Лесное озеро (сборник)

Верхоустинский Борис Алексеевич

«На высокой развесистой березе сидит Кука и сдирает с нее белую бересту, ласково шуршащую в грязных руках Куки. Оторвет — и бросит, оторвет — и бросит, туда, вниз, в зелень листвы.

Больно березе, шумит и со стоном качается. Злая Кука!..»

В сборник малоизвестного русского писателя Бориса Алексеевича Верхоустинского вошли повесть и рассказы разных лет:

• Лесное озеро (

расс. 1912 г.

).

• Идиллия (

расс. 1912 г.

).

• Корней и Домна (

расс. 1913 г.

).

• Эмма Гансовна (

пов. 1915 г.

).

 

Лесное озеро

На высокой развесистой березе сидит Кука и сдирает с нее белую бересту, ласково шуршащую в грязных руках Куки. Оторвет — и бросит, оторвет — и бросит, туда, вниз, в зелень листвы.

Больно березе, шумит и со стоном качается. Злая Кука! Но Кука думает: я ее сперва немножечко раздену, посмотрю только, что у нее за берестой, а потом я ее одену опять. И вовсе не больно березе — какой там! Просто хитрит, притворяется, потому что тело у нее некрасивое, кирпично-желтое, хоть наряд-то и белый.

Тут Кука вспоминает, как весною береза плакала вкусными слезами. Надо попробовать. Кука впивается острыми зубами в кору ствола, но на языке одна горечь. Береза не хочет плакать вкусными слезами.

Кука настораживается. Кто-то сел на верхушку березы. «К-к-к-кар! К-к-к-кар!» Ага, это ворона! Зачем она прилетела? Тс-с-с! Она чистит клюв и стучит, как дятел. Вот бы ее поймать! Какая ловкая, прилетела неведомо откуда, а расселась, что барыня.

Кука возмущена и лезет по веткам наверх, к тому месту, где птица. Та близко подпускает ее к себе и смотрит на нее страшными черными глазами: чего от нее хочет Кука, не собирается ли она изловить ее, старую ворону, и переломить темные ножки, на которых так удобно скакать по дорогам.

«К-к-к-кар! К-к-к-кар!» — передразнивает ее Кука. «К-к- к-ка р! К-к- к- ка р!» — недоумевающе отвечает ворона; обе недовольны, обе недружелюбны.

— Дура! — вспыхивает гневом Кука, — воронища!

И, отломив от березы сухой сучок, бросает его в ворону. Ворона с ругательством улетает.

Кука торжествует: что, чья взяла! То-то!

Береза шумит одобрительно: молодчина Кука, так и следовало поступить с незнакомкою.

…На ясной поляне певучая тишина. Предвечернее солнце щедро золотит листву кряжистой березы, а ветер, смело прошедший сквозь лес и кустарники, поет тихо и радостно.

Кука шепчет:

— Чу!.. Чу!..

Это значит: кто-то издалека пробирается по лесу, ели сцепились хвойными руками и не пропускают его, а угрюмые осины бьют его по лицу тонкими ветками. Но разве могут его остановить хвойные руки елей и ветки осин? И напрасно вокруг него собирается можжевельник: все минет идущий издалека, он даже не соблазнится красотой Иван-чая, он не наклонится и за незабудками.

Кука радостно шепчет: «Чу!.. чу!» — и закрывает глаза.

Солнцем обожжено и ветром обвеяно лицо Куки, оно темно-медное, и руки у нее темно-медные, и ноги, обнаженные до колен, тоже загорели в неустанном движении. Бродит Кука полями, аукается в лесах, а в болотах пробирается с кочки на кочку к диким ягодам — морошке, бруснике и костянике. Есть когда загореть и обветриться.

А рваный ситец — платье Куки — выпачкан засохшею глиной, засмолен янтарною смолой сосен.

— К-к-к-кар! К-к-к-кар! — раздается испуганный возглас вороны. Кука открывает глаза и от неожиданности чуть не падает наземь. С высокого неба камнем спускается белый кречет; ворона, сидящая где-то в лесу, пронзительно каркает, но какое дело белому кречету до серой птицы с черствым телом и пахнущим падалью сердцем, — паря в сини небес, он увидел на вершине березы темно-медную птицу, — о, правда, она необычна, велика и со странными перьями, но белый кречет отважен и голоден камнем упал он с сини небес и вдруг, заметив свою ошибку, мечется в сторону.

— К-к-к-кар! К-к-к-кар! — в ужасе каркает из лесной чащи ворона, белый кречет спокойно сидит на ветке сосны, весь белый, как снег, но с черным надменно загнутым клювом и с могучими темными когтями. «А что, когти у тебя не железные?» — думает Кука, и хочется ей самой стать такою же белою птицей, и так же спадать с высокого неба, и так же горделиво сидеть на ветке сосны. Но прекрасное видение исчезает: буйный взмах крыльев — и уже нет кречета на краю ясной поляны, и уже ясная поляна скучна.

Кука быстро слезает с березы; лазает она ловко, то повиснет на руках над шелестящею листвой, то, как белка, перепрыгивает с ветки на ветку, внизу же, сажени на две, береза гола, — Кука обхватывает ее руками и ногами, чтобы сползти по стволу наземь.

Новость! Кука нагибается: у ее ног два братца подберезовика, один, большенький, крепыш с коричневой головкой, другой, поменьше, еще совсем дитя, ножка тоненькая, шляпка бледненькая — недавно вылез из темной земли. Однако, и хитрюга же эта береза — пока Кука сидела на ней, она родила двух ребеночков… Проворная! Впрочем, может быть, Кука проглядела их, когда на нее взбиралась.

Кука задирает подол своего платья, так что ее тело обнажается до пояса, и кладет братцев в подол. Ну, что же, придется и еще поискать, а то им вдвоем, пожалуй, скучно.

Она идет с ясной поляны в лес. В лесу дятел долбит сухостойное дерево: «Тук-тук! Тук-тук!» Кука знает его, он красивый, искристый, многоцветный, с длинным клювом, кропотун, каких мало. Уж не думает ли он починить все засохшие деревья, и не для того ли вытаскивает из них жучков и червячков? Напрасная работа — сухое дерево все равно упадет и станет гнилушкою.

Вдруг Куку схватывает невидимая рука и настойчиво тянет вправо. Наверное, ох, наверное, где-нибудь под березой притаился гриб, видит Куку, но не может сказать, чтобы она подошла к нему и вырвала его из прелой земли.

Кука сворачивает направо. Батюшки! Так и есть: под елью сидит красноголовый подосиновик. Конечно, сидеть под колючею елью, в полутьме, не очень-то приятно. Кука срывает его и кладет в подол.

Грибы наперерыв просятся, чтобы она их обрала. Куку тянет то туда, то сюда; подосиновики, подберезовики, волнушки, моховики, важные и толстобокие боровики настойчиво зовут ее к себе. Все они разные — иной уродился маленьким уродцем на кривой ножке, другой простудился, распух, состарился. Ну, его-то, старого хрыча, в подол не надо брать, чтобы не заболели и другие.

Мимоходом Кука встречается с полчищем муравьев. Около двух пней раскинулись высокие муравейники, друг от друга они шагах в двадцати. Конечно, находясь в столь близком соседстве, как не проложить дорогу. Вот муравьи и проложили ее и засновали взад-вперед, из одного города в другой. Идут они туча-тучею, купцы, солдаты, рабочие, нищие, богомолки, пьяницы… Тот надрывается над тяжелым бревном — сосновою иглою, тот тащит камень-песчинку, а там сцепились два драчуна, прохожие толкают их, сердятся на них, а они знай, угощают друг друга зуботычинами.

— Ай! — вскрикивает Кука, вскакивая с корточек. Она подумывала было разорить один муравейник, чтобы посмотреть, как подымется суматоха, и как заспешат муравьи утаскивать желтенькие яички, — но муравьи храбрые, один солдат влез на ее ногу и ударил ножиком, страсть как сделалось больно.

Кука ловит маленького обидчика и убивает его. Зачем дерешься? Тебя трогали?

Подвергнуться еще раз такому укусу Кука вовсе не намерена. Она уходит к ручью, журчащему невдалеке.

Между высоких берегов протекает извилистый ручей, звенит, балуется с камнями, пересмехается, — между высоких берегов, на желтом песке… Сосны и темные ели и узловатые березы слушают его безумолчные песни, а ему и любо — сверкает под солнцем, пенится, убегает вдаль, к студеному озеру.

Кука спрыгивает под обрыв и садится на землю, спустив ноги в ручей. Эва, как прильнул, обрадовался! Уже так-то ему, светлому, хочется смыть с них всю грязь, все соринки, все мусоринки, что кипит, ворчит и торопится — а вдруг, дескать, Кука уйдет, и он не успеет обласкать ее вдоволь.

Но Кука сидит смирнехонько и думает. И думает она длинные, широкие думы: отчего деревья растут? Почему птицы поют? Кто повесил на небе солнце? Где живет леший и чем кормится?

— Кха! Кха! — гремит за ее спиною. Кука оборачивается — никого, но кто-то стоял совсем рядом и покашливал.

Она притворяется, что ничего не расслышала, и опять смотрит в безостановочный ручей.

— Кха! Кха! — повторяется кашель за ее спиною. Кука сердится. Ну, кто там, что ему надо от нее? Почему прячется?

— Ты кто? — спрашивает Кука, не повертываясь к кашляющему.

— Ты кто? — звонко и насмешливо откликается эхо.

— Да, кто ты?

— Да, кто ты? — передразнивает эхо.

Кука видит, что разговоры излишни, и замолкает, но только что принимается за длинные широкие думы, как кашель за ее спиной возобновляется. «Леший! — в ужасе соображает Кука. — Он меня хочет съесть».

Она мгновенно вскакивает на ноги, грибы вываливаются из подола в ручей и уплывают, но Куке не до них, она несется стрелой по крутизне берега. По ее пятам гонится огромный мужик, весь обросший шерстью, с здоровенной дубиной в руке. Кука не видит его, но знает наверняка, что он за ней гонится и что он такой страшный на вид. Леший! Конечно, леший!

Весь лес ополчается на бегущую Куку. Ветви бьют ее по лицу, травы сплетаются вокруг ее ног и норовят уронить наземь, с сосен сыплются шишки, ольшаник непролазною стеной становится на ее пути, а в босую подошву вонзается заноза. Изнемогая, Кука замедляет бег, но странно леший ее не убивает, хотя он, должно быть, совсем — совсем настиг, совсем рядом.

Кука начинает сомневаться: да правда ли? Может, и лешего-то нет… Солнце, чай, еще не закатилось, а лешаки гуляют больше по ночам. Тогда они кричат, пищат по ребячьи, аукаются.

Кука смело останавливается и, на всякий случай крепко сжав свои маленькие кулаки, повертывается лицом к мужику с дубиной. Так и есть — его и в помине нет… Глупая, глупая, зря занозила ногу…

Прихрамывая, она продолжает свой путь шагом… Деревья редеют, сейчас будет озеро. Она окончательно успокаивается, — и как это можно было испугаться лешего… Ф-фу ты! Лешаки же всегда озорничают по ночам.

А вот и озеро. Лес обрывается, внизу серебрятся спокойные воды. Слабые волны лениво наползают на прибрежный песок, шуршат тростниками, певуче плещут и отползают обратно в свое спокойствие.

Озеро большое, противоположный берег теряется вдали; когда бывают туманы, даже смутных очертаний его не видать. Белые чайки носятся над светозарной равниной, то нырнут в нее, то взметнутся высоко-высоко, серебристая чешуя пойманной рыбы блестит в черном клюве окрыленной рыбачки.

Кука выходит на прибрежный песок, босые ноги оставляют на нем глубокие отпечатки.

Пылающее солнце низко повисло над озером и протянуло к нему бессчетное множество лучей. Ни тучи, ни облачка на неомраченном небосклоне.

Кука отеняется ладонью от солнца и всматривается вдаль. На озере чернеет челнок.

— Де-да! — радостно кричит Кука…

Сидящий в челноке рыбак не слышит ее крика. Тогда она снимает с себя платье, обматывает его вокруг головы и смело входит в камыши.

На добрые полверсты залегла с этого берега песчаная отмель, Кука долго идет, но вода не добралась и до пояса. Книзу ногам очень холодно, там бьют студеные ключи, питающие подземною влагой лесное озеро, но наверху, согретое солнцем, оно тепло.

Когда скрываются в воде маленькие груди Куки, идти тяжелей, озеро выталкивает Куку, ключевые потоки норовят сбить ее с ног, закружить и унести к безднам, но она упорно борется и отважно пробирается вперед. Неожиданно почва ускользает из-под ее ног, — Кука дошла до конца отмели, дальше страшная глубина. Отлично! Теперь Кука поплывет.

Она плавает по-лягушачьи, вздымая руками и ногами тысячи сверкающих брызг, и кричит:

— Де-да!

Рыбак в челноке, под ласковым солнцем, не слышит ее. Хорошо же, Кука напугает его, она подплывет к челну и раскачает утлое суденышко.

Кука старается плыть бесшумно, чтобы привести проказу в исполнение. И любо ей, что под нею неведомая глубь, в которой бог весть что скрывается. Может быть, она плывет над дремучим лесом, где рыскают невиданные звери, и где на ясных полянах растут прекрасные цветы. Незаметно для самой себя, Кука приближается к челну. Ах ты, миленький деда! Сидит на скамеечке, сжал старческими губами потухшую трубку и храпит, а у ног его лежат размотанные сети. На деде широкополая соломенная шляпа, пестрядинные порты и ситцевая рубаха, не то серая, не то желтая, так выцвела, что и не разобрать. Милый деда!

Кука ухватывается за корму и начинает ее раскачивать, но — нет! Жаль будить деда, лучше сделать так: сесть на нос и потихоньку увезти старичка к берегу. То-то будет смеху.

Кука влезает в челнок, берет весло и гребет к берегу, к тому месту, где стоит их избушка. Кука живет вдвоем с дедом, сторожащим лесные угодья одного великого и всемогущего человека, которого дед зовет Генералом. Леса и поляны, ручьи и озера, птицы и рыбы — все принадлежит Генералу, он сильнее лешего, водяного, шишиг, кикимор и белого кречета. Кука боится ужасного Генерала, да оно и понятно: Генерал, должно быть, высоченный-превысоченный, превыше берез и сосен. Когда ему хочется есть, он съедает сто коров и запивает сотнею ведер ключевой воды, а потом, как медведь, уходит в свою пещеру и спит там без просыпу сто суток.

Кука в раздумье подгребает к берегу. «Ш-ш-ш!» — шуршит тростник, раздвигаемый челном. Челн врезается в песок и с легким толчком замирает.

Нагая Кука выскакивает на берег, поспешно надевает на себя платье и, как ни в чем не бывало, уносится по тропинке к избушке, перед которой держится на сваях.

В избушке Кука садится на скамью, против окна, и принимается выковыривать дедовым шилом из ноги занозу. Морщится, хмурится, потому что больно, но вытащить надо, а то нога распухнет и нельзя будет бегать.

В самый разгар неприятной работы дверь избушки открывается, на пороге показывается дед. Он что-то бормочет себе под нос, чем-то смущен…

— А ты, дедо, уж приехал? — равнодушно спрашивает его Кука, вцепляясь ногтями в занозу и вытаскивая ее.

Дед недоумевающе крякает:

— Кхе!.. Приехал… Хмы…

— А я поспала малость, а опосля стала избу подметать, да и занозила ногу… Много ли нарыбачил?

Дед бормочет:

— Приехал… Экая ведь оказия, и поди ж ты…

— А что, дедо, — невинно спрашивает Кука, — али улов мал, али сети порвались?

Дед садится на лавку.

— Кука! — торжественно возглашает он. — А меня того, водяник увел с лога.

Кука делает изумленные глаза:

— Ой, что ты, дедо? Ой, родный!

Дед испуганно рассказывает ей, как было дело. Ловил, значит, он на уху рыбку, вдруг — откуда ни возьмись водяной. Ох, и рожа же! Взглянуть страшно, мордатый, носатый, весь в водорослях и с когтями. И стал водяник гнать лодку прямиком к берегу, гнал, гнал, а у деда язык словно присох, сказать слова не может. До самой стоянки довел водяной челн, а потом скрылся.

— Да ты, може, спал, дедо?

— Спал! — обижается дед, — как же. А почем ты, Кука, чаешь, что спал я? — настораживается хитрый старичок.

— Да ты же, дедо, горазд почивать любишь, — спокойно отвечает Кука и кстати рассказывает, как за ней недавно гнался по лесу леший, весь в шерсти, с здоровенной дубиной. Тем и спаслась, что перекрестилась.

Дед подозрительно взглядывает на нее:

— А ведь ты лгуша, Кука. Кабы лешего повстречала, так давным бы поведала мне. А, Кука?

Кука усмехается:

— А и врун же ты, дедо, — челн-то я сама пригнала, а ты дрыхнул.

Дед краснеет:

— Я ж тебя, Кука, потреплю за ухи. О, вольная!

Он сердито набивает трубку махоркой и уходит из избы.

Кука звонко хохочет ему вслед, потом бежит за ним и схватывает за руку:

— Дедо, ладно же, чего серчаешь, милый?

Дед останавливается и выговаривает ей:

— Плохо так делать, плохо, за это на том свете не похвалят!

Раздосадованный и обескураженный, он уходит дорыбачивать.

Кука возвращается в избу, смотрит в окно, уехал ли дед, лезет на печку, сбрасывает оттуда мирно дремавшего черного кота и слезает обратно, прижимая к груди тряпичную куклу, в засаленном платье, с тряпичною головой и с грязными тряпичными ногами, из которых правая длиннее левой. Это безволосое и беспалое существо называется Доча Манечка.

— Доча Манечка! — спрашивает ее Кука, — что ты делала без меня? Тебя кот не кусал, не царапал?

Доча Манечка молчит, глупо упершись в Куку нарисованными глазами.

— Ну, что же, Манечка? — пожимает плечами Кука, — тебя не обидел кот? A-а?

Доча Манечка хочет что-то вымолвить, но не может: вместо рта у нее красная черта, заменяющая губы, эта черта никогда не размыкается, чтобы показать белые зубы и говорливый язык.

— Манечка! Я тебя посажу на лавочку к окну, а ты мне говори правду: что кот тебя без меня не обидел?

— Обидел! — вздыхает куколка.

— Ой, Манечка, да как же он тебя обидел?

— Оцарапал! — жалуется кукла.

— А где же он тебя оцарапал?

— А за ухом! — всхлипывает кукла, в горе соскальзывает с лавки на пол, шлепается о него и замирает.

Кука поспешно поднимает ее, смахивает приставшие к ее платью соринки, гладит ладонью ее лысую голову, сажает ее опять к окну и гневается:

— Вот как! Значит, обидел… Поцарапал без меня… Негодник! Ну ж, я ему покажу! Ой, покажу!.. Ты чего ее поцарапал? — топает она ногой, спрашивая черного кота, лениво облизывающего свою шерстку.

Кот притворяется, что ничего не понимает. Ах, какой хитрый, какой озорной!

— Ты зачем ее оцарапал? — допытывается Кука, — отвечай же, слышишь?

Упрямец не отзывается.

Делать нечего, приходится его наказать, чтобы впредь было неповадно.

Кука вытаскивает из-под печки старый веник, выдергивает из него несколько прутьев и ударяет ими кота. Тот, видя, что ему не миновать порки, начинает мяукать, но Кука безжалостно его хлещет.

У кота шуба толстая, ему совсем почти не больно, но все ж таки он орет на всю избу, точно его режут.

— Не царапай! Не царапай! — приговаривает Кука. Кот фыркает и бросается обратно на печь.

Довольно наказания! Кука кладет прутья на шесток, берет безмолвную Дочку на руки и, сидя на лавке, убаюкивает ее:

Баю-баю-баюшки! Баю-баю-бай! Баю-баю-Манюшки, Баю-баю-бай!

Она баюкает Манечку до тех пор, пока у нее самой глаза не слипаются. Доча Манечка спит около ее груди с открытыми глазами. Обе слышат тихую песню, звучащую издалека, и обеим так радостно в дремоте.

И вдруг, с легким скрипом в петлях, дверь открывается, входит Иван-царевич, тот самый о котором дед рассказывал Куке зимними вечерами, когда выла вьюга, а вьюге подвывали изголодавшиеся волки.

— Девочка! — печально говорит Иван-царевич Куке, — ты одна? А где твой батько с мамой?

Но, ведь, батько с мамой давным-давно померли… И чего только не привидится во сне…

— А, девочка! — повторяет Иван-царевич, — где тятько твой?

Кука вздрагивает. Это не сон! В самом деле, перед нею Иван-царевич, в красной рубахе, в картузе с блестящим козырьком, в высоких сапогах, кудрявый, широкоплечий и исхудалый. За спиною у него длинное ружье.

— У меня тятьки нет, помер с мамою, а дедо рыбачит на озере.

Иван-царевич скидывает ружье с плеча и ставит его в угол.

— А как твое имя?

— А Кука же!

— Чудное имя… Ты, стало быть, язычница, мордовка, али черемиска?

— Да нет же — недоумевает она, — мое имя, сама выдумала, допреж того дедо Настею величал, только я ему не велела. Я — Кука!

Иван-царевич садится на лавку рядом с ней и смотрит в окно светлыми очами. Из окна видать и озеро, и закидывающего мережки деда.

— Хорошо у вас тут, — со вздохом отворачивается от окна Иван-царевич, — умирать не захочется, а все ж таки придет смерть — и умрешь, не пикнув.

Кука согласна: очень хорошо.

— Так вот что, Кука, ты бы накормила меня, потому что я голоден.

Кука спрыгивает с лавки, вынимает из стола каравай черного хлеба, отрезает здоровенный ломоть, потом отодвигает в печи заслонку, поддевает ухватом горшок с ухой, ставит его на стол и протягивает Ивану-царевичу деревянную ложку, да не ту, с коей хлебает дед, а свою, рисунчатую.

— Выкушай, родной, я еще за молочком сбегаю.

Иван-царевич усаживается на табурете и, не перекрестясь, начинает жадно хлебать. Господи, Боже мой! Как он голоден и какой худой, видно, давно ходит по лесам, притомился, сердечный, отощал.

— А ты откелева? — любопытствует Кука.

Иван-царевич усмехается:

— Издалека, Кука, издалека.

— А откелева?

— Из города. Бывала, чай?

Нет, Кука не бывала в городе, но дед говаривал, что там людей, как берез в лесу, только лжет он, обманывает, не может то быть.

— Может, Кука, может! — тихо говорит Иван-царевич, и Куке кажется, что он вот-вот сейчас расплачется, такие у него скорбные глаза.

— А ты кто?

— Я рабочий с бумагопрядильни. Убежал я… Неделю иду, а лесу, почитай, и конца нет. Да, Кука, а лесу, почитай, и конца нет.

— А почему ты убег из того города? — допрашивает, Кука. Иван-царевич смотрит за окно на озерную ширь и отвечает, отодвигая от себя горшок с ухой.

— Надо было, Кука, шкуру свою уносить. Одна шкура у человека, да и ее содрать норовят. Много нас было, остался я один, кого расстреляли, кого перевешали, а кого в тюрьму запихали за засовы тяжелые. А я в лес убежал, Кука, и иду я теперь — куда глаза глядят. Порох весь вышел, нету ли у вас пороху да дроби, а то с пустым ружьем идти по лесу не рука.

Кука проворно лезет под широкую деревянную кровать деда, находит там две медные сулейки с порохом да с дробью — подает Ивану-царевичу.

— А у тебя ружье совсем пусто?

Иван-царевич усмехается, и усмешка у него волчья, а не человеческая. Куке страшно, она пятится к двери, но, дойдя до порога, останавливается.

— Нет, Кука, у меня ружье не пустое, сидит в нем сиротинушка пуля свинцовая, как лихой человек восхочет сиротинушку изобидеть, она — глядь! и выскочила.

Кука улыбается:

— Бери же, бери пороху да дроби, больше насыпай, у деда и пули есть, на волка готовлены. Постой, я тебе их дам…

Она снова лезет под кровать и подает Ивану-царевичу пули, завернутые в тряпицу.

— На, родной.

Иван-царевич пересыпает Кукины подарки в какие-то жестяночки, а она стоит и любуется им. И черные брови, и скорбные очи, и исхудалое лицо и весь он — с ног до головы — такой задумчивый, тихий и ласковый, что от радости и от радостной печали Куке хочется заплакать навзрыд. Экий желанный! Упал белым кречетом с синих небес — как упал, обернулся царевичем.

Кука алеет, что маков цвет. Что бы сделать отрадное для царевича…

— Подожди, я тебе молочка принесу.

Она уходит из избы в погреб, где стоит молоко. В погребе сыро, темно и холодно, но она не торопится из него выйти, долгое время она сидит на ступеньке ослизлой лестницы, о чем-то тревожно думая, и только когда вспоминает, что без нее может прийти в избу дед, торопливо схватывает кринку и несет Ивану-царевичу.

— Испей, родной, молочко утрешнее, со сливками.

— Ишь ты! — говорит Иван-царевич, — у вас и корова есть?

— Белочка есть, беленькая вся…

— Ладно живете вы. Ну, спасибо тебе, Кука, пойду дальше. Ежели придут люди и станут обо мне спрашивать, говори: — и не проходил, и не видывала.

— Прощай же! — говорит Иван-царевич, крепко пожимая ее маленькую руку.

— Прощай! — печально отвечает ему Кука.

Он вскидывает ружье за плечо и выходит из избы. Кука слышит, как гремят его сапоги по тропинке. Маленькая душа изнывает и мучается, словно жжет ее лютый огонь, — душно в избе, нелюдимо — очень несчастна одинокая Кука.

… Она схватывает со стола каравай, бежит из избы на тропинку, догоняет Ивана-царевича. Тот останавливается, молча, принимает от нее каравай. Он даже не говорит ей: «спасибо!» да она все равно и не услышала бы, так как несется обратно к избе, словно стыдясь своей выходки.

Иван-царевич исчезает в лесу. Тихим шепотом встречает вечерний лес странника. Поют птицы средь зеленой листвы, папоротник раскинул у темных елей свои зеленые звезды. При пении незримых птиц, при ласковом шорохе дремлющей листвы проходит Иван-царевич, наступая на зеленые звезды.

А раскаленное солнце уже до половины окунулось в спокойное озеро, — и челнок деда, и сам дед и дедовы снасти залиты золотом!

Кука смотрит из окна на закатывающееся солнце. По его полукругу — снизу вверх и сверху вниз безостановочно всходят и нисходят какие-то светлые бестелесные существа. Снизу — вверх, сверху — вниз, снизу — вверх, сверху — вниз. Так всегда бывает при безоблачном закате.

Кука схватывает Дочу Манечку с лавки и закидывает на печку. — Ну ее! — противная рожа с бессмысленными глазами и нераскрывающимся ртом. Когда-нибудь Кука отнесет ее в лес и положит на вершину муравейника — пускай ее заедят муравьи: Доча Манечка даже плакать не умеет.

Куке тоскливо. Она садится на тот табурет, на котором сидел Иван-царевич, она хлебает уху, хотя ей вовсе не хочется есть, хлебает тою рисунчатою ложкой, которая была у Ивана-царевича. Она думает о Иване-царевиче. Где он? Бредет какими тропами? Или он, скрывшись из виду, ударился оземь и снова обернулся белым кречетом и воспарил в сини небес? Но что же он сделал тогда с караваем черного хлеба? Неужели оставил его под какою-нибудь елью?

В избу входит вернувшийся с рыболовства дед.

— Давай, Кука, ужинать, а то есть охота.

Кука подает деду его ложку.

— Давай, только хлеба нету.

Дед удивлен:

— От-так раз, да неужто ж ты, Кука, все поела?

Кука молчит.

— А?

Кука молчит.

— А ты что же, Кука, словно бы не в себе? Словно бы и без языка вовсе…

— Отстань, дедо, али забыл, как поутру хлеб доели.

— От-так раз! — «поутру доели»! — да там целешенький каравай был. Едино утро — и каравай… Ты чего-то врешь, Кука.

Кука негодует:

— Ой, дедо, я ж тебе говорю правду. Сам догрыз последнюю горбушечку. Что ты, родной, памяти в тебе нету.

Дед недоверчиво ворчит:

— Може, и взаправду говоришь…

Он доедает уху, раздевается и, раздетый, долго на коленях молится темной иконе, висящей в углу избы. Вздыхает, нараспев читает молитвы, кладет земные поклоны и кряхтит, Кука смотрит на озеро. Оно потемнело, так как солнце скрылось, а в открытое оконце вползает вечерняя сырость, кое-где на берегу коростели уже подняли свою скучную и скорбную трескотню.

— Кабы завтра улов был хорош! — говорит дед, залезая на кровать, под лоскутное одеяло.

Кука его обнадеживает:

— Будет, дедо, хорош… Увидишь. А расскажи-ка ты, дедо, об Иване-царевиче. Где он теперя, не умер ли?

— Умер! — отвечает дед, — не иначе, а то, чай, его и совсем не было, потому — сказка, выдумка.

Кука усмехается. Какой глупый этот дедко, говорит, что Ивана-царевича нету, что умер он, а она с ним совсем недавно речь вела и каравай на дорогу ему подарила.

— О, Господи! Господи! — вздыхает дед, зевая и истово крестя рот.

— Дедо! — а тебе умирать скоро?

Дед сердится:

— Типун те на язык, Кука.

Но Кука сама знает:

— Ой, дедо, скоро… Уйдем, дедо, из лесу в город. Умрешь как, будешь молчать, страшенный, да желтый, что мамка, а я реветь стану… Боязно, родный дедо, куда я тебя тогда дену.

— А на жерлицу наживкою прицепи, пущай рыбки мясцом побалуются, мне-то все равно, а им — праздник.

Куку не смешит ответ деда:

— Ой, милый, страшно… Уйдем же!

Дед ее утешает:

— И полно, и нашла о чем тужить, ложись-ка спать лучше.

Но Кука не хочет спать.

Выходит из избы, спускается по тропинке к челну, спихивает его и гребет на середину озера. А на озере уже гуляют седовласые туманы, в самую чащу их врезается челнок Куки и в них теряется.

В небе же повис, как чудесная ладья, серебряный месяц. Кто сидит в той ладье и кто правит — неведомо Куке.

— Ау! — кричит она.

Туманы раздаются, пропуская звонкий крик к лесистому берегу.

— Ау! — отзывается леший в лесу.

— Ау! — голосисто подхватывает другой леший.

И снова смыкаются седовласые туманы.

— О-ой! — кричит Кука.

Звонкий крик, как зов белогрудой чайки, опять раздвигает туманы, опять лешие дразнят Куку:

— О-ой!

— О-ой!

В самую лодку наползают они, седые туманы, оседая холодною росой на платье, на русой косе, на обнаженных руках одинокой Куки.

— Кто ты? — кричит она..

— Кто ты? — переливчатым хохотом хохочет с берега леший.

— Кто ты? — стонет тихо и жалобно другой береговой леший.

И опять туманы смыкаются, и только струится спокойная вода у носа челна, только неустанный коростель выводит свои грустные песни, его песни будто лязг отбиваемой косы, а сам он потерян в траве и туманах.

И крепко почиют озерные глубины, где скрыты диковинные леса, и где поют диковинные птицы. И хочется Куке спрыгнуть туда, может, там повстречает она Ивана-царевича.

«Рассказы» т. 1, 1912 г.

 

Идиллия

За стеною пробило восемь часов.

Валерий вытянулся и проснулся. Мельком взглянул на клавиши ремингтона на столе, потом заинтересовался узором обоев. Преуморительные кружки — голубые и красные; как звенья цепи… А в середине черные точки.

Однако, холодновато: проклятая хозяйка, вероятно, вместо дров кладет в печку свои сорокалетние мечты. Негодная баба.

У Валерия похолодел кончик носа, а ноги — как две ледяшки.

Стал искать носки, — не находит. Не на стуле ли? Нет: юбка, штаны, кофточка, лиф и жилетка, а носки бесследно исчезли.

— Неужели под кроватью?

И вдруг взор Валерия останавливается на единственном украшении комнаты — портрете Бакунина в ореховой рамке.

— О, разбойница… Она их закинула!

Из-за рамки выглядывает заштопанная пятка носков.

— Хорошо-с!

Валерий смотрит на розоватое лицо подруги, на кудряшки темно-русой косы, и думает, что не дурно бы ее поцеловать в эти алые губки или в закрытые глаза с длинными ресницами-стрелками, но Маруся поворачивается во сне спиной к своему другу, и Валерий вспоминает бесповоротное решение.

— Хорошо-с.

Он энергично прикладывает подошвы своих ног к теплым ногам подруги, она просыпается.

Возмущенная, негодующая, разгневанная:

— Как это глупо!

— Недостойно мыслящего человека!

— Ты дурак!

И говорит голосом, холодным, как подошва Валерия:

— Издевайся! Издевайся… Я ведь слабее тебя.

Потом замолкает, смертельно оскорбленная и надменная, как средневековая принцесса.

Никогда! Никогда она этого ему не простит. Никогда она этого не забудет. Напрасно он ее принимает за какую-то самку, с которой можно все делать. Нет-с, гражданка она… Возьмет сейчас — оденется и уйдет, и ему не видать ее, как своих ушей!

— Милая! — отчаивается Валерий, — прости: ей-Богу, нечаянно; родненькая, не сердись…

Но нет, — она нема, как могила.

Совесть угрызает Валерия: что я наделал! Боже, что я наделал!

Продолжительное молчание, преисполненное терзаний.

Валерий хочет сплутовать, он говорит спокойным голосом, словно ничего не случилось:

— Какая прекрасная статья в последнем номере журнала… Гм! О синдикатах… Удивительная статья!

Но тщетно: ни звука, ни слова.

Тогда Валерий начинает задабривать разгневанную гражданку…

— Маруся, хочешь, я вычищу твои башмаки? Они порыжели.

Но нет и нет: вырыта яма, зарыто все прошлое, ласковое и сердечное. Валерий представляет себе, как одевается маленькая гражданка, как она уходит, не попрощавшись с ним, и как он становится одиноким:

«Один! Один! Ужасно ведь это».

— Не мучай меня, родная, — умоляет он, а коварная подруженька прислушивается, зарывшись кудрявой головой в подушки, и торжествует.

— «Любит, негодный, любит!»

Валерий продолжает раскаиваться, и в словах его уже неподдельное горе.

— Довольно! — решает оскорбленная принцесса, повертывается лицом к печальному Валерию и строго произносит:

— Дай укушу твое плечо.

— Милая! — радуется Валерий, мужественно расстегивая ворот рубашки и обнажая плечо, — валяй.

Грехопадение и искупление греха.

Острые зубки медленно впиваются в тело. Но сладка эта боль Валерию.

…Скоро порвется кожа и брызнет красная кровь. Валерий терпеливо ждет, крепко стиснув зубы и с сияющей улыбкой на лице.

А в Марусе спорят два человека — сердитый и ласковый, — оба живут в ее юном сердечке и вечно ссорятся между собой.

— А вот и укушу-у-у…

— Больно ему, не надо… хороший ведь он.

— А зачем обидел?

Но ласковый человек вынимает из кармана носовой платок и собирается заплакать.

— Какая злая! Какая злая… ай-ай-ай, какая злая.

Белые зубки разжимаются, на плече остается лишь ярко-красный венчик.

Целуются и хохочут. Толстый кот стремительно выскакивает из-под одеяла, где он спал, — веселая хозяйка дернула его за хвост.

— Вставай, негодник! Вставай, вороватый кот!

Кот спускается на пол, вскакивает на стул около стола — и начинает приводить в порядок свой туалет. Лижется-умывается, чистит дымно-серую шубку и белые туфельки, такие округленные, бархатные, но с целой коллекцией острых когтей.

— А я уже на этого плута подумал, — говорит Валерий про носки, — а потом хотел отплатить тебе, когда увидел.

— Я тебе отплачу! — смеется маленькая гражданка и кладет голову на грудь Валерия:

— Рассказывай сказки!

— Помилуй, родная, пора вставать.

— Чепуха! Прошу не противоречить. Рассказывай сказки.

И зажмуривает глаза.

Что с ней поделаешь?! — Валерий гладит шелковую голову подруги и рассказывает ей сказки.

— Лес… И в лесу темно, и в лесу дикая воля. Глухой-глухой лес. Стучит-гудит, говорит стародавние былины. О кладах, зарытых в древние времена, о серой птице, потерявшей своего птенчика.

— …У тебя растут золотые усики, — шепчет маленькая гражданка, приподняв голову и всматриваясь в лицо своего покорного друга, — ну, дальше.

— Шумит-гудит вещий лес: «внуки мои, слушайте древнего меня!» — Из нор выползают серые волки, а граф-медведь сидит у своей берлоги и почесывает правого лапой брюхо: «слушаем, слушаем, дедушка-Бор!»

— Кунигунда ждет своего Оскара…

— Кунигунда ждет своего Оскара, — задумчиво качают головами волки, а граф-медведь почесывает лапою брюхо и, шумно отрыгнув, важно повторяет: «ждет своего Оскара».

— Оскара, — шепчет маленькая гражданка, проводя пальчиком по верхней губе любимого.

— Но Оскар не приходит, Оскар позабыл. Не гремит железный меч, задевая о сучья, не стучат стрелы в его медном колчане, не стонет хворост под его ногами… «Внуки мои, слушайте древнего меня!» — Плачет Кунигунда, и вянут цветы от ее горя, и осыпается листва с кряжистых дубов. Оскар позабыл, Оскар не приходит. — Бедная Кунигунда!.. «Бедная Кунигунда!» — качают головами серые волки, граф-медведь чешет правою лапой брюхо, а левою утирает горькую слезу.

— Бедная! Б-б-бе-едная К-к-уни-ггунда! — всхлипывает он.

— …Под раскидистым дубом, на ясной поляне, лежит Оскар со стрелою в широкой груди, и вороны клюют его светлые очи.

— Внуки мои, слушайте древнего меня — это было давно…

— Все! — смеется Валерий, а его шаловливая союзница задумчиво смотрит в его глаза и шепчет: «Я твоя Кунигунда. Зови меня Кунигундой».

— Пора вставать, дорогая.

— Сейчас.

Тут они замечают грабителя-кота, сидящего на столе, около ремингтона, и поедающего оставленное без покрышки масло.

— Черт возьми, он, кажется, хочет все слопать.

— Мерзкий кот! — соглашается маленькая гражданка и с горечью сообщает, что это масло предназначалось для манной каши.

— Прогнать? — спрашивает Валерий, но она укоризненно замечает ему, что пусть себе, бедный кот, вероятно, голоден.

— Каждому по потребностям.

— О, да, — каждому по потребностям! — одобряет Валерий, и они добродушно наблюдают за обжорой в дымно-серой шубке.

— Придется есть кашу без масла.

— Дорогая! Вторую неделю манная каша… Это скверно.

— Очень скверно! — хохочет Маруся. — Как маленькие дети… Их тоже ею откармливают…

— Надо что-нибудь придумать.

— За переписку еще не скоро, — грустно вздыхает маленькая гражданка. — Нет сахару…

— И табаку.

— И булок…

— Безобразие!

— Да.

— Надо что-нибудь придумать.

— Надо, родной, обязательно надо.

Маруся с озабоченным видом перегибается через Валерия, берет со стула его брюки и смотрит на свет.

— Знаешь, совсем протерлись…

— Это худо! — со стоическим спокойствием отвечает Валерий, и они задумываются.

Кажется, попали в тупик: есть руки, — работы нет. Месяца три тому назад Валерия прогнали с места, — он был конторщиком.

Приходится круто.

Вдруг, — богатая мысль.

Валерий вскакивает с кровати и подходит к столу. Прожорливый кот подозрительно взглядывает на него и думает: — не убежать ли? — но, в конце концов, решает, что не стоит, и хладнокровно продолжает вылизывать масло. Эге! Вероятно, этот кот — коммунист, не только по натуре, но и по убеждениям.

А Маруська покатывается с хохоту.

— Валик! Ты сейчас страшно похож на покойника: белый весь.

Но Валерий торопливо перелистывает рукопись, которую дали переписывать маленькой гражданке, и что-то соображает.

— Эврика! — победно возглашает он и снова возвращается на кровать.

— Нашел!

— Ну? — нетерпеливо недоумевает Маруся, — говори же скорей.

— Мы тоже напишем…

— Что?

— Рукопись, большую рукопись со многими строчками… После этого мы получим много денег, купим сахару и, кроме того, будем обедать, а манную кашу ко всем чертям!..

— Вот видишь ли! — наставительно замечает Маруся, — я всегда говорила, что не пропадем, а ты уже начал ныть. Возьмем и напишем.

— О, да! Возьмем и напишем! — восторгается Валерий, целуя маленькую гражданку в алые губки, — да еще как напишем!

Торжественная тишина, за стеной бьет полчаса девятого.

— Итак, начнем.

— Знаешь, милый, что-нибудь философское, чтобы не всем было понятно, — задумчиво предлагает Маруся, решительно сдвинув свои густые брови.

Но Валерий с этим не соглашается, и она, разубежденная, уступает.

— Ну, тогда кое-что о Сервантесе.

Они обдумывают «кое-что о Сервантесе».

— Сервантес был вдохновенный человек! — глубокомысленно начинает Маруся и морщится, — а потом о Дон-Кихоте и… положи под мою голову свою руку, так будет удобнее.

Они снова задумываются. Сперва Маруся настойчиво размышляет о Сервантесе, но постепенно ее мысли переходят к манной каше, которою они уже вторую неделю питаются. Если бы еще на молоке, а то на самой обыкновенной воде…

— Плохо, Валик.

— Да, плохо.

— Не написать нам большой рукописи.

— Не написать.

Становится грустно.

Но двигается неуклонное время и толкает в соседней комнате маятник часов.

— Девять.

* * *

— Моя Кунигунда!

— А ты — мой Оскар!

А Оскар стоит на коленях перед своей Кунигундой и застегивает ей башмаки.

— Ага! Оторвал пуговицу… Целуй руку, негодяй…

Он отрывает еще одну пуговицу, чтобы быть снова наказанным, но ошибается — Кунигунда треплет его за ухо:

— Пришей, сейчас же пришей!

Валерий снимает башмак, садится на стул, возится с нитками и иглой, а нетерпеливая Кунигунда торопит.

Наконец, все исправлено — башмак надет; жирная хозяйка приносит ярко начищенный самовар.

Все есть: стакан, чашка, два блюдечка и одна ложка; кроме того, в коробке из-под конфет целая четвертка чая. Однако, сахару нет и булок нет, но человеку дана находчивость.

— Знаешь, Валик, у нас есть плиточка зеленого сыру.

— Ого! — удивляется Валерий.

— Ну, да, вместо сахару… Очень питательно.

И они, весело балагуря, пьют чай, закусывая питательным зеленым сыром, потому что не унижаться же перед хозяйкой, не просить же у нее в долг. Нет! Нет! К черту просьбы, к черту все одолжения.

Самовар презрительно пофыркивает и надменно отдувается белым паром.

— Хоть бы улететь куда на воздушном шаре! — грустно говорит Маруся, потому что зеленый сыр с чаем все-таки мерзкая штука.

— Да, родная, — нахмуривается Валерий, и Маруся видит, как появляется злая-злая складка на этом белом лбу, который она так любит целовать.

Дело не в сыре, а в том, что мешают жить и любить.

Тоскует Валерий.

— Не горюй, Валик, ты сегодня найдешь работу: я это чувствую.

— Да, работу… Может быть, достану работу.

Валерий надевает потертое пальто и идет к дверям. Но ему не хочется расставаться с подругой, он останавливается в дверях, колеблется.

— Лапу, — наконец, произносит он, — лапу, разбойница.

— Уходи, Валик; будет лизаться, — тихо говорит Маруся своему другу, снимая с его пальто какую-то соринку, и подталкивает его к дверям, — да, ну же, какой лентяй! Еще увидимся — не в последний раз…

— Ухожу, ухожу, родная, — не скучай без меня.

— Вот выдумал! Ты мне и так надоел хуже горькой редьки, — смеется Маруся, потом строго грозит пальцем и полушутливо, полусерьезно запрещает перемигиваться со встречными женщинами.

— Маруся! — обижается он, она краснеет и смущается:

— Ну, ну… я это так… на всякий случай…

Выталкивает его за дверь. Оставшись одна, долго смотрит в окно на крышу соседнего дома и задумчиво щелкает по подбородку пальцами, потом садится за стол, роется в рукописи — находит место, на котором остановилась вчера, и начинает постукивать ремингтоном.

* * *

А Валерий бродит по улицам грохочущего города и продает свои молодые руки. Кругом высокие дома — как каменные гробницы; сверху свинцовое небо, такое пасмурное и тяжелое. Вот-вот оно рухнет и прикроет своею громадою хлопотливых людей, зверей-тружеников, и эти высокие дома-гробницы.

— Вам, кажется, надо приказчика?

— Да, надо, — отвечает старик с окладистой бородой.

— Может быть, я?..

— Где раньше служили? — сухо спрашивает старик, не отходя от конторки и мельком взглядывая на Валерия. — Есть рекомендации?

— К сожалению, — мнется Валерий, но старик нетерпеливо его прерывает:

— А залог?.. Что?.. И залога нет?.. Нет, не годитесь.

Валерий раскланивается и идет дальше.

Курить! Курить! — смертельно хочется курить.

Останавливается у витрины писчебумажного магазина. Рядом с ним какой-то подросток-гимназист пожирает глазами открытку с нагой женщиной. Он впился в ее бесстыдно торчащие груди и, вероятно, целует эти покатые плечи, быть может, и белый, что кипень, живот.

— Вы курите, дорогой?

Гимназист вздрагивает и отчаянно краснеет:

— Да, да, да!

— Я тоже курю, — грустно сообщает Валерий; гимназист догадывается — в чем дело, и поспешно вытаскивает из кармана сиреневого пальто портсигар.

— Не угодно ли?

— Благодарю. Простите, что потревожил.

Гимназист вторично краснеет, словно опущенный в кипяток рак, а Валерий закуривает папироску и шагает дальше.

Какое наслаждение! Он втягивает в свои легкие струйки табачного дыма, он смакует его, как закоренелый пьяница вино, — его голова слегка кружится, но это так приятно.

Но, Боже мой, не унизился ли он?

Валерий волнуется и с видом кающегося грешника бросает папироску на асфальт тротуара. Но потом порывисто нагибается, поднимает ее, очищает от приставшей грязи и снова затягивается опьяняющим дымом.

— Слава Богу! Не подмокла… А ведь рядом, рядом маленькая лужица в выбоине.

— Да и то сказать, в сущности, никакого унижения здесь нет. Болезненное самолюбие! Глупая щепетильность! Вовсе он не просил, а лишь намекнул, и кому — мальчику: у молодых еще хорошие сердца, от них можно. Наконец, он поступил, как джентльмен с этим гимназистом. Другой ударил бы по плечу и оскорбил: «что вы здесь делаете, почтенный?» Да, да, бывают ведь такие нахалы.

Валерий успокаивается и с легким сердцем докуривает папиросу.

И опять:

— Купите руки! Купите труд.

Но их никому не нужно.

Проехало открытое ландо: какая-то раскрасавица в атласе и с золотыми браслетами на смуглых руках, а рядом с ней кругленький господин в цилиндре и, кажется, с гвоздикою в петличке.

Валерию вспоминаются столбцы объявлений, где разные господа с беззастенчивостью продажной девки предлагают для использования свои упитанные тела.

— «Молодая вдова, скучающая в одиночестве».

— Или так: «Красив, шатен, хорошо обеспечен… Предъявителю такой-то десятирублевой кредитки».

Валерий злобно усмехается и гордо поднимает свою рыжую голову. Навстречу шагает сухощавый субъект в пальто шоколадного цвета и пуховой шляпе. Валерий слышит, как стучат по асфальту его франтовские башмаки с лакированными носками, и видит золотой набалдашник трости, которую франт держит за спиной.

— Дорогу! — Валерий подходит к нему вплотную и угрожающе смотрит в бессодержательные глаза.

— Дорогу! — Горят щеки, они окрашены яростью, по телу пробегает дрожь бешенства, а правой рукой Валерий крепко сжимает в кармане семизарядный револьвер. Как-никак, а сейчас он весело улыбнется… Посторонится франт или нет — это все равно. Раз, два…

— Послушайте! — возмущается франт, Валерий сверкает глазами и мысленно считает:

— Три… — но шоколадное пальто трусливо смешивается со снующею мимо толпой и исчезает.

Секундой позже, и Валерий бы его ухлопал, с радостью бы ухлопал, потому что зол, как цепная собака.

Торжество победителя.

Но и тихое сердце говорит:

— Не совсем-таки хорошо…

— Не хорошо…

— Совсем даже не хорошо…

…Черные думы и мысленные плевки в самого себя.

Валерий проходит мимо блестящих рядов богатых магазинов: высокие зеркальные стекла, замысловатые вывески, витрины, заваленные разным добром. Вот здесь продают слоеные пирожки, нежные, как сказки Шехеразады, — они тают во рту, словно снежинки на щеках молодой девушки. А торты? Шоколадные торты, стоящие в такой задумчивой позе? — Неправда ли, они похожи на ассирийских мудрецов, созерцающих бесконечность?.. Или вот здесь — эти солидные окорока… — Ломтик ветчины, помазать горчицей, на хлеб… и… хе-хе-хе! Прекрасная штука.

— Хочется жрать.

— Да! да! так и надо было этого прохвоста… Почему плохо? — Ерунда. Лень, а то еще раз проделал бы такую же штуку.

Валерий останавливается у витрины магазина и злобно рассматривает черные сюртуки на краснощеких манекенах и бальные дамские наряды.

— Гм!

Многозначительный кукиш.

Валерию вспоминается один флегматик. Когда у него изнашивалось платье, он заходил в магазин и выбирал самое лучшее. Старое он оставлял купцу на память, а новое одевал и, посмотревшись в зеркало, беспечно направлял свои стопы к выходу.

— Господин! — изумлялся купец.

— Что вам угодно? — повертывался тот.

— Денежки-с?

Но флегматик сообщал тогда: денежек у него не имеется, а платье нужно.

— Я увидел, что у вас много, и зашел…

Купец начинал горячиться, как задорный петух, и багровел от возмущения, но тот медленно вытаскивал из кармана браунинг, молча показывал его и удалялся с сознанием собственного достоинства. Гениальный способ пополнения своего гардероба, но — увы! — несть пророка в своем отечестве: вместо лаврового венка его наградили пеньковым галстуком.

Струйка шутливого настроения. Валерий усмехается и продолжает путь дальше.

— Да-с, черт возьми, есть еще смелые люди.

Вдруг перед ним встает сцена с шоколадным пальто, и Валерий с гордостью думает, быть может, и он — смелый:

— Плевать на работу: нет и не надо…

— А если завтра? Если еще поискать?

— Ну, хорошо! Поищем и завтра, а на сегодня довольно.

Усталость и равнодушие. Валерий медленно пробирается к скверу с жиденькими деревцами. Садится недалеко от входа на низенькую скамью. Рядом какая-то барышня, очень похожая на его Маруську, такая же славная. Сидит с портфелем «Musique» и что-то задумчиво вычерчивает концом зонтика по песку. Вероятно, поджидает кого-нибудь на свидание.

— Ага! Она вычерчивает маленький домик… Но — зачем же такая большая труба?

Валерий не выдерживает:

— Бога ради, не такую трубу: она портит весь рисунок.

Барышня поднимает на него откровенные глазки и колеблется:

— Вы думаете?

— Да! да! пожалуйста, сотрите верхушку.

Ах! — какая она бестолковая, — Валерий морщится и с досадой наблюдает за движением зонтика. Ну! Теперь труба стала кривой. Возмутительно!

— Крива! Крива теперь! Понимаете — крива! — раздраженно бормочет он соседке, она послушно исправляет, потом снова взглядывает на него и усмехается:

— Вот комик… как вас зовут?

— Валерием.

— А… а, это хорошее имя… — И замолкает.

Так они сидят с полчаса: ничего не говоря и лишь поглядывая на рисунок. Наконец, он окончен — прекрасный маленький домик, даже с крыльцом и псиной будкой. Тогда Валерий подымается и молча подает барышне руку. Она ее крепко пожимает и долго провожает глазами незнакомца в потертом пальто.

Затем подходит юноша, которого она любит.

— Какой ты скучный, — встречает она его, недовольно разглядывая, сейчас я познакомилась с одним милым человеком. Как он занимательно говорит, но, кажется, у него горе.

Юноша надувает губы и сердится.

А Валерий идет тихим шагом приговоренного к казни, потому что в его душу вошло отчаяние.

Опять день… Опять прошел день, и опять никому не нужны эти подлые белые руки. Сегодня — завтра: все равно… Э-эх! Уж погибать, так с треском.

— Стать смелым!

— Не хочу я, чтобы Маруська голодала…

Крутою лестницей, грязной и темной, взбирается он, машинально считая ступени и прислушиваясь к звуку своих шагов. Звонит, ждет, ленивой походкой проходит в комнату, где Маруся постукивает ремингтоном, и с озлоблением швыряет пальто на кровать.

— Опять ни черта!

— Брось, родной; соскучилась я без тебя…

Обнимает его ласковыми руками.

— Валик! Давай варить кашу, ее еще фунтов пять осталось.

— Давай.

За окном копошится город, переваривая в своей утробе людей и зверей-тружеников.

* * *

Ремингтону — вечная память: продан и унесен.

— Валик! — говорит Маруся, — мы это время, как маленькие цари.

— Да! Это верно: как маленькие цари.

Пир на весь мир: комната утопает в табачном дыму, пыхтит — отдувается белым паром пузатый самовар: есть и табак, и сахар, и булки, и даже целая дюжина пирожных. А обжора в дымно-серой шубке валяется на кровати и благодушествует: понабил-таки он свое грешное чрево, плотненько понабил; кудрявая хозяйка третью неделю угощает его прекрасным сырым мясом, о котором он и мечтать было перестал. Он его терзает, как тигр-победитель добычу; ворчит, будто скряга над золотом, наконец, впадает в сладостное забытье. Словно сквозь розоватую дымку видит он пузатый самовар, лампу с голубым абажуром и лица своих покровителей, но отяжелевшие веки смыкаются, и, умиленно мурлыча лирическую песенку, он засыпает. Прекрасное житье и прекрасные люди — молодые хозяева!

Благодушествуют и они.

— Давно надо было, Валик, так сделать. Я поступлю машинисткой и гораздо больше заработаю.

— Ну, конечно, — соглашается Марусин друг. Право, ему сейчас ни о чем не хочется думать… Все уладится и будет прекрасно.

Потом они читают. Спорят, горячатся и перебивают друг друга, но это ведь так приятно, потому что «я» и «ты» — это «мы». Тихонько-тихонько наблюдают друг за другом и радуются…

Какая упорная, какая настойчивая головка.

— Маруська! Я оттреплю тебя за косы…

И смеются:

— Попробуй!

А за стеною зловещая вьюга, настала скучно-белая зима. Вьюга напевает свои дикие песни — о увядших цветах, о печальном кладбище, где зябнут в гробах мертвецы.

Постепенно смолкают радостные споры и беспечный смех.

— Мне страшно.

Маруся садится на колени к Валерию и крепко его обнимает, склонив свою темнорусую голову на его плечо.

— Воет… воет… И так уныло. Она, как злая старуха: сидит и проклинает.

— В лохмотьях…

— С гнилыми зубами…

— Оставь! — хмурится Валерий, — пойдем спать, Марусик.

И бережно переносит ее на кровать.

— Я тебе расскажу хорошую-хорошую сказку: сейчас придумал. Про светлое озеро и двенадцать лебедей. Белых лебедей с золотыми коронками на головах. Ты хочешь, моя Кунигунда?

Но темен страх и полна душа смутной тревоги.

— Я не хочу быть твоей Кунигундой: Оскар ведь на ясной поляне.

— Брось, родная, брось… Вот я целую твои ножки, потому что ты мое солнышко… Понимаешь это, Маруся? А?

Тиха душа у Валерия — незлобив он и мягок, и много в его сердце нежных слов для любви.

— Люблю тебя, милый… Иногда мне кажется, что кругом табуны диких зверей — грызутся и щелкают клыками, — а ты поднял меня и куда-то уносишь… Родной мой!

— Вот длинный-длинный туннель… Темно в нем и где-то сокрыта в нем бездна. Мы идем ближе, ближе… И вокруг темно, и впереди бездна… Мне страшно, милый!

Маруся думает о машинке. Есть нечто тайное в вещах, как в человеке душа, полное безмолвного смысла и неуловимое. А у человека к этим вещам есть нечто, более глубокое, чем привычка.

— Не надо, Маруся, перестань. Уладится, — говорит Валерий, обнимая ее. Но и сам он тоскует, и в мысли его входит отчаяние.

Приближается Голод — слепой и прожорливый, не щадящий ни стариков, ни белоголовых детей: Голод безжалостен.

Не щадит он и любящих…

— …Слушай, Маруся: жили три брата, три витязя. Ты слышишь, Маруся?

— Слышу, — уныло и как-то по-детски лепечет она, прижимаясь к своему верному другу.

— …А с ними сестра, — продолжает Валерий, — очи, как звезды, черные косы — до пят.

…Тоскливая тишина. Маруся молчит, уткнув свое лицо в подушку, потом также молча приподнимает голову, ее алые губы ищут губ Валерия, находят и сливаются в томительном поцелуе.

— Никому не отдам… мой ты, мой, мой! — с тоскливой упорностью шепчет она, но вдруг что-то обрывается в ней, и она начинает безутешно плакать. Теплые росинки-слезы падают на лицо Валерия и высыхают, снова падают и снова высыхают. И великая любовь пробуждается в сердце Валерия — к ней, все же такой слабенькой и близкой — неразделимой с ним, Валерием.

«Мужчина я!» — говорит он себе и думает о «нем». У него семь плевков, а каждый плевок сама смерть. Стать смелым и кровавым; завоевать свое право любви! Так! Так!

— Валик, родной, брось его, продай. Я знаю, что ты думаешь все эти дни. Ты попадешься… Мы достанем работу, много работы, оба достанем, непременно достанем, — ведь у нас еще есть время, родной! — беспомощно лепечет Маруся, Валерий усмехается и ничего не говорит. Не видит, нет, но знает она, что он усмехается, и снова теплые росинки-слезы сбегают на лицо Валерия и высыхают там.

Много страдания.

Но вот жгучие ласки и бесконечные поцелуи.

Бурлит в жилах кровь, потому что она молодая, и уплывают в безвестную даль и мир, и Завтрашний День, — все, все.

Но стучит косматая Вьюга в окно костлявыми пальцами и поет странную песню.

Валерий прислушивается и кажется ему, что она поет про волка, полюбившего волчицу:

Волк любит волчицу. У-у-у! Волк любит волчицу. У-у-у!

Поляна… Искристо-белые снега и бледная луна. Волк и волчица идут к селу согреться чьею-то теплою кровью, потому что холодно — холодно…

Протяжно воют.

* * *

Маруся спит, а Валерий гладит ее шелковистые волосы и думает…

— Кровь? — пускай! Все равно… Удастся — и они уедут далеко-далеко…

«Рассказы» т. 1, 1912 г.

 

Корней и Домна

— Н-но, ты, старая!..

Верёвочный кнут щёлкает кобылу по брюху и, отскочив, волочится за дрожками.

Тощая бородёнка Корнея вздрагивает на ухабах укатанной полозьями дороги, а соловые глаза неприязненно посматривают и на круглый зад лошади, и на сизо-белое поле, подёрнутое поволокой серого дня.

По лесу тянется длинная вереница дровней, на них сидят мужики — в полушубках, с заткнутыми за пояс топорами. У Корнея тоже топор: прибыльное дело — рубить лес: свёз — и получи из конторы то целковый, то с полтиною, то два рубля.

— Корне-ей! — кричит сзади круглолицый парень с задорно выпяченной нижней губой. — Цы-гарки нету ли?

Корней снимает островерхую шапку; там за рваной подкладкой хранится кисет. Парень, хрустя снегом, неуклюже подбегает к дровням и на ходу вскакивает на них.

— Бери! — протягивает Корней развязанный кисет парню; тот поспешно скручивает из обрывка газетины собачью ножку, засыпает её махоркою, придавливает верхушку корявым пальцем и закуривает, блаженно улыбаясь. Русые волосы выбиваются из-под шапки бараньими кудряшками. Так как нижняя губа выпячивается, то кажется, будто он смеётся, хотя он и не думает смеяться. Это — племяш Корнея, Никитка Громов.

Никитка глубоко затягивается, глядя по сторонам на снежные поля, а Корней шевелит вожжами, словно от этого кобыла пойдёт ходчей. Лицо Корнея узкое и угрюмое, и есть привычка морщиться; тогда на лбу собираются, как на гармонике, складки, взор же устремляется вверх — на небеса.

— Спасибо тебе!

Никитка, соскочив, возвращается на свои дровни.

— Н-но, ты, пузатая!

Верёвочный кнут щёлкает кобылу по брюху, она чуточку прибавляет рыси, а затем снова сбивается на привычный бег.

Древорубы въезжают в лес; дорога вьётся светло-жёлтой лентой среди свежих пней. Вырубка смотрит тихим кладбищем, и даже пахнет тут уже не по-лесному, а как-то иначе… Думается Корнею — идёт толпа мужиков, в шапках, в бараньих полушубках, — и вдруг — хвать!.. Махнула великая коса — и нет мужиков, остались одни ноги в серых валенках. То и вырубка.

Обок вырубки, насупившись, стоят ждущие своего конца деревья. На них снег, как белые шапки, из-под которых сурово выглядывают тёмные стволы.

Скрипит снег под ногами суетящихся мужиков, звенят пилы, и хлопочет приказчик. Он с тёмным, обветренным лицом, в высоких — по бедро — валенках, в кожаной, подбитой волчьим мехом, куртке.

— Шевелись, ребята, нечего околачиваться! — кричит он; от крика кончик горбатого носа вздрагивает.

К Корнею подходит Никитка.

— Ты без пилы?

— Нету.

— Давай вместях возить.

— Ладно.

В руках Никитки перегибается пила.

Лес оглашается визгом: «Ти-ше! ти-ше! ти-ше!». Но никто не слушается его предсмертных стонов, пилы всё глубже и глубже вонзаются в холодные стволы.

Пильщики выстроились в один ряд, как солдаты. Все невольно приспособляются друг к другу, десятки пил шипят в один такт: «Ти-ше! ти-ше!».

Корней следит за брызжущей из-под пилы древесиной.

— И куды его им? — спрашивает он Никитку, вывязивая пилу, когда стол распилен более чем наполовину.

— О чём баешь?

— Куды им? — раздражённо повторяет Корней: — лес, то исть.

— На фабрику, а не то за море. Поделают чертовщинок, да и продадут. «Куда?» — всяко, брат, бывает. Осину помнишь? В брёвна пилили — аршина в два, кабы для дров, то велики, я и поспрошал, а оно и вышло — то не на дрова, а на ведомости.

Корней недоумевающе хмурится:

— На ведомости, говоришь?

— Так. Теи осины для бумаги способны горазд, варят их в котлах, будто говядину в щах, а опосля бумагу работают. Мне бы не додуматься. Руби, брат!

Корней ударяет дерево топором.

— Сторонись! — кричит приказчик, убегая в тыл, древорубам, чтобы не придавило падающими деревьями.

Взмахнув косматыми лапами, треща и стряхивая вниз свои белые шапки, рушатся деревья и с грохотом ударяются наземь. Мужики принимаются обрубать сучья; опять тюкают топоры, добивая сражённых богатырей. Стволы быстро оголяются, свежие обрубы — словно кровоточащие раны. Беспомощно и слепо лежат обезображенные деревья на закиданном щепами снегу. Древорубы распиливают их на брёвна. «Ти-ше! ти-ше!» — жалобно поют пилы.

Затем облюбовывается новая жертва; острые стальные зубы с визгом вонзаются в ещё не умершее тело, и опять гремит топор, разбрасывая щепы, и опять глухо ударяется о кормилицу-землю спиленная сосна. Б-бух!

— Подь за коньми! — распоряжается Корней.

Никитка улыбается своей обманчивой улыбкой и, увязая в снегу, бредёт к оставленным дровням. Сперва он приводит своего чалого меринка, и они нагружают брёвна на его дровни, изредка перекидываясь короткими, относящимися к делу, словами. После того Никитка приводит Корнееву кобылу… И вот они уже въезжают из лесу на раскатанную дорогу; длинная вереница хмурых, низкорослых лошадей тоскливо тянется по сизо-белому полю в деревне.

Наскучив сидеть на брёвнах, Корней идёт рядом с кобылой; она искоса поглядывает на него покорными глазами. Около широких ноздрей на мышино-серой бархатистой морде осел лёгкий пар от дыхания. Корней снимает с правой руки рукавицу и для чего-то стирает его с лошадиной морды. Его пальцы гладят тёплую, мягкую кожу — и это ему приятно. Стерев с морды пар, он засовывает руку обратно в варежку, понукая кобылу:

— Н-но, ты, родимая!

Кобыла медленно, но упорно тащит дровни, искоса глядя на хозяина.

* * *

Посреди деревни, у колодца, стоит Корнеева баба, Домна. Роста гренадёрского, в плечах широкая, телом дородная, а ежели кого треснет кулаком по спине, то тому вряд поздоровится.

— Да ты, бабонька, супротивница мне, что ли, будешь? Да я тебя трогаю? Бесстыжая твоя харя после этого, людей только оговариваешь!..

И начинает так честить собеседницу, что хоть уши глиной замазывай.

— Ой, Домна, а и лютый же у тебя язык, слухать тошно!

Баба, нацепив на коромысло ведро, спешит убраться подобру-поздорову; вдогонку ей, как камни, летят побранки.

Уж кто-кто, а Домна не даст наступить себе на ногу; живо подбоченится — и пошла писать. Её все бабы в деревне побаиваются.

Отругавшись, сколько следует, Домна уходит. Надо поспешать по хозяйству. Она несёт тяжёлые вёдра, будто и не замечая их, только босые почернелые ноги крепче вдавливаются в снег.

Тёмно-серая, чуть накренившаяся изба смотрит на улицу со скукой.

Домна быстро входит в сени, отворяет дверь, сливает воду в стоящую в углу избы кадку и вешает коромысло на гвоздь. Работа закипает в красных руках Домны. Стучит ухват, поддевая в печи толстобокий горшок; гремят перемываемые в горячей воде кринки из-под молока; шуршит веник, вынося сор из избы; ревут ребятишки, получив по хорошему шлепаку. Их двое у Домны — сероглазые, сопливые и такие же хлопотуны, как матка: то надобно Васютке залезть под печку в поисках домового и всполошить зимующих там кур; то Сенька притащит тятькину пилу и начнёт пыхтеть, отпиливая ножку стола, потому что «высок горазд». За всем нужно углядеть.

Но в избе царит чистота, полы вымыты с песком и вереском, печь задёрнута красною занавеской, у иконы в углу — ярко вышитые полотенца.

— Ироды мои! — бушует Домна: — на то вас вскормила? Ужо вот продам на мясо татарину.

Васютка, утирая кулаком слёзы, любознательно допрашивает:

— А ён что же с робятами делает?

— Щи варит…

— Врёшь! — решает Васютка. — я ж из того котла выскачу, да и во леси!

Домна награждает его новым увесистым шлепаком. Васютка орёт на всю избу, как зарезанный:

— Ду-ду-дура-а-а, мамка, са-аму татарину!

Так Домна проводит время до вечера. Когда же спускаются на поля сумерки, мужики возвращаются с порубок. Домна настораживается, прислушивается. Чу! — открываются ворота, во двор въезжает Корней на дровнях, распрягает кобылу, уводит её в стойло, пробирается в сени, вешает там на стену сбрую.

Домна грозно сдвигает брови. Дверь открывается, усталый и голодный Корней вваливается в избу. К его валенкам примёрз снег, быстро тающий от тепла. На свежевымытом полу остаются мокрые следы.

Домна, смерив Корнея с ног до головы враждебным взглядом, кричит:

— Для того поломойничала, чтобы ты притоптал? Есть ли у тебя в дырявой башке совесть, али щепы одни? Жена день-деньской убивается, а он влез да и уселся барином! Оченьки бы мои не зарились на тебя! Из сил надрываюсь, потею, околачиваюсь, ровно колотовка какая, а он… Сними валенцы, нечистая сила, да сунь на припечь!

Корней со вздохом разувается и послушно исполняет женино приказание. Но Домна не успокаивается: кушак надо повесить не на гвоздь, а на деревянную притулку, чтобы не заржавел, потому — сырой. Полушубок нечего на лавке гноить, самое ему подходящее место на полатях. Корней всё делает, как она ему велит, и его бессловесность раздражает его.

— Палач ты мой! — кричит она: — лихонько моё злое! Уродилась я, бабонька, на горюшко; куда глазы-то глядели, как за тебя, лешего, выходила? Заел бабий век, слопал жисть мою девичью.

Корней, сидя на лавке, пробует защищаться:

— Эк, спохватилася! Ты бы ещё и не с этого начала… Десять лет в бабах состоит, а о девичьей воле плачется. Дай-кось варева.

Домна с грохотом отодвигает заслонку, вытаскивает ухватом горшок, ставит на стол перед Корнеем, кидает ему ломоть хлеба и деревянную ложку. Перекрестясь, Корней начинает жадно хлебать. И то, как он подносит ко рту ложку, и как жуёт хлеб, и как сопит при этом — всё сердит Домну. Презрительно сжав толстые губы, она кипит и негодует. Тоже — мужик!.. Тля какая-то. Такой ли в пару ей, Домне?

— Не сыпь крохи на пол. На Божий дар наступать будешь, нехристь!

Он подбирает крохи с полу в ладонь и отправляет их себе в рот. Его послушность бесит Домну. Экая овца, прости Господи! Да разве настоящий мужик стал бы подчиняться бабе?.. Взял бы он её за косы, потрепал бы, а не то принёс бы кнут, да, подняв юбчонки, поучил бы, как надо. А Корней сам хуже бабы.

Насытившись, он заваливается на печь. Хорошо там — тепло и уютно.

Домна с ребятёнками располагается на полу под тряпичным стёганым одеялом. Корней засыпает быстро; с печи доносятся храп и посвистывания. Домна же всматривается в темноту; и её сосёт тоска, да такая тоска, что так бы и заревела: муж называется, под венцом стоял, а нет того, чтобы слезть с печи да обнять да приголубить, дрыхнет, как колода. А и взять бы тут полено, да ударить его, сонного, дескать, на же, на…

Она поворачивается на бок и, прислушиваясь к тявканью псов, тоже засыпает.

* * *

Идёт весна. Серое небо голубеет; облака ввечеру собираются при закате алыми, как кровь. Днём с крыш долбит в снеге капель, в ночи застывает ледяными сосульками. На полях снег покрывается твёрдым настом, искрящимся на солнце. Звонче и веселей выкрикивают певуны, бродя по улице среди талого навоза.

…Гуляет по деревне учительша, Вера Миколаевна, за нею толпа ребятишек. Кричат, бегают, надоедают учительше вопросами: почему у ворон чёрный клюв? Сколько вёрст до солнца? Отчего у китаев косы? Вера Миколаевна на всё терпеливо отвечает. Она в чёрной шапочке, глаза у неё тихие и грустные, на лице кое-где видны веснушки, жакет старенький, с поломанными костяными пуговицами, а из шерстяных перчаток выглядывают пролезшие в дыры пальцы.

Заметив из окна учительшу, Домна вдруг бросает работу и выскакивает на улицу.

— Вере Миколаевне!

Учительша отвечает дружелюбным кивком головы.

— Гуляешь, Миколаевна?

— Гуляю.

— А ты бы, Миколаевна, зашла к нам в избёнку.

— Зачем?

— А я, Миколаевна, тебе словечко сказать хочу.

— Говори же, я слушаю.

Домна опасливо озирается по сторонам:

— Не. Подь в избу.

Учительша, заинтересованная таинственностью, с которой приглашает её к себе Домна, молча заходит в избу.

Домна суетится:

— Ах, батюшки! Светики мои милые! И чем же угощу я гостью дорогую! Молочка, родная, не желаешь ли?

— Спасибо, Домна, я сейчас только что чай пила. Ну, рассказывай же, в чём дело.

Глаза Домны перебегают в угол, из угла обратно на гостью и неподвижно замирают на ней:

— Слышь, Миколаевна, а о чём я просить буду…

В глубине её зрачков вспыхивает дикий и злой огонёк.

— Ты, Миколаевна, учёна — и то знаешь, и сё ведаешь, раз сказать — всё произошла. А надо бы мне зелья какого, чтобы известь могло, да никак ума не приложу, где достать.

Гостья со страхом взглядывает на Домну:

— Яд, то есть?

— Во!

— Да ты травить, что ли, кого вздумала?

Домна торопливо отвечает:

— Известь мужика мово… Тиранит, тиранит меня, мочи нет. Слёз не вытираю из глазёнок, инда вся, как есть, дотла исходилась с ним. Уж ты будь добра, дай какого ни на есть, хоть плохонького зелья.

— С ума ты сошла! — возмущается учительша. — Как тебе не стыдно? Да разве возможно? Не знаешь, что говоришь. Мужа травить вздумала… Какой бы он ни был, а всё-таки человек.

Домна брезгливо усмехается:

— Че-ло-век!

Учительша кладёт ей на плечо свою руку и урезонивает:

— Не нравится, так уйди; а такое дело разве мыслимо?

— Эх ты, Миколаевна! — освобождается от её руки Домна: — правду молвят в деревне…

Она дерзко взглядывает на гостью:

— Истину молвят, Миколаевна сладка к мужикам, потому нашу сестру, бабу-мытарницу, и не хошь уважить.

Гостья вспыхивает:

— Что? Что ты сказала? К кому сладка?

Домна ехидно прищуривается:

— Уж ладно, даром темнишь, Миколаевна. Не знаю будто, зачем ездишь в Черехово. Хо-хо! Больно пригож тамо псаломщик, что и говорить. Мужичкой побрезгует, а ты в самый раз.

Учительша краснеет, как маков цвет.

— Не хорошо, Домна, людей оговаривать.

Когда она берётся за дверную скобку, её руки дрожат.

Домна язвит ей вслед:

— Уж и обиделась. Я, Миколаевна, что на уме, то и на языке, не как иные. И… и, касатка, кто Богу не грешен, царю не виноват.

Гостья оборачивается, укоризненно смотрит на Домну и уходит.

У Домны всё нутро трепещет от злорадства. Ловко она отчитала её, до праздника не забудет!.. Напялила жакетку, да и думает, будто уж и всамделишная барышня. Как не так — на-ко, выкуси пирога с клюквой! Трудно было уважить, ну, зато и казнись. А зелья достать, чай, можно и от Захарьевны, она на эти затеи дошлая.

Домна обувается в валенки и уходит из избы к знахарке Захарьевне. Ежели у кого порез и хлещет кровь, не переставая, то Захарьевна мигом заговорит — кровь остановится. Тоже развораживает сглазы, гадает на воде, на картах и на бобах, а лечит куда ловчей фельдшера. Порой безмужняя баба нагуляет себе плод — поклонись Захарьевне, потерпи, как примется мучить — и сбудется плод; вернётся муж, чиста баба по-прежнему. Бывает и так — согрешит девка с одним, а помолвится за другого. Тут-то и нет цены Захарьевне: такое смастерит, что все концы в воду.

Избушка Захарьевны с краю деревни — тёмная, низкая, прогнившая. Сама же Захарьевна землиста лицом, раскоса глазами и расплывшаяся, как квашня. Нет работы — Захарьевна побирается по миру: иногда заглянет вдовый мужик — Захарьевна и с него зарабатывает деньгу, гривенник, пятиалтынный, двугривенный… И самой не обидно, и вдовцу полегчает. Голос у Захарьевны с гнусцой, а зубы чёрные, как угли.

— Здравствуй, здравствуй, кормилица. Садись, голубонька, да выкладывай, с чем пришла.

Домна оглядывает грязь избы.

— А и смердит же у тебя, Захарьевна; с чего бы это?

— Такой в стенах дух, Домнушка, да и травы другие вонючие.

Под потолком висят вениками сухие запылённые травы — тут ромашка, тут зверобой, тут вещий папоротник, тут Богородицыны слёзы, мята, иван-чай…

Захарьевна льстиво ухмыляется:

— И ты, касатушка, к сироте заглянула, а то все идут, одной Домнахи нетути. И что же с тобой, голубонька моя сивая, приключилося? Али добрый молодец сердышко иссушил? Али неможется?

— Не! — отвечает Домна: — какой к ляду молодец….Корней извёл, мочи нет. Дай-ко, бабонька, зелья какого супротив.

— Ахти! — удивляется Захаровна. — А я чаяла, Корней тихий мужик, а он эва куда!.. Да он тебя, голубонька моя, обидел-то чем? Бьёт крепко?

— Нелюб горазд! — тихо отвечает Домна, и от этого слова ей становится так горько, что руки, как плети, опускаются на колени. — Сделай милость, а я уж тебя не обижу.

Захарьевна тревожно взглядывает на дверь.

— Ой, родная! А ведь дело-то выходит и вовсе негожее. Дать — дам, а скачурится он, кого к ответу? У кого зелье брала? У Захарьевны. Пошлют сироту за запоры железные.

— Не бойсь. Коли что, одна ответ держать буду, тебя не выдам.

Захарьевна что-то прикидывает в уме.

— Дашь синенькую?

— Ох ты! — пугается Домна. — Да ты больно дорого. Трёшню возьми, а окромя — ни копеечки. Рада бы радёшенька, да нету. Какие наши достатки, одна беда.

— Мало! — качает головой Захарьевна: — тут не что-нибудь, а жизни порешится…

Домна вынимает из кармана трёхрублёвку и, выложив на ладони, гладит её. Мутные и нечистые глазки знахарки разгораются.

— Ты, сладкая, слышь? — она тянется опухшими, лоснящимися пальцами к деньгам. — Знать не знаю, ведать не ведаю — кто ты есть и почему. Кумекаешь?

— Ну?

Захарьевна снимает с печи мешок, долго копается в нём и наконец вынимает две склянки; в одной болтается желтоватая жидкость, в другой лежит чёрный порошок.

Захарьевна ставит склянки на стол и осклабляется:

— Баешь, зелья надобно. И что ты, сердышко, придумала? Да я ни в жисть! Ой-ошеньки! И можно бы то, да воли моей на то нетути. Иди, ясная, к дому, да смотри — не трожь склянки, а то здеся масло купоросное; выпьешь его невзначай, так ноги будто соломинки и срежутся. А здесь отрава из семи змеиных голов, да из папоротника, да из жабьих косточек. Как подсыпешь ненароком в водку али в квас, тут тому и скончание. Иди, иди, пташенька. Эва, что выдумала…

Захарьевна, лукаво ухмыляясь, повёртывается к Домне спиной и шепчет:

— Кинь трёшню под лавочку.

Домна делает, как ей велит Захарьевна, и, забрав со стола склянки, уходит из избы.

— Иди, иди, родная! — напутствует её Захарьевна: — нету на то моего согласия.

* * *

Вечером, возвращаясь с работы, Корней находит в снегу около самого дома бутылку. В бутылке что-то есть.

— Тпру!

Кобыла останавливается. Корней снимает рукавицы, засовывает их за кушак и поднимает бутылку. ЧтС за бес! Какой добрый человек обронил?

Корней озирается по сторонам, никого нет — ну, значит, Бог счастья послал.

Пробка на бутыли без сургуча, хотя бутыль водочная. Корней вышибает пробку ладонью и нюхает. — ЧтС за бес! Заправская водка…

Он кладёт находку за пазуху, вводит кобылу с дровнями во двор, распрягает, насыпает овса и, покончив с делами, проходит в избу. В избе тихо — ребятёнки уже залегли спать, а Домна, видно, куда-нибудь отлучилась. На столе тускло светится лампа.

Корней раздевается, ставит найденную бутыль на лавку. «И кто бы то мог обронить?» — соображает он.

— Домна-а?

С печи раздаётся храп. Вот те на. Домна храпит, никогда с нею этого не бывало, а тут храпит…

— Домна-а?

Храп сгущается.

— Дай поисть, Домнушка.

— Кто там? Корней? — кричит с печи Домна. — А я малость вздремнула.

Она спускается вниз и собирает на стол. Корней показывает водку.

— Глянь-ка, что я нашёл. У самой избы, на снегу; надыть поспрошать, чай, кто из суседей обронил.

— Хо! — удивляется Домна, разглядывая бутыль. — и в самом деле. Пей сам, чего соседи.

Корней молчит. На работе он порядком-таки промёрз. Оно бы, конечно, хорошо дёрнуть стаканчик, да, может, водка-то соседская. Однако дымящиеся щи, поставленные Домной перед ним, усиливают соблазн. Ах, дельно бы глотнуть стакашек, а потом покрыть щами. По всем жилушкам пробежит тепло, а голова легонько задурманится.

— Дай посудину.

Домна поспешно вынимает из поставца чашку и подаёт её вместе с бутылью мужу. Буль-буль-буль-буль! — переливается водка, ударяя в нос острым запахом.

Корней подносит чашку к губам.

— Корней! — мешает ему Домна: — с Никиткой пилили?

— С ним самым.

— Когда ж он думает жениться?

— А на Красной горке.

Корней опять подносит чашку к губам. Домна зевает и тяжёлой поступью подходит к лавке, садится против мужа, подпирает голову руками и задумчиво смотрит на него. Экая крыса дохлая!.. И ждёт она — вот он вскочит, схватится за горло, за живот, завоет по-пёсьи, рушится, хрипя, на пол. Но нет! — осушив чашку, Корней крякает, вытирает ладонью усы и, как ни в чём не бывало, берётся за ложку.

— Чтой-то водка нескусная! — морщится он. Домна плотно сжимает губы. Оно понятно, почему водка невкусная — настоена на семи змеиных головах да на папоротнике, да на жабьих косточках. Ах ты, Бог мой, слопал — и не моргнул даже. Ну, прорва!

— Леший! — вскипает гневом Домна: — опять наследил ножищами! Житьё моё горе горькое! Взять бы теи валенцы да по башке, да по башке.

Корней, не обращая на её вопли внимания, хлебает щи и раздумывает. Оно конечно, водка, может, и соседская и некоторой дрянью отзывает, но недурно бы глотнуть ещё чашечку. Хе-хе!

Он снова наливает водку в посудину и, поморщившись, со смаком опоражнивает. Семь змеиных голов не действуют на лужёное брюхо. Корней добродушно улыбается.

Домна бесится, словно он обманул её самым наглым образом, но придраться не к чему, и она в немой злобе молчит, наблюдая, как краснеют щёки мужа, и как мутнеют глаза от батюшки-хмеля. Вот сатана, вот лиходей: пьян по-обыкновенному.

— Растрескался! — набрасывается она на Корнея. — Люди обронили, а он и рад. Бесстыжая твоя душа!

Она сердито схватывает бутыль со стола и прячет её под лавку. Корней ласково гладит себя по брюху: теперь и соснуть в самую пору!

— Э-хе-хе! — зевает он, поднимаясь из-за стола.

* * *

Утром Домна суетится:

— Морозно, простынешь, Корнеюшка.

Он удивлённо взглядывает на неё: с чего бы такая заботливость?

— Приснилось тебе: оттепель, а она — морозно.

— Не хошь ли, Корнеюшка, водочки? Допей, всё спорей работаться будет.

Домна выставляет на стол вчерашнюю бутылку и услужливо нацеживает в чашку:

— На, Корнеюшка.

— Кхэ! — недоумевает он: — оно можно бы…

Он подносит чашку ко рту, но сразу же ставит её обратно на стол. Вот так водка!.. воняет совсем не по-водочному.

— Чтой-то расхотелось мне, Домнушка. Будто и не водка совсем. Да ты, поди, плеснула чего в бутыль? Эва вон!

Он нюхает опять и проливает несколько капель на стол. Капли въедаются в дерево, оставляя на нём такие следы, будто прожигая.

— Пей сама, Домнушка!

Он одевается и, не оборачиваясь, уходит из избы. «Ах, ты, стерва какая! — возмущается он про себя: — змея подколодная. Травить вздумала. Хорошо, что углядел».

Злой и пасмурный, он выезжает во леси. Домна же, выждав его отъезда, бежит к Захарьевне за советом.

— И вот, бабонька, дарма деньги тебе подарила. Ты чего же это людей обморачиваешь? Хошь, в суд пожалюсь?

— Да чтС ты никак ума порешилась?

Захарьевна делает суровое лицо:

— Рассказывай толком.

Домна, волнуясь, повествует, как было дело.

— И не пил?

— И не пил!

— Обнюхал?

— Обнюхал!

— Хитрой же! Головонька твоя бедная, пташенька сизокрылая. А ты возьми-ка иглу, которая потолщее, да как будет дрыхнуть, ты её и всади ему в ухо, из уха-то она в самые то ни на есть мозги уйдёт. А змеиным настоем поила?

— Поила, бабонька, поила, да он стрескал, ровно так и надо. Ещё брюхо гладит, окаянный. Пройдёт, говоришь, игла-то? Чай, лгёшь всё?

Захарьевна обижается:

— С тобой по совести, а ты, голубонька, лаешься.

— Ну, ладно. Прощай же.

Домна уходит обнадёженная: надо попытать, игла есть…. Неужто его и тут не проберёт?

* * *

В воскресенье Корней отправляется к брату, отцу Никитки, и там напивается. Идя домой, он горланит песни, шатается, то вдруг остановится посреди улицы, о чём-то размышляя и бормоча себе под нос нескладные слова, то поскользнётся и рухнет на скользкую дорогу, барахтается, бранится, пытается подняться, а поднявшись — позабывает, о чём думал до падения.

— Погодь, не спеши; слышь, не спеши. Ты да я…

Кто-то вертится перед самым носом и болтает разные пустяки, да такой скороговоркой, что ничего не понять. Не то Никитка, не то братан, не то невесть кто.

И вдруг Корнею становится ужасно горько: — Почему так на свете устроено? Почему не иначе? А-а?

Корней грозит пальцем и, раскачиваясь, с трудом выговаривает:

— Погодь! Тебе говорят, погодь. Слышишь?

Нестерпимая обида западает в Корнееву душу. Он мрачно смотрит по сторонам ничего не понимающими глазами и всё сетует, сетует:

— Ежели так, так почему же этак? У одних, к примеру, земля, а у других — сопля. Ванька-а-а! — кричит он, вспоминая про братана, но ответа нет.

Падая, подымаясь, задевая за косяки, Корней куда-то пролезает и неожиданно попадает в свою избу. Перед ним стоит Домна.

— Христа ради, Домнушка, прости ты меня, грешного! — всхлипывает Корней. — До чего жену рСдную довёл, травить мужа вздумала. Христа ради, Домнушка! Отпусти ты меня в монастырь, в монахи, к угодничкам. Слышь, Домнушка?

Он брякается на пол и, растянувшись во весь рост, мгновенно засыпает, тяжело дыша, и распуская себе в бороду пьяную слюну.

Домна с ненавистью смотрит на него.

Так, в полушубке, в сапогах и опоясанный, он спит всю ночь; на заре же, когда в окна заглядывает бледно-синий свет, он по привычке просыпается — день буденный, пора въезжать во леси. Хмель за ночь почти весь вылетел, только во рту гнусно, да ноет правая рука: или отлежал, или ею вчера ударился.

И видит Корней — с полатей слезает Домна. По той осторожности, с какою она спускается, он чует недоброе и закрывает глаза, притворяясь спящим, но наблюдая за Домной сквозь чуть несомкнутые веки.

В руках у Домны не то гвоздь, не то длинная игла.

«Нешто глотку проколоть хочет? — думает Корней и озлобляется. — Я те проколю, ведьма!»

Домна подкрадывается к нему, становится на колени и только что собирается вонзить иголку ему в ухо, как Корней схватывает её за руку и открывает глаза.

— Ты чтС, Домнушка, мужа убить задумала?

Он молчит, потупившись.

Корней поднимается и ударяет её ногой в грудь. Она падает ничком на пол и хотя тотчас же оправляется, но не встаёт с колен.

— Мужа убить вздумала? — свирепо гаркает Корней: — кормильца? Поильца? Стерва поскудная! А… А?

Он схватывает её за косу и бьёт свободной рукой по груди, без слов и с возрастающей яростью.

— Вон, поскуда! — бешено вскрикивает Корней и, схватив её в охапку, с размаху ударяет об окно. Однорядное стекло, звеня, разбивается, трещит крестец рамы. Ахнув, Домна вылетает на улицу и оседает голым телом, прикрытым одной исподницей, в рыхлый снег.

— Тятенька! — испуганно вопит пробудившийся Сенька. Корней озадаченно смотрит на него налившимися кровью глазами, а затем схватывает за ногу и тоже выбрасывает из окна.

— В-вон!

Сенька утыкается в сугроб рядом с матерью. Немного погодя из окна вылетает с пронзительным рёвом и Васятка и тоже обрушивается в сугроб. После того в избе поднимается такой грохот, как будто там справляют свадьбу черти. Горшки, опары, сковородки ударяются об стены и разбиваются; падает поставец с посудой; дребезжат стаканы, блюдечки и чашки. На миг воцаряется тишина, — вероятно, Корней ищет, чтС бы ещё сокрушить. Потом со стены срывают ходики и гремят о пол тяжёлыми гирями.

— Мамка! Ма-ма-а-мка! — ревут ребятёнки.

— Тише, вы! — огрызается на них Домна и, замирая сердцем, прислушивается. В избе стихает, — видно, больше нечего бить.

Домна берёт плачущих ребятишек за руки и, дрожа от холода, робко входит в избу. Корней сидит на лавке, созерцая труды своего ожесточения. Пол густо завален осколками и черепками, а поваленный поставец словно валяется у Корнея в ногах, вымаливая прощения.

Стоя у порога, Домна просит дрожащим голосом:

— Дозволь обогреться, Корней Петрович, студно ребятёнкам на улице.

Корней сурово отвечает:

— Моли пощады, а не то и ещё в окно выкину.

Домна мнётся.

— Н-но! — ждёт Корней.

— Б-б-б-б-ба-ба-ба-а…

Домна, не выдержав, ударяется в плач; слёзы заливают её обветренное лицо.

Корней величественно поднимается с лавки, перешагивает через поставец и ведёт её в середину избы.

— Ладно, чего реветь… Мыслил было и самовар разбить, да больно жаль стало. Поставь-ка ты его, Домнушка, а я разберу — чтС не сломано.

— Б-батю-шка ты мой, Корней Петрович! — вскрикивает Домна сквозь слёзы, цепляясь за его руку.

Корней добродушно ухмыляется:

— Ладно… Чего там… Ставь самовар, скоро выезжать мне.

Он ласково взглядывает на её белую грудь, видную через исподницу, и принимается разбирать разгромленное добро. Домна, надев юбку, наливает воду в самовар, щеплет косарем лучину, накладывает в трубу угли и радостно улыбается.

* * *

Кое-ка напившись с Домной из черепков чаю, Корней выезжает на работу. Солнце ярко светит с своей высоты; как светлое серебро, сияют поля.

Домна же толкует у колодца с бабами:

— Мой-то, мой утресь осерчал, да и сокрушил всё, как есть, меня с ребятёнками в оконце повыкидывал. И села я, бабоньки вы мои, на снег, а самой страх как боязно — а ну, как выбежит он, да до смерти заколотит? Надобно иттить поломойничать, дюже полы загажены…

Она взваливает коромысло с вёдрами на плечо и спешит к дому, твёрдо ступая босыми ногами по лужам, по льдинам и по тающему снегу.

«Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения к журналу „Нива“». 1913, т.1.

 

Эмма Гансовна

 

1

…Оба тарантаса останавливаются около зеленого холма; возницы отпрягают лошадей, привязывают к тарантасам, задают корма.

День ясный, солнечный; чуть колышет траву слабый ветерок — идти весело и легко.

Впереди всех на холм взбирается отец Аввакум — серый подрясник, порыжелые сапоги; за ним, пыхтя папиросой, лезет Марк Павлович, молодой земский врач, — белый китель, черная поярковая шляпа, на носу пенсне в черепаховой оправе. Сзади врача — две престарелые девы, помещицы Воронины, Любовь да Людмила Андреевны. Любовь — мала, желта и морщиниста, но по чертам ее лица видно, что некогда она сияла красотой; ее сестра — длинна и с лошадиной челюстью, кокетливо наряжена в белое кисейное платье.

Шествие замыкает Фриц Карлович Витман, управляющий имением Ворониных, седой краснокожий немец под руку с златокудрою молоденькой женой Эммой Гансовной.

Вся компания взбирается на холм и выискивает удобное место для пикника. Возницы тащат корзины с закусками, с вином, пледы, самовар…

Зеленые холмы сверху поросли тонкими соснами, ноги зарываются в желтом, нагретом солнечными лучами песке. Это — древнее городище, излюбленное место для пикников окрестных помещиков и сельской интеллигенции. Когда-то по этим холмам и по насыпям ходили люди с копьями, с мечами; затенясь ладонью, всматривался вдаль сторожевой — не близится ли вражья орда. Теперь здесь мертво и тихо, только перекликаются птицы, да видно с вала, как над отмелью в реке проплывает щука, выискивая добычу.

Отец Аввакум покрывает белою скатертью траву, выкладывает из корзины припасы; врач откупоривает пивную бутыль и наливает себе в стакан пива. Залпом выпивает, разглаживает смоченные усы.

— Так-то, отец Аввакум… Благорастворение воздухов полезное, тут бы санаторию для чахоточных построить.

Отец Аввакум снимает с головы черную соломенную шляпу и улыбается, обнаруживая во рту белые задорливые зубы.

Марк Павлович подходит к обрыву. За рекой, над тихими полями, висит солнце, как висело и в древние времена; и не отсюда ли перекликалась с ветрами Ярославна, тоскуючи по милому мужу Игорю, не отсюда ли она собиралась взлететь — омочить рукав бобровый в Каяле-реке…

Бросив окурок папиросы на землю, Марк Павлович возвращается к компании. Управляющий разогревает самовар сосновыми шишками, его жена перетирает чайным полотенцем чашки и блюдечки.

— Так-то, отец Аввакум! — говорит врач, наливая себе пива и залпом выпивая. — Были люди, вот здесь хаживали… Кто они, как звались, каким горем горевали?

Управляющий несет самовар; Любовь Андреевна заваривает чай. Отец Аввакум вынимает из футляра скрипку и, настроив ее, медленно водит смычком по струнам. Отец Аввакум недурной скрипач; если бы не пять ребят да не вдовчество, скинул бы рясу, зашагал бы в столицу, поступил бы в консерваторию.

Стонущая песнь скрипки золотою печалью пролетает между сосен по древнему городищу, будит стародавнюю быль, глухо спящую в старой земле…

Когда Отец Аввакум кончает играть, Марк Павлович откупоривает бутыли, разливает по рюмкам и стаканам.

— Господа! Пью за русскую вековечную скорбь… Спит Русь под зелеными холмами и не встать ей из мертвой дремы, не выйти на широкую жизнь… Не очнуться… Пью за крепкий сон, чтоб земля была пухом.

Он опрокидывает рюмку себе в рот. Отец Аввакум, выпив, закусывает килькой и задумчиво говорит:

— Грибка бы мне беленького, мариновенького бы мне! О-ох! Покойница моя попадья мастерица была мариновать да солить. Золотые ручки! А умерла — и нет у попа в хозяйстве ничего: ни грибка, ни вареньица.

От выпитого вина все оживляются. Любовь Андреевна предлагает спеть «Я еще молодушкой была!». Марк Павлович иронически усмехается: он терпеть не может Ворониных — прогоревшие дворянки, старые ханжи… Заговорив с ними, он обязательно побранится: он демократ, вышел из мужицкой семьи… Но за Эммой Гансовной он давно ухаживает.

— Позвольте вам еще налить этого божественного напитка.

— Немножечко!

Он наливает в ее стакан английской горькой и лимонаду.

Эмма Гансовна выпивает, ее щечки розовеют, а в голубых глазах — огоньки. Отец Аввакум опять берется за скрипку. Управляющий уходит на дорогу к работникам угощать их водкой. Около пирующих собирается толпа деревенских ребятишек — смотрят издали, пересмеиваются. Из толпы отделяется девочка с букетом васильков. Она, стыдясь, предлагает Марку Павловичу:

— Барин, цветочков не желаете ли?

— Давай.

Кинув ей несколько серебряных монет, он берет букет и дарит его Эмме Гансовне.

— Хоть убейте, влюблен в вас! — бормочет он, лежа на животе и подперев голову ладонью. — У вас славные голубые глаза… Послушай! — обращается он к девочке. — Лодки есть?

— Естя.

— Поедемте, — глядя в упор на Эмму Гансовну, предлагает Марк Павлович. — Воли хочется!.. Убежать, удрать за тридевять земель…

Он выпивает полстакана коньяку; Эмма Гансовна тоже наливает себе английской горькой и смешивает с лимонадом. Выпив, она смеется.

— Поедемте! — говорит он.

— Поедемте!

Она со смехом бежит по узкому песчаному валу; Марк Павлович — за ней. Голубая кофточка Эммы Гансовны мелькает среди деревьев.

Сбежав под откос, Эмма Гансовна останавливается, ждет спутника. Перед ними ручей. Марк Павлович подает Эмме Гансовне руку, помогает перейти ручей по камням.

Деревня на крутом берегу; к реке сползает тропинка, словно запыленная лента. На берег втащено несколько челнов, Марк Павлович стаскивает один челн с песка, вычерпывает деревянным ковшом воду.

— Готово!

Эмма Гансовна, аккуратно приподняв юбку, входит в челн, садится на корму. Под сильными взмахами весел челн стремительно несется по реке. Деревня скрывается за поворотом — справа поля, слева лес.

Марк Павлович складывает весла.

— Вот я и похитил вас! Вот мы и свободны!

Он опять берется за весла. Эмме Гансовне нравится его молодое лицо — серые насмешливые глаза, высокий лоб, тонкий нос.

Он закуривает папиросу.

— А ей Богу, я в вас влюблен, хоть повесьте. И немудрено: у меня жизнь плохо сложилась. Вся молодость испорчена, черт его знает. Жена, понимаете ли, на днях приедет.

— Разве вы женаты?

— В том-то и сила, что и ребенок есть. Но с женой не живу: бабища старая, толстая и стерва. Куда ни переведусь, пронюхает, приедет — загнет скандал. Все летит вверх тормашками. Перевожусь в другую губернию, а моя драгоценная супруга по следам. Так и маюсь. Повенчался я с ней, будучи студентом, — квартирная хозяйка… Развода просил, не дает. Опошлила меня, старая чертовка, веру в жизнь вырвала…

Он приналегает на весла. В светлой воде видно песчаное дно, ракушки, полузакрывшиеся в песок.

— Пристанем?

— Зачем?

— Побродим по лесу.

Не дожидаясь ее согласия, он круто поворачивает к берегу; шуршит камыш. Марк Павлович выскакивает из челна, подает руку Эмме Гансовне. Они идут к березовой рощице; закатный свет играет алым румянцем на белых стволах.

Эмма Гансовна в маленьких желтых башмачках; вся она розовая, златокудрая, нежная. И хочется Марку Павловичу о чем-то ей сказать, но о чем — он не знает и сам.

Они садятся под березою. Выпитое вино слегка кружит их головы; шорох листвы, пение птиц наполняют сердца неясною тревогой, сладкою грустью.

Он берет ее золотистую руку с обручальным кольцом на пальце и целует. Она не отнимает руки. Тогда он наклоняется над ее лицом, прикасается губами к ее губам.

Она, выведенная из забытья, поднимается на ноги и торопливо возвращается к челноку.

— Эмма!

Она не оборачивается.

— Эмма Гансовна!

Она, не глядя на него, спрашивает:

— Что?

— Да вы не бойтесь меня… Если оскорбил вас, то простите.

Она прыгает в челнок, он качается. Марк Павлович поддерживает его за борт, чтобы она не упала.

Оттолкнув челнок от берега, Марк Павлович вскакивает в него; шуршит камыш, журчит вода. Откуда-то вылетает чайка и с жалобным криком несется над рекой.

— Ай, да зелено-вино! — шутит Марк Павлович. — Крутит оно головы изрядно… Я таки выпил лишнего, надо сознаться.

Плюнув на ладони, он гребет против течения. Эмма Гансовна смотрит в реку: вот проплыла вереница пучеглазых ершей — колючая рыба…

Свет меркнет, солнце уходит за леса. Уплыли далеко, а течение у реки, оказывается, довольно быстрое.

— Поторопитесь!

— Супруга побаиваетесь? — злобно усмехается Марк Павлович.

Она молчит. Он думает про нее: в этой миловидной женщине много лжи, скрытости и коварства, она — змейка, ползет, изгибается всем телом, высматривает, хищница, кого бы ужалить. Но — странно! — именно это и влечет к ней — нежная змеиность.

— Вы полагаете, я и действительно в вас влюблен? — приподымает он весла. — Черта с два!

Он сердито взмахивает веслами.

— Немки чужды душе славянина. У вас снаружи — цирлих-манирлих, а внутри — ложь. Вы не обижайтесь. У вас все размеренно и осторожно. А по-моему, коли так, то так, а то и ребенка об пол…

Она с беспокойством смотрит на темнеющую воду.

— Гребите скорее.

— Как могу, так и гребу.

Она, дрогнув бровями, потупляет глаза и перебирает пальцами кружева рукавов.

— Не сердитесь, Марк Павлович, я вам ничего не сделала дурного.

Он угрюмо замолкает.

— Эм-ма! — слышится издалека мужской голос. — Эм-ма!

Она не отзывается.

— А когда ваша… ваша жена приедет?

— Скоро. Точно не знаю.

Эмма Гансовна со вздохом говорит:

— Ужасно быть связанным с нелюбимым человеком.

— Спущу ее с лестницы, тогда узнает, где раки зимуют! — угрожающе произносит Марк Павлович.

— Эм-ма! Эм-ма! — кричит вдали управляющий.

Они подплывают к деревне. Эмма Гансовна выходит на берег первая, Марк Павлович втаскивает челнок и догоняет ее.

На валу их встречает управляющий и раздраженно заявляет жене:

— Das ist unbescheiden! Что-нибудь одно, Эмма, — или веселиться на пикнике или ездить на лодке.

Она плотно сжимает пунцовые губки. Марк Павлович испытывает враждебное чувство к мужу — деревянный чурбан! Неужели этому неуклюжему, пахнущему сапогами и потом мужлану принадлежит грациозная Эмма!

Он поднимает валяющийся на земле прут, хлещет по зеленым побегам елок.

Отец Аввакум спрашивает Эмму Гансовну:

— Куда вы пропали? Беглянка! Муж весьма беспокоился… Ха-ха! Чайку не желаете ли?

Она отказывается. Марк Павлович откупоривает бутылку пива и пьет. «Скажет Эмма, что я ее целовал или нет?» — тревожит его сомнение.

— Сыграй, батя! — обращается он к отцу Аввакуму. — Вышиби слезу из меня…

Отец Аввакум берется за скрипку. Но не печалью, а буйною радостью пролетает песнь по древнему городищу, как весть о торжестве жизни над смертью. Живи, пока живется; люби, пока любится! — мудрость ясна. «Эмма не скажет никому!» — уверенно думает Марк Павлович. Ему приятно, что между ним и златокудрою женщиной есть маленькая, красивая тайна. «Она не скажет, не скажет никому!»

…Солнце закатилось и, как боевой петух, раскинуло по небу вырванные с кровью перья.

— А не пора ли, господа, и домой?

— Да, да.

— Погуляли!

— Лука! — кричит управляющий. — Закладывай лошадей, а Сидор пусть за самоваром придет да за вещами.

И вот — все спускаются обратно с древнего городища: впереди Лука с самоваром, за ним участники пикника. На валу остаются пустые бутыли и корзины из-под уничтоженных припасов.

Марк Павлович садится в тарантас с отцом Аввакумом и с Эммой Гансовной. Управляющий едет в другом тарантасе с помещицами.

— Трогай!

Лошади бегут бодро, бубенцы на дугах весело позвякивают.

— Вам не холодно? — тихо спрашивает Эмму Гансовну Марк Павлович, когда в полях темнеет, а с реки наползают туманы.

— Нет, ничего.

— А то можно чем-нибудь прикрыться…

— О нет! Не надо.

Отец Аввакум, убаюканный ритмическим бегом лошади, дремлет, облокотись на спинку тарантаса. Туман по полям колышется — ходит стеной.

Возница настегивает коня. Задний тарантас сильно отстает, даже не слышен топот лошади.

Плечо Эммы Гансовны прикасается к плечу Марка Павловича, он ощущает его мягкость и теплоту, — наверное, оно золотистое, как ее брови; голубоватое, как ее глаза.

— Вам холодно, Эмма? — вторично спрашивает он.

Она молчит. Он берет с ее колен ее милую, маленькую руку и целует. Она позволяет ему.

— В женской душе можно заблудиться, как в этом тумане. Не правда ли, Эмма? Но именно это и влечет к женщине мужчину. Я сижу рядом с вами, и я не узнаю вас… Но мне хорошо.

— Мне тоже! — шепчет она; он, забыв всякую осторожность, целует ее в губы.

Отец Аввакум шевелится; Эмма, крепко сжимая руку Марка Павловича, отстраняется от поцелуя.

Туманы медленно расползаются, бубенцы гремят звончей; двурогий месяц выплывает из-за леса. Утомленная за день земля дышит истомою и теплом.

Вдали белеет колокольня сельской церкви. Отец Аввакум просыпается:

— Никак подъезжаем?

— Да.

— Хэ!.. А мне приснилось, будто бегу я по накрытому столу и оставляю на белой скатерти грязные следы. К чему бы то, врач?

— К несварению желудка! — отвечает Марк Павлович. Отец Аввакум добродушно хохочет.

Тарантас въезжает в село.

 

2

В селе пять лавок да две церкви: летняя — деревянная, зимняя — каменная. Погост около зимней — и стоит там, возвышаясь над покосившимися мужицкими крестами, склеп рода дворян Ворониных. Он сделан пирамидой, штукатурка опала, обнажились кирпичи, дубовая дверь раскололась. Вершина пирамиды покрыта мхом, а по бокам — в расщелинах — выросли кудрявые березки.

За погостом — широкая дорога. Она ведет мимо бывшего имения Ворониных, ныне принадлежащего купцу. Имение обнесено высоким плетнем, с дороги виден покрытый зеленою ряской пруд и плещущиеся в пруде утки.

Вокруг села безлесные поля; среди зеленых холмов извивается река; ничем не сдерживаемый звук далеко разносится по сторонам: вечером, когда от деревни к деревне идут парни, их голоса отчетливо слышны на полверсты.

За имением купца, на пригорке, стоят три березы, уцелевшее от хищнических порубок. Они печально шумят листвой, последние отпрыски погибшей славы. Совсем недавно все эти поля были покрыты дремучим лесом, в нем рыскивали звери, вили гнезда птицы, выводились несметною ратью грибы. И все это в одну ночь было проиграно отцом дев Ворониных, и осталось у них от богатейших владений небольшое именьице «Надеждино», как уцелевший от великой засухи оазис.

Марк Павлович и отец Аввакум останавливаются на пригорке около трех берез, чтобы передохнуть. День знойный, дали сверкучие… Под мышкой отца Аввакума футляр со скрипкою.

— Скажите-ка, врач, а почему иной раз грусть зарождается? Необъяснимая грусть… Не сердца ли болезнь?.. Как прохожу здесь, всегда мне грустно делается…

Они шагают по ссохшейся дороге. Навстречу едет мужик в дребезжащей телеге, сзади бежит тонконогий пегий жеребеночек. Мужик кланяется батюшке и врачу, настегивает кобылу. Жеребенок, догнав мать, норовит пососать ее, она искоса поглядывает на него ласковым взором и сбавляет бег, чтобы дать детищу насосаться, но мужик стегает ее опять; она, дрогнув ушами, усердно семенит по дороге.

— Хотелось бы мне на аэроплане полетать! — со вздохом сообщает отец Аввакум.

— Что так?

— Занятно. Летишь, а вокруг тебя — стрижи, ласточки… Ну-ка, поймай! Опять сею ночью попадью мою бедную во сне видел — стоит и мне белою ручкой машет: умру, надо полагать, в скорости… А знаете, врач, когда я в городе был, так я в оперетку сбегал… Ей-Богу!.. Ну и срамота! Ха-ха!

Отец Аввакум раскатисто хохочет.

Путники подходят к имению. В парке их встречает громким лаем рыжий пес. Отец Аввакум вступает с ним в пререкания:

— Ну и дурень!.. Вот дурень!.. Эдак и я сумею, коли захочу. Чай, жалованье-то за брехню не платят. Не воры, не грабители, неразумный пес.

Собака, точно устыдясь, замолкает, бежит к дому.

Парк старинный, запущенный. Столетние липы кидают на заросшие травой дорожки узорчатую тень; скамейки сгнили; в китайской беседке разбиты цветные стекла. Нагие нимфы на газонах — без рук и без носов, купидоны — без стрел, поражающих любовью.

В кресле-качалке, на террасе, повитой плющом, сидит старуха Воронина — черный бисерный чепчик, черная накидка. Она глуха, при разговоре пользуется каучуковыми черными трубками и тогда похожа на нетопыря. Вдовствует лет двадцать: супруг сразу после разорительного проигрыша скончался от паралича.

— Здравствуйте!

— Добрый день, батюшка!.. А к вам, доктор, я все собираюсь, что-то побаливает печень…

Марк Павлович, поклонившись, заглядывает через стеклянную дверь террасы в комнату. Там у стен расставлены золоченые стулья; кресла, обитые темным атласом, важно столпились около массивных столов.

— Хорошая погодка! — вытирая носовым платком со лба пот, говорит отец Аввакум. — А только дождичка надо бы, надо бы…

Старуха, не расслышав, берется за трубки.

— Помните, батюшка, в прошлом годе мы пчел учителю из Климкова продали?

— Как же, как же…

— Так он теперь меду на триста рублей в город послал — в горшочках необожженных, и нам горшок фунтов на пять прислал. Медком угощу. Вы его, батюшка, любите?

— Весьма. Мед кровь очищает и золотуху изгоняет прочь.

Над дверью прибит к стене выцветший деревянный щит с гербом рода Ворониных. Марк Павлович его рассматривает. Щит заостренный книзу, наверху шлем.

Из комнаты выходит Любовь Андреевна. Отец Аввакум здоровается с нею:

— А нас чуть ваш пес не слопал. Еле уговорили его. Ха-ха! Ну, что же, поиграем?

— С удовольствием, батюшка!

Она и отец Аввакум уходят в дом, откуда скоро раздаются звуки разбитого рояля и скрипки. Старуха закрывает глаза — трубки на коленях, она ничего не слышит. Лицо восковое, мертвенное… Марк Павлович, посвистывая, спускается с террасы в парк, идет по берегу реки среди кустов смородины и крапивы.

Около дома управляющего на крыльце чистит таз босоногая девушка.

— Варенье варить?

— Да, — отвечает она, макая влажную тряпицу в толченый кирпич.

— Дома управляющий?

— В поле.

Марк Павлович, посвистывая, входит в дом. Эмма Гансовна одна. Он крепко пожимает ее руки и зовет:

— Пойдемте гулять. Там поп музицирует, а я сбежал.

Она, улыбаясь, надевает на голову соломенную шляпу с розовыми лентами и, захватив красный зонтик, выходит из дома.

В парке они медленно идут по дорожкам, останавливаются у заросшего пруда; из воды изумленно смотрит лягушка. Марк Павлович бросает в ржавую голову палкой, лягушка исчезает.

— А поп все музицирует, по жене тоскует. Во сне, говорит, видел — ручкою манила. И чем люди живут — печалью по невозвратимому, тоской по недосягаемому.

Эмма Гансовна и Марк Павлович вступают в глухую часть парка, садятся в тени на скамью. Где-то рядом поет птица; Эмма Гансовна чертит концом зонтика по песку.

— Мне всю неделю после пикника было очень тяжело, — тихо говорит она.

Марк Павлович ее прерывает:

— А я мечтал о вас, мечтал… Понимаете? Это так хорошо, я люблю мою мечту, мучительную, скорбную, прекрасную, неповторяемую… И чтобы страдать при этом, терзаться…

Она с тревогой взглядывает на него:

— Зачем?

— Разве я знаю?.. Вам странно слышать мои слова: вы, немки, — реалистки и практичны прежде всего, хотя вас зовут сантиментальными.

— Страданий следует избегать, — деловито произносит она.

— Сколько лет вы замужем? — резко спрашивает ее Марк Павлович.

— Четыре года.

— А у вас не было детей?

— К сожалению, не было.

Он срывает растущий около скамьи колокольчик и втыкает ей в волосы.

— Четыре года!.. А мне вы кажетесь совсем девушкой. Бросьте вашего мужа.

Она удивленно поднимает золотые бровки.

— Ведь вы же совсем не пара ему. Поймите! «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань».

Она строго замечает:

— Мой муж трудолюбивый, честный человек. Я его очень уважаю.

— А со мной собираетесь наставлять ему рога?

Эмма Гансовна подымается со скамьи.

— Я ему не изменяла и не изменю. Вашим словам я не придаю значения: вы — человек молодой, вам просто скучно, Марк Павлович.

Он, усмехаясь, подтверждает:

— Возможно, возможно. Вы угадали, добродетельная Пенелопа.

Она просит его:

— Проводите меня.

— И одна дойдете! — сердито буркает он.

— Пфуй, как это невоспитанно!

Когда Эмма Гансовна скрывается за деревьями, ему стыдно за свою грубость. Вот так рыцарь Ланчелот!..

С опушки парка несется гудение и звон — там, в знойных лучах солнца, толкутся, кружатся, перелетают осы и слепни… Пойти туда, чтобы изжалили, искусали…

Он покидает парк, не заходя в помещичий дом, — пусть о нем подумают, что угодно.

На поле — в высоких сапогах и в широкополой соломенной шляпе — расхаживает управляющий, наблюдая за пахотой. Тяжелые плуги, сияя железом, врезаются в сухую почву, в сторону сползают пласты земли, бурые сверху, темные снизу.

— Ровнее, Лука, ровнее! — покрикивает немец. — Не забирай вправо.

Марк Павлович здоровается с ним.

— Эмму видали? — недружелюбно спрашивает управляющий.

— Видел.

— Она вас квасом не угостила?.. Она приготовила шипучий, добрый квас.

Немец вытаскивает из кармана трубку, кисет с американским табаком и набивает, приминая табак лоснящимся пальцем.

Около лошадей вьются слепни, лошади понуро бредут по пашне, отмахиваясь хвостами от докучных кровопийц. Управляющий подробно рассказывает Марку Павловичу о способах борьбы с червем, поедающим в этой местности хлеба. Мужики, чтобы избежать червя, позднее засевают, но не помогает: надо окапывать хлебные участки канавами, а туда насыпать известь — червь не переползет.

— Не переползет?

— О нет! А летать он не умеет.

Еще управляющий жалуется, что в имении много подзольной почвы. Подзол — с виду вроде золы, поэтому так и назван, он совершенно бесплоден, не имеет органических веществ.

Поговорив с управляющим, Марк Павлович выходит на дорогу, минует три березы, сворачивает в селе к желтым больничным домикам.

Квартира земского врача — четыре небольшие, почти пустые комнаты, стены недавно выбелены и пачкаются.

Марк Павлович идет в больницу, там, в просторной палате, лежит молодой парень с гангреною. Уже отрезаны на правой руке верхние фаланги пальцев, но гангрена подымается все дальше и дальше, сжигая беспламенным огнем.

Тощая фельдшерица подает Марку Павловичу халат, кипятит ножи и ланцеты.

— Ну как, братец?

— Жжет…

— Не был бы дураком, — сердится Марк Павлович, — и не жгло бы. Зачем сковырнул болячку? Пришел бы вовремя, я бы ее залечил, а теперь — терпи.

Марк Павлович засучивает рукава халата, моет руки в сулеме.

— Али опять резать?

— Да.

— А полягчает?

— Может, и полегчает.

Марк Павлович ампутирует новый сустав; парень, бледный, как полотно, с вытаращенными от боли глазами, стонет.

Марк Павлович бросает отрезанный сустав в таз, останавливает кровь, перебинтовывает искалеченную руку.

— Лежи, брат.

Парень тяжело дышит, смотря на валяющийся среди окровавленной ваты почернелый сустав.

Марк Павлович моет руки, вытирает их поданным фельдшерицею полотенцем, скидывает халат и возвращается к себе в квартиру.

Сторож приносит самовар. Марк Павлович заваривает чай и, сидя на диване, курит папиросу.

Он думает о парне, пораженном гангреной. Почему этот парень страдает, а другой сковырнет болячку — и никаких последствий… Почему один счастлив, а другому не везет всю жизнь? Дело ли случая или же проявление таинственного закона возмездия?..

Марк Павлович зажигает лампу, читает медицинский словарь. Со страниц книги на него глядят обезображенные ужасными болезнями лица, потерявшие всякое сходство с человеческими — разбухшие, осклизлые, покрытые гнойными нарывами и прыщами.

Глядя на рисунки, Марк Павлович думает: эти обезображенные куски страдающего мяса иногда скрывают прекрасную душу, но бывает и наоборот — за розовой кожей, за золотистыми бровями, за алыми губами притаился дух злой и разнузданный.

Вечером к Марку Павловичу приходит начальник почтово-телеграфной конторы, серый, с прижатыми к вискам ушами, с самолюбивою улыбочкой. На нем все чистенько и гладенько — форменная фуражка, темно-серая тужурка.

— Не заняты?

— Нет.

— Погода чудесная.

Гость садится на венский стул и фыркает:

— Иду к вам, а на дороге под березою наш многоуважаемый отец Аввакум с учительницей… Хэ-хэ! Беседуют!

— Ну так что же?

— Ничего-с! — уклончиво отвечает гость. — Хоть и пастырь, а сам сеет среди прихожан безнравственность.

— Чем же?

— Да помилуйте! Каждому псу на селе известно, что учительница с нашим батюшкой в преступной связи находится. Я ничего, мое дело — сторона, а только в отношении мужиков — явный соблазн.

Гость облизывает губы.

— Сам же пострадает, если кто-нибудь донесет преосвященному. Владыка у нас строг и не потатчик. Вообще, надо сказать правду, отец Аввакум человек не деликатный и даже попросту грубиян. Намедни играли мы в карты — я, он, земский начальник да заезжий поп из монастыря. Кончили играть, отец Аввакум и спрашивает: «А кто же выиграл?» — «Не я, не я, не я!» — отвечают ему, а он засмеялся ехидно да и говорит: «Выиграл некто в сером!»

Гость, злобно мигнув, поясняет:

— А в сером-то был я… И выходит, что я некто в сером, то есть, обобрал всех. Смотрел бы за собой лучше, чем других осуждать.

Марк Павлович потчует гостя чаем. В открытое окно вползает вечерняя прохлада.

— А скажите, может ли у женщины родиться ребенок с рогами?

— Бывали случаи.

— Я полагаю, дьявол тут ни при чем?

— Конечно. Такие дети появлялись в эпохи религиозных увлечений, когда много думали о чёрте. Предмет страха отражается на плоде роженицы.

— В селе говорят, — ухмыляется гость, — будто бы белая баба ходит.

— Какая белая баба?

— В белом вся, вроде привидения. Я-то не верю, а толкуют, дескать, перед несчастием.

Поговорив еще об одноколесных поездах, не падающих благодаря вращающимся волчкам, «некто в сером» берется за фуражку. Марк Павлович провожает его.

— Хоть озолоти, не поехал бы я в этаком поезде! — категорически заявляет начальник почтово-телеграфной конторы. — Остановились волчки — и катастрофа.

Марк Павлович с ним прощается, идет по погосту, мимо пирамиды рода Ворониных на дорогу. «Плесень, болото!» — раздраженно думает он и ему жаль загубленных сил: для того ли боролся с лишениями, с нуждой, чтобы стать врачом в медвежьем уголке, опуститься, завязнуть в трясине. Но он вспоминает парня, больного гангреной, и это смягчает его грусть: не даром загублены силы — велика и убога родина, ей надо служить, не покладая рук, резать сустав за суставом, чтобы гангрена не поднялась до сердца. Самое малое дело бесследно не пропадает. Когда он поступил в больницу, бабы при родах пользовались исключительно помощью знахарок-повитух, а те их травили купоросным маслом и подобными народными медикаментами. Теперь бабы обращаются за помощью к нему. Раньше целые деревни, зараженные луэсом, лечились екатерининскими пятаками — подпиливали их и, насыпав медные опилки в «свяченую» водицу, пили с наговором, теперь крестьяне идут в больницу, верят ему, захолустному земскому врачу. Он оправдает их доверие…

Незаметно Марк Павлович подходит к трем березам. Над холмами, за рекой, визжит гармоника, — зычные голоса распевают частушки. Ночная птица, пролетев перед самым лицом Марка Павловича, чуть не задевает его крылом.

По дороге движется белая фигура. Ему вспоминается рассказ начальника почтово-телеграфной конторы про белую бабу. Белый призрак медленно приближается.

— Эмма!

Он спешит к ней навстречу. Да, это — она. Вместе с нею нахлынивает струя жаркого воздуха. Летом так странно бывает: из тумана, из вечерней сырости вдруг вылетит знойная воздушная струя, словно дух мятежный, блуждающий в ночи.

Марк Павлович заглядывает в лицо Эммы — она встревожена.

— Поздно же вы гуляете! — некстати заговаривает он, она схватывает его руку и прикладывает к своим глазам, мокрым от слез.

— Я не могу, я так и знала, так и знала, что встречу вас. Я бы пришла сама к вам.

Он берет ее под руку, они блуждают по полям, по дороге, как две тени, два призрака.

— Это грешно, я не должна была искать вас, — с отчаянием вырывается у нее.

Он впивается в ее губы своими губами, он вдруг постигает все ее существо, женственное, зыбкое и лукавое. Он целует ее руки, ладони рук и скользкое сатиновое платье.

— Ты — рыцарь! Ты — хороший, хороший мой! — говорит она.

Они блуждают до самого рассвета, когда розовеет небо и запевают петухи.

Лишь тогда она ласково высвобождается из его объятий.

— Прощай мой милый.

— Я тебя провожу.

— Не надо, не надо.

— Почему?

— Я боюсь, что муж проснулся, и увидит меня с тобой.

— Поэтому я и пойду, чтобы защищать тебя.

Она говорит:

— Я буду молчать, он будет прав: я — грешница, я не должна была ему изменять.

Марк Павлович в недоумении смотрит на ее раскрасневшееся лицо.

— Что за глупости! Не он прав, а мы правы: он — старик, мы — молодые. Ты, Эмма, оскорбляешь себя и меня.

Помолчав, он спрашивает:

— А ты признаешься ему?

— Нет, нет. Он, может быть, еще спит и не заметил, что я уходила.

Ее слова не по душе Марку Павловичу: красиво говорить правду, не боясь ничего… Но, если она хочет…

Петухи кричат все звончей и звончей; солнце всходит, выбросив на небо бирюзовый, алый, перламутровый венец.

Марк Павлович в последний раз обнимает Эмму, любуясь невинною голубизной ее глаз.

— Лучше не лги ему… Пойдем вместе к нему.

— О нет!

Она уходит. Марк Павлович долго смотрит ей вслед. В нем вспыхивает острая ненависть к ее супругу.

Возвратясь в село, Марк Павлович видит высунувшуюся из окна голову начальника почтово-телеграфной конторы.

— Уже поднялись? — окликает «некто в сером» Марка Павловича.

— И не ложился.

— Неужели?! А где же были?

— Там, где меня теперь нет.

— A-а, вот как-с! Спокойного утра!

Любопытная голова исчезает, надолго затаив злобу против земского врача за его грубый ответ.

Марк Павлович, беспечно посвистывая, приходит домой, занавешивает окна и ложится спать. Воробьи на улице чиликают, скрипит телега выезжающего работать мужика.

 

3

В душный день, когда от жары даже мухам не хочется летать, приезжает законная супруга. Марк Павлович, раздвинув занавеску, наблюдает, как она вылезает из запыленного тарантаса, направляется к калитке. Она еще постарела — одутловатое лицо, рачьи глаза, толстые обрубки — руки, ноги… Вся она — неповоротливая, тяжелая, пудов на шесть, в желтом кимоно, в нелепой шляпе с фиолетовыми цветами; вокруг потной шеи золотая цепочка от часов.

— Ты здесь, Марк?

— Оказывается.

Она ставит зонтик в угол и приказывает:

— Дай ямщику два с полтиной.

Марк Павлович передает в окно вознице деньги.

— Еле доехала, чуть не растаяла от жары.

— Зачем же ехала?

Она грузно опускается на стул.

— Затем, что я твоя жена. Не убежишь. Я тебя всюду найду, на дне морском. Тебе не удастся от меня улизнуть.

Она набивает папиросу.

— Подай огня.

Он зажигает спичку, подносит ей. Она долго закуривает, он стоит, точно лакей, обязанный прислуживать. Спичка едва не обжигает ему пальцы, он задувает.

— Как сын?

— Наш сынок здоров и кланяется папе, — умиляется она. — Сейчас он гостит у бабушки, но если ты хочешь, я напишу, чтобы его привезли сюда, мы заживем втроем — семейкою.

Марк Павлович рассеянно глядит на жужжащую муху, прилипшую к медовому листу. Песенка мухи спета — не вырваться, не оторваться: впереди голодная смерть.

Он ожесточается:

— Чего тебе, собственно, от меня надо? Из-за тебя меня отовсюду гонят. Я тебе сказал раз-навсегда: между нами нет и не будет ничего общего.

Она взрывается, как порох:

— Врешь! Не смеешь! Мерзавец! Найду управу на тебя! В церкви венчаны, не вокруг ракитового куста. А коли так, то и жить должны вместе. Не удерешь!

Он, сдерживая гнев, говорит:

— Прежде всего, Марья, не кричи, не выводи меня из терпения.

— Опять бить будешь? — взвизгивает она. — Ну, бей! Смотрите, смотрите: земский врач дубасит свою жену!.. Еще твои синяки не позабыла!

Он морщится.

— Ты сама меня доводишь до этого позора. Зачем я тебе? Давай развод. Пойми же, что мы с тобой не пара. И твой ребенок мне чужд, потому что ты для меня чужая.

Она истерически рыдает, комкая носовой платок.

— Ты меня поймала, как желторотого птенца. Убирайся обратно! — вдруг разъяривается он. — Чтобы духу твоего не было здесь!

— Не уйду! — взвизгивает она. — И жить будешь со мной, и кормить будешь и ухаживать за мной.

Он схватывает со стола шляпу, торопливо нахлобучивает, уходит из квартиры.

— Куда? — кричит супруга в окно, когда он открывает калитку.

— Когда успокоишься, вернусь! — сдержанно отвечает Марк Павлович, направляясь к погосту.

Около склепа он садится на скамью, обмахиваясь шляпой. Из церкви выходит отец Аввакум.

— Земскому врачу бью челом! — весело говорит он, пожимая руку Марка Павловича, и сдувает со скамьи сор, чтобы сесть.

— Люблю это местечко: тень, а в тени крестики… Вон, там, — указывает он на могилу, — покойница моя попадья похоронена. Всю землю проплакал поп, проплакал!.. Трудно одному на белом свете жить.

Он задумчиво теребит бороденку.

— И было, врач, так: ломали мы, ломали голову, как первое чадо наречь, когда попадья на сносях была — и придумали ведь: родился сын, а мы его — Фи-ло-ло-гом! Ха-ха-ха!

Отец Аввакум искрится весельем:

— Фи-ло-ло-гом!.. Думали, вырастет, поступит на филологический факультет. Вот была бы потеха! «Где ваш сын обучается?» — «Мой сын Филолог состоит фи-ло-ло-гом…» Ха-ха-ха!

Насмеявшись, отец Аввакум опять предается печали:

— Обижал я мою попадью неоднократно, ныне вспомню, так душу и зажжет.

Марк Павлович говорит ему:

— А ко мне жена приехала.

— О! Так врач-то, стало быть, из женатых. А молчал… Ха-ха! Хитрец! Небось, радехонек?

— Не рад, я с ней не живу.

— Вот оно что. Старая?

— Годов на пятнадцать постарше меня.

— Плохо, у разных возрастов и языки иные. Развод надобен!

— Не дает.

— От-так баба! — смеется отец Аввакум. — Властолюбивая, значит? Нехорошо, надо жить в согласии. Коли придет ко мне, я с нею поговорю.

Он поднимается со скамьи.

— От злой жены уйдешь, от одной смерти идти некуда, у нее цепи железные. Шли, шли, врач, твою супругу, я ей прочту наставление — уедет вспять, яко Мамай от стана российского. Ха-ха! Пойду летопись писать.

— Какую летопись? — удивляется Марк Павлович.

Отец Аввакум поясняет:

— Не перевелись еще летописцы на нашей земле. Существуем. Каждый поп обязан ежегодно предоставить по летописи — список дел благих и наблюдений над прихожанами: сколько раскольников обратил на лоно церкви, сколько еретиков извлек из тьмы заблуждения, сколько пьяниц от пьянства отучил. А вот о враче писать не буду — доносчиком обругает.

Ласково взглянув на могилу своей попадьи, отец Аввакум выходит за ограду кладбища.

Марк Павлович направляется к трем березам. Если бы увидеть Эмму — изящную, милую, златокудрую… Спеши жить, спеши любить: пройдут годы, глаза потускнеют, будет поздно. Бей по запертой двери кулаками, бросайся всем телом, рви ногтями — разбейся или вырвись на волю…

Он пробирается по меже среди колосящейся ржи к реке. Ноги путаются в мышином горошке, в васильках. Выкупаться, освежиться!..

Быстро раздевшись на золотом горючем песке, он с разбегу бросается в воду, плывет, широко загребая, против течения. Фр-р! Он поворачивается на спину, жмурится от яркого солнца. Небесный свод, точно лежит на груди, — стоит высунуть из воды руку, и солнце будет сорвано с золотых цепей. Фр-р! И будет прижато к груди…

Ловко перевернувшись, он ныряет, выныривает, подплывает к берегу. Около одежды сидят два белобрысеньких мальчика.

— А вы чего не купаетесь?

— Да уж купалися.

— То-то же!

Он спешит в село. Не заходя домой, он проходит в больницу. В приемной ожидают три мужика, один с перевязанной бабьим платом головой, и девушка.

Накинув на себя халат, Марк Павлович велит впустить мужиков.

— Что болит?

— Башка у яго лопнувши.

— Кто бил?

Здоровый мужик, крякнув, отвечает:

— Да мы с Мякитою, на праздницкой, — по пьяному делу занялось.

— Вот черти! — бранится Марк Павлович. — Для того голова к шее приделана, чтобы калечить ее?

— Знамо, нет.

Фельдшерица распутывает плат — голова окровавлена, череп проломлен в двух местах: били поленом или оглоблею, не жалеючи.

— Надо в больницу лечь.

— Нельзя ли, ваше благородие, без лежки починить, — просит больной, — никак баба без меня не управится.

Марк Павлович сердится:

— Или ложись или убирайся домой. Что я вам плотник, что ли: стукнул топором, — сколочена голова.

Фельдшерица уводит избитого в соседнюю комнату.

— Следующий.

Мужики просят у двери:

— Уж ты будь добер, подлечи его, приятели мы, стало быть…

— Следующий! — грозно кричит Марк Павлович.

Мужики покидают амбулаторию.

По крашеному полу робко ступает босыми ногами чернобровая статная девушка, ее лицо серо-землисто. Марк Павлович сразу же догадывается, чем она больна.

— Разденься.

Она потупляется, мнет пальцами юбку.

— Слышишь? Раздевайся, мне тебя надо осмотреть.

— Не! — мотает она головой.

— Почему «не!» — съем я тебя? Как же я тебя осматривать буду? Я — доктор, мне все равно: баба ли, мужик ли… Говоришь же ты попу на духу о грехах. Откуда ты?

Девушка оживляется:

— Мы дальние… Из Заручья, тридцать пять верст отселева.

Она опять потупляется и молчит. Марк Павлович расспрашивает ее о симптомах болезни, она коротко отвечает.

— Ну так вот что: ты замуж не выходи, а то ребят нездоровых родишь.

Она поднимает на него кроткие глаза и опять потупляется. Марк Павлович кое-как осматривает ее с помощью фельдшерицы, дает ей лекарства и объясняет, как обращаться с ними.

Она уходит, застенчивая и молчаливая; на крыльце она останавливается, садится на ступеньку и, склонив голову к коленям, плачет. Марку Павловичу ее жаль: эта девушка, больная отвратительною болезнью, чиста, как голубица.

Вымыв руки сулемой и переменив халат, Марк Павлович направляется в палату чинить мужицкую голову, крепко прилаженную к широким плечам. Девушка встает со ступеньки и медленно идет по пыльной дороге в деревню Заручье, унося с собой свою страшную болезнь и свою стыдливость.

В этот же день у парня, больного гангреной, приходится ампутировать еще сустав — огонь ползет выше…

Возвратясь домой, Марк Павлович не застает дома жены: она уже успела перезнакомиться со всеми обитателями села и всем жалуется на мужа, на свою горькую долю. Является она вечером.

— Так вот как-с, любезнейший мой супруг, шашни заводить?!

Марк Павлович изумлен:

— Какие шашни?

— Все знаю… Добрые люди рассказали, как ты по ночам шляешься, да немочку сторожишь. А я возьму, да и доложу ее благоверному. Запрыгаете!

Марк Павлович, не глядя на нее, курит папиросу.

— Доложу ему! — стучит пальцем по столу жена. — А ей, подлячке, глаза выцарапаю, чтобы не зарилась на чужих…

— Молчать! — вспыхивает Марк Павлович. — Оставь, Марья. Убирайся подобру домой. Пойми ты, что в матери мне годишься… Грязная бабища!

Она кричит:

— А не уйду! А не уйду! Навеки с тобой буду! Со мною закон…

Она срывается со стула и хлопает ладонями Марка Павловича по щекам. Ом сперва теряется от неожиданности, затем схватывает жену за горло и бросает, как куль, набитый тряпьем, на пол. Она визжит. Опомнившись, он протягивает ей руку, она поднимается.

— Так?! — задыхается она от злобы. — Бить?

Высунувшись в окно, она вопит:

— Люди! Люди! Сюда! На помощь! Караул! Спасите!..

Он оттаскивает ее за подол от окна.

— Молчи, Марья!

— Не замолчу!

— Тебе говорю — молчи!

— Не буду молчать. Пусть все видят, как ты обращаешься с женщиной. Палач!

Изловчившись, она опять ударяет его по щекам. Он теряет всякое самообладание, бьет ее чем попало, она кусает его руки, плюет ему в лицо, царапается.

— Убью!

— Режь, подлец!

Вырвавшись от нее, он уходит из дому. Около палисадника народ. Начальник почтово-телеграфной конторы подленько хихикает, раскланиваясь с Марком Павловичем. Сквозь толпу пробирается отец Аввакум.

— Успокойте ее, — просит Марк Павлович, — совсем бешеная.

— А вы, врач, куда?

— Пока она здесь, я домой не возвращусь. Так ей и передайте!

— Ах ты, Господи! Экая воин женщина! У меня попадья помягче была. Не унывай, врач, все миром уладится. Приходи ночевать ко мне.

Марк Павлович спешит подальше от места стыда и позора. Как пьяный сапожник, дубасил женщину кулаками… Тьфу, черт!

Около трех берез он останавливается и ждет, не появится ли из сумерек, из вечернего тумана белый призрак, но дорога пуста.

Он идет к имению. Он не поддастся жизни, будет бить по ней тяжелым молотом — звени, греми, вылетайте, искры.

В имении тявкают псы. Он, скрываясь в кустах, проходит мимо парка. Огни погашены, всюду темнота. Мелодично позвякивают в загоне бубенцами коровы, пахнет недавно доеным молоком.

— Эмма! — неожиданно вырывается из его груди крик. Собаки начинают отчаянно лаять, почуяв чужого. Марк Павлович недоволен собой: не хватало лишь того, чтобы сбежались люди и поймали его в кустах, как провинившегося школьника. Но бежать он тоже не будет!

Когда собачий лай утихает, с крыльца дома управляющего бесшумно спускается женщина. Марк Павлович, притаившись, ждет, Эмма проходит мимо него, он ее окликает.

— Как ты неосторожен, — говорит она, — тебя могли услышать.

Они вступают в парк. Искалеченные статуи в темноте кажутся живыми существами; кваканье лягушек, писк козодоя наполняют воздух смутною тревогой.

Марк Павлович рассказывает о событиях дня.

— Что теперь делать?

— Ты должен сам знать, — равнодушно отвечает Эмма Гансовна, — ты мужчина.

— Ах, я совсем не про то… С одной стороны — ложь, с другой эти подлые удары… Она меня назвала палачом… Понимаешь — палачом? Как сохранить себя? Я — человек искренний, а лгу вместе с тобою, интеллигент, а дубасил супругу, словно безграмотный мужик.

Эмма гладит его по руке маленькою нежною ладонью, это успокаивает его.

— Мой муж спит, но он может проснуться. Уходи.

— Нет, еще немного.

Она чутко прислушивается — как много шорохов и скрипов в ночной тишине! Вот хрустнула ветка, будто чья-то рука отстранила ее; вот пролепетала листва…

— Кто-то идет…

— Мы встретим его!

— Уходи, мой милый!

Она подымается со скамьи, но он удерживает ее за руку. Она опускается обратно на скамью и прижимается к нему, склонив на его плечо свою голову. Они говорят шепотом, но им кажется, что их голоса раздаются по всему ночному парку.

— Я не выношу его храпа. Храпит на весь дом. Грубый, сердитый!

Он прерывает ее жалобы поцелуями, она страстно отвечает на них. И он слышит, как поет ее маленькое лукавое сердечко тихую песнь…

На рассвете Эмма провожает Марка Павловича до ворот парка и крадется домой, тревожно глядя по сторонам.

Над полями ползут серые туманы, но скоро выглянет солнце, и они развеются, осев влагой на зеленях и хлебах…

У отца Аввакума все спят; Марк Павлович долго стучится, наконец, слышатся шаги.

— Врач?

— Я!

— Экий гулюн.

Отец Аввакум отмыкает дверь.

— Шатун, брат, шатун! Вот напишу в летописи. А супругу понемногу уломал… Был во рве львином! Шестьдесят пять рублей ежемесячно — уедет восвояси. Кротости наставил, недостойный иерей.

Он замыкает за Марком Павловичем дверь и, ежась от утреннего холодка, весело говорит:

— А я, врач, опять сей ночью попадью мою во сне видел. Будто идет она, голубушка, с подносом ко мне, а на подносе золотые орешки да румяные яблочки. И что бы то могло означать?..

 

4

С супругой дело улаживается благополучно. Марк Павлович обязуется ей выплачивать по шестидесяти пяти рублей в месяц. Тарантас подан, она влезает в него и обращается к провожающему ее начальнику почтово-телеграфной конторы.

— Спасибо за хлеб-соль; муж обидел, чужие люди сердечнее обошлись.

Она поворачивается к отцу Аввакуму:

— А вы, батюшка, передайте ему, что на развод я согласна, но чтобы деньги аккуратно выплачивал, а то в суд подам. Спрятался — людей стыдно, а бить, небось, не стыдился… Любила я его, подлеца, не стоит он эдакой любови.

Возница понукает лошадей. Дребезжа расколотой доскою и вздымая клубы пыли с дороги, тарантас выезжает из села.

Первые дни после отъезда супруги Марк Павлович сидит дома, никуда не выходя; он чувствует себя оплеванным. В селе за спиною злорадствуют над ним и смеются.

Однажды вечером является Эмма. Она расстроена.

— Опусти занавески, я не хочу, чтобы меня увидали.

Он исполняет ее желание.

— Что с тобой, Эмма?

Он садится рядом с ней на диван, берет ее руки в свои.

— Муж спросил, правда ли, что ему говорили…

— И ты ему?..

— Я сказала, что нет… Я не понимаю, как все это случилось. Я — гадкая, очень, очень плохая женщина.

Марк Павлович ее успокаивает:

— Оставайся у меня.

— Нельзя.

— Что за вздор?!

— Раз я замужем, я должна быть с мужем, он такой честный, трудолюбивый.

Марк Павлович раздражается:

— Ты, моя милая, лицемеришь.

Немного побыв у него, Эмма торопится домой. Он провожает ее до трех берез; они расстаются, чего-то не договорив друг другу.

Возвратясь в село, Марк Павлович заходит к отцу Аввакуму.

У того начальник почтово-телеграфного отделения, и учительница земской школы, высокая, темно-русая, веснушчатая. Отец Аввакум играет на скрипке, Филолог на пианино. Филолог, любимец отца Аввакума, учится в синодальном училище и, несмотря на свои пятнадцать лет, уже удостоен трех медалей — бронзовой, серебряной и золотой. Вместе с хором он побывал за границей, отовсюду навез открыток с видами достопримечательностей и разные сувениры.

Отец Аввакум играет Македонский марш. Марк Павлович, перекинув ногу за ногу, смотрит на широкий лоб Филолога. У мальчика бледное лицо, худосочен, острое малокровие. «Надо ему мышьяку повпрыскивать», — думает Марк Павлович и машинально берет с этажерки латунное пресс-папье, вывезенное Филологом из Германии. Оно изображает копию лейпцигского памятника «Битвы Народов» — тяжелое, скучное, неуклюжее…

— Браво! — хлопает в ладоши начальник почтово-телеграфной конторы, когда отец Аввакум опускает скрипку и, держа ее за гриф, показывает сыну смычком на ноты, что-то поясняя.

— Ловко! — хвалит Марк Павлович. — Сыграйте какую-нибудь русскую песенку.

Отец Аввакум перебирает ноты и, вскинув скрипку к груди, взмахивает смычком. Струны звенят грустью, тоской; вспоминаются непроглядные осенние ночи, стоны черного ветра, плач мятелей. Но вот — тьма лучезарно озаряется, цветет поляна, качаются алые головки маков; в красном сарафане проходит Царь-Девица, серебряной трелью летит ее смех…

«Либо со мной, либо с ним! — ожесточенно решает Марк Павлович про Эмму. — К чему колебания? Она должна уйти от своего мужа».

И в то же время он с болью сознает, что Эмма — птица со связанными крыльями; Валькирия, лишенная пламенной необузданности. Она страдает, потому что выбилась из колеи привычных будней, порядок ее жизни нарушен…

Отец Аввакум опускает скрипку.

В гостиную заходит его мать, старуха желчная и костлявая. Она зовет гостей к столу откушать, чего Бог послал.

Отец Аввакум закрывает пианино, а скрипку прячет в деревянный футляр.

— Ну как, батя, летопись подвигается? — спрашивает его Марк Павлович, пробираясь поближе к графину с водкою.

— Пишу, врач, пишу о последнем подвиге моем, дырника в православие обратил.

— Какого дырника?

Отец Аввакум хохочет, наливая водку по рюмкам.

— А это секта такая… О ней мало знают, а она, чай, самая русская — детской веры в ней много… Дырник потому так прозывается, что в дыру молится. Ха-ха-ха!.. Нутка, врач, за здоровье всех живых, за покой мертвеньких, чтобы и нам — придет пора — спокойными быть! — Отец Аввакум чокается с начальником почтово-телеграфной конторы и с Марком Павловичем. — Дырник просверлит буравом дырку в стене на Восток, смотрит в нее, как солнце взойдет, и — знай себе — ровно птичка из клетки, намаливается. Пришел я к нему, реку со строгостью: заткни дыру, глупый мужик, с высокой горы не узришь мира всего, а в дырку и тем паче. А мне, ответствует, всего мира вовсе не надобно. Недостоин я, говорит, на весь мир глядеть, хошь бы краешком. Ха-ха! Одначе, обратил я его, заткнул он свою дырку, и теперь, как все, в церковь ходит.

Отец Аввакум, морщась, выпивает водку, закусывает селедкой.

— Секта вредная до чрезвычайности! — твердо заявляет мать отца Аввакума.

— Почему-с? — любопытствует начальник почтово-телеграфной конторы.

— Соблазн великий. У нас духовенство и так принижено — ни доходов порядочных, ни почитания, одно лишь — церкву навещают да за требы платят. А как прослышат, что можно и через дырку спастись, все дырки просверлят из жадности… Солнцепоклонники! Я бы таких в тюрьму сажала для назидания.

Марк Павлович смеется.

— А кто этот дырник? — спрашивает учительница.

— Кузьма Коршунов.

— Неужто он?

— Он.

— А я и не знала… Мужик, как мужик, только водки не потребляет.

Отец Аввакум зорко следит, чтобы рюмки не пустовали. После шестой в голове Марка Павловича приятно туманится.

— Ночью дождь пойдет, — убежденно сообщает старуха.

— Вы думаете?

— Вернее примет нет: днем свинья хрюкала, воронье кричало да и поясница, почитай, с самого утра ноет.

Отец Аввакум, слегка охмелев, жалуется:

— Дырника таки я одолел, а вот нашего афеиста мне никак не своротить; ума не приложу, с чем подступиться к нему.

— Лавочника?

— Да, Памфилова… Стоит за прилавком, папиросой дымит, счетами нащелкивает. Почему в церковь не ходишь? Я, говорит, афеистом стал. Сам по складам еле-еле читает, борода до чрева отпущена. «Да знаешь ли, — спрашиваю, — значение сего слова иностранного?» — «Очень даже хорошо знаю!» — «А откуда же в таком случае мир произошел?» — «А по мне, — ответствует, — все равно: могло и вовсе мира не быть — одна радость-то». Вот тут и потолкуй с ним. Жена ревет, а он на нее цыкает: «Когда умру, бросьте меня за околицу, чтобы псы поели, да вороны моей падалью накормились».

Отец Аввакум в недоумении качает головой.

— И откуда столь сильное озлобление? Понять не могу. С одного боку — дырник в дырку солнышку молится, с другого — служитель хаоса и тьмы.

Филолог предлагает начальнику почтово-телеграфной конторы сыграть партию в шахматы.

— С удовольствием. Расставляйте, молодой человек.

Филолог расставляет. «Некто в сером» небрежно передвигает фигуры, но неожиданно Филолог объявляет:

— Вам некуда деться. Детский мат.

Начальник почтово-телеграфной конторы нахмуривается:

— To есть, как так — детский?

— Название такое.

— A-а!.. Да-с, давненько я не игрывал в эту игру, давненько.

Затаив обиду, он встает из-за стола и прощается со всеми. Марк Павлович тоже собирается домой.

На улице «некто в сером» язвительно замечает:

— Самолюбивый характер…

— У кого?

— У сынка нашего многоуважаемого отца Аввакума. Хэ-хэ! От горшка два вершка, а умничает, вмешивается в разговоры старших. Воспитание. Вот, подождите, выйдет, как пить дать, из него мошенник какой-нибудь или негодяй. Счастливо оставаться!

Начальник почтово-телеграфной конторы уходит, восвояси, унося с собой свою нестихающую злобу.

Погода, как предсказала старуха, и действительно меняется. Когда Марк Павлович приходит домой, незапертая калитка бьется в воротах; стонут деревья; столбы пыли прыгают по дороге, ударяются в стекла. Тьма прорезается светлыми зигзагами молний, как будто небесные стрелы отыскивают душу неправедную, чтобы ее ужалить. Б-бух! — гремит гром. Б-б-бу-бух!

Сгорбясь у стола, Марк Павлович думает про Эмму. Ей не нужна правда, она ищет безопасности и благополучия… Сорвалась, но вовремя ухватилась и уже тянется обратно.

— И пускай! — мрачно решает он, прислушиваясь к завыванию бури.

К утру погода унимается — светло и лазурно. «Кук-ка-ре-ку!» — радостно провозглашает под окном рыжий петушок.

После приема больных Марк Павлович идет в имение. Эмма Гансовна дома одна.

В столовой на стене оленьи рога; посуда на буфете расставлена в строгом порядке, около двери висит никелированный совочек с метелкою из разноцветных перьев.

Эмма Гансовна приветливо встречает гостя. Она в розовом батистовом платье.

— Ужасная вчера была гроза. Я не могла спать и все будила Фрица, мне одной было страшно.

Марк Павлович садится на стул, закуривает папиросу. Против него на стене ореховые часы с кукушкой. Кукушка скрывается в швейцарском домике, каждые полчаса она выскакивает оттуда и считает время.

— Милый, хочешь кофе?

— Нет, благодарю.

— Ну почему же?.. У нас очень хорошие сливки.

— Спасибо, не хочу.

Из златокудрой головки Эммы выпадает шпилька, Марк Павлович поднимает ее с пола и вручает Эмме.

— Danke sehr! — благодарит она, втыкая шпильку в косу.

— Ты не сказала? — спрашивает он ее.

Эмма Гансовна не понимает.

— Что?

— Ты не сказала твоему мужу?

— Ах нет, нет… Выпей кофе, я сварю очень скоро.

Она порывается взять с буфета кофейник, Марк Павлович задерживает ее.

— Не надо мне кофе, не надо же… Я не за тем пришел. Ответь мне прямо: останешься ты с мужем или уйдешь со мной?

Она ставит кофейник обратно на буфет и, засунув руки в карманы нарядного передничка, садится под часами, молчит.

— Ты меня любишь?

— О да!

Она ласково смотрит на него голубыми глазами.

— А мужа?

Эмма Гансовна вынимает руки из карманов и разглядывает розовые, тщательно подровненные ноготки.

— Я его уважаю… Он честный, порядочный, трудолюбивый…

— Mann! — злобно договаривает Марк Павлович. Она хочет рассмеяться, но выражение его лица пугает ее.

Ку-ку! — выскакивает из швейцарского домика кукушка. — Ку-ку!

Марк Павлович встает со стула.

— Ну, до свиданья.

— Подожди… Он ушел недавно, вернется к вечеру.

— Прощай!

Марк Павлович делает шаг к двери, но останавливается, подходит к Эмме Гансовне, берет ее руку.

— Решай же, родная… Не надо обмана и потаенности, мы будем смело смотреть всем в глаза…

Она молчит. Он обнимает ее. Их губы сливаются. Ему кажется, что нет такой силы, такой обязанности, которая могла бы разлучить его с Эммой. Она — маленькая лисица, но он приручил ее, она пойдет рядом с ним, не путая следов, не остерегаясь преследований — ведь она под его защитой.

— Решай же, Эмма. Я тебя буду ждать; ты придешь ко мне и навсегда останешься у меня.

Она не отвечает.

— Эмма, дорогая моя. Так надо!

Она отодвигается от него.

— Нельзя, милый. Тогда все будут говорить обо мне, что я бесчестная женщина, ушедшая от своего мужа.

— Поэтому, — усмехается Марк Павлович, — ты хочешь быть и действительно бесчестною, лишь бы про то никто не знал, лишь бы все было шито-крыто. Я не хочу предательства и обмана. Выбирай!

Из швейцарского домика выскакивает кукушка.

Ку-ку!

Прокуковав, она снова прячется в своем домике.

Марк Павлович целует руку Эммы Гансовны и выходит из комнаты. На крыльце его догоняет Эмма Гансовна, жалобно говоря:

— Какой ты нехороший!.. А я тебе приготовила подарок. Я вышила бисером и золотом — посмотри.

Она показывает ему бархатную туфельку-подчасник.

— Миленький рисуночек? Я его нашла в альбоме у Ворониных.

На туфельке золотое сердечко, а вокруг сердечка незабудки. Внизу же вышито готическими буквами:

Liebe mich so Ich dich, —

So lieben wir uns fürchterlich!

— Повесь на стене над кроватью… Я долго вышивала, когда оставалась одна.

Глаза Эммы Гансовны наполняются слезами. Марк Павлович засовывает подарок в карман и твердыми шагами уходит из имения. С Эммой надо быть твердым, всякое колебание гибельно. «Она придет! Она придет!» — думает он и возражает себе: «Не придет! Не нарушит уюта. Бескрылая!»

Дома Марк Павлович долго ищет маленький гвоздик, но находит только большой заржавевший крюк. Молотка тоже нет. Марк Павлович вооружается топором и прибивает им туфельку к стене. Крюк неуклюже торчит над золотым сердечком, над голубыми незабудками, над чувствительною надписью.

 

5

Эмма Гансовна больше не навешает Марка Павловича, он же избегает встреч с нею. Проломленную мужицкую голову ему удается благополучно починить, рука у больного парня тоже поправляется.

После приема пациентов, Марк Павлович надевает высокие сапоги, берет лукошко, отправляется за грибами.

Лес в двух верстах от села. Марк Павлович быстро минует поля. На них кое-где уже стоят скирды хлеба; бабы, высоко подоткнув подолы и обвязав головы повойниками, жнут.

— Бог помощь!

— Спасибо, родимый… Али во леси собрался?

— По грибы.

— Эва, тамотки, — указывает загорелой рукой жница на синеющий вдалеке лес, — боровиков много вылезло.

Марк Павлович продолжал свой путь.

В лесу он зорко поглядывает по сторонам. Вот краснеет у елки шляпа подосиновика: пропал, голубчик! Марк Павлович срывает его и кладет в лукошко. Потешные эти подосиновики — стоят, будто заслуженные генералы… Подберезовики, — те скромней: притаился во мху, шляпка темненькая, а на ней врос в самое тело сухой стебелек, сделал шрам… Марк Павлович кладет и подберезовика в лукошко; у гриба длинная, бледная ножка — вытянулся, будто подросток. Зато иной гриб сморщился, разбух, размяк, наклонил усталую голову — пора умирать. Марк Павлович сбивает его палкой и, насвистывая, зорко ищет молодых, веселых грибов.

Шелестит листва, перепархивают птицы с ветки на ветку, пахнет прелью земной.

Устав бродить, Марк Павлович ложится в тени дерев на мох и курит, слушая певучую лесную тишину. В лесу теряется связь с современностью: такой же он, как и встарь, сотню, тысячу лет назад. И тогда так же пели птицы, так же незлобиво шелестела листва. Ходил и ходил по дремучим дебрям неведомый богатырь — не глянет ли из-за елей, не свиснет ли буйным посвистом, не запоет ли про старину, про деяния…

Однажды Марку Павловичу удается увидеть кровавый поединок. Прилетает черный ворон, садится на кряжистый сук сосны, отрывисто каркает:

— К-кар! К-кар!

Прилетает другой ворон, опускается на вершину березы, тоже каркает:

— К-кар! К-кар!

Оба они не замечают притаившегося в тени грибника-человека.

И опять кричит один:

— К-кар! К-кар!

И опять ему вторит другой:

— К-кар!

Оба они, точно условившись, в одно время слетают с своих мест и в воздухе сшибаются. Летят перья, черным комом падает один из бойцов; его убийца, покружившись над ним, улетает. Так кончилась давнишняя вражда или, быть может, негаданная встреча.

Марк Павлович подходит к сраженному — ворон лежит в траве, раскинув черные крылья; череп разбит, зияет кровавая рана, из ноздрей струится кровь, глаза заволакиваются. Увидев человека, хищник вздрагивает, бросается в сторону, падает, обессилев, и с смертельной ненавистью каркает:

— К-к-кар!

Чтобы прекратить его муки, Марк Павлович растаптывает его ногами.

Уходя от ворона, Марк Павлович сожалеет о той утраченной дикой доблести, когда в смертельных поединках решалось, кто лишний на земле и кому суждено быть на белом свете.

Перед заходом солнца, с полным лукошком грибов, он идет обратно по лесу. Вдалеке играет пастух на свирельке, собирая стадо, — бубенцы гремят, колокольцы позвякивают. В деревне петухи поют предвечерние песни.

«Так окончился их короткий, но трагический роман!» — насмешливо думает Марк Павлович про Эмму Гансовну.

Набранные грибы он относит к отцу Аввакуму.

— Ну что, еще дырника не нашли?

— Не выкопал, врач. А знатные грибы… Все поедим с христианским смирением.

Однажды, вернувшись в село, Марк Павлович находит отца Аввакума взволнованным. На грибы он даже не смотрит.

— Врач! — потрясает он газетным листом. — Дела-то, дела человеческие!

— А что?

— Мобилизация объявлена.

— Да ну?

— Война будет, не иначе.

Следующие дни приносят известия о начавшейся войне. Отец Аввакум читает с амвона манифест; в селе скрипят телеги, шумит мужицкая толпа.

Казенка закрыта, пьяных почти нет; у запасных, отправляющихся на войну, лица суровые. Не слышно ни буйных криков, ни похвальбы, но эта угрюмая сосредоточенность похожа на пробуждение дремлющего в своей берлоге медведя. Вот вылезает и почнет крушить собачьи хребты, а подвернется охотник — заломит и его. Плачут бабы, цепляются руками за ободья телег, припадают к мужицким сапогам. Гармоники визжат, ребятишки шмыгают между телег.

…Лобастый великан с огненно-рыжей бородою, в жилете поверх красной рубахи, наставляет жену:

— Себя крепко блюди, твое, стало быть, такое звание, солдаткино… Хлеба-то, почитай, сняты все; трава плоха, да, авось, продержишься.

Загорелое, круглое лицо бабы заплакано, рот приоткрыт: то ли она не понимает чего-то, то ли сказать что-то хочет, да не ведает — как.

— Свет ты мой, Ермолаюшка, и на кого же ты покидаешь-то бедных нас! — вдруг, залившись слезами, причитает она. Мужик обнимает ее одною рукой и целует.

— Брось, Манюха… Убьют так убьют, не убьют — то и ладно. А коли овдовеешь, неровен час, бери мужика не лодыря, чтоб работящий был да не хмельной…

Лобастый великан влезает в телегу и, перегнувшись, опять целует бабу. Лошади трогаются, телеги со скрипом выезжают из села. Бабы расходятся по домам. Село пустеет; на дорогах, на траве около волостного правления свежие перепутавшиеся следы колес.

— Побьем, врач, немцев, побьем! — кричит отец Аввакум, выходя из церкви.

Через несколько дней он является к Марку Павловичу, крайне опечаленный.

— Читал? — грозит он кому-то свернутой газетой.

— Читал.

— Бельгию жаль мне, врач. До чрезвычайности… И что, врач, за люди — львы!.. Эдакая страсть. Спать не могу, покойница попадья больше не видится во сне, — не до того, точно оглушили меня, а я перстами уши прочищаю, не верю глухоте моей. И летопись не пишется…

Марк Павлович спрашивает его:

— А дырника не взяли?

Отец Аввакум машет рукой:

— Ушел, свет, ушел, голубчик, и он… Смотрю я, врач, разглядываю карту, немало дивлюсь — куда неправедные народы деваются: следа нет, точно помелом смело… Несметной ордой нахлынивали, а где теперь? Аттила, Чингисхан?.. Ни царства, ни сильного племени — одна память, да и то черная. Не хочет земля неправду на себе носить. Что мы тевтонам сделали, что они аки агаряне: налезли на нас?

— Культуры разные, — отвечает Марк Павлович, — рано или поздно должны были столкнуться, сталкивались и встарь. Еще нет единой души и нет воли единой у человечества.

— Да, да! — вздыхает отец Аввакум. — А Бельгию, врач, жаль мне до горечи, будто родимую сестру злые люди обидели.

И уходит отец Аввакум восвояси. Гулко стучат порыжелые сапоги по твердой дороге.

Вскоре Марк Павлович получает бумагу о назначении его военным врачом и приказ явиться на сборный пункт.

Уезжает он ночью, возвращается в село на несколько часов — уже в офицерской форме, со шпорами, с шашкой, в фуражке защитного цвета. Вся больница остается на фельдшерицу. Марк Павлович в последний раз принимает больных.

— Следующий!

— Следующий!

Длинною вереницей проходят перед ним мужики в заплатанных армяках, бабы — лапотницы, девушки — ситцевые платочки — все жалуются на свои болести, просят пособить, расспрашивают про войну. И тяжело Марку Павловичу расставаться со всеми ими, такими родными, понятными и близкими, но впереди ожидает дело большое и неизбежное.

После приема он идет в имение. Эмма Гансовна собирает в парке белые грибы. Он козыряет ей и звякает шпорами.

— Узнали?

— О да!

Она смущается.

— Пришел попрощаться с вами, пожалуй, больше-то и не увидимся. Желаю вам всякого благополучия и…

По парку идет в широкополой соломенной шляпе с трубкой в зубах управляющий. Марк Павлович молча кланяется ему и продолжает разговаривать с Эммой Гансовной.

— Давно в селе вы не бывали…

— Она варенье варила, — замечает муж, — некогда было. Так вы на войну?

— Так точно-с.

— Германцы оказались жестокими солдатами, мне стыдно читать про них, — говорит управляющий, попыхивая трубкой.

Марк Павлович кланяется ему и целует на прощание ручку Эммы Гансовны. Ее глаза наполняются слезами.

— Пишите! — кричит она ему в след. — Берегите себя!

Он, обернувшись, козыряет:

— А вы не поминайте лихом!

Он торопился уйти из имения. Около трех берез он останавливается. Гуляют ветры по зеленым холмам, взлетает ввысь быстрокрылая ласточка — все выше, все выше… исчезает из глаз…

Марк Павлович спешит в село: пора уезжать.

«Современный мир» № 8, 1915 г.