Разгром в Восточной Пруссии. 1914 год
3 сентября 1914 года 3-я Финляндская стрелковая бригада вошла в маленький пограничный городок Восточной Пруссии Лык. Осеннее солнце приветливо пригревало чистые домики, отлично мощенные улицы, заглядывало в окна с занавесками и цветами на подоконниках. Война еще не затронула этот тихий уголок, но к северу и югу от Лыка кипели бои: под Гумбиненом 1-я русская армия за несколько дней перед этим отразила германскую атаку; к западу, у Таненберга, 2-я русская армия была разгромлена немцами.
Штаб бригады расположился в нарядной гостинице, отделанной в претенциозном стиле германского модерна. У широкого окна столовой, выходившей на залитую солнцем площадь, я наносил на карту последние данные обстановки, которые доставил прибывший из штаба армии капитан Рябцев. Работа была почти механическая, и я попутно расспрашивал своего друга по академической скамье, что случилось со 2-й армией, гибель которой была совершенно непонятна. Рябцев был крепкий, коренастый человек лет двадцати восьми от роду, простой, в обращении, отличный офицер Генерального штаба. Глаза у него были светлые, приветливые. Добродушная улыбка часто играла на его лице. Происходил он из крестьян Костромской губернии и унаследовал от отца и матери крепкую нервную систему и здоровую кровь людей, всю жизнь работавших на земле. Устойчивый в трудную минуту, твердо сносивший невзгоды, Рябцев рассказывал трагедию 2-й армии спокойно, в то время как мне хотелось кричать от негодования и боли. [26]
— Ты знаешь, что с первыми днями войны совпало требование союзников немедленно перейти в наступление на Восточную Пруссию, — говорил он. — Немцы навалились на Французском театре своими главными силами, и англо-французские армии побежали к Парижу. Французский и английский посланники подняли тревогу, требуя немедленного наступления наших войск. Но у нас наступление не было подготовлено. Наши громадные расстояния не позволяли сосредоточить войска так же быстро, как это могли сделать обе стороны на французской границе. Во главе всех войск, сосредоточиваемых против Восточной Пруссии, был поставлен генерал Жилинский. Он ясно понимал, что мы не готовы к наступлению, и тем не менее лучшего погонщика союзники не могли найти. Ты его знаешь?
— Знаю, я с ним один раз в жизни имел разговор, и разговор не из приятных. Более надменного человека я не встречал в жизни.
— Прибавь к этому, что он был сух и резок, как может быть сух и резок только закоренелый бюрократ. Говорил со всеми свысока. Достаточно ему было услышать что-нибудь, в малейшей степени похожее на собственное мнение подчиненного, как он, не стесняясь, грубо его обрывал, оскорблял, подавляя всякое проявление самостоятельности. Лицо — цвета пергамента, черты лица — неподвижные... Он никогда не знал, что такое улыбка. Недаром в Генеральном штабе его звали «живым трупом». И ты увидишь, к чему привело его отношение к людям. Ты знаешь, что наши войска вошли в Восточную Пруссию с двух сторон: с востока, со стороны Вильно, — генерал Ренненкампф и с юга, со стороны Варшавы, — генерал Самсонов. 20 августа генерал Ренненкампф одержал победу у Гумбинена, и Жилинский вообразил, что немцы разбиты и бегут на запад, за Вислу. Он стал тормошить Самсонова, требуя, чтобы тот отрезал немцев. Но дело было не так просто. Во-первых, армии Самсонова пришлось по пескам, по плохим дорогам и без тыловых учреждений пройти более ста верст. Войска были так измотаны нелепым маршем и к тому же без пищи, что солдаты одной дивизии на привале в знак протеста воткнули штыки в землю. Но не это главное. Когда Самсонов перешел границу Пруссии у Нейденбурга, то оказалось, что немцы вовсе не разбиты [27] и не бегут, а просто, бросив Ренненкампфа, сосредоточиваются против Самсонова. Видя это, Самсонов, простой и полный здравого смысла человек, просил у Жилинского разрешения остановить армию на дневку, разобраться в положении и подтянуть тылы. К тому же и силы солдат, тащивших на руках артиллерию через пески, были истощены. Жилинский резкой телеграммой потребовал продолжения наступления. 23 августа Самсонов узнал, что против его левого фланга сосредоточиваются крупные силы немцев. Он снова попросил разрешения остановиться и сначала разбить врага, угрожавшего его тылам, а потом уже продолжать марш на север. Жилинский послал в ответ оскорбительную телеграмму, заявив, что путь перед армией свободен, что Самсонов своими малодушными и нерешительными действиями дает противнику возможность ускользнуть за Вислу. Ты можешь себе представить, какое впечатление произвел в штабе армии этот упрек командующего в малодушии и трусости!
Самсонов направил для личного доклада генералу Жилинскому своего ближайшего помощника — генерал-квартирмейстера. Но Жилинский даже не захотел выслушать его. «Передайте генералу Самсонову, — сказал он, — что ему грезится враг там, где его нет. Пусть генерал Самсонов проявит побольше храбрости, и все будет благополучно».
— Но как же Жилинский мог позволить себе третировать заслуженного и всеми уважаемого генерала, каким был Самсонов? — удивился я.
— Жилинский — ставленник Марии Федоровны; он тесно связан с её двором и считает, что ему море по колено. Самсонов же просто строевой генерал.
— Так... А что же в это время делал Ренненкампф? Он, наверное, стремительно шел на помощь Самсонову?
— Ничего подобного. Еще со времени стычки с Самсоновым в Маньчжурии он терпеть не мог своего соседа и оставался на месте.
— И Жилинский не торопил его?
— Торопил, но с той деликатностью, которая присуща в сношениях с людьми, также имеющими заручку в высших сферах. Ведь Ренненкампф был приветливо принят при дворе Марии Федоровны; её приближенный и доверенный генерал граф Шувалов состоял при Ренненкампфе [28] генералом для поручений. На такую персону надавить было трудно даже самому Жилинскому.
— Теперь многое становится понятным...
— Нет, постой, самое главное еще впереди, — перебил меня Рябцев. — 27 августа Самсонов завязал бой по всему фронту. Левый фланг был атакован превосходящими силами немцев. На правом фланге армии наши войска дрались также с превосходящими силами противника. В обоих случаях успех немцев определился. И только в центре русские корпуса еще вели бои с переменным успехом. Нужно было немедленно выводить армию из боя. Мне потом говорили офицеры штаба, что надвигавшаяся катастрофа была всем ясна как день, но никто, кроме одного из молодых офицеров штаба, не нашел в себе гражданского мужества сказать это. Не сделал этого и Самсонов. «Живой труп» давил на волю командующего; его угроза заклеймить старого боевого командира трусом перевесила все. И Самсонов принял решение атаковать. Остальное тебе должно быть ясно. Центральная группа войск во главе с Самсоновым была окружена. Войска в беспорядке стали отступать. Офицеры пытались остановить наступление. Напрасно! Солдаты бросали оружие. «Что вы делаете, ведь оружие будет еще нужно нам», — кричали офицеры. Но солдаты и слушать не хотели. «К черту все. Война кончена», — отвечали они. «Вы с ума сошли, надо же разбить неприятеля». — «Кто хочет побеждать, тот пусть и сражается, а с нас довольно». Солдаты вдребезги разбивали винтовки о придорожные камни. Самсонов со штабом пытался пробиться через леса на юг, к своим, или делал вид, что пытается. А ночью в лесу он покончил с собой выстрелом из револьвера.
Самодур, командовавший фронтом, играя на всех струнах человеческого самолюбия, затащил армию Самсонова в мешок и предал своего подчиненного, нашедшего единственный выход из создавшегося положения в самоубийстве.
Мы в тяжелой тоске замолчали.
— Ни разведки, ни охранения, ни связи, и над всем — царящее тупоумие и военная безграмотность, — снова заговорил Рябцев. — И с этим мы должны начинать борьбу с таким противником, как немцы.
Для нас было очевидно, что нити поражения тянутся [29] к ступеням трона, но сказать этого не могли. Если бы Жилинский не чувствовал такой безответственности, если бы Ренненкампф послушался его и пошел на помощь Самсонову, вся операция развивалась бы по-иному. Мы не сказали на этот раз ничего, но в памяти этот случай лег кровавой незабываемой чертой.
Под разговор с Рябцевым я закончил свою работу. А когда Рябцев простился и уехал, я начал приводить в порядок скопившиеся за день документы. Мое внимание привлек секретный рапорт командира артиллерийского дивизиона о том, что канонир Вавренюк из петербургского пополнения, рабочий, дважды сидевший по политическим делам в тюрьме, дерзко оскорбил особу его императорского величества, высказываясь против войны. В той же папке было сообщение от департамента полиции, извещавшее командование о том, что социал-демократическая партия приняла решение объявить всеобщую забастовку и этим путем добиться прекращения войны.
До 3-й Финляндской стрелковой бригады дошла, как писал Ленин, «всесторонняя, распространяющаяся и на войско и на театр военных действий, пропаганда социалистической революции и необходимости направить оружие не против своих братьев, наемных рабов других стран, а против реакционных и буржуазных правительств и партий всех стран».
Случай с Вавренюком был первой ласточкой. И я решил при первой же возможности побывать в артиллерийском дивизионе и узнать, что совершил канонир Вавренюк, которого командир дивизиона просил разрешения предать полевому суду.
В это время открылась дверь, и в лице молодого запыленного казака в комнату вошла судьба, которая повернула мою жизнь в новое русло.
Казак был с лихим чубом, торчавшим из-под защитной фуражки, с винтовкой за плечами, с нагайкой, висевшей на рукоятке шашки.
— Что тебе? — спросил я его.
— Так что я к командиру 3-й бригады, — доложил парень, конфузясь и переступая с ноги на ногу. Ему еще не приходилось бывать в таком для него высоком учреждении, как штаб бригады.
— С донесением, что ли? [30]
— Так точно, с донесением.
Он снял фуражку и, порывшись в ней, вытащил смятый конверт.
— Ну что ж, пойдем, — сказал я и повел его в соседний кабинет, где командир бригады обсуждал со своим начальником штаба положение, в котором оказалась бригада; она была изолирована впереди корпуса, который еще только сосредоточивался в район Лыка по двум железнодорожным линиям.
— Что там? — спросил генерал.
Донесение в коротких, лаконичных фразах сообщало, что сотня, занимавшая Иоганисбург, была внезапно атакована превосходящими силами противника и отошла на восток.
Генерал внимательно посмотрел на казака. Видно было, что он скакал те пятьдесят километров, которые отделяли Иоганисбург от Лыка, так быстро, как только мог. Он был весь в пыли, утомлен солнечным зноем. Но опытный глаз генерала уловил в его лице еще что-то необычное. Казак глядел хитро и виновато. Генерал сурово сказал:
— Ну, выкладывай, что у вас там случилось.
— Так что, ваше превосходительство, коней мы повели на водопой, а «он» как застрочит из пулемета, так еле ушли...
— Вот оно что. Прохлопали неприятеля, значит.
— Так точно, немного не досмотрели.
— Дело серьезное, ваше превосходительство, — вмешался начальник штаба.
Я ждал, что он даст оценку создавшегося положения, при котором движение противника от Таненберга на Иоганисбург и Лык угрожало частям прибывающего 22-го корпуса. Но начальника штаба интересовало другое.
— Придется доносить о том, — добавил он, — что мы потеряли Иоганисбург. Начинать кампанию с неудачи в высшей степени нежелательно. Командир корпуса будет очень недоволен, и от командующего армией возможен выговор. Я предлагаю вернуть Иоганисбург.
Командир бригады, старый служака, выбившийся из командиров батальонов во время русско-японской войны, не имел по этому вопросу своего мнения. Но раз начальник штаба — академик — так считает, то он присоединяется [31] к его мнению. Действительно, сообщать в первом донесении о том, что потерян Иоганисбург, было как-то неловко. Начальник штаба предложил мне отправиться к командиру 4-го полка и от имени командира бригады поставить задачу: взять Иоганисбург обратно.
Впервые в своей практической деятельности я увидел, что отданное мне распоряжение резко расходится с тем, чему меня учили в академии и что я вынес из опыта русско-японской войны.
Что было нужно? Узнать, какие силы противника шли от Иоганисбурга на Лык, и сдерживать их наступление до тех пор, пока все части корпуса не высадятся из вагонов. Брать же Иоганисбург только для того, чтобы рапортовать начальству о победе, было ничем не оправданной жертвой человеческих жизней.
В академии меня учили тому, что офицер Генерального штаба, если его мнение расходится с мнением начальника, должен ясно и недвусмысленно изложить ему свою точку зрения. После этого он обязан принять к точному исполнению приказ начальника и выполнять его так же хорошо, как если бы это было его собственное мнение. Я доложил начальнику штаба свое понимание обстановки. Но мои соображения были отклонены:
— Напишите приказ так, как я вам его изложил. Излишние рассуждения командира 4-го полка только помешают делу. Войну нельзя начинать неудачей.
Простой и бесхитростный ум старика, командира бригады, уловил, однако, то, что было верно в моих рассуждениях. Внутренне он стал на мою точку зрения, но не захотел с первых же шагов подрывать авторитет своего ближайшего помощника. А для того чтобы выйти из трудного положения, он нашел такой способ.
— Вот что, Александр Иванович, — сказал он, — вы отвезете командиру полка приказ и останетесь при нем для поручений. При этом вы доложите ему то, что сейчас сообщили нам, и не позволяйте ему зря губить людей.
Через несколько минут я уже ехал на автомобиле по шоссе из Лыка в Граево, где расположился только что прибывший сюда 4-й Финляндский стрелковый полк. Справа и слева бежали по сторонам трёх-четырёхэтажные прекрасно отстроенные дома этого маленького [32] захолустного городка. Нарядные магазины, отличные рестораны и пивные с зеркальными окнами. Глаз радовали посаженные между домами сады, отгороженные от улицы красивыми, художественно исполненными металлическими решетками. Зелень и цветы попадались на каждом шагу. За последним четырёхэтажным домом города начинались поля, прекрасно обработанные и такие же холеные, как и город, окопанные канавами, обсаженные деревьями. Поражал этот непривычный русскому взору переход от города к деревне: не было неизбежных в русских городах окраин с пустырями и свалками, по которым бродят тощие полудикие собаки. Никаких покосившихся заборов, ям, куч навоза и мусора. Казалось, там, где кончался богатый город, начиналась полная достатка деревня. Ни один кусочек земли не пропадал. Все было использовано: либо построен дом, либо разведен сад, либо прекрасно возделаны поля.
По дороге попадались деревни. Но это не были привычные русскому глазу бедные и заброшенные человеческие поселения с соломенными крышами, местами — курными избами, с грязью неистребимой и, как казалось, вечной. Нет! Тут глаз радовали каменные дома, черепичные кровли, электрическое освещение, мощеные улицы, упитанный скот. Паровые мельницы и фабрики также поражали своей чистотой и совершенством отделки.
Гладкое, как паркет, немецкое шоссе оборвалось на границе, и автомобиль то буксовал в зыбучем песке, то застревал в грязи, из которой с глубоким равнодушием к судьбам мира выползали тощие свиньи, обнюхивая воздух в надежде чем-нибудь поживиться. Вместо каменных домов — жалкие лачуги, вместо богатых полей — убогие полоски песчаной надельной земли. Как немцы могли ту же землю, рядом лежащую, сделать плодоносной? Густая щетина озимых сменилась на русской стороне границы редкими, как истертая зубная щетка, сжатыми полосами ржи и овса.
Много раз и до этого я слышал о том, что культура Германии выше культуры старой России, но этот переход, казавшийся переходом на другую планету, отозвался мучительной болью за свою родную землю.
Однако эти размышления не могли надолго занять офицера Генерального штаба, посланного с ответственным [33] поручением. Найти командира полка, ориентировать его в обстановке, разработать вместе с ним план действий, переговорить со всеми, кто должен был выполнять те или иные обязанности в намечавшейся операции, — на этом пришлось сосредоточить свои усилия.
Ночь прошла в напряженной деятельности, а в 4 часа утра, с рассветом, полк с батареей и сотней казаков тронулся в путь на Иоганисбург.
Сначала все, как две капли воды, было похоже на учения мирного времени. Только высоко в небе время от времени появлялись самолеты немцев и напоминали о том, что это не учение мирного времени, а наступление на противника. В походном охранении время от времени раздавались отдельные выстрелы. Но спокойствие было только внешним. Все — от командира полка и до последнего обозного — шли вперед в состоянии напряженной тревоги, выливавшейся в совершенно неожиданные и дикие выходки.
Я знал командира полка полковника Комарова еще по Петербургу как одного из культурнейших и образованнейших офицеров Генерального штаба. Я встречался с ним на заседаниях исторической комиссии, составлявшей историю русско-японской войны, и не мог допустить мысли, что в нем сидит тот же самый первобытный зверь, память о жестокостях которого в войнах прошлого сохранила история. Но тут я с удивлением убедился, что достаточно было самого незначительного события, чтобы внешний лоск культуры бесследно исчез, обнажив лицо самого настоящего дикаря.
Во время марша из-за хутора, находившегося неподалеку от дороги, по которой шел полк, раздалось несколько выстрелов. Затем всадники противника вскочили на коней и, сопровождаемые огнем боковых дозоров, скрылись в лесу. Казалось, инцидент был исчерпан. Но не тут-то было. Комаров был возмущен. Он хотел отомстить и покарать. Решив, что жители в сговоре с врагом, он приказал немедленно сжечь несчастный хутор. Напрасно женщины валялись у него в ногах, рыдая и доказывая, что они ничего не могли поделать с немецкими кирасирами, занявшими хутор; напрасно с готовностью отвечали они на все вопросы. Приказ был отдан, и вскоре клубы дыма охватили и уютный деревенский домик, и копны только что сжатого хлеба — плод годовых [34] усилий всей семьи. Все погибло в огне, и семья была обречена на голод и холод, лишенная плодов труда, быть может, всей своей жизни. С плачем и криками тащили дети и женщины из горящего дома то, что еще можно было спасти... Звериное лицо войны в пламени пожара, злобно смеясь, поднималось над розовыми мечтаниями гуманистов XX века.
Полк продвигался дальше. Показалось подозрительным, почему при подходе колонны главных сил слева от дороги завертелось крыло мельницы. Шпиономания в то время охватила всех. Считалось, что немцы все могут и всем пользуются. Мельница была немедленно сожжена. Затем подозрение возбудила какая-то точка на фабричной трубе, стоявшей при входе в городок Бялу. Труба несколькими пушечными выстрелами была свалена и с грохотом обрушилась на окружающие строения.
На следующий день к вечеру полк подошел к Иоганисбургу и был встречен огнем дальнобойной артиллерии противника. Нам сообщили, что сам командир бригады к полудню подойдет с подразделениями для того, чтобы совместными силами взять у немцев полюбившийся начальнику штаба город.
На рассвете я направился в передовые части, чтобы личной разведкой подготовить командиру бригады данные для составления плана атаки.
Передовые цепи полка, заняв опушку леса в 1–1 ½ километрах от Иоганисбурга, отрыли окопы и тщательно применились к местности: Укрываясь за деревьями, я ясно видел городок, освещенный тихим светом утреннего, еще низко стоявшего солнца. Чистенькие двух-трехэтажные домики, как и в Лыке, глядели окнами с занавесками и цветами прямо в поле, на русские пулеметы и пушки.
Все было охвачено таким безмятежным спокойствием, осенние краски были так нежны и мягки, что только усилием воли можно было заставить себя вспомнить, что это не мирный пейзаж Манэ, проглядывающий сквозь розоватый утренний туман, а поле будущего боя, что между опушкой леса, где я стоял, и окраиной города проходила та невидимая, но почти физически ощутимая черта, о которой так ярко писал в свое время Толстой и которая сейчас делила два враждебных лагеря. [35]
На той и на другой стороне, укрывшись, стояли десятки дозорных, готовых при первой тревоге вызвать огонь сотен бойцов, десятков орудий.
Вдруг на окраине городка показался всадник, а за ним еще несколько. Они рассыпались широким веером по равнине и в таком порядке двинулись по направлению к опушке, занятой 4-м русским полком. В бинокль можно было легко различить прусских кирасир в металлических касках, прикрытых защитными чехлами. На отличных конях, с пиками наперевес они быстрыми бросками продвигались вперед. Время от времени один из всадников, видимо начальник разъезда, останавливался и старался в бинокль рассмотреть, занят или не занят лес, к опушке которого он направлялся. Но ничто не выдавало присутствия русской пехоты, и немецкий разъезд продолжал движение.
Это были первые немцы. Любопытство тащило людей на гребень окопа. Всем хотелось посмотреть, что это за люди, которых начальство приказало считать врагами. Руки сжимали винтовки, и беспорядочный огонь готов был обрушиться с опушки леса. Именно на это и рассчитывала кавалерийская разведка. Она должна вызвать огонь и этим установить присутствие противника. Но ротные командиры знали свое дело — никто без приказа не открыл огня. Лишь несколько отличных стрелков следили за всадниками врага, готовые по первому знаку командира открыть огонь.
Немцы чувствовали опасность, и по мере приближения к лесу темп рыси замедлялся. Однако, повинуясь приказу, они двигались вперед с пиками наперевес, защищая ладонью глаза от яркого утреннего солнца. Опушка леса коварно молчала...
В бинокль уже отчетливо были видны молодые безусые лица немецких кирасир. На лицах отражались огромное напряжение воли и надежда, что все кончится благополучно, что лес свободен от русских, что смерть пройдет мимо.
Но ротный подал знак. В утренней тишине гулко прозвучало несколько выстрелов. Головной дозорный, взмахнув руками и выронив пику, склонился к седлу и стал тяжело сползать набок. Лошадь остановилась и рухнула наземь. Конь начальника разъезда поднялся на дыбы и, перевернувшись, накрыл всадника. Еще [36] несколько человек упали. Остальные, как стая вспугнутых птиц, стремительно бросились врассыпную. Задача была выполнена. Они вызвали огонь, убедились, что противник в лесу, и теперь можно было отдаться в полную власть инстинкта самосохранения: пригнувшись к луке, мчаться за спасительные укрытия домов.
Я приказал подобрать раненых и убитых, чтобы установить, с кем мы имели дело.
На опушку принесли начальника разъезда. Он был тяжело ранен, и я не сразу узнал в нем своего спутника, с которым ехал из Белграда и дружески беседовал о Канте, Гете, о германской промышленности и культуре, о миролюбии своих государей.
На войне нет времени для сентиментальных переживаний. Во всем происшедшем важно было лишь то, что 4-й полк имел дело с 17-м кирасирским полком, что полк конницы никогда не придается мелким соединениям пехоты и что перед нами был противник силою не менее бригады, а может, и дивизии.
К вечеру перед Иоганисбургом собрались 1, 4 и 12-й полки, и была произведена атака. Она полностью подтвердила, что силы противника превосходят наши и что о захвате города не может быть и речи. Наоборот, возникала опасность, что противник, перейдя в наступление, нанесет поражение русскому отряду.
В ночь на 8 сентября мы незаметно отошли от Иоганисбурга и расположились биваком в двадцати километрах от городка Бяла. Всю ночь я занимался организацией отхода и под утро, совершенно измученный, приехал в маленькую усадьбу, где находился командир бригады.
Генерал и его начальник штаба спали на широкой двуспальной кровати в брошенном хозяевами доме. Видимо, дом был оставлен перед самым приходом русских войск. На столе стоял ужин, к которому не успели притронуться. В детской комнате игрушки лежали так, как их разбросали накануне дети, а смятые подушки и одеяла без слов говорили о том, что их маленькие хозяева были подняты с кровати внезапно и бежали куда глаза глядят.
Доложив начальнику штаба, что войска расположились [37] на ночлег, я свалился как мертвый, совершенно обессиленный последними четырьмя днями маршей и боев. Проснулся я, когда уже было светло. Меня тряс за плечо командир 4-го полка полковник Комаров.
— Скажите, Александр Иванович, где же наше начальство?
— В соседней комнате на большой кровати.
— Но там нет и следа их.
Действительно, кровать была пуста.
Зато рядом с собой я обнаружил пакет, в котором было сказано, что командование передается полковнику Вагину, командиру 12-го полка, и что я назначаюсь к нему начальником штаба. Приказание было подписано начальником штаба бригады. Как это письмо оказалось здесь, почему начальство уехало в Лык, не добившись передачи командования Вагину или хотя бы не разбудив меня, выяснить не удалось. Но положение было нетерпимым: довольно сильный отряд оставался без командования.
Я застал своего нового начальника в расположении своего полка, составлявшего арьергард, под развесистым деревом за походным столом; он распивал чай, мирно беседуя с командиром батальона, нимало не подозревая о выпавшей на его долю задаче. Это был своеобразный тип офицера-строевика, добившегося командования полком умением муштровать людей и обращать их в послушных воле начальства манекенов. Огромного роста, с громоподобным голосом, отличный хозяин и прекрасный фронтовик, знавший наизусть все правила и требования устава, он был великий мастер обучать свою часть тонкому искусству ружейных приемов и шагистики. Свой полк он держал в ежовых рукавицах, заменяя военный авторитет грубостью к подчиненным, резкостью в обращении, а своих стрелков, как о том ходили слухи, под горячую руку просто бивал. По отношению к начальству был, наоборот, весьма услужлив и мог зарекомендовать себя человеком, способным командовать частью.
В армии императоров российских, где важнейшим качеством было умение «держать полк в руках» на случай возможных внутренних осложнений, такие командиры не являлись исключением. Примечательно, что эти «Громобои» очень редко обладали простой и обязательной [38] для военного человека личной храбростью и сколько-нибудь удовлетворительным умением организовать бой. Когда я сказал Вагину, что ему следует вступить в командование крупным отрядом, состоящим из всех родов войск, он явно растерялся. Между тем действовать надо было быстро. Противник мог подойти с минуты на минуту.
К Вагину подъехал адъютант казачьего полка, приданного отряду, и просил дать ему указания, что делать. Вагин смущенно посмотрел на него, не зная, что сказать этому неожиданному просителю.
Казачий полк должен был вести разведку левого фланга отряда. На этом строилась наша безопасность от внезапного нападения немцев. Появление адъютанта полка в главных силах отряда показалось мне подозрительным.
— Где стоит сейчас ваш полк? — спросил я.
— В Бяле.
— Как в Бяле? У вас вчера был приказ обеспечивать левый фланг отряда.
— Так точно, вчера так и было, но мы отошли на ночлег за пехоту.
— Да понимаете ли вы, что делаете? — набросился я на полкового адъютанта.
Офицер, видимо, понял ответственность, которая легла на полк, шаблонно выполнивший нигде не писанный закон отхода конницы на ночь за свою пехоту. Он быстро записал задачу, которую надо было выполнять, и широким наметом помчался к своему командиру полка.
День начинался плохо.
Молнией вспыхнула мысль: если казаки самовольно сняли разведку, то в порядке ли по крайней мере сторожевое охранение? Как раз с докладом к командиру полка шел командир 1-го батальона, на котором лежала обязанность выставить охранение. Его короткий доклад позволил сразу установить, что вместо тех пунктов, которые были назначены для охранения, полк выставил заставы на полкилометра вправо и влево от дороги. Отряд стоял, открытый для нападения противника с фланга и тыла. Ответ был прост и ясен: «Была ночь, войска устали и не нашли пунктов, указанных в приказе. Сейчас исправим ошибку». Но сделать это оказалось [39] уже невозможным. На левом фланге, отряда за усадьбой, в которой расположился 4-й полк, раздались частые ружейные выстрелы. Видно было, как стрелки 4-го полка хлынули к усадьбе. В ту же минуту над головами разорвалась очередь легких шрапнелей. Пули со свистом пронеслись над головой. Противник наступал на открытый фланг.
В одно мгновение Вагин и я вскочили на лошадей. Я предложил ехать к усадьбе в 4-й полк и ориентироваться в создавшемся положении. Вагин кивнул головой, но с места не сдвинулся. Выехав галопом на пригорок, я сразу увидел, в чем дело. В 1000–1500 метрах наступали редкие цепи немцев, поддерживаемые батареей.
В это время части отряда еще стояли биваком в долине между хутором и Бялой. Чтобы предотвратить катастрофу, нельзя было терять ни секунды.
Само по себе решение — что делать — созрело очень быстро. Прежде всего развернуть одну из батарей прямо на месте бивака и её огнем задержать наступающего противника. Затем выдвинуть ближайший к месту действия 4-й стрелковый полк на гребень, через который наступали цепи противника, и посмотреть, что будет дальше. Если силы противника невелики, атаковать его. Если же противник, как и нужно было ожидать, располагает значительными силами, то отойти поэшелонно за Бялу в лес, к востоку от этого города.
Я направился к месту, где оставил Вагина, с тем чтобы получить подтверждение своих предположений, но Вагин исчез. Никто из офицеров и стрелков, попадавшихся мне, не мог сказать, где командир отряда. Только на следующий день выяснилось, что Вагин просто уехал в безопасное место и оттуда, не отдавая ни одного распоряжения, наблюдал за ходом боя.
Источник власти, который один только в решающую минуту мог заставить слушаться эту массу в 10 тысяч человек, отсутствовал. Что было делать? Я бросился к следующему по старшинству — командиру 4-го полка полковнику Комарову, занимавшемуся приведением в боевую готовность своих подразделений, доложил ему об исчезновении Вагина и просил как старшего вступить в командование и организовать развертывание бригады. Но Комаров категорически отказался. [40]
— Вагин заварил эту кашу, пусть он её и расхлебывает, — был ответ.
— Но время не терпит, Вагина нет, части же могут быть захвачены в невыгодном положении.
— Все это верно, но Вагин не может быть далеко. Найдите его, и пусть он распорядится.
Комаров был непреклонен.
В одно мгновение мне стало ясно, как создается катастрофа на войне, и передо мною встал выбор: либо ехать искать Вагина, потерять время и подвергнуть самой серьезной опасности отряд, либо отбросить все законы и уставы и вступить в командование самому. Это было «большим» решением — первым в моей жизни. Прежде всего нужно было спасать войска, а потом «пусть меня судит великий государь и военная коллегия», — сказал я себе словами петровского устава. Колебания были тем более неуместны, что я прекрасно знал своего случайного начальника. Он ни одного распоряжения сам отдать все равно не сумел бы, и фактически командовать отрядом пришлось бы мне. Поэтому я обратился к Комарову с установленной законом формулой:
— Передаю вам приказ начальника отряда.
— Вот это дело другое. Что же мне приказывает начальник отряда? — спросил Комаров.
— Развернуться на гребне к югу от хутора и остановить наступление немцев, — отвечал я.
Это было единственно возможное решение, и Комаров принял его к исполнению. Тем временем войска снимались с бивака; командиры подъезжали ко мне. От имени начальника отряда, не вступая ни с кем в. дальнейшие объяснения, я развернул батарею полковника Аргамакова и приказал ей открыть огонь; указал 1-му и 12-му полкам, что делать, послал сообщение подходившему 2-му полку и направил остальную артиллерию за Бялу. Ни одного вопроса о Вагине не было задано, ни одного сомнения не было высказано. Все бросились исполнять распоряжения.
Мужество, с которым части встретили внезапное нападение, быстрота, с которой батареи открыли огонь, и готовность всего офицерского состава беспрекословно исполнять необходимые распоряжения дали возможность своевременно развернуть отряд. [41]
Но для того чтобы выйти из трудного положения, нужно было еще многое. Немцы быстро наступали, и скоро не осталось никакого сомнения в том, что отряду предстоит иметь дело с противником, у которого подавляющее превосходство в силах. Нужно было организовать бой. Но Вагин со своим штабом уехал. Оставалось лично объехать часть и отдать необходимые распоряжения.
Тяжелая артиллерия немцев вела огонь по фронту и тылу расположения русских войск. Там, где падал снаряд, сначала вспыхивало яркое пламя, затем стремительно взвивался громадный, в два — три раза превышавший деревья столб черного дыма с мощной, как у дуба, кроной. Раздавался оглушающий грохот, точно рушился до основания семиэтажный каменный дом, и тяжелые осколки с зазубренными, как пила, краями со свистом летели во все стороны. Один такой снаряд упал рядом с крестьянской фермой. Строения закачались и рухнули, как карточный домик. Силой взрыва другого снаряда было вырвано с корнями дерево и переброшено на противоположный конец поля.
Мимо меня прошел солдат 4-го полка — высокий благообразный крестьянин средних лет. Он шел по насыпи железной дороги без фуражки, безоружный, не обращая внимания на разрывы шрапнелей, которые клубились над ним, засевая пулями оба склона полотна. Рубаха у него на груди была разорвана; пустой, невидящий взгляд устремлен в пространство. Громким голосом он пел молитву пресвятой богородице, которая неизвестно почему оставила его. Близкий разрыв тяжелого снаряда не произвел на него никакого впечатления. Он продолжал идти в тыл — сумасшедший...
Поиски Вагнна ни к чему не привели. Никто не видал его и не слыхал о нем. Надо было снова принимать решение и выводить части из боя; дальнейшая затяжка грозила полным окружением и пленением отряда. Я не мог допустить повторения в малом масштабе того, что рассказывал мне про армию Самсонова Рябцев, и поехал в 12-й полк, чтобы с него начать отвод частей. По дороге встретил группу солдат, уже тянувшихся в тыл по собственному почину. Они шли бодро, с винтовками за плечами, оживленно разговаривая.
— Куда же вы идете? — спросил я, остановив их. [42]
— А в тыл, ваше высокоблагородие, — без запинки отвечали они.
— Да ведь ваши товарищи ведут бой с немцами. Еще немного — и бригаду окружат.
— Кому от этого беда, ваше высокоблагородие, тот пусть и воюет с немцами, а нам это вовсе ни к чему.
Будь у меня время, я не мог бы равнодушно отнестись к такому прямому нарушению воинского долга, но были дела поважнее, чем препирательство с группой солдат. По нараставшему грохоту артиллерии и треску пулеметов было видно, что в бой вступают все новые и новые части врага. Особую тревогу вызывало стремление немцев отрезать нам путь к отступлению.
Вокруг развертывался знакомый пейзаж. Так же стояла небольшая помещичья усадьба, окруженная садом; так же белело шоссе и весело шелестели деревья; так же радостно светило солнце, согревая тщательно обработанные поля. Все было в подробностях такое же, как и час назад. Но над всей этой мирной картиной веял ураган смерти. Свистели снаряды, жужжали пули, в ямках, укрываясь от огня противника, лежали солдаты, а посреди поля огрызалась на обе стороны батарея.
Направляясь в 1-й полк, я видел, как тяжелые снаряды обрушились на орудия и дым на несколько секунд прикрыл все, точно саваном. Казалось, все кончено. Но вот дым рассеялся, и снова загремели выстрелы. Языки пламени вылетали из орудийных жерл, а маленькие люди у орудий, укрываясь щитами, продолжали свое дело. Только одна фланговая пушка села на колесо, а лафет изогнулся, точно был сделан из воска.
На командном пункте 12-го полка я застал подполковника Николаева, вступившего в командование полком вместо Вагина. В это же время здесь появился еще один офицер. Он был уже немолод, но крепок, в полном расцвете сил. Лицо его носило отпечаток глубокого нравственного потрясения. Глаза ввалились. Щеки были измазаны глиной, френч в грязи. Видимо, офицер, укрываясь от пуль, лежал, прижавшись лицом к земле. Командир полка сразу понял, что произошло: капитан Замятин, всегда исправный и безупречный командир, бросил свою роту и ушел в тыл, наполовину не понимая, что он делает. Судьба этого человека была в руках Николаева. [43] Он мог приказать арестовать его за бегство с поля сражения. Но Николаев протянул ему в эту решающую минуту руку помощи, сохранив полку отличного офицера для будущей боевой работы.
— Что, Николай Петрович, устали? — обратился к нему Николаев, словно ничего не произошло.
— Так точно, господин полковник, я больше не могу, — ответил тот, опускаясь без сил на землю.
— А вы посидите и отдохните, я сейчас прикажу дать вам чайку.
И Николаев как ни в чем не бывало продолжал отдавать распоряжения, связанные с трудным маневром отхода полка под огнем противника.
Капитану тем временем принесли стакан горячего чая и хлеб. Он жадно ел, и румянец постепенно возвращался на его лицо. Командир полка делал вид, что он не обращает на него внимания, и спрашивал у меня о последних указаниях.
Наконец он увидел, что Замятин пришёл в себя.
— Ну как, Николай Петрович, отдохнули?
— Отдохнул, господин полковник, — уже с тревогой отвечал тот, поняв весь ужас совершенного им преступления.
— Ну так идите к своей роте, а то там без вас, пожалуй, плохо будет.
Капитан встал и посмотрел на своего начальника с немым вопросом. Тот понял его без слов, протянул ему руку.
— Идите, такая слабость бывает в первые минуты боя. Но у честного человека она не повторяется дважды. Я уверен, что ваша рота с честью выполнит свою задачу.
Офицер повернулся и быстро пошел к своей роте. Он был убит через год в Галиции, но ни разу больше с ним не случалось ничего, что могло вызвать хотя бы малейший упрек.
Следующей своей задачей я считал спасение батареи Аргамакова. Она сделала все, что могла, и под градом снарядов мужественные канониры погибали, не сходя с места. Немцы видели трагическое положение батареи, развернувшейся для спасения отряда на открытой позиции, и добивали ее.
Из восьми орудий огонь вели только три, прислуга [44] которых, прижавшись к щитам, выпускала снаряд за снарядом. Получив разрешение отойти, на батарее сделали попытку увезти в тыл оставшиеся целыми орудия. Но над подходившими передками разорвалась немецкая шрапнель. Головная упряжка упала как подкошенная, во второй уцелели лишь коренные лошади. Остальные упряжки, круто развернувшись, умчались назад. Я настоял, чтобы орудия, выполнившие свою задачу, были оставлены.
Мне относительно легко удалось передать командирам всех полков указания о направлении и времени начала отхода. Части осуществляли трудный маневр в порядке, и немцы, достигнув успеха, не нашли в себе сил добить русские войска, мужественно отразившие их первый стремительный натиск.
Приближался вечер. Тени становились длиннее. Жара спадала. Солнце клонилось к горизонту, и скоро благодетельная темнота должна была облегчить нам отрыв от противника. Все шло как будто нормально. Но вдруг вспыхнула перестрелка на южной окраине Бялы, которую, казалось, все уже давно оставили. Огонь становился все сильнее и сильнее, распространяясь по фронту. Было ясно, что какой-то батальон не получил приказа об отступлении и продолжает биться.
Весь день я напряженно думал об отряде и, естественно, не обращал внимания на опасность. Но теперь, когда возбуждение боем улеглось, когда было сделано все для того, чтобы выручить отряд из беды, мысль о том, что еще раз надо ехать вперед и выводить батальон, застрявший по чужой вине, казалась мучительной. Я чувствовал, что силы мне изменяют. Вокруг никого не было. Я был предоставлен самому себе. И то, что делается легко на глазах у людей, оказалось бесконечно труднее делать, когда никто не видит. Недаром старая русская поговорка гласит: «На людях и смерть красна». Совесть в такую минуту делается страшно сговорчивой. К тому же и лошадь моя была ранена, и сам я был изнурен боем, и распорядиться в других местах надо было.
В конце концов, говорил один голос, о батальоне должен заботиться командир полка, а вовсе не начальник штаба отряда; достаточно было передать приказ полку. Но другой голос с не меньшим упорством возражал: [45] «Если полк этого не сделал, то вывести последнюю роту обязан штаб отряда».
Плотной стеной встало все, что было воспитано с детства: чувство долга, традиции. На тысяче примеров я знал, что сдать в такую минуту перед судом своей совести, значило потерять право на уважение к самому себе. С этим все равно нельзя было бы жить. Угнетало собственное малодушие. И я вспомнил слова, с которыми в подобные минуты обращался к себе Тюренн: «Пойдем, старая кляча, я тебя затащу в такое место, где ты еще и не так задрожишь...»
И снова начался путь по полю сражения, уже столько раз проделанный в течение многострадального дня. Я въехал в городок, на южной окраине которого мужественный батальон вел бой, несмотря на то что все — и справа и слева — отошли. Противник обстреливал Бялу тяжелыми снарядами, стремясь отрезать батальону путь отступления. Городок словно вымер. На улицах никого. Но окна домиков с чистыми занавесками и цветами смотрели уютно и совершенно по-мирному на разрывы снарядов в садах и дворах.
Когда я пересекал площадь, вдруг навстречу мне выбежал офицер. Лицо было в грязи, одежда изодрана, по ногам били пустые ножны от шашки. Я с трудом узнал в нем одного из сослуживцев по части, в которой я два года командовал ротой. Тот также узнал меня.
— Дайте мне вашу лошадь, — сказал он.
Несмотря на трагизм обстановки, я улыбнулся.
— Лошадь? А зачем она вам?
— Я хочу уехать.
Мне стало ясно, что я снова имею дело с сумасшедшим.
— Ну уж, если надо уезжать, так я лучше сам уеду на ней.
— Так не дадите?
— Ну конечно, нет, — смеясь, ответил я.
Тот по-деловому принял отказ.
— Ну хорошо, — произнес он и, выпустив повод коня, бросился в переулок.
На следующей улице за домами я обнаружил резервную роту. Это была та самая рота, которой я командовал в Гельсингфорсе перед отъездом в заграничную [46] командировку. Как я был рад увидеть знакомые лица! Как счастлив, что преодолел минутную слабость и добрался до своих! С помощью стрелков я нашел командира батальона и приказал ему отходить.
В эту минуту я почувствовал, что будто кто-то резко выдернул сидевшие в бедре моей правой ноги рыболовные крючки. Правда, боль быстро прошла, но идти я не мог и понял, что ранен. Я прислонился к стене дома. Меня окружили стрелки. Глубокое спокойствие сменило тревогу дня. Все, что я мог сделать, все было сделано. Все части отступали. Следовало только выбираться самому из Бялы, чтобы не попасть в плен. Но я был окружен друзьями, с которыми меня связывала двухлетняя совместная служба. В долгие вечера финской зимы мы ставили спектакли, создали библиотеку, читали доклады с волшебным фонарем, беседовали.
Стрелки знали о моей истории в Пажеском корпусе, и это создавало между солдатом и офицером какой-то мост, который в царской армии, как правило, был невозможен. Когда меня переводили из полка в Генеральный штаб, стрелки моей роты подарили мне письменный прибор. Теперь они сделали мне перевязку и помогли добраться на перевязочный пункт.
Спускалась ночь. Загорались над лесом равнодушные звезды. Но для меня ночь была лишь последовательностью шагов, каждый из которых казался тяжелым усилием: ступить на здоровую ногу, потом опереться на плечо солдата Герасимова и перетащить вперед раненую ногу.
По дороге нам попадались убитые и раненые, брошенные повозки и зарядные ящики. Видно, в тылу паника свирепствовала вовсю.
Давала себя знать потеря крови. Слабость усиливалась. Но мысль все время возвращалась к пережитому. Я спрашивал Герасимова:
— Ты видел, как стрелки бежали в тыл?
— Как не видеть, ваше высокоблагородие, солдаты говорят, что им ни к чему воевать.
Еще несколько шагов. У меня начался бред, который чередовался с реальностью. Я слышал слова о родине. Я видел перед собой далекие равнины родной земли. Все занесено снегом. Нет, это не снег. Это лунный свет. Над лесом взошла луна. В далекой деревушке теплится [47] огонф. Бедность. Соломенные крыши... не такие, как у немцев. И снова голос Герасимова: «Народ говорит, ваше высокоблагородие, что когда война кончится, то винтовку из рук не выпускать». Я слышал это явственно, и это: поразило меня своей неожиданностью. «А зачем же народу винтовки?» — спросил я. «Народ говорит, надо землю и волю завоевать...»
Ночь кончалась. Забрезжил рассвет... Вдали показалось Граево, где стояли подошедшие подкрепления. Еще несколько шагов, и можно будет наконец лечь, перестать шагать...
Герасимов довел меня до перевязочного пункта бригады, сдал с рук на руки санитарам и, тепло простившись, пошел искать свою часть. Я проводил его взглядом, думая: придется ли снова свидеться? Пощадит ли его грозная судьба войны?
На перевязочный пункт стекались раненые. Их кормили, оказывали первую помощь, давали отдохнуть. Искусно сделанную мне Герасимовым перевязку не снимали, а лишь наложили поверх нее вторую, с тем чтобы, как сказал врач, не разбередить раны и не вызвать нового кровотечения. Но в отдыхе я нуждался очень. И когда меня заботливо уложили, я не то заснул, не то просто потерял сознание от пережитого, от усталости и потери крови.
Когда я пришёл в себя, в комнате около раненых хлопотала сестра. Без шума и суеты она помогала измученным, изуродованным боем людям. Заметив, что я пошевелился, сестра подошла ко мне.
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она. Ее теплые, серые глаза смотрели просто и дружески.
Скромная в своем сестринском наряде молодая женщина показалась мне пришельцем из другой жизни, в которой были и дружба, и любовь, и женская ласка.
— Что с бригадой? — спросил я.
— Вам нужен теперь покой, — отвечала сестра, — о бригаде поговорим потом. — Но, видя мое нетерпеливое движение, быстро добавила: — Там все приходит в порядок. Подошли другие части корпуса и восстановили положение. Хотите есть?
Только теперь я вспомнил, что не ел ничего с того момента, как полки два дня назад пошли в атаку на Иоганисбург. Сестра принесла горячего чая с хлебом, [48] маслом и сыром. Кушанье это показалось мне изысканным лакомством, особенно потому, что его украшали забота и внимание сестры. В чертах её лица, мягких и немного расплывчатых, не было ничего, что могло произвести сильное впечатление. Но в ней чувствовалась заражающая бодрость, которая гнала прочь все болезненное, неуверенное в себе, печальное. Слова, с которыми она обращалась к раненым, успокаивали, поддерживали надежду на выздоровление. Слушая ее, каждый невольно чувствовал, что все будет хорошо, что рана непременно заживет. Твердо и умело она выполняла свои обязанности сестры, шла на каждый призыв: несла воду, делала перевязку, помогала тяжелораненому.
Как только я немного оправился, меня сейчас же назначили для дальнейшей эвакуации в тыл. Сестра собирала мои вещи, с которыми я должен был ехать. Расставание после этой мимолетной встречи было грустным.
— Как вас зовут, сестра? — спросил я.
— Головачева Екатерина Дмитриевна, — улыбаясь, отвечала она.
— Китти, значит. Сестра Китти.
— Можно и так. Зачем вам это?
— Я хотел бы вас потом найти в жизни. Грустно разойтись, как говорит английская пословица, подобно кораблям, встретившимся в тумане ночью.
— Ну, по-русски это не так, — возразила она. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдутся.
Раненых погрузили в санитарный поезд и через двое суток в Петербурге развезли по госпиталям для лечения. Заботами жены меня поместили в маленький лазарет, созданный на пожертвования преподавателей и учеников того самого учебного заведения, в котором когда-то учился и писал свои первые стихи Пушкин, и оборудованный по последнему слову медицинской техники. Лазарет находился на Каменноостровском проспекте, в саду. В окна заглядывали огромные тенистые липы, на клумбах увядали последние осенние цветы. И здесь, в тишине лазарета, для меня началась жестокая борьба со смертью, страшная тем, что в ней нельзя было сделать ни одного усилия, которое могло бы приблизить благополучный исход; нужно было только лежать и ждать. В одной палате со мной лежал юноша — офицер из [49] стрелкового полка той бригады, в которой я служил. Только прошлой весной он окончил военное училище и прибыл в часть полный жизни, энергии и радости. Теперь он лежал без движения. Рана сама по себе была пустяковая. Но рука, в которую попала пуля, была запачкана землей. Сначала началось нагноение, потом раненого испугал трупный запах, шедший из-под перевязки. После небольшой консультации врачи признали появление гангрены и для спасения его жизни произвели ампутацию кисти. Потеря левой кисти руки была неприятной, но в этом не было еще ничего трагического. Прошло три дня, и вдруг, проснувшись утром, раненый почувствовал, что из-под повязки снова тянет едва ощутимым трупным запахом. Он испугался. Его успокаивали: ничего нет, опасения вызваны мнительностью. Но через день сомневаться было невозможно. Заражение пошло дальше. Жизнь снова оказалась под угрозой, и через несколько часов ему отняли руку до локтя. Теперь он уже с мучительной тревогой, охватившей не только его, но и всех окружающих, следил за тем, что будет дальше. По нескольку раз в день он звал сестру проверить, не ощущается ли снова запах в оставшемся обрубке руки. На четвертый день его подозрения сменились уверенностью. Гангрена в самом деле пошла дальше. Ему вылущили остаток руки, но и это оказалось напрасным. Бедный юноша умирал. Врачи говорили потом, что если бы сразу отрезали всю руку, то, быть может, он и остался бы жив. Но такая операция казалась ненужной жестокостью. Теперь же молодой офицер был осужден на медленную смерть, и ничто уже не могло спасти его. Он то лежал молча, то бессильно плакал, и было страшно слушать его рыдания. Он понимал, что жить ему осталось несколько дней, а может, и часов. Смерть приближалась неотвратимо. «Простите меня, что я плачу, — говорил он, — нет сил терпеть. Хоть бы меня сразу убило».
Я был доставлен с поезда с повязкой, пропитанной кровью и тоже издававшей мучительный трупный запах. Пример юноши, умиравшего на глазах от такой, казалось, легкой раны, заставлял невольно волноваться. Профессор, хирург лазарета, успокаивал:
— Ваш организм должен выдержать и победить инфекцию, которая попадает в каждую рану. Вы можете [50] помочь делу тем, что будете лежать не шевелясь на спине в течение десяти — двенадцати дней. Пуля очень близко прошла к артерии. Ваше счастье, что она её не задела. Покой поможет заживлению.
И вот потянулись дни. Я лежал на спине, стараясь не шевелиться. Все тело ныло и болело. Казалось, что может быть покойнее естественного положения лежать на спине? Но это так лишь в первые два — три часа. Потом начинается отек мышц. Мучительно хочется сделать хоть какое-нибудь движение, чтобы облегчить давление на спину. Хоть на минутку лечь на бок, согнуться. Но физическое недомогание не было самой досадной из всех неприятностей. Все время работал мозг. Его надо было чем-то занять; но так как внимание ничто не отвлекало, мысль невольно возвращалась все к одному и тому же: как выбраться из создавшегося положения, чем все это кончится? Какой простой и естественной казалась смерть на поле сражения! Там смерть приходила сразу. На койке лазарета было иначе. Не было «гордо шумящих флагов», грома пушек, увлечения боем — всего того, что отвлекает от переживаний. Все карты были сданы, игра проиграна. Лишь величина проигрыша оставалась неизвестной. В детстве старушка няня рассказывала мне сказку о том, что у больного смерть стоит либо в головах, либо в ногах. Если она стоит в ногах, то все хорошо — постоит и уйдет. Но если она стоит в головах, то уже ничто не может помочь. Вспоминая эту сказку, я думал о том, где стоит у меня смерть: в головах или в ногах? Хватит ли у организма жизненных сил, чтобы победить? Раненый обречен на пассивное ожидание; особенно тяжело было ночью, когда всякое движение стихает. Пройдет сестра, поправит подушку, даст воды, спросит, не нужно ли чего-нибудь, и пойдет к другим, нуждающимся в уходе и помощи. А мысли снова вьются хороводом и стремятся обратно на поля сражений. Что там? Как идут дела?
Газеты сообщили, что в Галиции одержана крупная победа. Австрийские армии отброшены за Карпаты. Французы тоже успешно отразили натиск германских полчищ и закрепились почти на всем фронте. Но попытка перенести войну в пределы Германии кончилась неудачей под Лодзью. Трудно было России бороться [51] с Германией. На стороне Германии был и технический перевес, и превосходный командный состав, и мужественно сражавшаяся солдатская масса; в России о патриотическом воспитании народа не было и речи. Да и что говорить о патриотизме, когда простой грамоте не позволяли учить!
Я вспомнил своего дядю адмирала, который, выйдя в отставку, захотел открыть у себя в имении школу для крестьянских детей. Но как только эта либеральная барская затея стала осуществляться, появился урядник и почтительно заявил его высокопревосходительству о том, что школа не может быть открыта. Адмирал рассердился, жаловался своим друзьям и сановным знакомым в Петербурге, однако дело от этого не продвинулось ни на шаг — школа не была разрешена.
Но что было особенно тяжело, так это превосходство командного состава германской армии. На высшие посты назначались люди сильной воли, инициативные и знатоки военного дела. Большая часть военных научных трудов писалась в Германии генералами.
В русской армии все было по-другому. Более ста лет назад Аракчеев прошелся своей суровой рукой по рядам офицеров — победителей Наполеона. Набравшиеся в походе во Францию и Германию вольнодумных идей офицеры-декабристы были уничтожены, и вместе с ними потухла творческая мысль в армии.
С тех пор аракчеевщина продолжала висеть над русской армией. Военной науке и тренировке в управлении войсками не уделяли внимания именно в тех высших слоях генералитета, на которые было возложено руководство войной. Когда перед войной военный министр Сухомлинов захотел собрать в Петербурге высший генералитет для военной игры, получился крупный скандал. Командующие войсками — генералы мрозовские, сандецкие, жилинские и прочие — возмутились и решили, что изучение на игре вариантов войны является для них прямым оскорблением. Все эти старикашки собрались во дворец к вождю военной партии великому князю Николаю Николаевичу и устроили такой гвалт, что великий князь отправился к императору и добился отмены военной игры. Зато с началом войны они показали свою военную безграмотность. [52]
Я со всей ясностью понимал, что необходима какая-то крупная перемена, чтобы армия была способна) побеждать. Но что нужно было делать? Этот вопрос) стоял передо мной и мучил своей безысходностью.
Шло время, и незаметно здоровый организм справился с болезнью. Смерть отошла от постели, и так хорошо было лежать в тепле, под крышей в наступившей осенней непогоде, когда в окна стучал осенний дождь и бушевал холодный ветер. Я был в числе первых раненых, привезенных с театра войны; нас встречали особенно ласково. В лазарет приносили много цветов, лакомства. Я получил телеграмму из штаба армии, извещавшего, что за бои под Бялой я представлен к Георгию. Белый крестик был моей мечтой еще с детских лет. Эта телеграмма особенно живо напомнила о фронте, и потянуло опять туда, где бились за родину друзья, где один не потерявший голову человек мог решить судьбу боя.
Врачи наконец разрешили нашим родным и друзьям посещать нас. Какая радость была снова увидеть любимые лица, ставшие особенно дорогими после того, как смерть прошла так близко. Шли расспросы о том, что видел, что пережил. Слушал рассказы о жизни в тылу. Брат Леонид кончал ускоренные курсы при корпусе и тоже должен был ехать на фронт. Сестра училась в школе сестер милосердия и собиралась в действующую армию. Жена и мать работали в Красном Кресте. Приходили сообщения с фронта, и наряду с тяжелыми известиями радостью наполняли сердце рассказы о достигнутых успехах. Называли имена людей, которым страна была обязана своими первыми победами. Общее признание и уважение завоевал генерал Алексеев, начальник штаба Юго-Западного фронта. Это был скромный, незаметный в мирное время труженик, всю жизнь работавший над теорией и практикой военного дела — редкое исключение среди высшего командования. Именно ему Россия была обязана победой в Галиции и поражением австрийской армии. Называли генералов Брусилова, Рузского и Лечицкого. Не только в старшем командовании появлялись люди, на которых с надеждой смотрели после первой пробы сил. Такие оказывались и среди молодежи, самоотверженно дравшейся на полях сражений. Крупные люди выдвигались из среды [53] офицеров молодого Генерального штаба. В рассказах упоминались фамилии капитанов Б. М. Шапошникова я А. И. Корка. Крупный оперативный работник вырастал из полковника С. С. Каменева.
Но одновременно ходили тревожные слухи о том, что снаряды подходят к концу. Ставка главнокомандующего вынуждена была предупредить, чтобы войска ограничили расход боеприпасов. Лазарет жил слухами и вестями, тревогами и радостями фронта.
Однажды меня пришёл навестить друг детства, видный молодой инженер Сухотин. Мы учились вместе в корпусе; потом пути наши разошлись. Сухотин не чувствовал склонности к военному делу и ушел из последних классов корпуса в институт гражданских инженеров. Это был один из представителей немногочисленной группы революционной буржуазии. 1 февраля 1905 года он участвовал в выступлении против царского правительства в Иркутске, сидел в Александровском централе, прожил несколько лет в эмиграции, за границей и только перед самой войной смог вернуться в Россию. Но он был убежденным патриотом и решил отложить в сторону свои счеты с правительством и сделать все для достижения победы.
В 1914 году он был уже в самом центре экономической жизни страны, примыкая к группе известного промышленника Лианозова. Сухотин был человек огромной энергии и больших знаний. Но это был не только делец. Он любил жизнь, и лозунгом его было: «Помни, что завтра будет скоро вчера». В свои тридцать лет он был полон жизни, как юноша, и его рано поседевшая голова еще резче подчеркивала молодость его взгляда, его улыбки, оживленную речь.
Мы давно с ним не виделись. Узнав о моем ранении, Сухотин пришёл навестить меня.
— Ну, как дела, дорогой? Как я рад тебя видеть, — весело говорил он. — Хорошо ли поправляешься?
После обычных дружеских приветствий, обязательных воспоминаний об общих друзьях и знакомых разговор, естественно, перешел на тему, одинаково волновавшую нас обоих: положение на войне было тревожным.
Я делился впечатлениями первых боев: высшее [54] командование само проигрывало войну; солдатская масса весьма неохотно шла в бой...
Сухотину тоже было что рассказать. В тылу стало известно, что в армии нехватка снарядов, аэропланов, сапог, обмундирования и т. д.
— Торгово-промышленные круги, видя, что правительство не может само справиться с возникшими затруднениями, сделали попытку привлечь торговые и промышленные организации к снабжению армии всем необходимым. Гучков, один из видных деятелей промышленного и финансового мира, объединил передовую, европейского типа промышленность для того, чтобы оказать помощь правительству в снабжении армии. Группа промышленников, в которую входили такие тузы, как Рябушинский, Терещенко, Коновалов, Гучков, посетила всех руководящих членов правительства. И представь... их встретили холодно. Сухомлинов дал им понять, что правительство надеется справиться с трудностями войны без посторонней помощи. Общество в негодовании! Правительство, сковывая общественные силы, ослабляет наше сопротивление Германии.
— Ведь никто не мешает вам строить заводы, — возразил я, — организовывать банки, проводить железные дороги, сеять хлеб. Все, что вы произведете, у вас купят для армии.
Сухотин, видно, был сильно задет этим замечанием.
— На вид это как будто и так, но на самом деле мы связаны по рукам и ногам. Прежде всего нам нужен государственный аппарат, который не воровал бы и давал промышленности свободу действий. Между тем правительство окружило себя авантюристами и бросает на ветер народные средства.
— Но у вас есть печать и думская трибуна, с которой можно разоблачить все эти злоупотребления.
— У нас печать задавлена и не смеет рта раскрыть, боясь немедленного административного нажима, а Дума набита «своими людьми» правительства; и если кто попробует раскрыть рот, то «дерзких» немедленно лишают депутатской неприкосновенности и ссылают под предлогом «измены отечеству» в Якутию, в Енисейский край — куда Макар телят не гонял.
— Например?
— Например, целая группа депутатов Думы большевиков [55] за протест против войны была отдана под суд и приговорена к ссылке. Но этого мало. Нам нужен грамотный рабочий, который связал бы свои интересы с интересами промышленности и не подрывал дела непрестанными забастовками. А правительство сажает в тюрьму Кузьму Гвоздева! Но какое дело нам, промышленникам, до того, что он социалист; во-первых, он отличный слесарь, а во-вторых, он призывает рабочих к тесному сотрудничеству с фабрикантами. Мы нуждаемся в таких рабочих, как Гвоздев. Когда же правительство сажает Гвоздева в тюрьму, то рабочие попадают под влияние большевиков, которые просто и прямо твердят: «Долой капиталистов! Да здравствует социализм!»
— А что говорит Гвоздев о войне? — спросил я.
— Гвоздев и его друзья говорят: на нас напали — мы защищаемся. Но прибавляют: а царское правительство надо сбросить, так как с ним все равно победить нельзя.
Я слушал внимательно. Победить с такими людьми, как Жилинский и Вагин, было действительно невозможно. Но революция перед лицом врага тоже означала военное поражение. Армия и так еле держалась. Свержение царской власти неизбежно должно было сломать армию и отдать Россию в руки Германии.
Мы еще долго перебирали все возможности в поисках пути-дороги и не находили ее; мы и не могли найти этого решения, ибо хотели, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.
...Все проходит: и дни радости, и дни печали. Рана заживала. Сначала мне разрешили ходить на костылях, потом с палкой, наконец, я получил разрешение до полного выздоровления переехать на жительство домой. Я снова очутился за семейным столом, в уютной обстановке, среди родных, друзей и знакомых. Белый георгиевский крестик и рана создавали вокруг меня атмосферу внимания и уважения. До войны я просто был молодой офицер. После Бялы в моем лице видели представителя поднимающейся молодой армии, на которую возлагали надежды. К моим рассказам прислушивались. Меня, как тогда говорили, «фетировали».
Однажды меня позвали к телефону. Говорил молодой, свежий женский голос. [56]
— Не узнаете? — весело говорил из неизвестной дали кто-то. Я действительно не узнавал. — А помните ваш разговор в Граеве о кораблях, которые расходятся в тумане?
— Сестра Китти! — сразу вспомнил я. — Неужели вы? Как я рад, что вы меня не забыли. Каким путем вы очутились в Питере?
Оказалось, что 22-й корпус переезжал с Северного фронта на Галицийский, и Головачева получила двухнедельный отпуск. Война шла уже восьмой месяц.
Головачевых знали в Петербурге. Он был членом правления одного из банков, связанных с французскими финансовыми кругами. Она была внучкой известного ростовского фабриканта Паршина, пришедшего в 80-х годах в Ростов из деревни в лапотках и через двадцать лет построившего крупную табачную фабрику. Екатерина Дмитриевна, как и многие другие представители новой нарождавшейся промышленной знати, получила свое образование во Франции и привезла оттуда блеск, очарование французской культуры и в то же время горячую любовь к своей стране.
Головачева звала навестить её и кстати повидать кое-кого из её друзей, которые хотели бы послушать непосредственного участника событий, разыгравшихся в Восточной Пруссии.
Головачевы жили на Каменноостровском проспекте в многоэтажном доме, построенном в новом стиле. Большие светлые окна, просторная лестница; швейцар, напоминавший портье из большого интернационального отеля; лифт. Все это резко отличалось от старых барских особняков на Сергиевской с швейцарами из отставных гренадеров, с давящей солидной красотой ренессанса и барокко. Дверь мне открыла миловидная Даша в белой накрахмаленной наколке.
Хозяйка принимала нескольких друзей в своей малиновой гостиной с золотом. Сидела она в глубоком кресле с высокой спинкой, с подушкой под ногами. Здесь царила дореволюционная Франция: мебель в стиле Людовика XIV; на стенах картины старых мастеров; статуэтки севрского фарфора — маркизы в цветных кафтанах и дамы в кружевных робронах танцевали менуэт на шкапчиках Буль. Фарфоровые куколки весело улыбались и были тонко, чуть-чуть, подкрашены, [57] как и их хозяева. В элегантной светской женщине трудно было узнать сестру с перевязочного пункта. Там она была в высоких сапогах и сестринской косынке, закрывавшей лоб и не выпускавшей на свободу ни одного локона. Здесь пышная прическа, произведение искусства столичного парикмахера, красиво оттеняла правильный овал лица. Там — черная работа, ночи без сна, близкий грохот орудий и треск пулеметов. Здесь — веселая светская болтовня.
Напротив хозяйки на диване с чашкой чая в руках сидел пожилой человек с седеющими волосами бобриком, небольшой бородкой, умными темными глазами, энергичным выражением лица. Головачева познакомила нас. Это был известный думец, член военной комиссии, крупный московский промышленник Гучков.
— А вас вспоминают в бригаде. Грустят, что ваша рана так долго не заживает, — говорила Екатерина Дмитриевна, смеясь без причины, от молодости, от удовольствия увидеть нового человека. — Садитесь и рассказывайте, долго ли еще будет тянуться эта проклятая война.
— На это я должен ответить вам, как древний мудрец ответил встретившему его юноше, — в тон ей произнес я. — Юноша спросил мудреца, как далеко до Коринфа.
— Ну и что же ответил мудрец?
— Мудрец сказал: «Иди!»
— Что же это значит?
— Именно это и спросил юноша. Но старик снова повторил: «Иди!» Юноша решил, что имеет дело с сумасшедшим, махнул рукой и пошел. Когда мудрец увидел, как тот идет, он крикнул ему вслед: «Ты придешь в Коринф до полудня». Так и теперь. Если воевать так, как Жилинский в Восточной Пруссии, война скоро кончится полным разгромом России. Если воевать так, как воевал Алексеев в Галиции, мы можем также скоро победить.
Гучков попросил рассказать поподробнее все, что я знал о тяжелой эпопее русских армий в Восточной Пруссии. Я охотно согласился, так как этого человека армия знала как одного из своих друзей в Государственной думе. Закончил я утверждением, что все неудачи [58] могут быть быстро залечены, если командование проявит немного здравого смысла, будет честно относиться к своим обязанностям и по-человечески — к людям, которые этого вполне заслуживают и каких в армии довольно много.
— Кто же они? — спросил Гучков.
— Это люди, выросшие из русско-японской войны. В Генеральном штабе, который я ближе знаю, есть группа полковника Головина — молодая профессура, пытавшаяся реформировать военную академию, но разогнанная царем по захолустьям командовать полками; строевые командиры, среди которых выделяются имена Крымова, Деникина, Стогова; военные писатели с Новицким во главе. Людей много, их только надо выдвинуть на руководящие посты вместо той кунст-камеры, которой теперь доверено руководство войной. Мне кажется, что после первых пережитых неудач влияние этой части офицерства, во главе которой нужно поставить Алексеева и Брусилова, будет расти, а люди, подобные Жилинскому и Вагину, будут вытеснены в отставку.
— Вы так думаете? — перебила Екатерина Дмитриевна. — А вы знаете судьбу Вагина? Он был снят с полка и отдан под суд за бегство с поля сражения. Но высшее начальство не нашло состава преступления, следствие было прекращено, и его назначили начальником вновь сформированной школы прапорщиков.
— Не может быть! Ведь он будет воспитывать таких же держиморд и скалозубов, как он сам!
— Шекспир ответил бы вам, — заметила Головачева, — что это история полковника Вагина, или как вам угодно.
— Если мы так будем воевать, то нам, конечно, грозят самые тяжелые потрясения.
— Это и мое мнение, — ответил Гучков. — -Но от этого не становится легче.
— Еще бы, когда за каждым вашим шагом, Александр Иванович, полицией установлена слежка и малейшая неосторожность грозит арестом, — заметила Головачева.
Я повернулся к ней.
— Послушайте, Екатерина Дмитриевна, да вы, кажется, [59] настоящий политик. Откуда вы знаете такие вещи?
— Ну как этого не знать? Это все знают.
У Гучкова, видимо, наболело на душе, и он говорил друзьям:
— Я готов всем своим влиянием поддержать правительство. Царская власть для промышленника и купца в России, конечно, меньшее зло. Революция 1905 года нас хорошо поучила. Но правительство не хочет иметь с нами дела. Еще до войны, когда я был избран председателем комиссии обороны в Думе, я просил аудиенции у военного министра. Скрепя сердце и стиснув зубы Сухомлинов согласился меня принять. Но принял он меня так, как может принять сановник императора купца и разночинца, у которого он все еще ищет аршин под мышкой. Я ему говорил, что Дума готова всеми мерами поддержать правительство в работе на оборону, что мы просим лишь установить с нами деловой контакт. А он смотрел на меня, и я ясно видел, что он думал: «Позволь вам только делать снаряды и сапоги, а вы под шумок революцию сделаете». Он действительно ни разу к нам не обратился. Я начинаю думать о невозможности выйти из положения обычными средствами. Только перевернув все вверх ногами, можно создать условия, при которых Россия сможет отстоять свою независимость и право на самостоятельное существование.
— Но ведь революция — это новая кровь, новые муки. И потом она придет в мою гостиную, перебьет моих куколок и порвет картины моих любимых мастеров, — шутила Екатерина Дмитриевна.
— Французская революция послала на гильотину большую часть офицеров королевского флота и армии, и только через четыре года после взятия Бастилии во Франции сумели создать новую армию. Если бы нечто подобное случилось у нас, мы были бы отданы на милость Германии, — добавил я.
— Чтобы избежать всего этого, мы поставили себе задачу, — говорил Гучков, — добиться ответственного правительства: оно выдвинуло бы из своей среды людей, облеченных доверием, людей, способных разрешить стоящие перед страной задачи, а в армии поставило бы [60] на руководящие посты Алексеевых и Брусиловых. Но пока шансов на это мало. Император упорен и хитер.
Хозяйка тем временем угощала душистым чаем, лакомствами. Над малиновой с золотом гостиной висел тот же страшный вопрос, который висел над всей многострадальной страной. Народы, населяющие страну, своим трудолюбием, мужеством в борьбе с природой, талантом заслужили, как и все другие народы земли, счастливую и радостную жизнь. Но их затянули в нищету, завязали цепями произвола и насилия, втащили в мировую войну. Как было выйти из этого скопища несчастий, не растеряв сил и возможностей, как было жить дальше и строить свое счастье?
Все эти вопросы звали к политической активности широкие слои людей, ушедших в период реакции в свою скорлупу.
В 1905 году события 9 января нашли отклик даже в стенах Пажеского корпуса. Камер-паж Дораган был годом старше меня. Бутурлин был в одном со мной классе. Барон Штекельберг и Попов — на год моложе. Все они думали так же, как и я.
На следствии, которое по личному приказу Николая II вел генерал-адъютант, я отвечал, что, по моему мнению, царь должен говорить с народом, созвать его представителей в Государственную думу, улучшить его жизнь.
Учреждение хотя и куцой, но конституции в основном примирило меня и моих друзей с царем, тем более, что наша попытка связаться с революционными кругами в Гельсингфорсе, куда меня определили на службу, породила у меня чувство глубокой неудовлетворенности. На собраниях эмигрантов в университетской библиотеке много спорили о национализации и муниципализации земли, но презрительно отнеслись к вопросу защиты отечества.
Для меня, незнакомого даже с азбукой тех вопросов, которые волновали революционные партии, все это было непонятно. Я отошел от политики, решив: «Мое дело защищать родину». Но после того, что было пережито в боях, после того, что я услышал от Сухотина и Гучкова, мне стало ясно, что даже в таком на первый взгляд далеком от политики вопросе, как руководство войсками в бою, политика определяла победу или поражение. [61]
В то время как сестра Китти и я видели как обыватели только горе своей страны, в то время как мы в этой борьбе чувствовали, быть может и не вполне осознанно, что наши личные интересы в том, чтобы тот строй капиталистических отношений, в котором мы жили и были счастливы, не был в корне нарушен, в это время Гучков и Сухотин вполне ясно видели, куда идет дело, и стремились сделать все от них зависящее для сохранения капиталистического строя и усовершенствования его в своих выгодах. [62]