность марионеткам Метерлинка, образ человека, которого не дергают за ниточки, а который сам, своим трудом создает целый мир, выковывает будущее. Трагическая трилогия воссоздает образ лирического героя, для которого мерой вещей является мужество, стойкость, способность к сопротивлению.

Символист Метерлинк обожествил незнание, неизвестность; Верхарн темой поэзии сделал открытие истины и саму поэзию превратил в способ познания мира. Верхарн пытается вобрать в искусство всю полноту жизни, Метерлинк — свести к воплощению схемы. Все остановилось в «театре смерти», — движение было признаком жизни для Верхарна.

На чьей стороне была победа в этом резком столкновении двух философий, двух эстетик? На стороне Верхарна, конечно. Живому Верхарн ближе, Метерлинк ближе обреченному. За Верхарна правдивость его искусства — Метерлинк ведь выдумал царство Неизвестного, он писал декадентские сказки для взрослых людей.

То, что Верхарн одержал победу, видно из того, что Метерлинк довольно быстро сдал свои позиции и попытался приблизиться к Верхарну.

«Театр смерти» был первой фазой драматургии Метерлинка. Уже в следующих пьесах — «Пеллеас и Мелисанда», «Алладина и Паломид», «Там, внутри», «Смерть Тентажиля» (1894) начинается отход от главных его принципов, а пьесу «Аглавена и Селизетта» (1896) сам Метерлинк считал поворотной, поскольку ему «показалось честным и разумным удалить смерть с трона» и на этот трон водрузить «любовь, мудрость или счастье». К началу XX века Метерлинк превращается в крупную фигуру прогрессивно-романтической драматургии.

Отчего такой быстрый поворот от символизма к романтизму?

Для эволюции Мориса Метерлинка найдено было такое же, как для Верхарна, объяснение: Метерлинк тоже повстречал женщину, его очаровавшую. Французская актриса Жоржетта Леблан, наверное, сыграла в жизни бельгийского драматурга свою роль. Не в ней, однако, дело.

Быстрый поворот Метерлинка — доказательство узости, надуманности идеалистических схем «театра смерти», узости, быстро осознанной драматургом. Метерлинка нередко именуют предтечей современного модернизма, «антитеатра», нашумевшего через шестьдесят лет после появления «театра смерти». Близость «театра смерти» и «антитеатра» очевидна, что доказывает относительность так пропагандируемой новизны модернистских школ. Но есть и различие. Прежде всего, оно состоит в том, что антигуманность «театра смерти» была не столько программой, задачей, сколько следствием избранной Метерлинком философской позиции, последствием мистицизма. Ощутив, поняв это, Метерлинк отшатнулся от придуманного им Неизвестного.

Здесь следует обратить внимание на то, что Метерлинк всегда в той или иной степени тяготел к романтизму. Даже в «театре смерти» ощущается привкус романтизма, то и дело попадается реквизит романтической сказки. Еще будучи студентом, Метерлинк познакомился в Париже с французским романтиком Вилье де Лиль-Аданом. Никто никогда так не потрясал Метерлинка, по его признанию. Метерлинк заявлял, что принцесса Мален, Мелисанда, Астолен, Селизетта и прочие его «призраки» родились в атмосфере, созданной Вилье де Лиль-Аданом, что всем он, Метерлинк, ему обязан.

Так ли это важно, что Метерлинк был потрясен именно автором «Жестоких рассказов», столь близких декадансу конца века, порой от него неотличимых? Очень важно. Конечно, реакционный и консервативный романтизм конца прошлого века — ближайший родственник декаданса. Поэтому Метерлинк и превратился столь стремительно в классика символизма. Но для романтика Метерлинка символизм все же был крайностью, от которой он вскоре отошел.

С каждой из последующих пьес Метерлинк — все меньше символист и все больше романтик, все меньше певец Неизвестного. Наиболее близки «театру смерти» пьесы «Там, внутри» и «Смерть Тентажиля». Но угроза уже здесь перестает быть всесильным Неизвестным, она локализуется за счет отождествления со смертью. Это уже не столько «театр смерти», сколько пьесы, рассказывающие о смерти, о трагизме жизни. И хотя Тентажиль на глазах тает, гибнет от неизвестной причины, персонажи этой пьесы делают попытки во имя любви сразиться с Неизвестным. Пока еще попытки неудачны, но они превращают Неизвестное из метафизической загадки в злую силу, которую желательно одолеть, а героев в «действующих лиц» из «лиц недействующих».

Скорее «театром любви», чем «театром смерти» можно назвать «Пеллеаса и Мелисанду», «Алладину и Паломида», «Аглавену и Селизетту». На передний план выдвигаются лица, действующие во имя любви, носители возвышенных чувств. Их преследуют не загадочные силы, а ревнивцы, нехорошие люди, благодаря чему в пьесах возникают обычные житейские ситуации. Если и чахнут герои, то это кажется уже анахронизмом, данью «театру смерти», лишенной смысла.

Окончательно воцаряется любовь в «Аглавене и Селизетте». Там же главным персонажем становится деятельная и мужественная женщина. Селизетта, правда, гибнет, но ее гибель — дело рук не Неизвестного, а самой героини, берущей свою судьбу в свои руки и жертвующей собой во имя любви. Такая же мужественная женщина изображена в следующей сказке — «Ариана и Синяя Борода, или Бесполезное освобождение» (1899).

И, наконец, она же становится героиней нашумевшей в свое время драмы «Монна Ванна» (1902). Впервые из ситуации сказочной Метерлинк переносит своих героев в ситуацию реально-историческую, в Италию XV века. Нельзя считать, что Метерлинк создал реалистическую драму, «Монна Ванна» — произведение романтическое с исключительными ситуациями и исключительными героями. Но как высоко романтизм поднял героя Метерлинка! Монна Ванна далеко ушла от марионеток первых драм, она вплотную приблизилась к героям Верхарна. Персонажи «Монны Ванны» не ждут от неизвестности решения своей участи, а сами вырабатывают принципы своего поведения.

В «Монне Ванне» изображены «реальные несчастья», при всей романтической условности обстоятельств. Родина в опасности, город Пиза осажден, народ голодает, — вот перед какими фактами ставит теперь Метерлинк своих героев. Он как будто сохраняет любовный «треугольник» — Монна Ванна, ее муж Гвидо и обожающий Ванну Принчивалле. Но «треугольник» этот отнюдь не традиционный. Принчивалле командует осаждающими город Пизу войсками, а к тому же он наемник. Благодаря этому взаимоотношения главных героев сплетаются в сложный клубок; они со страстью обсуждают не только проблемы любви, но проблемы долга, отношения к родине.

В горячих дискуссиях (каким далеким кажется теперь «театр молчания»!) герои вырабатывают высший критерий оценки нравственности — им оказывается общественный долг, долг перед родиной, перед народом. Монна Ванна говорит: «Спасение моих сограждан для меня выше всего». Действуя в соответствии с этим пониманием долга, Монна Ванна и превращается в подлинную героиню, в олицетворение высшего понимания любви.

Объяснить появление такой героини появлением на пути Метерлинка Жоржетты Леблан было бы легкомысленным. Главное тому объяснение можно найти в эссе Метерлинка «Наш общественный долг» (1907). В начале XX века Метерлинк пришел к убеждению, что буржуазное общественное устройство несправедливо и безнравственно. Заложенная с самого начала в фундамент философии Метерлинка жалость к человеку, сострадание (ощутимое даже в «театре смерти») довольно быстро перерастает в жалость к бедным и в возмущение социальной несправедливостью. Само собой разумеется, что это было ускорено теми же причинами, которые Верхарна сделали певцом революционных Зорь. Даже Метерлинк не остался в стороне от процесса переоценки ценностей, который бурно развертывался на рубеже веков вследствие кризиса капитализма, его идеологии. В 90-е годы и Метерлинк приобщается к социалистическому движению, хотя и без того увлечения, которое охватило Верхарна. Он пришел даже к радикальному выводу — им однажды высказанному — о необходимости «упразднения частной собственности».

Ставя под сомнение традиционные понятия и вековые догмы, Метерлинк в начале XX века пробует найти истину в реальных обстоятельствах, в человеческом опыте, в жизни природы. Вновь намечается точка соприкосновения с Верхарном — Метерлинка тоже охватила жажда познания. Одну за другой он выпускает большие книги, посвящая их то «Жизни пчел», то «Разуму цветов», то термитам, то муравьям, то спиритизму, то оккультизму. Метерлинка влечет природа, но он не естествоиспытатель, а моралист, он пытается уточнить «наше положение на земле», решить проблемы нравственные, определить участь человека.

Метерлинк не был сильным и самостоятельным мыслителем. Даже в пору размышлений о «нашем общественном долге» он не освободился от острейших противоречий; вернее, противоречия его крайне обострились к началу нашего века. Метерлинк не смог полностью освободиться от своего мистицизма, стал дуалистом. Смело объявляя, что властвующие над человеком боги — всего лишь неизвестная часть неизвестного, он тут же напоминал о бессилии разума справиться с «загадочными потемками», о всесилии загадочной «бесконечности». Даже на высшей точке своего развития мысль Метерлинка оставалась непоследовательной и неустойчивой.

Не удивительно, что непоследовательным было и искусство Метерлинка. «Монна Ванна» ознаменовала утверждение драматурга на прогрессивно-романтических позициях. Прогрессивный романтизм — как это часто бывает — дал ростки реалистические. Об этом свидетельствует пьеса «Чудо святого Антония» (1903), переносящая зрителя в маленький провинциальный городок, в обычный буржуазный дом. Возможности, предоставленные сказкой, Метерлинк использовал для сатирического изображения буржуазии. Столкнув святого сначала со служанкой («в грубых деревянных башмаках на босу ногу, окруженная ведрами, тряпками, метлами и щетками»), а затем с буржуа («большинство — с полным ртом»), Метерлинк добился двойного эффекта: святой снижен до уровня быта заурядной передней (он сам ей под стать — «на нем грязный, плохо сшитый, заношенный и во многих местах порванный подрясник»), в которую святого (святого!) не допускает служанка, а буржуа превращены в деталь этого неряшливого даже внешне, не говоря уже о существе, фона. Метерлинк обыграл классическую для реализма ситуацию: только что в тот мир отправился богатый человек — и уже его труп, точнее говоря, оставленное им наследство, обступила толпа близких, жаждущих получить кусок пожирнее. Такая ситуация, обостренная внезапным появлением святого, способного возвращать покойников к жизни, позволяет драматургу показать суть отношений и связей, которые устанавливаются в буржуазном обществе с его эгоизмом, с коренящейся в нем несправедливостью.

Таковы буржуа в изображении Метерлинка. А вот и бедные люди — они появились в пьесе «Синяя птица» (1905). Тильтиль и Митиль лишь мечтают о том, чтобы святочный дед хоть что-нибудь им принес. Пока что все попадает в дом напротив — дом богатых.

Все симпатии Метерлинка на стороне бедных. Не из богатого дома, а из хижины дровосека Фея начнет поход за Синей Птицей, — лишь обитателям бедных хижин Метерлинк доверяет поиски истины. Поиски символической Птицы противопоставляют не только бедных богатым. Они противопоставляют романтическую «Синюю Птицу» символистской драматургии Метерлинка. Там был застывший, мертвый мир — здесь все в движении, здесь смысл в поиске, в походе. Там все было заранее задано, все изначально обусловлено, и человек был марионеткой в руках идеалистического детерминизма — здесь все впереди, все зависит от поисков, от инициативы, смелости искателей истины. И сам процесс поисков, само движение возвышает людей, совершенствует их, открывает перед ними новые горизонты.

Конечным пунктом похода Метерлинк сделал ту же хижину. Она, правда, стала «гораздо красивее», потому что его обитатели вернулись иными людьми. Значит, это не простое возвращение на линию старта — в героях пьесы не угаснет страсть поисков, обещанием искать и поймать Птицу завершается пьеса. Но облик сказочной Синей Птицы странно совпал с горлицей, принадлежавшей Тильтилю. Оказывается, нечто похожее на исконный идеал всегда находилось в хижине. Следовательно, ценностью обладают только сами поиски, сам поход за Птицей, само желание идеала.

Возвращение к исходной точке поисков свидетельствует о том, что Метерлинк немногое обещает своим готовым к новым походам героям. Его программа сводится к самоусовершенствованию, к воспитанию морально совершенной личности, противостоящей буржуазному эгоизму, готовой к подвигу так, как была готова к нему Монна Ванна. Прекрасно, но какие практические, жизненные задачи призван решить такой герой? Для чего следует готовить себя? Метерлинк не может дать определенного ответа на такой вопрос. Его программа до крайности абстрактно гуманистическая.

Недаром все так расплывается в пьесах, написанных тогда же, когда создавались «Монна Ванна», «Синяя птица», «Чудо святого Антония». «Жизель» (1903) вновь говорит о высшей, неэгоистической форме любви, о самопожертвовании. Но «Жизель» — бледное напоминание о «Монне Ванне», здесь все гораздо более условно, абстрактно, вновь возникают примелькавшиеся атрибуты романтической сказки, дворец, море, идеальные любовники. Еще одним оттиском с «Монны Ванны», потерявшим многие из ярких красок оригинала, кажется «Мария Магдалина» (1909). Снова идеальная женщина, готовая принести себя в жертву, вновь прославление высшей формы любви. Но все это показано на материале, столь же удаленном, как и «Жизель», от действительности, от современности, на ситуации сказочной, легендарной.

Нет ничего удивительного в том, что, вновь вернув нас, пьесой «Обручение» (1918), в идеализированную им хижину дровосека, Метерлинк пойманную, наконец, птичку видит в соседской девушке. Ее-то Тильтиль избирает — после долгих поисков — в свои невесты, а она и собой хороша, и добродетельна, и богата к тому же.

Таким образом, приблизившись к Верхарну в начале нашего века, воспев познание и поиски, Метерлинк быстро подрезал крылья своему созданию, романтической Синей Птице. Впрочем, ставить их рядом нелегко, ведь Верхарн далеко увел человека за стены идеализированной Метерлинком хижины. Синяя Птица Верхарна вела в суть эпохи, помогала увидеть грядущее, окинуть взором всю землю…

После социальной трилогии один за другим выходят сборники стихов Верхарна — «Лики жизни» (1899), «Буйные силы» (1902), «Многоцветное сияние» (1906), «Державные ритмы» (1910). «Все движется, можно сказать — горизонты в пути», — вот какое настроение доминирует здесь. Постоянно возникающий теперь символический образ — образ моря, символ беспредельности, вечного движения и обновления, символ бурь, навстречу которым шагает лирический герой Верхарна. Он покинул пределы маленькой Бельгии — он идет по всей земле, по всем материкам, пересекает океаны, он оглядывает своим дерзким и проницательным взором вселенную, видит многоцветное сияние планет и звезд.

Верхарн изображает все лики жизни, он улавливает буйные силы бытия, слышит державные ритмы нового времени. В стихах Верхарна возникает необычайная картина; словно бы какой-то исполин гигантской кистью нарисовал панораму человеческого существования, набросал очертания материков, океанов и планет. Набросал, не забыв при этом человека: герой Верхарна под стать такому пейзажу, это бунтарь, вырастающий в титана. Верхарн поет гимн человеку — созидателю, борцу Его герой стряхнул с себя цепи капиталистического рабства, золото для него — символ уже прошедшего времени, буржуазного общества, уходящего в прошлое, анахронического.

Верхарн сумел шагнуть через те неисчислимые препятствия, которые буржуазная система нагромождает на пути к свободному, творческому труду. На самом пороге нового века Верхарн увидел, ощутил ту историческую задачу, которая перед этим веком поставлена, высокое гуманистическое его предназначение — освобождение человека, его поистине безграничных способностей и возможностей. Свободно, без боязни, по-хозяйски идет герой Верхарна по земле, восхищаясь ее красками, ее ритмами.

Стихи Верхарна начала века — философские стихи. Миропонимание поэта в них не только раскрывается, оно воспевается, ибо исходным и главным является убеждение Верхарна в мудрости бытия, в красоте существования и в благости слияния с природой. Верхарн не устает петь гимны жизни.

Бытие — и человек, человек, познающий мир, всесильный («все постижимо»). Таково соотношение сил в философской поэзии Верхарна, соотношение, прямо противоположное тому, что было десять лет назад предложено «театром смерти» Метерлинка. Верхарн не забыл о смерти, он помнит о зле, но считает смерть, страдание, боль — признаком существования потому, что человек подлинный создан для борьбы, он способен смотреть несчастью в лицо и подниматься над ним.

Жизнь — деяние, по Верхарну, жизнь — это море, ветер, это движение, кипение, это мощь и сила. И высшее выражение силы жизни — сам человек. Поэзия Верхарна начала века — это акт возведения на престол человека. Верхарн сбрасывает с этого престола богов, он видит новое божество в самом человеке, ибо только человек всесилен. Творцом вместо бога стал человек. Всесилен труженик, искатель, бунтарь — герой поэзии Верхарна, олицетворение нового века.

И сама поэзия Верхарна предстает актом познания и созидания жизни. Пространство и время, слово и дело, вода и твердь — вот какими понятиями оперирует Верхарн, складывая из них прекрасное здание бытия.

Герой поэзии Верхарна — идеальное существо, выражение идеала поэта, его мечты. Он воссоздавал, правда, и портреты действительно существовавших титанов, людей гениально одаренных (Микеланджело), сыгравших исключительную роль в истории (Мартин Лютер). В стихах Верхарна покоряет «буйная сила» лирического героя. К лучшим стихам из сборников начала века относятся те, что возвращают нас к уже знакомому по предшествовавшим стихам образу человека необыкновенно мужественного, обладающего неисчерпаемой энергией. Исступленно зовет он бури и штормы. Процесс познания — это преодоление разочарований и сомнений, это борьба и с самим собой, это нелегкий труд, в который лирический герой Верхарна вкладывает всю свою душу.

Лиризм философских циклов приблизил мечту, сделал утопию реальностью, реальностью чувств и мыслей лирического героя. Грядущее сосредоточено в энергии, мудрости, бунтарстве этого героя. Воспев душевную красоту, силу и ум человека-преобразователя. Верхарн преобразовал настоящее по облику и подобию своего героя.

Конечно, в таком герое и в так изображенном мире воплотились не только наблюдения Верхарна над его эпохой, но и мечта поэта о совершенстве, об идеале.

Уже и реалистическая социальная трилогия завершалась романтическим финалом. Герой пьесы «Зори» Эреньен тоже был титаном. В его титанизме — правдивое отражение мощи и величия революции. Но Верхарн по-романтически преувеличивает масштабы отдельной личности, конструирует образ героя исключительного, поднимающегося над прочими, противопоставленного прочим людям. «Культ личности» наделяет революционера выдуманными чертами нового божества, мессии, появления которого масса ждет как второго пришествия. Титан Верхарна головой уходит в небо, к звездам — а тем самым возникает опасность отрыва от жизни, от той социальной конкретности, которую так поразительно воссоздал поэт в социальной трилогии. Все крупно, все колоссально под пером Верхарна — но не все крупно в действительности, не все на самом деле лики жизни столь многоцветны и величавы, как в поэзии Верхарна начала века. Отсюда — некоторая риторичность этой поэзии.

Верхарн умел рисовать удивительные пейзажи даже из чистых идей (стихотворение «Мыслители»), быть наглядным даже на уровне крайней абстракции, к которой он пришел в сборнике «Многоцветное сияние»: там остались лишь «звезды и люди». Но все же к финалу серии философских сборников идеи зажили своей жизнью; они так высоко поднялись над конкретной, социальной реальностью, что уже и оторвались от нее. Начали они отрываться и от конкретного образного выражения, что порождает декларативность, крайнюю отвлеченность некоторых стихотворений Верхарна.

Однако, забираясь так высоко, к звездам, Верхарн не покидал родных полей и городов. Потребность в конкретном, в земном была для него слишком сильной. В 1900 году появился сборник «Маленькие легенды», потом в пятитомный цикл «Вся Фландрия» сложились стихи сборников «Первая нежность» (1904), «Гирлянда дюн» (1907), «Герои» (1908), «Островерхие города» (1910), «Равнины» (1911). Затем появились «Волнующиеся нивы» (1912). Таково удивительное многообразие Верхарна — рядом с могучими ритмами романтической поэзии, воспевшей титанов, уживались стихи, фиксировавшие повседневную жизнь рядового труженика, крестьянина, его быт, его радости и горести. Влюбленным взором окидывает поэт родную землю и с большим чувством описывает поля, деревни, улочки уютных городков. Вновь возвращается в поэзию Верхарна картинность, словно возрождаются к жизни оставшиеся далеко позади натюрморты «Фламандок». Верхарн, конечно, не возвращается назад; кроме всего прочего, надо помнить, что стихи о Фландрии представляют собой только одну часть поэтического диптиха. Однако получилось так, что все бури расположились на первой, романтической части, а на другой мало-помалу воцаряется идиллия. Фламандские стихи Верхарна начала века поэтому — шаг назад от социальной трилогии, в которой фламандское и социальное не расщеплялись. Романтизм все же уводил социальные противоречия и трагедии с фламандских полей во все более абстрагировавшийся мир буйных сил и державных ритмов.

Пути Верхарна и Метерлинка еще раз пересеклись — в последний раз. Началась мировая война. Оба писателя оказались во Франции: Метерлинк уже давно обосновался на юге этой страны, а Верхарн лет двадцать как делил свое время между Парижем и Бельгией. Верхарн и Метерлинк объединились в общей для них реакции на мировую бойню, на оккупацию их родины. Оба с болью писали о муках Бельгии, с восторгом — о героизме своих соотечественников: Верхарн — в книге «Окровавленная Бельгия», в стихах сборника «Алые крылья войны», Метерлинк — в пьесах «Бургомистр Стильмонда», «Соль жизни».

Война оборвала жизнь Эмиля Верхарна. Он погиб в 1916 году, в Руане, попав под поезд. Морис Метерлинк прожил еще более трех десятков лет, пережил вторую мировую войну, умер в 1949 году. Писал он много. К этому времени относится почти половина из всех написанных Метерлинком пьес. Но Метерлинка-драматурга знают по «театру смерти», по романтическим пьесам конца прошлого — начала нашего века. К кануну первой мировой войны слава Метерлинка достигла зенита, тогда он был увенчан лаврами Нобелевского лауреата. Потом он был иждивенцем этой славы.

Из полутора десятков поздних драм Метерлинка мало что опубликовано, и не случайно. Они звучат как заигранная пластинка, в которой трудно, а то и невозможно расслышать прелесть некогда созданной мелодии. Без конца варьируется все тот же мотив жертвенности, самоотверженной любви, иллюстрируемой ситуациями псевдоисторическими и псевдосовременными, а то и вовсе искусственными, вымученными. Очень часто жертвенность оказывается признаком святости, и таковая демонстрируется без всякого стеснения. К святым относимы теперь и мужчины, но, как и прежде, Метерлинк предпочтение отдает женщине — от просто некоей Татьяны, жертвующей собой ради любимого в пьесе «Несчастье проходит» (1925), до графини, повторяющей жертвенный акт Татьяны, но уже во времена Директории в пьесе «Мария Виктория» (1927), от австрийской императрицы Елизаветы и фаворитки императора Австрии, в пьесе на современный, так сказать, сюжет «Императрица без короны» (1942), до всех, отошедших в лучший мир, ибо все очищены смертью и оживают для иной, праведной жизни, выходят из могил и начинают общаться меж собой, сбросив одежду земных грехов, в фантастической пьесе «Страшный суд» (1941).

Лишь однажды, неожиданно, краски ожили, и Метерлинк доказал, что талант его не зачах. Это случилось в начале второй мировой войны и, возможно, под ее влиянием. Вновь героиней стала жертвующая собой женщина, но на этот раз ею была Жанна Д’Арк. Может быть, сам найденный Метерлинком пример, сам образ Жанны не позволил ему просто «проиграть» еще раз все ту же пластинку.

«Жанна Д’Арк» доказала, что необычная писательская судьба Метерлинка, — не результат естественного, с возрастом нередко происходящего угасания таланта. Да и какой возраст: угасание ведь заметным стало накануне первой мировой войны, а тогда Метерлинку было всего около 50 лет!

Нет, дело не в возрасте. Ответ можно получить в произведениях излюбленного Метерлинком жанра, в бесчисленных его эссе. После первой мировой войны им было написано шестнадцать книг — размышлений по разным вопросам и поводам. Поражает несоответствие огромного проделанного труда, множества исписанных страниц — и незначительного результата. Кажется, что писатель работает на холостом ходу. Почему же? Метерлинк жил и писал в такое время, был свидетелем таких исторических событий, которые сами по себе были ответом на многие, поставленные перед человечеством вопросы. Метерлинк был современником 1917 года, он был очевидцем второй мировой войны, разгрома фашизма. Но как трудно его представить писателем эпохи возникновения социалистического лагеря!

До крайности абстрактный гуманизм увел Метерлинка так далеко от реальных забот человечества, что и гуманизм позднего Метерлинка сомнителен. Метерлинк брал уроки у насекомых, он у термитов увидел «образ нашей судьбы» и «модель будущего общества». Абсолютная социальная дезориентация привела его к тому, что он с сочувствием приглядывался даже к фашизму (итальянскому и португальскому). Не удивительно, что в поисках ответов Метерлинк со все возраставшим вниманием всматривался не в социальную реальность, а в пустоту «возле нас», туда, где, как ему казалось, возник поучительный для живых опыт жизни усопших. Не удивительно и то, что размеры неизвестного, неизведанного не уменьшались в ходе трудов Метерлинка, а все увеличивались, и в итоге многолетней деятельности этого писателя возник вывод: «Бог — всё и всё — бог».

Вот и не удивительно, что такими безжизненными и надуманными были на протяжении почти сорока лет художественные произведения этого очень одаренного человека. Консервативный романтизм превратил Метерлинка в писателя из давно прошедшего времени.

Тогда как умевший наблюдать реальную жизнь Эмиль Верхарн остается необычайно актуальным, хотя довелось ему видеть лишь зори двадцатого века. Можно с уверенностью сказать, что актуальность Верхарна еще впереди, еще дело будущего.

Л. АНДРЕЕВ