Царь начинает войну
1 августа 1914 года от дебаркадера белградского вокзала отходил последний поезд. Люди бежали из столицы Сербии, над которой рвались первые австрийские снаряды.
Я сидел у окна вагона 2-го класса. Напротив меня сидел молодой немец.
В качестве офицера Генерального штаба я приехал в Сербию с заданием изучить причины её побед в борьбе с Турцией и Болгарией и теперь спешил возвратиться в штаб 3-й Финляндской стрелковой бригады. Мой визави, коммивояжер крупной германской экспортной фирмы, лейтенант запаса кирасирского полка 1-го Восточно-прусского корпуса, ехал также по вызову своего начальства в Кенигсберг.
Оба мы с тревогой смотрели на уходивший вдаль город, окутанный дымом и пламенем пожаров, возникших в результате вражеской бомбардировки. Последние газеты, вышедшие в Белграде до начала бомбардировки, были наполнены статьями о надвигавшейся всеевропейской войне. Мой сосед по купе не мог примириться с этой мыслью.
— Не может быть, — говорил он мне, — чтобы из-за этой глупой истории на Балканах разгорелась война в Европе. Нам, немцам, нужен мир и только мир, для того чтобы производить и торговать...
Не могу сказать, что я отнесся к нему с полным доверием. Война между Россией и Германией не была для меня неожиданностью. Я уже давно читал труды немецкого историка Трейчке, который откровенно рассматривал [20] всех славян, и русских в том числе, как «навоз для германской нивы». Мне знакомы были также «творения» одного из руководителей военной мысли Германии генерала Бернгарди, писавшего о том, что Германия оставит побежденным только одни глаза, для того чтобы они могли оплакивать свой позор.
Все это было далеко не безразлично мне, молодому офицеру русского Генерального штаба. Я считал себя, как и все свое поколение, ответственным за судьбы своей родины, любовь к которой с юношеских лет была основным символом моей жизни.
Я любил её широкие поля и темные леса, любил свой народ, верил в его могучие силы, в его гений и считал, что Россия имеет право на достойное место в семье народов.
Род Верховских принадлежал к той части служилого русского дворянства, которое считало себя активным участником создания Российской империи. Мелкопоместные смоленские дворяне, они с царем Иваном Грозным воевали Казань; в рядах опричников казнили бояр и князей, сколачивая Русь из удельных княжеств; с Мининым и Пожарским дрались против польских захватчиков, освобождая Москву от вражеского нашествия; сражались в войсках Петра I на Полтавском поле; в XIX веке воевали с Наполеоном; служили в армии, сражавшейся в 1877 году на Балканах.
Я считал себя прямым потомком людей, своей кровью создававших Россию, и не мог равнодушно смотреть на то, что делалось кругом. Я не мог понять, во имя чего нужно воевать. А немец продолжал:
— Я не могу согласиться, что цивилизация Европы может рухнуть и что принципом станет звериная ненависть и война; что все то, что дорого человечеству в песнях Шиллера, о чем мечтал мятущийся Фауст, — что все это должно перестать существовать.
То, что говорил немец, находило горячий отклик в моей душе. И я вместе с Алешей Карамазовым Достоевского мечтал о том, что правда, наконец, восторжествует, что можно будет «взять мир смиренной любовью», «изо всех сильнейшей, подобной которой и нет ничего». Вместе с Левиным из «Анны Карениной» я мучительно думал о том, как перейти от старой жизни к новой так, чтобы всем людям жилось хорошо, чтобы человек [21] был счастливым и радостным, полным любви к своим братьям-людям. Хотелось видеть уничтоженным, ужас нищеты и в деревне и в городе. Я не мог равнодушно читать мучительные строки Достоевского о Сонечке Мармеладовой и повторял вслед за Толстым, что уничтожиться должен строй соревновательный и замениться коммунистическим, уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим, уничтожиться должен милитаризм и замениться разоружением и арбитражем, уничтожиться должны всякие суеверия и замениться разумным, религиозным, нравственным сознанием, уничтожиться должен всякий деспотизм и замениться свободой, наконец, уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным общением людей.
В моих мечтаниях не хватало одного: знания, каким путем идти к этому идеалу.
Но это не было просто мечтательной верой. Когда 9 января 1905 года (а я в это время был фельдфебелем государевой роты и камер-пажем императора) в корпус приехали уланы, бывшие пажи, и показали окровавленные в стычке с рабочими клинки, я возмутился: «Оружие нам дано для того, чтобы защищать родину, а не для борьбы со своим народом». За это я был разжалован и сослан в действовавшую против Японии армию.
Случай был незначительный, и после первого отличия в бою я был произведен в офицеры императорской армии. Но случай этот интересен был тем, что характеризовал настроения, которые в 1917 году, в иной обстановке, потребовавшей резкого размежевания, толкнули меня на сторону революции.
Кто теперь усомнится в том, что тогда я был глубоко неправ в своих мечтаниях, что в своей жизни маленького офицера в гарнизоне небольшого финляндского городка я не видел главного, что раздирало тогдашнюю жизнь, — развертывавшуюся борьбу масс против царского правительства. Все это бесспорно. Но так было на самом деле.
И вот с этих позиций я слушал речь своего случайного спутника по вагону, говорившего со мной языком Гете и Шиллера, Канта и Гейне. Этот человек был мне близок по духу, по той великой всечеловеческой культуре, [22] которую выпестовало человечество на своем длинном и тернистом пути.
— Не вижу причины, — сказал я своему спутнику, — что нам нужно решать борьбу на поле сражения. Император Николай II, инициатор Гаагской мирной конференции, конечно, не захочет проливать кровь своего народа.
Немец радостно подтвердил:
— Мы также знаем своего государя. Император Вильгельм ни в коем случае не станет начинать войну, от которой Германия ничего, кроме бедствия, ожидать не может. Будем же надеяться, что все это недоразумение быстро кончится и мы с вами снова встретимся в Белграде на Калимегдане и за чашкой турецкого кофе будем вспоминать наши тревоги сегодняшнего дня.
За окном вагона мелькали станции Сербии, картины спешной мобилизации. Промелькнула голубая лента Дуная, а за ней долины Румынии. Мы расстались в Бухаресте, и каждый из нас направился туда, куда его призывал долг перед своим отечеством.
Такой мир, каким он был в августе 1914 года, не мог дальше существовать. Могучие капиталистические концерны разных стран не могли поделить мир. Обделенные страны требовали своего места под солнцем, и буржуазия этих стран поднималась на бой за передел мира.
3 августа (нового стиля) народы России прочли манифест:
«Мы, Николай II, император и самодержец всероссийской, объявляем всем верным нашим подданным: следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбы безучастно. Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования. Презрев уступчивый и миролюбивый ответ сербского правительства, отвергнув доброжелательное посредничество России, Австрия поспешно перешла в нападение... Ныне предстоит оградить честь, достоинство России... В грозный час испытания да будут забыты все внутренние распри... и да отразит Россия дерзкий натиск врага».
На подлинном собственной его величества рукой было начертано: «Николай».
Русские полки пошли защищать Россию. [23]
В то время как я приближался к своей части в Выборге, армии всей Европы уже мобилизовались и выступали в поход: немцы, чтобы спасти свое отечество, французы и англичане — свое. В рядах армии русского императора и я нашел свое место. Короткое прощание с семьей. Слезинки в уголках глаз жены. Плачущие мальчики-сыновья... Суровая и твердая старуха мать. Славная сестренка и брат. Все промелькнуло как сон.
Поезда катили один за другим на фронт. Солдаты, пушки, кони, повозки. Зачем? Если спросить каждого в отдельности, так, чтобы никто не слышал, почему он бросил жену и детей, мать и родных и ехал убивать себе подобных, никто не мог бы ответить. Но ведь надо же защищать отечество. И...
С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука в сите, и подошвами сжатая жалость визжала: «Ах, пустите, пустите, пустите!» .... А из ночи, мрачно очерченной чернью, багровой крови лилась и лилась струя.
А позади парадного подъезда европейской жизни — не на торжественных завтраках коронованных и некоронованных императоров, не на заседаниях парламентов, не в залах дворцов и кабинетах правителей — вырастал третий фронт. Народные массы поднимались против ужасов войны, поднимались за новую жизнь, в которой бы не было величайшего из несчастий человечества — взаимного истребления. Массы еще не осознали, по какому пути надо идти, не видели, куда направить свои усилия, но они искали дорогу, и пламя Парижской Коммуны, впервые превратившей грабительскую войну в войну против своих поработителей, светило им. Рабочий класс стал в авангарде трудящегося человечества в поисках того нового строя, где новые производительные силы, раскрытые гением человечества, могут быть поставлены на службу людям, а не во вред им, не для нового закабаления, не для войн и конкуренции мировых хищников.
Правительства дрожали при мысли о том, как массы примут объявление войны. Везде нарастал революционный кризис, но... признанные вожди рабочего класса, написавшие и подписавшие Базельский манифест, присоединили [24] свои голоса к голосу продажных писак, кричавших во всех странах о защите отечества. С криками о защите своего отечества все армии бросились друг на друга. Среди воя, среди визга единый человеческий голос раздался издалека. В глухом, мещанском углу Европы, в Швейцарии, собралась небольшая группа единомышленников и во главе их — Ленин.
Со всей силой убеждения, со всей страстью пламенного борца за новую, действительно человеческую культуру и цивилизацию Ленин звал людские массы опомниться. Он писал, что война поднята вовсе не для защиты отечества, а что идет борьба за рынки и ограбление народов, что все дело в том, чтобы одурачить, разъединить пролетариат всех стран, натравить наемных рабов одной нации против наемных рабов другой на пользу буржуазии. Ленин клеймил измену социализму большинства вождей 2-го Интернационала, отрицавших социалистическую революцию и заменивших её буржуазным реформизмом. Он звал рабочих всех стран направить свое оружие не против своих братьев, наемных рабов всех стран, а «против правительств и буржуазии каждой страны».
В ту минуту, когда прозвучал голос Ленина, казалось, что этот призыв превращения современной империалистической войны в гражданскую — не больше, чем голос человека, кричащего в пустыне. Казалось, из-за исступленного воя сотен тысяч шовинистов пролетарии и крестьяне в солдатских шинелях, охраняемые строжайшей военной цензурой, не смогут услышать голос вождя поднимавшейся социалистической революции.
В то время трудно было предвидеть, как пойдет и к чему приведет война. Генеральные штабы, обеспеченные всеми средствами разведки, считали, что война будет короткой, маневренной и кончится после двух — трех генеральных сражений. Но Ленин, вооруженный знанием законов классовой борьбы, понимал, что война будет длительной и кончится развертыванием могучего движения пролетариата, в результате которого короны десятками покатятся по мостовой, и не найдется никого, кто хотел бы их поднимать.
Так начиналась мировая война. [25]
Разгром в Восточной Пруссии. 1914 год
3 сентября 1914 года 3-я Финляндская стрелковая бригада вошла в маленький пограничный городок Восточной Пруссии Лык. Осеннее солнце приветливо пригревало чистые домики, отлично мощенные улицы, заглядывало в окна с занавесками и цветами на подоконниках. Война еще не затронула этот тихий уголок, но к северу и югу от Лыка кипели бои: под Гумбиненом 1-я русская армия за несколько дней перед этим отразила германскую атаку; к западу, у Таненберга, 2-я русская армия была разгромлена немцами.
Штаб бригады расположился в нарядной гостинице, отделанной в претенциозном стиле германского модерна. У широкого окна столовой, выходившей на залитую солнцем площадь, я наносил на карту последние данные обстановки, которые доставил прибывший из штаба армии капитан Рябцев. Работа была почти механическая, и я попутно расспрашивал своего друга по академической скамье, что случилось со 2-й армией, гибель которой была совершенно непонятна. Рябцев был крепкий, коренастый человек лет двадцати восьми от роду, простой, в обращении, отличный офицер Генерального штаба. Глаза у него были светлые, приветливые. Добродушная улыбка часто играла на его лице. Происходил он из крестьян Костромской губернии и унаследовал от отца и матери крепкую нервную систему и здоровую кровь людей, всю жизнь работавших на земле. Устойчивый в трудную минуту, твердо сносивший невзгоды, Рябцев рассказывал трагедию 2-й армии спокойно, в то время как мне хотелось кричать от негодования и боли. [26]
— Ты знаешь, что с первыми днями войны совпало требование союзников немедленно перейти в наступление на Восточную Пруссию, — говорил он. — Немцы навалились на Французском театре своими главными силами, и англо-французские армии побежали к Парижу. Французский и английский посланники подняли тревогу, требуя немедленного наступления наших войск. Но у нас наступление не было подготовлено. Наши громадные расстояния не позволяли сосредоточить войска так же быстро, как это могли сделать обе стороны на французской границе. Во главе всех войск, сосредоточиваемых против Восточной Пруссии, был поставлен генерал Жилинский. Он ясно понимал, что мы не готовы к наступлению, и тем не менее лучшего погонщика союзники не могли найти. Ты его знаешь?
— Знаю, я с ним один раз в жизни имел разговор, и разговор не из приятных. Более надменного человека я не встречал в жизни.
— Прибавь к этому, что он был сух и резок, как может быть сух и резок только закоренелый бюрократ. Говорил со всеми свысока. Достаточно ему было услышать что-нибудь, в малейшей степени похожее на собственное мнение подчиненного, как он, не стесняясь, грубо его обрывал, оскорблял, подавляя всякое проявление самостоятельности. Лицо — цвета пергамента, черты лица — неподвижные... Он никогда не знал, что такое улыбка. Недаром в Генеральном штабе его звали «живым трупом». И ты увидишь, к чему привело его отношение к людям. Ты знаешь, что наши войска вошли в Восточную Пруссию с двух сторон: с востока, со стороны Вильно, — генерал Ренненкампф и с юга, со стороны Варшавы, — генерал Самсонов. 20 августа генерал Ренненкампф одержал победу у Гумбинена, и Жилинский вообразил, что немцы разбиты и бегут на запад, за Вислу. Он стал тормошить Самсонова, требуя, чтобы тот отрезал немцев. Но дело было не так просто. Во-первых, армии Самсонова пришлось по пескам, по плохим дорогам и без тыловых учреждений пройти более ста верст. Войска были так измотаны нелепым маршем и к тому же без пищи, что солдаты одной дивизии на привале в знак протеста воткнули штыки в землю. Но не это главное. Когда Самсонов перешел границу Пруссии у Нейденбурга, то оказалось, что немцы вовсе не разбиты [27] и не бегут, а просто, бросив Ренненкампфа, сосредоточиваются против Самсонова. Видя это, Самсонов, простой и полный здравого смысла человек, просил у Жилинского разрешения остановить армию на дневку, разобраться в положении и подтянуть тылы. К тому же и силы солдат, тащивших на руках артиллерию через пески, были истощены. Жилинский резкой телеграммой потребовал продолжения наступления. 23 августа Самсонов узнал, что против его левого фланга сосредоточиваются крупные силы немцев. Он снова попросил разрешения остановиться и сначала разбить врага, угрожавшего его тылам, а потом уже продолжать марш на север. Жилинский послал в ответ оскорбительную телеграмму, заявив, что путь перед армией свободен, что Самсонов своими малодушными и нерешительными действиями дает противнику возможность ускользнуть за Вислу. Ты можешь себе представить, какое впечатление произвел в штабе армии этот упрек командующего в малодушии и трусости!
Самсонов направил для личного доклада генералу Жилинскому своего ближайшего помощника — генерал-квартирмейстера. Но Жилинский даже не захотел выслушать его. «Передайте генералу Самсонову, — сказал он, — что ему грезится враг там, где его нет. Пусть генерал Самсонов проявит побольше храбрости, и все будет благополучно».
— Но как же Жилинский мог позволить себе третировать заслуженного и всеми уважаемого генерала, каким был Самсонов? — удивился я.
— Жилинский — ставленник Марии Федоровны; он тесно связан с её двором и считает, что ему море по колено. Самсонов же просто строевой генерал.
— Так... А что же в это время делал Ренненкампф? Он, наверное, стремительно шел на помощь Самсонову?
— Ничего подобного. Еще со времени стычки с Самсоновым в Маньчжурии он терпеть не мог своего соседа и оставался на месте.
— И Жилинский не торопил его?
— Торопил, но с той деликатностью, которая присуща в сношениях с людьми, также имеющими заручку в высших сферах. Ведь Ренненкампф был приветливо принят при дворе Марии Федоровны; её приближенный и доверенный генерал граф Шувалов состоял при Ренненкампфе [28] генералом для поручений. На такую персону надавить было трудно даже самому Жилинскому.
— Теперь многое становится понятным...
— Нет, постой, самое главное еще впереди, — перебил меня Рябцев. — 27 августа Самсонов завязал бой по всему фронту. Левый фланг был атакован превосходящими силами немцев. На правом фланге армии наши войска дрались также с превосходящими силами противника. В обоих случаях успех немцев определился. И только в центре русские корпуса еще вели бои с переменным успехом. Нужно было немедленно выводить армию из боя. Мне потом говорили офицеры штаба, что надвигавшаяся катастрофа была всем ясна как день, но никто, кроме одного из молодых офицеров штаба, не нашел в себе гражданского мужества сказать это. Не сделал этого и Самсонов. «Живой труп» давил на волю командующего; его угроза заклеймить старого боевого командира трусом перевесила все. И Самсонов принял решение атаковать. Остальное тебе должно быть ясно. Центральная группа войск во главе с Самсоновым была окружена. Войска в беспорядке стали отступать. Офицеры пытались остановить наступление. Напрасно! Солдаты бросали оружие. «Что вы делаете, ведь оружие будет еще нужно нам», — кричали офицеры. Но солдаты и слушать не хотели. «К черту все. Война кончена», — отвечали они. «Вы с ума сошли, надо же разбить неприятеля». — «Кто хочет побеждать, тот пусть и сражается, а с нас довольно». Солдаты вдребезги разбивали винтовки о придорожные камни. Самсонов со штабом пытался пробиться через леса на юг, к своим, или делал вид, что пытается. А ночью в лесу он покончил с собой выстрелом из револьвера.
Самодур, командовавший фронтом, играя на всех струнах человеческого самолюбия, затащил армию Самсонова в мешок и предал своего подчиненного, нашедшего единственный выход из создавшегося положения в самоубийстве.
Мы в тяжелой тоске замолчали.
— Ни разведки, ни охранения, ни связи, и над всем — царящее тупоумие и военная безграмотность, — снова заговорил Рябцев. — И с этим мы должны начинать борьбу с таким противником, как немцы.
Для нас было очевидно, что нити поражения тянутся [29] к ступеням трона, но сказать этого не могли. Если бы Жилинский не чувствовал такой безответственности, если бы Ренненкампф послушался его и пошел на помощь Самсонову, вся операция развивалась бы по-иному. Мы не сказали на этот раз ничего, но в памяти этот случай лег кровавой незабываемой чертой.
Под разговор с Рябцевым я закончил свою работу. А когда Рябцев простился и уехал, я начал приводить в порядок скопившиеся за день документы. Мое внимание привлек секретный рапорт командира артиллерийского дивизиона о том, что канонир Вавренюк из петербургского пополнения, рабочий, дважды сидевший по политическим делам в тюрьме, дерзко оскорбил особу его императорского величества, высказываясь против войны. В той же папке было сообщение от департамента полиции, извещавшее командование о том, что социал-демократическая партия приняла решение объявить всеобщую забастовку и этим путем добиться прекращения войны.
До 3-й Финляндской стрелковой бригады дошла, как писал Ленин, «всесторонняя, распространяющаяся и на войско и на театр военных действий, пропаганда социалистической революции и необходимости направить оружие не против своих братьев, наемных рабов других стран, а против реакционных и буржуазных правительств и партий всех стран».
Случай с Вавренюком был первой ласточкой. И я решил при первой же возможности побывать в артиллерийском дивизионе и узнать, что совершил канонир Вавренюк, которого командир дивизиона просил разрешения предать полевому суду.
В это время открылась дверь, и в лице молодого запыленного казака в комнату вошла судьба, которая повернула мою жизнь в новое русло.
Казак был с лихим чубом, торчавшим из-под защитной фуражки, с винтовкой за плечами, с нагайкой, висевшей на рукоятке шашки.
— Что тебе? — спросил я его.
— Так что я к командиру 3-й бригады, — доложил парень, конфузясь и переступая с ноги на ногу. Ему еще не приходилось бывать в таком для него высоком учреждении, как штаб бригады.
— С донесением, что ли? [30]
— Так точно, с донесением.
Он снял фуражку и, порывшись в ней, вытащил смятый конверт.
— Ну что ж, пойдем, — сказал я и повел его в соседний кабинет, где командир бригады обсуждал со своим начальником штаба положение, в котором оказалась бригада; она была изолирована впереди корпуса, который еще только сосредоточивался в район Лыка по двум железнодорожным линиям.
— Что там? — спросил генерал.
Донесение в коротких, лаконичных фразах сообщало, что сотня, занимавшая Иоганисбург, была внезапно атакована превосходящими силами противника и отошла на восток.
Генерал внимательно посмотрел на казака. Видно было, что он скакал те пятьдесят километров, которые отделяли Иоганисбург от Лыка, так быстро, как только мог. Он был весь в пыли, утомлен солнечным зноем. Но опытный глаз генерала уловил в его лице еще что-то необычное. Казак глядел хитро и виновато. Генерал сурово сказал:
— Ну, выкладывай, что у вас там случилось.
— Так что, ваше превосходительство, коней мы повели на водопой, а «он» как застрочит из пулемета, так еле ушли...
— Вот оно что. Прохлопали неприятеля, значит.
— Так точно, немного не досмотрели.
— Дело серьезное, ваше превосходительство, — вмешался начальник штаба.
Я ждал, что он даст оценку создавшегося положения, при котором движение противника от Таненберга на Иоганисбург и Лык угрожало частям прибывающего 22-го корпуса. Но начальника штаба интересовало другое.
— Придется доносить о том, — добавил он, — что мы потеряли Иоганисбург. Начинать кампанию с неудачи в высшей степени нежелательно. Командир корпуса будет очень недоволен, и от командующего армией возможен выговор. Я предлагаю вернуть Иоганисбург.
Командир бригады, старый служака, выбившийся из командиров батальонов во время русско-японской войны, не имел по этому вопросу своего мнения. Но раз начальник штаба — академик — так считает, то он присоединяется [31] к его мнению. Действительно, сообщать в первом донесении о том, что потерян Иоганисбург, было как-то неловко. Начальник штаба предложил мне отправиться к командиру 4-го полка и от имени командира бригады поставить задачу: взять Иоганисбург обратно.
Впервые в своей практической деятельности я увидел, что отданное мне распоряжение резко расходится с тем, чему меня учили в академии и что я вынес из опыта русско-японской войны.
Что было нужно? Узнать, какие силы противника шли от Иоганисбурга на Лык, и сдерживать их наступление до тех пор, пока все части корпуса не высадятся из вагонов. Брать же Иоганисбург только для того, чтобы рапортовать начальству о победе, было ничем не оправданной жертвой человеческих жизней.
В академии меня учили тому, что офицер Генерального штаба, если его мнение расходится с мнением начальника, должен ясно и недвусмысленно изложить ему свою точку зрения. После этого он обязан принять к точному исполнению приказ начальника и выполнять его так же хорошо, как если бы это было его собственное мнение. Я доложил начальнику штаба свое понимание обстановки. Но мои соображения были отклонены:
— Напишите приказ так, как я вам его изложил. Излишние рассуждения командира 4-го полка только помешают делу. Войну нельзя начинать неудачей.
Простой и бесхитростный ум старика, командира бригады, уловил, однако, то, что было верно в моих рассуждениях. Внутренне он стал на мою точку зрения, но не захотел с первых же шагов подрывать авторитет своего ближайшего помощника. А для того чтобы выйти из трудного положения, он нашел такой способ.
— Вот что, Александр Иванович, — сказал он, — вы отвезете командиру полка приказ и останетесь при нем для поручений. При этом вы доложите ему то, что сейчас сообщили нам, и не позволяйте ему зря губить людей.
Через несколько минут я уже ехал на автомобиле по шоссе из Лыка в Граево, где расположился только что прибывший сюда 4-й Финляндский стрелковый полк. Справа и слева бежали по сторонам трёх-четырёхэтажные прекрасно отстроенные дома этого маленького [32] захолустного городка. Нарядные магазины, отличные рестораны и пивные с зеркальными окнами. Глаз радовали посаженные между домами сады, отгороженные от улицы красивыми, художественно исполненными металлическими решетками. Зелень и цветы попадались на каждом шагу. За последним четырёхэтажным домом города начинались поля, прекрасно обработанные и такие же холеные, как и город, окопанные канавами, обсаженные деревьями. Поражал этот непривычный русскому взору переход от города к деревне: не было неизбежных в русских городах окраин с пустырями и свалками, по которым бродят тощие полудикие собаки. Никаких покосившихся заборов, ям, куч навоза и мусора. Казалось, там, где кончался богатый город, начиналась полная достатка деревня. Ни один кусочек земли не пропадал. Все было использовано: либо построен дом, либо разведен сад, либо прекрасно возделаны поля.
По дороге попадались деревни. Но это не были привычные русскому глазу бедные и заброшенные человеческие поселения с соломенными крышами, местами — курными избами, с грязью неистребимой и, как казалось, вечной. Нет! Тут глаз радовали каменные дома, черепичные кровли, электрическое освещение, мощеные улицы, упитанный скот. Паровые мельницы и фабрики также поражали своей чистотой и совершенством отделки.
Гладкое, как паркет, немецкое шоссе оборвалось на границе, и автомобиль то буксовал в зыбучем песке, то застревал в грязи, из которой с глубоким равнодушием к судьбам мира выползали тощие свиньи, обнюхивая воздух в надежде чем-нибудь поживиться. Вместо каменных домов — жалкие лачуги, вместо богатых полей — убогие полоски песчаной надельной земли. Как немцы могли ту же землю, рядом лежащую, сделать плодоносной? Густая щетина озимых сменилась на русской стороне границы редкими, как истертая зубная щетка, сжатыми полосами ржи и овса.
Много раз и до этого я слышал о том, что культура Германии выше культуры старой России, но этот переход, казавшийся переходом на другую планету, отозвался мучительной болью за свою родную землю.
Однако эти размышления не могли надолго занять офицера Генерального штаба, посланного с ответственным [33] поручением. Найти командира полка, ориентировать его в обстановке, разработать вместе с ним план действий, переговорить со всеми, кто должен был выполнять те или иные обязанности в намечавшейся операции, — на этом пришлось сосредоточить свои усилия.
Ночь прошла в напряженной деятельности, а в 4 часа утра, с рассветом, полк с батареей и сотней казаков тронулся в путь на Иоганисбург.
Сначала все, как две капли воды, было похоже на учения мирного времени. Только высоко в небе время от времени появлялись самолеты немцев и напоминали о том, что это не учение мирного времени, а наступление на противника. В походном охранении время от времени раздавались отдельные выстрелы. Но спокойствие было только внешним. Все — от командира полка и до последнего обозного — шли вперед в состоянии напряженной тревоги, выливавшейся в совершенно неожиданные и дикие выходки.
Я знал командира полка полковника Комарова еще по Петербургу как одного из культурнейших и образованнейших офицеров Генерального штаба. Я встречался с ним на заседаниях исторической комиссии, составлявшей историю русско-японской войны, и не мог допустить мысли, что в нем сидит тот же самый первобытный зверь, память о жестокостях которого в войнах прошлого сохранила история. Но тут я с удивлением убедился, что достаточно было самого незначительного события, чтобы внешний лоск культуры бесследно исчез, обнажив лицо самого настоящего дикаря.
Во время марша из-за хутора, находившегося неподалеку от дороги, по которой шел полк, раздалось несколько выстрелов. Затем всадники противника вскочили на коней и, сопровождаемые огнем боковых дозоров, скрылись в лесу. Казалось, инцидент был исчерпан. Но не тут-то было. Комаров был возмущен. Он хотел отомстить и покарать. Решив, что жители в сговоре с врагом, он приказал немедленно сжечь несчастный хутор. Напрасно женщины валялись у него в ногах, рыдая и доказывая, что они ничего не могли поделать с немецкими кирасирами, занявшими хутор; напрасно с готовностью отвечали они на все вопросы. Приказ был отдан, и вскоре клубы дыма охватили и уютный деревенский домик, и копны только что сжатого хлеба — плод годовых [34] усилий всей семьи. Все погибло в огне, и семья была обречена на голод и холод, лишенная плодов труда, быть может, всей своей жизни. С плачем и криками тащили дети и женщины из горящего дома то, что еще можно было спасти... Звериное лицо войны в пламени пожара, злобно смеясь, поднималось над розовыми мечтаниями гуманистов XX века.
Полк продвигался дальше. Показалось подозрительным, почему при подходе колонны главных сил слева от дороги завертелось крыло мельницы. Шпиономания в то время охватила всех. Считалось, что немцы все могут и всем пользуются. Мельница была немедленно сожжена. Затем подозрение возбудила какая-то точка на фабричной трубе, стоявшей при входе в городок Бялу. Труба несколькими пушечными выстрелами была свалена и с грохотом обрушилась на окружающие строения.
На следующий день к вечеру полк подошел к Иоганисбургу и был встречен огнем дальнобойной артиллерии противника. Нам сообщили, что сам командир бригады к полудню подойдет с подразделениями для того, чтобы совместными силами взять у немцев полюбившийся начальнику штаба город.
На рассвете я направился в передовые части, чтобы личной разведкой подготовить командиру бригады данные для составления плана атаки.
Передовые цепи полка, заняв опушку леса в 1–1 ½ километрах от Иоганисбурга, отрыли окопы и тщательно применились к местности: Укрываясь за деревьями, я ясно видел городок, освещенный тихим светом утреннего, еще низко стоявшего солнца. Чистенькие двух-трехэтажные домики, как и в Лыке, глядели окнами с занавесками и цветами прямо в поле, на русские пулеметы и пушки.
Все было охвачено таким безмятежным спокойствием, осенние краски были так нежны и мягки, что только усилием воли можно было заставить себя вспомнить, что это не мирный пейзаж Манэ, проглядывающий сквозь розоватый утренний туман, а поле будущего боя, что между опушкой леса, где я стоял, и окраиной города проходила та невидимая, но почти физически ощутимая черта, о которой так ярко писал в свое время Толстой и которая сейчас делила два враждебных лагеря. [35]
На той и на другой стороне, укрывшись, стояли десятки дозорных, готовых при первой тревоге вызвать огонь сотен бойцов, десятков орудий.
Вдруг на окраине городка показался всадник, а за ним еще несколько. Они рассыпались широким веером по равнине и в таком порядке двинулись по направлению к опушке, занятой 4-м русским полком. В бинокль можно было легко различить прусских кирасир в металлических касках, прикрытых защитными чехлами. На отличных конях, с пиками наперевес они быстрыми бросками продвигались вперед. Время от времени один из всадников, видимо начальник разъезда, останавливался и старался в бинокль рассмотреть, занят или не занят лес, к опушке которого он направлялся. Но ничто не выдавало присутствия русской пехоты, и немецкий разъезд продолжал движение.
Это были первые немцы. Любопытство тащило людей на гребень окопа. Всем хотелось посмотреть, что это за люди, которых начальство приказало считать врагами. Руки сжимали винтовки, и беспорядочный огонь готов был обрушиться с опушки леса. Именно на это и рассчитывала кавалерийская разведка. Она должна вызвать огонь и этим установить присутствие противника. Но ротные командиры знали свое дело — никто без приказа не открыл огня. Лишь несколько отличных стрелков следили за всадниками врага, готовые по первому знаку командира открыть огонь.
Немцы чувствовали опасность, и по мере приближения к лесу темп рыси замедлялся. Однако, повинуясь приказу, они двигались вперед с пиками наперевес, защищая ладонью глаза от яркого утреннего солнца. Опушка леса коварно молчала...
В бинокль уже отчетливо были видны молодые безусые лица немецких кирасир. На лицах отражались огромное напряжение воли и надежда, что все кончится благополучно, что лес свободен от русских, что смерть пройдет мимо.
Но ротный подал знак. В утренней тишине гулко прозвучало несколько выстрелов. Головной дозорный, взмахнув руками и выронив пику, склонился к седлу и стал тяжело сползать набок. Лошадь остановилась и рухнула наземь. Конь начальника разъезда поднялся на дыбы и, перевернувшись, накрыл всадника. Еще [36] несколько человек упали. Остальные, как стая вспугнутых птиц, стремительно бросились врассыпную. Задача была выполнена. Они вызвали огонь, убедились, что противник в лесу, и теперь можно было отдаться в полную власть инстинкта самосохранения: пригнувшись к луке, мчаться за спасительные укрытия домов.
Я приказал подобрать раненых и убитых, чтобы установить, с кем мы имели дело.
На опушку принесли начальника разъезда. Он был тяжело ранен, и я не сразу узнал в нем своего спутника, с которым ехал из Белграда и дружески беседовал о Канте, Гете, о германской промышленности и культуре, о миролюбии своих государей.
На войне нет времени для сентиментальных переживаний. Во всем происшедшем важно было лишь то, что 4-й полк имел дело с 17-м кирасирским полком, что полк конницы никогда не придается мелким соединениям пехоты и что перед нами был противник силою не менее бригады, а может, и дивизии.
К вечеру перед Иоганисбургом собрались 1, 4 и 12-й полки, и была произведена атака. Она полностью подтвердила, что силы противника превосходят наши и что о захвате города не может быть и речи. Наоборот, возникала опасность, что противник, перейдя в наступление, нанесет поражение русскому отряду.
В ночь на 8 сентября мы незаметно отошли от Иоганисбурга и расположились биваком в двадцати километрах от городка Бяла. Всю ночь я занимался организацией отхода и под утро, совершенно измученный, приехал в маленькую усадьбу, где находился командир бригады.
Генерал и его начальник штаба спали на широкой двуспальной кровати в брошенном хозяевами доме. Видимо, дом был оставлен перед самым приходом русских войск. На столе стоял ужин, к которому не успели притронуться. В детской комнате игрушки лежали так, как их разбросали накануне дети, а смятые подушки и одеяла без слов говорили о том, что их маленькие хозяева были подняты с кровати внезапно и бежали куда глаза глядят.
Доложив начальнику штаба, что войска расположились [37] на ночлег, я свалился как мертвый, совершенно обессиленный последними четырьмя днями маршей и боев. Проснулся я, когда уже было светло. Меня тряс за плечо командир 4-го полка полковник Комаров.
— Скажите, Александр Иванович, где же наше начальство?
— В соседней комнате на большой кровати.
— Но там нет и следа их.
Действительно, кровать была пуста.
Зато рядом с собой я обнаружил пакет, в котором было сказано, что командование передается полковнику Вагину, командиру 12-го полка, и что я назначаюсь к нему начальником штаба. Приказание было подписано начальником штаба бригады. Как это письмо оказалось здесь, почему начальство уехало в Лык, не добившись передачи командования Вагину или хотя бы не разбудив меня, выяснить не удалось. Но положение было нетерпимым: довольно сильный отряд оставался без командования.
Я застал своего нового начальника в расположении своего полка, составлявшего арьергард, под развесистым деревом за походным столом; он распивал чай, мирно беседуя с командиром батальона, нимало не подозревая о выпавшей на его долю задаче. Это был своеобразный тип офицера-строевика, добившегося командования полком умением муштровать людей и обращать их в послушных воле начальства манекенов. Огромного роста, с громоподобным голосом, отличный хозяин и прекрасный фронтовик, знавший наизусть все правила и требования устава, он был великий мастер обучать свою часть тонкому искусству ружейных приемов и шагистики. Свой полк он держал в ежовых рукавицах, заменяя военный авторитет грубостью к подчиненным, резкостью в обращении, а своих стрелков, как о том ходили слухи, под горячую руку просто бивал. По отношению к начальству был, наоборот, весьма услужлив и мог зарекомендовать себя человеком, способным командовать частью.
В армии императоров российских, где важнейшим качеством было умение «держать полк в руках» на случай возможных внутренних осложнений, такие командиры не являлись исключением. Примечательно, что эти «Громобои» очень редко обладали простой и обязательной [38] для военного человека личной храбростью и сколько-нибудь удовлетворительным умением организовать бой. Когда я сказал Вагину, что ему следует вступить в командование крупным отрядом, состоящим из всех родов войск, он явно растерялся. Между тем действовать надо было быстро. Противник мог подойти с минуты на минуту.
К Вагину подъехал адъютант казачьего полка, приданного отряду, и просил дать ему указания, что делать. Вагин смущенно посмотрел на него, не зная, что сказать этому неожиданному просителю.
Казачий полк должен был вести разведку левого фланга отряда. На этом строилась наша безопасность от внезапного нападения немцев. Появление адъютанта полка в главных силах отряда показалось мне подозрительным.
— Где стоит сейчас ваш полк? — спросил я.
— В Бяле.
— Как в Бяле? У вас вчера был приказ обеспечивать левый фланг отряда.
— Так точно, вчера так и было, но мы отошли на ночлег за пехоту.
— Да понимаете ли вы, что делаете? — набросился я на полкового адъютанта.
Офицер, видимо, понял ответственность, которая легла на полк, шаблонно выполнивший нигде не писанный закон отхода конницы на ночь за свою пехоту. Он быстро записал задачу, которую надо было выполнять, и широким наметом помчался к своему командиру полка.
День начинался плохо.
Молнией вспыхнула мысль: если казаки самовольно сняли разведку, то в порядке ли по крайней мере сторожевое охранение? Как раз с докладом к командиру полка шел командир 1-го батальона, на котором лежала обязанность выставить охранение. Его короткий доклад позволил сразу установить, что вместо тех пунктов, которые были назначены для охранения, полк выставил заставы на полкилометра вправо и влево от дороги. Отряд стоял, открытый для нападения противника с фланга и тыла. Ответ был прост и ясен: «Была ночь, войска устали и не нашли пунктов, указанных в приказе. Сейчас исправим ошибку». Но сделать это оказалось [39] уже невозможным. На левом фланге, отряда за усадьбой, в которой расположился 4-й полк, раздались частые ружейные выстрелы. Видно было, как стрелки 4-го полка хлынули к усадьбе. В ту же минуту над головами разорвалась очередь легких шрапнелей. Пули со свистом пронеслись над головой. Противник наступал на открытый фланг.
В одно мгновение Вагин и я вскочили на лошадей. Я предложил ехать к усадьбе в 4-й полк и ориентироваться в создавшемся положении. Вагин кивнул головой, но с места не сдвинулся. Выехав галопом на пригорок, я сразу увидел, в чем дело. В 1000–1500 метрах наступали редкие цепи немцев, поддерживаемые батареей.
В это время части отряда еще стояли биваком в долине между хутором и Бялой. Чтобы предотвратить катастрофу, нельзя было терять ни секунды.
Само по себе решение — что делать — созрело очень быстро. Прежде всего развернуть одну из батарей прямо на месте бивака и её огнем задержать наступающего противника. Затем выдвинуть ближайший к месту действия 4-й стрелковый полк на гребень, через который наступали цепи противника, и посмотреть, что будет дальше. Если силы противника невелики, атаковать его. Если же противник, как и нужно было ожидать, располагает значительными силами, то отойти поэшелонно за Бялу в лес, к востоку от этого города.
Я направился к месту, где оставил Вагина, с тем чтобы получить подтверждение своих предположений, но Вагин исчез. Никто из офицеров и стрелков, попадавшихся мне, не мог сказать, где командир отряда. Только на следующий день выяснилось, что Вагин просто уехал в безопасное место и оттуда, не отдавая ни одного распоряжения, наблюдал за ходом боя.
Источник власти, который один только в решающую минуту мог заставить слушаться эту массу в 10 тысяч человек, отсутствовал. Что было делать? Я бросился к следующему по старшинству — командиру 4-го полка полковнику Комарову, занимавшемуся приведением в боевую готовность своих подразделений, доложил ему об исчезновении Вагина и просил как старшего вступить в командование и организовать развертывание бригады. Но Комаров категорически отказался. [40]
— Вагин заварил эту кашу, пусть он её и расхлебывает, — был ответ.
— Но время не терпит, Вагина нет, части же могут быть захвачены в невыгодном положении.
— Все это верно, но Вагин не может быть далеко. Найдите его, и пусть он распорядится.
Комаров был непреклонен.
В одно мгновение мне стало ясно, как создается катастрофа на войне, и передо мною встал выбор: либо ехать искать Вагина, потерять время и подвергнуть самой серьезной опасности отряд, либо отбросить все законы и уставы и вступить в командование самому. Это было «большим» решением — первым в моей жизни. Прежде всего нужно было спасать войска, а потом «пусть меня судит великий государь и военная коллегия», — сказал я себе словами петровского устава. Колебания были тем более неуместны, что я прекрасно знал своего случайного начальника. Он ни одного распоряжения сам отдать все равно не сумел бы, и фактически командовать отрядом пришлось бы мне. Поэтому я обратился к Комарову с установленной законом формулой:
— Передаю вам приказ начальника отряда.
— Вот это дело другое. Что же мне приказывает начальник отряда? — спросил Комаров.
— Развернуться на гребне к югу от хутора и остановить наступление немцев, — отвечал я.
Это было единственно возможное решение, и Комаров принял его к исполнению. Тем временем войска снимались с бивака; командиры подъезжали ко мне. От имени начальника отряда, не вступая ни с кем в. дальнейшие объяснения, я развернул батарею полковника Аргамакова и приказал ей открыть огонь; указал 1-му и 12-му полкам, что делать, послал сообщение подходившему 2-му полку и направил остальную артиллерию за Бялу. Ни одного вопроса о Вагине не было задано, ни одного сомнения не было высказано. Все бросились исполнять распоряжения.
Мужество, с которым части встретили внезапное нападение, быстрота, с которой батареи открыли огонь, и готовность всего офицерского состава беспрекословно исполнять необходимые распоряжения дали возможность своевременно развернуть отряд. [41]
Но для того чтобы выйти из трудного положения, нужно было еще многое. Немцы быстро наступали, и скоро не осталось никакого сомнения в том, что отряду предстоит иметь дело с противником, у которого подавляющее превосходство в силах. Нужно было организовать бой. Но Вагин со своим штабом уехал. Оставалось лично объехать часть и отдать необходимые распоряжения.
Тяжелая артиллерия немцев вела огонь по фронту и тылу расположения русских войск. Там, где падал снаряд, сначала вспыхивало яркое пламя, затем стремительно взвивался громадный, в два — три раза превышавший деревья столб черного дыма с мощной, как у дуба, кроной. Раздавался оглушающий грохот, точно рушился до основания семиэтажный каменный дом, и тяжелые осколки с зазубренными, как пила, краями со свистом летели во все стороны. Один такой снаряд упал рядом с крестьянской фермой. Строения закачались и рухнули, как карточный домик. Силой взрыва другого снаряда было вырвано с корнями дерево и переброшено на противоположный конец поля.
Мимо меня прошел солдат 4-го полка — высокий благообразный крестьянин средних лет. Он шел по насыпи железной дороги без фуражки, безоружный, не обращая внимания на разрывы шрапнелей, которые клубились над ним, засевая пулями оба склона полотна. Рубаха у него на груди была разорвана; пустой, невидящий взгляд устремлен в пространство. Громким голосом он пел молитву пресвятой богородице, которая неизвестно почему оставила его. Близкий разрыв тяжелого снаряда не произвел на него никакого впечатления. Он продолжал идти в тыл — сумасшедший...
Поиски Вагнна ни к чему не привели. Никто не видал его и не слыхал о нем. Надо было снова принимать решение и выводить части из боя; дальнейшая затяжка грозила полным окружением и пленением отряда. Я не мог допустить повторения в малом масштабе того, что рассказывал мне про армию Самсонова Рябцев, и поехал в 12-й полк, чтобы с него начать отвод частей. По дороге встретил группу солдат, уже тянувшихся в тыл по собственному почину. Они шли бодро, с винтовками за плечами, оживленно разговаривая.
— Куда же вы идете? — спросил я, остановив их. [42]
— А в тыл, ваше высокоблагородие, — без запинки отвечали они.
— Да ведь ваши товарищи ведут бой с немцами. Еще немного — и бригаду окружат.
— Кому от этого беда, ваше высокоблагородие, тот пусть и воюет с немцами, а нам это вовсе ни к чему.
Будь у меня время, я не мог бы равнодушно отнестись к такому прямому нарушению воинского долга, но были дела поважнее, чем препирательство с группой солдат. По нараставшему грохоту артиллерии и треску пулеметов было видно, что в бой вступают все новые и новые части врага. Особую тревогу вызывало стремление немцев отрезать нам путь к отступлению.
Вокруг развертывался знакомый пейзаж. Так же стояла небольшая помещичья усадьба, окруженная садом; так же белело шоссе и весело шелестели деревья; так же радостно светило солнце, согревая тщательно обработанные поля. Все было в подробностях такое же, как и час назад. Но над всей этой мирной картиной веял ураган смерти. Свистели снаряды, жужжали пули, в ямках, укрываясь от огня противника, лежали солдаты, а посреди поля огрызалась на обе стороны батарея.
Направляясь в 1-й полк, я видел, как тяжелые снаряды обрушились на орудия и дым на несколько секунд прикрыл все, точно саваном. Казалось, все кончено. Но вот дым рассеялся, и снова загремели выстрелы. Языки пламени вылетали из орудийных жерл, а маленькие люди у орудий, укрываясь щитами, продолжали свое дело. Только одна фланговая пушка села на колесо, а лафет изогнулся, точно был сделан из воска.
На командном пункте 12-го полка я застал подполковника Николаева, вступившего в командование полком вместо Вагина. В это же время здесь появился еще один офицер. Он был уже немолод, но крепок, в полном расцвете сил. Лицо его носило отпечаток глубокого нравственного потрясения. Глаза ввалились. Щеки были измазаны глиной, френч в грязи. Видимо, офицер, укрываясь от пуль, лежал, прижавшись лицом к земле. Командир полка сразу понял, что произошло: капитан Замятин, всегда исправный и безупречный командир, бросил свою роту и ушел в тыл, наполовину не понимая, что он делает. Судьба этого человека была в руках Николаева. [43] Он мог приказать арестовать его за бегство с поля сражения. Но Николаев протянул ему в эту решающую минуту руку помощи, сохранив полку отличного офицера для будущей боевой работы.
— Что, Николай Петрович, устали? — обратился к нему Николаев, словно ничего не произошло.
— Так точно, господин полковник, я больше не могу, — ответил тот, опускаясь без сил на землю.
— А вы посидите и отдохните, я сейчас прикажу дать вам чайку.
И Николаев как ни в чем не бывало продолжал отдавать распоряжения, связанные с трудным маневром отхода полка под огнем противника.
Капитану тем временем принесли стакан горячего чая и хлеб. Он жадно ел, и румянец постепенно возвращался на его лицо. Командир полка делал вид, что он не обращает на него внимания, и спрашивал у меня о последних указаниях.
Наконец он увидел, что Замятин пришёл в себя.
— Ну как, Николай Петрович, отдохнули?
— Отдохнул, господин полковник, — уже с тревогой отвечал тот, поняв весь ужас совершенного им преступления.
— Ну так идите к своей роте, а то там без вас, пожалуй, плохо будет.
Капитан встал и посмотрел на своего начальника с немым вопросом. Тот понял его без слов, протянул ему руку.
— Идите, такая слабость бывает в первые минуты боя. Но у честного человека она не повторяется дважды. Я уверен, что ваша рота с честью выполнит свою задачу.
Офицер повернулся и быстро пошел к своей роте. Он был убит через год в Галиции, но ни разу больше с ним не случалось ничего, что могло вызвать хотя бы малейший упрек.
Следующей своей задачей я считал спасение батареи Аргамакова. Она сделала все, что могла, и под градом снарядов мужественные канониры погибали, не сходя с места. Немцы видели трагическое положение батареи, развернувшейся для спасения отряда на открытой позиции, и добивали ее.
Из восьми орудий огонь вели только три, прислуга [44] которых, прижавшись к щитам, выпускала снаряд за снарядом. Получив разрешение отойти, на батарее сделали попытку увезти в тыл оставшиеся целыми орудия. Но над подходившими передками разорвалась немецкая шрапнель. Головная упряжка упала как подкошенная, во второй уцелели лишь коренные лошади. Остальные упряжки, круто развернувшись, умчались назад. Я настоял, чтобы орудия, выполнившие свою задачу, были оставлены.
Мне относительно легко удалось передать командирам всех полков указания о направлении и времени начала отхода. Части осуществляли трудный маневр в порядке, и немцы, достигнув успеха, не нашли в себе сил добить русские войска, мужественно отразившие их первый стремительный натиск.
Приближался вечер. Тени становились длиннее. Жара спадала. Солнце клонилось к горизонту, и скоро благодетельная темнота должна была облегчить нам отрыв от противника. Все шло как будто нормально. Но вдруг вспыхнула перестрелка на южной окраине Бялы, которую, казалось, все уже давно оставили. Огонь становился все сильнее и сильнее, распространяясь по фронту. Было ясно, что какой-то батальон не получил приказа об отступлении и продолжает биться.
Весь день я напряженно думал об отряде и, естественно, не обращал внимания на опасность. Но теперь, когда возбуждение боем улеглось, когда было сделано все для того, чтобы выручить отряд из беды, мысль о том, что еще раз надо ехать вперед и выводить батальон, застрявший по чужой вине, казалась мучительной. Я чувствовал, что силы мне изменяют. Вокруг никого не было. Я был предоставлен самому себе. И то, что делается легко на глазах у людей, оказалось бесконечно труднее делать, когда никто не видит. Недаром старая русская поговорка гласит: «На людях и смерть красна». Совесть в такую минуту делается страшно сговорчивой. К тому же и лошадь моя была ранена, и сам я был изнурен боем, и распорядиться в других местах надо было.
В конце концов, говорил один голос, о батальоне должен заботиться командир полка, а вовсе не начальник штаба отряда; достаточно было передать приказ полку. Но другой голос с не меньшим упорством возражал: [45] «Если полк этого не сделал, то вывести последнюю роту обязан штаб отряда».
Плотной стеной встало все, что было воспитано с детства: чувство долга, традиции. На тысяче примеров я знал, что сдать в такую минуту перед судом своей совести, значило потерять право на уважение к самому себе. С этим все равно нельзя было бы жить. Угнетало собственное малодушие. И я вспомнил слова, с которыми в подобные минуты обращался к себе Тюренн: «Пойдем, старая кляча, я тебя затащу в такое место, где ты еще и не так задрожишь...»
И снова начался путь по полю сражения, уже столько раз проделанный в течение многострадального дня. Я въехал в городок, на южной окраине которого мужественный батальон вел бой, несмотря на то что все — и справа и слева — отошли. Противник обстреливал Бялу тяжелыми снарядами, стремясь отрезать батальону путь отступления. Городок словно вымер. На улицах никого. Но окна домиков с чистыми занавесками и цветами смотрели уютно и совершенно по-мирному на разрывы снарядов в садах и дворах.
Когда я пересекал площадь, вдруг навстречу мне выбежал офицер. Лицо было в грязи, одежда изодрана, по ногам били пустые ножны от шашки. Я с трудом узнал в нем одного из сослуживцев по части, в которой я два года командовал ротой. Тот также узнал меня.
— Дайте мне вашу лошадь, — сказал он.
Несмотря на трагизм обстановки, я улыбнулся.
— Лошадь? А зачем она вам?
— Я хочу уехать.
Мне стало ясно, что я снова имею дело с сумасшедшим.
— Ну уж, если надо уезжать, так я лучше сам уеду на ней.
— Так не дадите?
— Ну конечно, нет, — смеясь, ответил я.
Тот по-деловому принял отказ.
— Ну хорошо, — произнес он и, выпустив повод коня, бросился в переулок.
На следующей улице за домами я обнаружил резервную роту. Это была та самая рота, которой я командовал в Гельсингфорсе перед отъездом в заграничную [46] командировку. Как я был рад увидеть знакомые лица! Как счастлив, что преодолел минутную слабость и добрался до своих! С помощью стрелков я нашел командира батальона и приказал ему отходить.
В эту минуту я почувствовал, что будто кто-то резко выдернул сидевшие в бедре моей правой ноги рыболовные крючки. Правда, боль быстро прошла, но идти я не мог и понял, что ранен. Я прислонился к стене дома. Меня окружили стрелки. Глубокое спокойствие сменило тревогу дня. Все, что я мог сделать, все было сделано. Все части отступали. Следовало только выбираться самому из Бялы, чтобы не попасть в плен. Но я был окружен друзьями, с которыми меня связывала двухлетняя совместная служба. В долгие вечера финской зимы мы ставили спектакли, создали библиотеку, читали доклады с волшебным фонарем, беседовали.
Стрелки знали о моей истории в Пажеском корпусе, и это создавало между солдатом и офицером какой-то мост, который в царской армии, как правило, был невозможен. Когда меня переводили из полка в Генеральный штаб, стрелки моей роты подарили мне письменный прибор. Теперь они сделали мне перевязку и помогли добраться на перевязочный пункт.
Спускалась ночь. Загорались над лесом равнодушные звезды. Но для меня ночь была лишь последовательностью шагов, каждый из которых казался тяжелым усилием: ступить на здоровую ногу, потом опереться на плечо солдата Герасимова и перетащить вперед раненую ногу.
По дороге нам попадались убитые и раненые, брошенные повозки и зарядные ящики. Видно, в тылу паника свирепствовала вовсю.
Давала себя знать потеря крови. Слабость усиливалась. Но мысль все время возвращалась к пережитому. Я спрашивал Герасимова:
— Ты видел, как стрелки бежали в тыл?
— Как не видеть, ваше высокоблагородие, солдаты говорят, что им ни к чему воевать.
Еще несколько шагов. У меня начался бред, который чередовался с реальностью. Я слышал слова о родине. Я видел перед собой далекие равнины родной земли. Все занесено снегом. Нет, это не снег. Это лунный свет. Над лесом взошла луна. В далекой деревушке теплится [47] огонф. Бедность. Соломенные крыши... не такие, как у немцев. И снова голос Герасимова: «Народ говорит, ваше высокоблагородие, что когда война кончится, то винтовку из рук не выпускать». Я слышал это явственно, и это: поразило меня своей неожиданностью. «А зачем же народу винтовки?» — спросил я. «Народ говорит, надо землю и волю завоевать...»
Ночь кончалась. Забрезжил рассвет... Вдали показалось Граево, где стояли подошедшие подкрепления. Еще несколько шагов, и можно будет наконец лечь, перестать шагать...
Герасимов довел меня до перевязочного пункта бригады, сдал с рук на руки санитарам и, тепло простившись, пошел искать свою часть. Я проводил его взглядом, думая: придется ли снова свидеться? Пощадит ли его грозная судьба войны?
На перевязочный пункт стекались раненые. Их кормили, оказывали первую помощь, давали отдохнуть. Искусно сделанную мне Герасимовым перевязку не снимали, а лишь наложили поверх нее вторую, с тем чтобы, как сказал врач, не разбередить раны и не вызвать нового кровотечения. Но в отдыхе я нуждался очень. И когда меня заботливо уложили, я не то заснул, не то просто потерял сознание от пережитого, от усталости и потери крови.
Когда я пришёл в себя, в комнате около раненых хлопотала сестра. Без шума и суеты она помогала измученным, изуродованным боем людям. Заметив, что я пошевелился, сестра подошла ко мне.
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она. Ее теплые, серые глаза смотрели просто и дружески.
Скромная в своем сестринском наряде молодая женщина показалась мне пришельцем из другой жизни, в которой были и дружба, и любовь, и женская ласка.
— Что с бригадой? — спросил я.
— Вам нужен теперь покой, — отвечала сестра, — о бригаде поговорим потом. — Но, видя мое нетерпеливое движение, быстро добавила: — Там все приходит в порядок. Подошли другие части корпуса и восстановили положение. Хотите есть?
Только теперь я вспомнил, что не ел ничего с того момента, как полки два дня назад пошли в атаку на Иоганисбург. Сестра принесла горячего чая с хлебом, [48] маслом и сыром. Кушанье это показалось мне изысканным лакомством, особенно потому, что его украшали забота и внимание сестры. В чертах её лица, мягких и немного расплывчатых, не было ничего, что могло произвести сильное впечатление. Но в ней чувствовалась заражающая бодрость, которая гнала прочь все болезненное, неуверенное в себе, печальное. Слова, с которыми она обращалась к раненым, успокаивали, поддерживали надежду на выздоровление. Слушая ее, каждый невольно чувствовал, что все будет хорошо, что рана непременно заживет. Твердо и умело она выполняла свои обязанности сестры, шла на каждый призыв: несла воду, делала перевязку, помогала тяжелораненому.
Как только я немного оправился, меня сейчас же назначили для дальнейшей эвакуации в тыл. Сестра собирала мои вещи, с которыми я должен был ехать. Расставание после этой мимолетной встречи было грустным.
— Как вас зовут, сестра? — спросил я.
— Головачева Екатерина Дмитриевна, — улыбаясь, отвечала она.
— Китти, значит. Сестра Китти.
— Можно и так. Зачем вам это?
— Я хотел бы вас потом найти в жизни. Грустно разойтись, как говорит английская пословица, подобно кораблям, встретившимся в тумане ночью.
— Ну, по-русски это не так, — возразила она. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдутся.
Раненых погрузили в санитарный поезд и через двое суток в Петербурге развезли по госпиталям для лечения. Заботами жены меня поместили в маленький лазарет, созданный на пожертвования преподавателей и учеников того самого учебного заведения, в котором когда-то учился и писал свои первые стихи Пушкин, и оборудованный по последнему слову медицинской техники. Лазарет находился на Каменноостровском проспекте, в саду. В окна заглядывали огромные тенистые липы, на клумбах увядали последние осенние цветы. И здесь, в тишине лазарета, для меня началась жестокая борьба со смертью, страшная тем, что в ней нельзя было сделать ни одного усилия, которое могло бы приблизить благополучный исход; нужно было только лежать и ждать. В одной палате со мной лежал юноша — офицер из [49] стрелкового полка той бригады, в которой я служил. Только прошлой весной он окончил военное училище и прибыл в часть полный жизни, энергии и радости. Теперь он лежал без движения. Рана сама по себе была пустяковая. Но рука, в которую попала пуля, была запачкана землей. Сначала началось нагноение, потом раненого испугал трупный запах, шедший из-под перевязки. После небольшой консультации врачи признали появление гангрены и для спасения его жизни произвели ампутацию кисти. Потеря левой кисти руки была неприятной, но в этом не было еще ничего трагического. Прошло три дня, и вдруг, проснувшись утром, раненый почувствовал, что из-под повязки снова тянет едва ощутимым трупным запахом. Он испугался. Его успокаивали: ничего нет, опасения вызваны мнительностью. Но через день сомневаться было невозможно. Заражение пошло дальше. Жизнь снова оказалась под угрозой, и через несколько часов ему отняли руку до локтя. Теперь он уже с мучительной тревогой, охватившей не только его, но и всех окружающих, следил за тем, что будет дальше. По нескольку раз в день он звал сестру проверить, не ощущается ли снова запах в оставшемся обрубке руки. На четвертый день его подозрения сменились уверенностью. Гангрена в самом деле пошла дальше. Ему вылущили остаток руки, но и это оказалось напрасным. Бедный юноша умирал. Врачи говорили потом, что если бы сразу отрезали всю руку, то, быть может, он и остался бы жив. Но такая операция казалась ненужной жестокостью. Теперь же молодой офицер был осужден на медленную смерть, и ничто уже не могло спасти его. Он то лежал молча, то бессильно плакал, и было страшно слушать его рыдания. Он понимал, что жить ему осталось несколько дней, а может, и часов. Смерть приближалась неотвратимо. «Простите меня, что я плачу, — говорил он, — нет сил терпеть. Хоть бы меня сразу убило».
Я был доставлен с поезда с повязкой, пропитанной кровью и тоже издававшей мучительный трупный запах. Пример юноши, умиравшего на глазах от такой, казалось, легкой раны, заставлял невольно волноваться. Профессор, хирург лазарета, успокаивал:
— Ваш организм должен выдержать и победить инфекцию, которая попадает в каждую рану. Вы можете [50] помочь делу тем, что будете лежать не шевелясь на спине в течение десяти — двенадцати дней. Пуля очень близко прошла к артерии. Ваше счастье, что она её не задела. Покой поможет заживлению.
И вот потянулись дни. Я лежал на спине, стараясь не шевелиться. Все тело ныло и болело. Казалось, что может быть покойнее естественного положения лежать на спине? Но это так лишь в первые два — три часа. Потом начинается отек мышц. Мучительно хочется сделать хоть какое-нибудь движение, чтобы облегчить давление на спину. Хоть на минутку лечь на бок, согнуться. Но физическое недомогание не было самой досадной из всех неприятностей. Все время работал мозг. Его надо было чем-то занять; но так как внимание ничто не отвлекало, мысль невольно возвращалась все к одному и тому же: как выбраться из создавшегося положения, чем все это кончится? Какой простой и естественной казалась смерть на поле сражения! Там смерть приходила сразу. На койке лазарета было иначе. Не было «гордо шумящих флагов», грома пушек, увлечения боем — всего того, что отвлекает от переживаний. Все карты были сданы, игра проиграна. Лишь величина проигрыша оставалась неизвестной. В детстве старушка няня рассказывала мне сказку о том, что у больного смерть стоит либо в головах, либо в ногах. Если она стоит в ногах, то все хорошо — постоит и уйдет. Но если она стоит в головах, то уже ничто не может помочь. Вспоминая эту сказку, я думал о том, где стоит у меня смерть: в головах или в ногах? Хватит ли у организма жизненных сил, чтобы победить? Раненый обречен на пассивное ожидание; особенно тяжело было ночью, когда всякое движение стихает. Пройдет сестра, поправит подушку, даст воды, спросит, не нужно ли чего-нибудь, и пойдет к другим, нуждающимся в уходе и помощи. А мысли снова вьются хороводом и стремятся обратно на поля сражений. Что там? Как идут дела?
Газеты сообщили, что в Галиции одержана крупная победа. Австрийские армии отброшены за Карпаты. Французы тоже успешно отразили натиск германских полчищ и закрепились почти на всем фронте. Но попытка перенести войну в пределы Германии кончилась неудачей под Лодзью. Трудно было России бороться [51] с Германией. На стороне Германии был и технический перевес, и превосходный командный состав, и мужественно сражавшаяся солдатская масса; в России о патриотическом воспитании народа не было и речи. Да и что говорить о патриотизме, когда простой грамоте не позволяли учить!
Я вспомнил своего дядю адмирала, который, выйдя в отставку, захотел открыть у себя в имении школу для крестьянских детей. Но как только эта либеральная барская затея стала осуществляться, появился урядник и почтительно заявил его высокопревосходительству о том, что школа не может быть открыта. Адмирал рассердился, жаловался своим друзьям и сановным знакомым в Петербурге, однако дело от этого не продвинулось ни на шаг — школа не была разрешена.
Но что было особенно тяжело, так это превосходство командного состава германской армии. На высшие посты назначались люди сильной воли, инициативные и знатоки военного дела. Большая часть военных научных трудов писалась в Германии генералами.
В русской армии все было по-другому. Более ста лет назад Аракчеев прошелся своей суровой рукой по рядам офицеров — победителей Наполеона. Набравшиеся в походе во Францию и Германию вольнодумных идей офицеры-декабристы были уничтожены, и вместе с ними потухла творческая мысль в армии.
С тех пор аракчеевщина продолжала висеть над русской армией. Военной науке и тренировке в управлении войсками не уделяли внимания именно в тех высших слоях генералитета, на которые было возложено руководство войной. Когда перед войной военный министр Сухомлинов захотел собрать в Петербурге высший генералитет для военной игры, получился крупный скандал. Командующие войсками — генералы мрозовские, сандецкие, жилинские и прочие — возмутились и решили, что изучение на игре вариантов войны является для них прямым оскорблением. Все эти старикашки собрались во дворец к вождю военной партии великому князю Николаю Николаевичу и устроили такой гвалт, что великий князь отправился к императору и добился отмены военной игры. Зато с началом войны они показали свою военную безграмотность. [52]
Я со всей ясностью понимал, что необходима какая-то крупная перемена, чтобы армия была способна) побеждать. Но что нужно было делать? Этот вопрос) стоял передо мной и мучил своей безысходностью.
Шло время, и незаметно здоровый организм справился с болезнью. Смерть отошла от постели, и так хорошо было лежать в тепле, под крышей в наступившей осенней непогоде, когда в окна стучал осенний дождь и бушевал холодный ветер. Я был в числе первых раненых, привезенных с театра войны; нас встречали особенно ласково. В лазарет приносили много цветов, лакомства. Я получил телеграмму из штаба армии, извещавшего, что за бои под Бялой я представлен к Георгию. Белый крестик был моей мечтой еще с детских лет. Эта телеграмма особенно живо напомнила о фронте, и потянуло опять туда, где бились за родину друзья, где один не потерявший голову человек мог решить судьбу боя.
Врачи наконец разрешили нашим родным и друзьям посещать нас. Какая радость была снова увидеть любимые лица, ставшие особенно дорогими после того, как смерть прошла так близко. Шли расспросы о том, что видел, что пережил. Слушал рассказы о жизни в тылу. Брат Леонид кончал ускоренные курсы при корпусе и тоже должен был ехать на фронт. Сестра училась в школе сестер милосердия и собиралась в действующую армию. Жена и мать работали в Красном Кресте. Приходили сообщения с фронта, и наряду с тяжелыми известиями радостью наполняли сердце рассказы о достигнутых успехах. Называли имена людей, которым страна была обязана своими первыми победами. Общее признание и уважение завоевал генерал Алексеев, начальник штаба Юго-Западного фронта. Это был скромный, незаметный в мирное время труженик, всю жизнь работавший над теорией и практикой военного дела — редкое исключение среди высшего командования. Именно ему Россия была обязана победой в Галиции и поражением австрийской армии. Называли генералов Брусилова, Рузского и Лечицкого. Не только в старшем командовании появлялись люди, на которых с надеждой смотрели после первой пробы сил. Такие оказывались и среди молодежи, самоотверженно дравшейся на полях сражений. Крупные люди выдвигались из среды [53] офицеров молодого Генерального штаба. В рассказах упоминались фамилии капитанов Б. М. Шапошникова я А. И. Корка. Крупный оперативный работник вырастал из полковника С. С. Каменева.
Но одновременно ходили тревожные слухи о том, что снаряды подходят к концу. Ставка главнокомандующего вынуждена была предупредить, чтобы войска ограничили расход боеприпасов. Лазарет жил слухами и вестями, тревогами и радостями фронта.
Однажды меня пришёл навестить друг детства, видный молодой инженер Сухотин. Мы учились вместе в корпусе; потом пути наши разошлись. Сухотин не чувствовал склонности к военному делу и ушел из последних классов корпуса в институт гражданских инженеров. Это был один из представителей немногочисленной группы революционной буржуазии. 1 февраля 1905 года он участвовал в выступлении против царского правительства в Иркутске, сидел в Александровском централе, прожил несколько лет в эмиграции, за границей и только перед самой войной смог вернуться в Россию. Но он был убежденным патриотом и решил отложить в сторону свои счеты с правительством и сделать все для достижения победы.
В 1914 году он был уже в самом центре экономической жизни страны, примыкая к группе известного промышленника Лианозова. Сухотин был человек огромной энергии и больших знаний. Но это был не только делец. Он любил жизнь, и лозунгом его было: «Помни, что завтра будет скоро вчера». В свои тридцать лет он был полон жизни, как юноша, и его рано поседевшая голова еще резче подчеркивала молодость его взгляда, его улыбки, оживленную речь.
Мы давно с ним не виделись. Узнав о моем ранении, Сухотин пришёл навестить меня.
— Ну, как дела, дорогой? Как я рад тебя видеть, — весело говорил он. — Хорошо ли поправляешься?
После обычных дружеских приветствий, обязательных воспоминаний об общих друзьях и знакомых разговор, естественно, перешел на тему, одинаково волновавшую нас обоих: положение на войне было тревожным.
Я делился впечатлениями первых боев: высшее [54] командование само проигрывало войну; солдатская масса весьма неохотно шла в бой...
Сухотину тоже было что рассказать. В тылу стало известно, что в армии нехватка снарядов, аэропланов, сапог, обмундирования и т. д.
— Торгово-промышленные круги, видя, что правительство не может само справиться с возникшими затруднениями, сделали попытку привлечь торговые и промышленные организации к снабжению армии всем необходимым. Гучков, один из видных деятелей промышленного и финансового мира, объединил передовую, европейского типа промышленность для того, чтобы оказать помощь правительству в снабжении армии. Группа промышленников, в которую входили такие тузы, как Рябушинский, Терещенко, Коновалов, Гучков, посетила всех руководящих членов правительства. И представь... их встретили холодно. Сухомлинов дал им понять, что правительство надеется справиться с трудностями войны без посторонней помощи. Общество в негодовании! Правительство, сковывая общественные силы, ослабляет наше сопротивление Германии.
— Ведь никто не мешает вам строить заводы, — возразил я, — организовывать банки, проводить железные дороги, сеять хлеб. Все, что вы произведете, у вас купят для армии.
Сухотин, видно, был сильно задет этим замечанием.
— На вид это как будто и так, но на самом деле мы связаны по рукам и ногам. Прежде всего нам нужен государственный аппарат, который не воровал бы и давал промышленности свободу действий. Между тем правительство окружило себя авантюристами и бросает на ветер народные средства.
— Но у вас есть печать и думская трибуна, с которой можно разоблачить все эти злоупотребления.
— У нас печать задавлена и не смеет рта раскрыть, боясь немедленного административного нажима, а Дума набита «своими людьми» правительства; и если кто попробует раскрыть рот, то «дерзких» немедленно лишают депутатской неприкосновенности и ссылают под предлогом «измены отечеству» в Якутию, в Енисейский край — куда Макар телят не гонял.
— Например?
— Например, целая группа депутатов Думы большевиков [55] за протест против войны была отдана под суд и приговорена к ссылке. Но этого мало. Нам нужен грамотный рабочий, который связал бы свои интересы с интересами промышленности и не подрывал дела непрестанными забастовками. А правительство сажает в тюрьму Кузьму Гвоздева! Но какое дело нам, промышленникам, до того, что он социалист; во-первых, он отличный слесарь, а во-вторых, он призывает рабочих к тесному сотрудничеству с фабрикантами. Мы нуждаемся в таких рабочих, как Гвоздев. Когда же правительство сажает Гвоздева в тюрьму, то рабочие попадают под влияние большевиков, которые просто и прямо твердят: «Долой капиталистов! Да здравствует социализм!»
— А что говорит Гвоздев о войне? — спросил я.
— Гвоздев и его друзья говорят: на нас напали — мы защищаемся. Но прибавляют: а царское правительство надо сбросить, так как с ним все равно победить нельзя.
Я слушал внимательно. Победить с такими людьми, как Жилинский и Вагин, было действительно невозможно. Но революция перед лицом врага тоже означала военное поражение. Армия и так еле держалась. Свержение царской власти неизбежно должно было сломать армию и отдать Россию в руки Германии.
Мы еще долго перебирали все возможности в поисках пути-дороги и не находили ее; мы и не могли найти этого решения, ибо хотели, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.
...Все проходит: и дни радости, и дни печали. Рана заживала. Сначала мне разрешили ходить на костылях, потом с палкой, наконец, я получил разрешение до полного выздоровления переехать на жительство домой. Я снова очутился за семейным столом, в уютной обстановке, среди родных, друзей и знакомых. Белый георгиевский крестик и рана создавали вокруг меня атмосферу внимания и уважения. До войны я просто был молодой офицер. После Бялы в моем лице видели представителя поднимающейся молодой армии, на которую возлагали надежды. К моим рассказам прислушивались. Меня, как тогда говорили, «фетировали».
Однажды меня позвали к телефону. Говорил молодой, свежий женский голос. [56]
— Не узнаете? — весело говорил из неизвестной дали кто-то. Я действительно не узнавал. — А помните ваш разговор в Граеве о кораблях, которые расходятся в тумане?
— Сестра Китти! — сразу вспомнил я. — Неужели вы? Как я рад, что вы меня не забыли. Каким путем вы очутились в Питере?
Оказалось, что 22-й корпус переезжал с Северного фронта на Галицийский, и Головачева получила двухнедельный отпуск. Война шла уже восьмой месяц.
Головачевых знали в Петербурге. Он был членом правления одного из банков, связанных с французскими финансовыми кругами. Она была внучкой известного ростовского фабриканта Паршина, пришедшего в 80-х годах в Ростов из деревни в лапотках и через двадцать лет построившего крупную табачную фабрику. Екатерина Дмитриевна, как и многие другие представители новой нарождавшейся промышленной знати, получила свое образование во Франции и привезла оттуда блеск, очарование французской культуры и в то же время горячую любовь к своей стране.
Головачева звала навестить её и кстати повидать кое-кого из её друзей, которые хотели бы послушать непосредственного участника событий, разыгравшихся в Восточной Пруссии.
Головачевы жили на Каменноостровском проспекте в многоэтажном доме, построенном в новом стиле. Большие светлые окна, просторная лестница; швейцар, напоминавший портье из большого интернационального отеля; лифт. Все это резко отличалось от старых барских особняков на Сергиевской с швейцарами из отставных гренадеров, с давящей солидной красотой ренессанса и барокко. Дверь мне открыла миловидная Даша в белой накрахмаленной наколке.
Хозяйка принимала нескольких друзей в своей малиновой гостиной с золотом. Сидела она в глубоком кресле с высокой спинкой, с подушкой под ногами. Здесь царила дореволюционная Франция: мебель в стиле Людовика XIV; на стенах картины старых мастеров; статуэтки севрского фарфора — маркизы в цветных кафтанах и дамы в кружевных робронах танцевали менуэт на шкапчиках Буль. Фарфоровые куколки весело улыбались и были тонко, чуть-чуть, подкрашены, [57] как и их хозяева. В элегантной светской женщине трудно было узнать сестру с перевязочного пункта. Там она была в высоких сапогах и сестринской косынке, закрывавшей лоб и не выпускавшей на свободу ни одного локона. Здесь пышная прическа, произведение искусства столичного парикмахера, красиво оттеняла правильный овал лица. Там — черная работа, ночи без сна, близкий грохот орудий и треск пулеметов. Здесь — веселая светская болтовня.
Напротив хозяйки на диване с чашкой чая в руках сидел пожилой человек с седеющими волосами бобриком, небольшой бородкой, умными темными глазами, энергичным выражением лица. Головачева познакомила нас. Это был известный думец, член военной комиссии, крупный московский промышленник Гучков.
— А вас вспоминают в бригаде. Грустят, что ваша рана так долго не заживает, — говорила Екатерина Дмитриевна, смеясь без причины, от молодости, от удовольствия увидеть нового человека. — Садитесь и рассказывайте, долго ли еще будет тянуться эта проклятая война.
— На это я должен ответить вам, как древний мудрец ответил встретившему его юноше, — в тон ей произнес я. — Юноша спросил мудреца, как далеко до Коринфа.
— Ну и что же ответил мудрец?
— Мудрец сказал: «Иди!»
— Что же это значит?
— Именно это и спросил юноша. Но старик снова повторил: «Иди!» Юноша решил, что имеет дело с сумасшедшим, махнул рукой и пошел. Когда мудрец увидел, как тот идет, он крикнул ему вслед: «Ты придешь в Коринф до полудня». Так и теперь. Если воевать так, как Жилинский в Восточной Пруссии, война скоро кончится полным разгромом России. Если воевать так, как воевал Алексеев в Галиции, мы можем также скоро победить.
Гучков попросил рассказать поподробнее все, что я знал о тяжелой эпопее русских армий в Восточной Пруссии. Я охотно согласился, так как этого человека армия знала как одного из своих друзей в Государственной думе. Закончил я утверждением, что все неудачи [58] могут быть быстро залечены, если командование проявит немного здравого смысла, будет честно относиться к своим обязанностям и по-человечески — к людям, которые этого вполне заслуживают и каких в армии довольно много.
— Кто же они? — спросил Гучков.
— Это люди, выросшие из русско-японской войны. В Генеральном штабе, который я ближе знаю, есть группа полковника Головина — молодая профессура, пытавшаяся реформировать военную академию, но разогнанная царем по захолустьям командовать полками; строевые командиры, среди которых выделяются имена Крымова, Деникина, Стогова; военные писатели с Новицким во главе. Людей много, их только надо выдвинуть на руководящие посты вместо той кунст-камеры, которой теперь доверено руководство войной. Мне кажется, что после первых пережитых неудач влияние этой части офицерства, во главе которой нужно поставить Алексеева и Брусилова, будет расти, а люди, подобные Жилинскому и Вагину, будут вытеснены в отставку.
— Вы так думаете? — перебила Екатерина Дмитриевна. — А вы знаете судьбу Вагина? Он был снят с полка и отдан под суд за бегство с поля сражения. Но высшее начальство не нашло состава преступления, следствие было прекращено, и его назначили начальником вновь сформированной школы прапорщиков.
— Не может быть! Ведь он будет воспитывать таких же держиморд и скалозубов, как он сам!
— Шекспир ответил бы вам, — заметила Головачева, — что это история полковника Вагина, или как вам угодно.
— Если мы так будем воевать, то нам, конечно, грозят самые тяжелые потрясения.
— Это и мое мнение, — ответил Гучков. — -Но от этого не становится легче.
— Еще бы, когда за каждым вашим шагом, Александр Иванович, полицией установлена слежка и малейшая неосторожность грозит арестом, — заметила Головачева.
Я повернулся к ней.
— Послушайте, Екатерина Дмитриевна, да вы, кажется, [59] настоящий политик. Откуда вы знаете такие вещи?
— Ну как этого не знать? Это все знают.
У Гучкова, видимо, наболело на душе, и он говорил друзьям:
— Я готов всем своим влиянием поддержать правительство. Царская власть для промышленника и купца в России, конечно, меньшее зло. Революция 1905 года нас хорошо поучила. Но правительство не хочет иметь с нами дела. Еще до войны, когда я был избран председателем комиссии обороны в Думе, я просил аудиенции у военного министра. Скрепя сердце и стиснув зубы Сухомлинов согласился меня принять. Но принял он меня так, как может принять сановник императора купца и разночинца, у которого он все еще ищет аршин под мышкой. Я ему говорил, что Дума готова всеми мерами поддержать правительство в работе на оборону, что мы просим лишь установить с нами деловой контакт. А он смотрел на меня, и я ясно видел, что он думал: «Позволь вам только делать снаряды и сапоги, а вы под шумок революцию сделаете». Он действительно ни разу к нам не обратился. Я начинаю думать о невозможности выйти из положения обычными средствами. Только перевернув все вверх ногами, можно создать условия, при которых Россия сможет отстоять свою независимость и право на самостоятельное существование.
— Но ведь революция — это новая кровь, новые муки. И потом она придет в мою гостиную, перебьет моих куколок и порвет картины моих любимых мастеров, — шутила Екатерина Дмитриевна.
— Французская революция послала на гильотину большую часть офицеров королевского флота и армии, и только через четыре года после взятия Бастилии во Франции сумели создать новую армию. Если бы нечто подобное случилось у нас, мы были бы отданы на милость Германии, — добавил я.
— Чтобы избежать всего этого, мы поставили себе задачу, — говорил Гучков, — добиться ответственного правительства: оно выдвинуло бы из своей среды людей, облеченных доверием, людей, способных разрешить стоящие перед страной задачи, а в армии поставило бы [60] на руководящие посты Алексеевых и Брусиловых. Но пока шансов на это мало. Император упорен и хитер.
Хозяйка тем временем угощала душистым чаем, лакомствами. Над малиновой с золотом гостиной висел тот же страшный вопрос, который висел над всей многострадальной страной. Народы, населяющие страну, своим трудолюбием, мужеством в борьбе с природой, талантом заслужили, как и все другие народы земли, счастливую и радостную жизнь. Но их затянули в нищету, завязали цепями произвола и насилия, втащили в мировую войну. Как было выйти из этого скопища несчастий, не растеряв сил и возможностей, как было жить дальше и строить свое счастье?
Все эти вопросы звали к политической активности широкие слои людей, ушедших в период реакции в свою скорлупу.
В 1905 году события 9 января нашли отклик даже в стенах Пажеского корпуса. Камер-паж Дораган был годом старше меня. Бутурлин был в одном со мной классе. Барон Штекельберг и Попов — на год моложе. Все они думали так же, как и я.
На следствии, которое по личному приказу Николая II вел генерал-адъютант, я отвечал, что, по моему мнению, царь должен говорить с народом, созвать его представителей в Государственную думу, улучшить его жизнь.
Учреждение хотя и куцой, но конституции в основном примирило меня и моих друзей с царем, тем более, что наша попытка связаться с революционными кругами в Гельсингфорсе, куда меня определили на службу, породила у меня чувство глубокой неудовлетворенности. На собраниях эмигрантов в университетской библиотеке много спорили о национализации и муниципализации земли, но презрительно отнеслись к вопросу защиты отечества.
Для меня, незнакомого даже с азбукой тех вопросов, которые волновали революционные партии, все это было непонятно. Я отошел от политики, решив: «Мое дело защищать родину». Но после того, что было пережито в боях, после того, что я услышал от Сухотина и Гучкова, мне стало ясно, что даже в таком на первый взгляд далеком от политики вопросе, как руководство войсками в бою, политика определяла победу или поражение. [61]
В то время как сестра Китти и я видели как обыватели только горе своей страны, в то время как мы в этой борьбе чувствовали, быть может и не вполне осознанно, что наши личные интересы в том, чтобы тот строй капиталистических отношений, в котором мы жили и были счастливы, не был в корне нарушен, в это время Гучков и Сухотин вполне ясно видели, куда идет дело, и стремились сделать все от них зависящее для сохранения капиталистического строя и усовершенствования его в своих выгодах. [62]
Разгром в Галиции. 1915 год
В мае 1915 года врачи наконец разрешили мне вернуться на фронт. Но я ходил еще с палкой, ездить верхом не мог и потому получил назначение не в свою бригаду, а в оперативный отдел штаба 9-й армии. Меня взял генерал Головин, знавший меня еще как слушателя Военной академии. Грустно было уходить от непосредственной боевой работы, но выбирать не приходилось. Я утешал себя тем, что теперь смогу ознакомиться с проведением армейской операции, с чем до сих пор мне не приходилось сталкиваться.
Обстановка на театрах мировой войны к этому времени была для союзных армий незавидной. Австро-германо-турецкий блок оказался крепким орешком. Немцы наносили сокрушающие удары и во Франции и в России. В Индийском океане и в Атлантике, в Африке и на Средиземном море, на островах Тихого океана и в Китае гремели выстрелы. Везде Германия ставила вопрос о своем праве на долю в господстве над миром.
Кампания 1915 года началась тем, что мощная армия под командованием генерала Макензена прорвала фронт русских в Галиции на Дунайце. Русские войска в это время испытывали острый недостаток снарядов и патронов. Пополнения приходили необученные и без винтовок. В строю кадровое офицерство мирного времени сильно поредело. Резервы офицеров запаса были исчерпаны; война для русского командования превращалась в катастрофу.
Войсками Юго-Западного фронта, которым довелось принять удар армий генерала Макензена, командовал [63] генерал-адъютант Иванов. Это был седовласый старик с длинной бородой; он был маленького роста, выглядел простачком, но его бесцветные, усталые глазки смотрели хитро. Иванов выдвинулся во время русско-японской войны. Командуя 3-м Сибирским корпусом, он умел среди общих неудач этой войны ловко и вовремя выводить свои части из-под ударов и тем избежал тяжких поражений, преследовавших генералов, более твердых в исполнении своего долга. Это принесло Иванову известную популярность в армии. Но главное заключалось, конечно, не в этом. Он был подчеркнуто богомолен и с благоговением относился к своему императору, которого в знак обожания целовал по старому русскому обычаю в плечико. Зная о его преданности, царь выдвигал Николая Иудовича (в армии его звали просто Иудушкой) на высшие командные должности.
Победа над австрийцами осенью 1914 года, прошедшая под номинальным командованием Иванова, еще больше подняла его авторитет, хотя фактически все руководство кампанией осуществлял его начальник штаба — генерал Алексеев. И тут, после ухода Алексеева, назначенного исправлять тяжкие неудачи на германском фронте, генерал Иванов совершил крупную ошибку. Он переоценил свои силы и пригласил «своего» государя на завоеванную землю. Николай II побывал в Перемышле и во Львове, где ему было инсценировано восторженное обожание его новых подданных. Газеты писали: «Посещение великим хозяином всея Руси отвоеванной Галиции, коренной русской вотчины, знаменует монарший привет освобожденному от швабского ига краю; бесповоротную потерю Австрией Галиции». Обращаясь к согнанным галичанам, Николай 22 апреля произнес во Львове полные «исторического» значения слова: «Да будет единая, могучая нераздельная Русь». 22 апреля император произнес эти слова, а 1 мая фланг Макензена опрокинул 3-ю русскую армию и стал гнать Иванова с исконной русской вотчины. Получился конфуз. «Иудушка» не мог отвильнуть, как он отвиливал в Маньчжурии. Туда, где ступила нога «венценосца», войска Иванова не могли допустить прихода врага, и командование провозгласило лозунг: «Ни пяди земли неприятелю». Он был всецело поддержан главнокомандующим, мечтавшим о наступлении на Вену. Выполняя эту директиву, [64] войска цеплялись за каждый рубеж; подкрепления направлялись в бой по мере прибытия, благодаря чему сосредоточенные силы неприятеля наносили русским одно поражение за другим.
Между тем как просто было найти правильное решение! Нужно было только рассчитать, где следует сосредоточить силы, и отходить к этому рубежу, сдерживая противника арьергардными боями. Но как можно? Ведь здесь ступала нога «венценосца»!
К этой основной глупости прибавлялись ошибки местного командования.
На одном из перевалов стояла 48-я дивизия, которой командовал генерал Корнилов. Казак родом, человек смелый и решительный, он не обладал ни широким военным кругозором, ни способностью верно оценивать положение. К этому надо прибавить его большую самонадеянность и презрительное отношение к окружавшим людям. Он был одержим идеей движения вперед и не хотел понять, что русская армия весной 1915 года была совершенно неспособна к ведению наступательных действий. В первом же сражении, в котором участвовала дивизия Корнилова, он вылез без надобности вперед, имея против себя превосходящие силы противника, не выполнил приказа отойти и был спасен от окружения лишь мужественной атакой 12-й кавалерийской дивизии. 48-я дивизия потеряла в бою 28 орудий и много пулеметов.
Вскоре после этого Корнилов при атаке противника в Карпатах опять не выполнил приказа. Когда ему было предписано остановиться, он один спустился на южный склон к Гуменному, где был окружен противником, и, оставив всю артиллерию и обозы, тропинками бежал в тыл.
Его авантюристические выходки этим не ограничились. Личное мужество создавало ему известный ореол в обстановке, где такое мужество было редким явлением среди высшего командования. Оно давало ему также некоторое основание относиться с презрением к окружающим. В трудные минуты боя войска видели его под огнем и за это прощали ему ошибки в руководстве, обвиняя за неудачи соседей.
Считая, что «ничего доброго не может быть из Назарета», Корнилов связи с соседями не поддерживал и не [65] выполнял даже прямых указаний на этот счет своего командира корпуса. В условиях общего отхода это привело к тому, что он, не зная, как отходят его соседи, был окружен. Пытаясь прорвать кольцо окружения, Корнилов снова оказался впереди своих войск и был ранен, но открыть себе дорогу дивизия не смогла и сдалась. Сам Корнилов с группой штабных офицеров бежал в горы, но через несколько дней, изголодавшись, спустился вниз и был захвачен в плен австрийским разъездом.
Генерал Иванов пытался найти хоть что-нибудь, что было бы похоже на подвиг и могло бы поддержать дух войск. Сознательно искажая правду, он прославил Корнилова и его дивизию за их мужественное поведение в бою. Из Корнилова сделали героя на смех и удивление тем, кто знал, в чем заключался этот «подвиг».
В 9-й армии, в штабе которой я служил, подобных случаев не было. Армией командовал генерал Лечицкий, человек по тому времени замечательный. Маленький, сухой старичок, весь белый, с большими белыми усами, с упорным взглядом узких, недоверчиво смотревших глаз, этот генерал отличался большой честностью, военным чутьем и осторожностью. Мало того, он по-своему любил солдат, изучал и знал их положительные и отрицательные черты. Вся его деятельность была подчинена правилу: семь раз отмерь и только потом отрежь. И нужно сказать, что в тех условиях, в которых находились войска, при том явно выраженном нежелании солдат воевать это была единственно возможная линия.
Лечицкий выдвинулся во время русско-японской войны именно этими качествами. Он с большим вниманием следил и за настроением бойцов, и за тем, чтобы они были сыты, одеты и обуты. «Солдат без подошв — не солдат», — любил говорить Лечицкий и никогда не требовал от своих частей усилий, которые были выше их возможностей.
Хороших командиров во время русско-японской войны было мало. Лечицкого заметили и назначили сначала командиром полка, потом командиром дивизии. Не будь войны, он, покомандовав батальоном, должен был бы, как и большинство армейских пехотинцев, уйти в отставку. Полки в царской армии давали гвардейцам да офицерам Генерального штаба и лишь в порядке исключения — простым армейским офицерам. Но война [66] помогла выявить его некричащее, но подлинное военное дарование. Что ему вредило, так это суровый взгляд из-под нахмуренных бровей. Нелегко было за ними разглядеть в этом маленьком человеке большое, честное и полное любви к людям сердце.
В ту трудную минуту, которую переживала русская армия, Лечицкий принял все меры к тому, чтобы истории, подобные Дунайцу и гибели 48-й дивизии, были невозможны. Поэтому на все пути, ведущие с гор, особенно туда, где могли столкнуться отходившие войска, он послал своих офицеров, чтобы предупредить возможные трения и знать, что делается в первых линиях. От возвратившихся офицеров он требовал фотографически точного отчета о том, что происходило.
В один из дней отхода я был командирован на перевал к югу от местечка Стрып, чтобы предупредить столкновение отходивших частей 9-й армии и соседнего 22-го корпуса.
Выполнив все подготовительные распоряжения, расставив посты регулирования и установив телефонную связь со штабом армии и с соседними частями, я решил проехать на ближайший участок фронта и познакомиться с положением дел на передовых позициях. Выход из гор прикрывала высота 992, которую защищали финляндские стрелковые полки. Немцы подбросили в этот район резервы и стремились прорывом на Львов выйти в тыл войскам, которые отступали от Дунайца.
4-м полком командовал все тот же полковник Комаров, с которым я встретился в бою под Бялой. Хорошо зная его, я решил проехать именно к нему и у него получить точную информацию о том, что делалось на фронте.
Комаров принадлежал к той плеяде молодых офицеров Генерального штаба, которые окончили Военную академию перед самой русско-японской войной и вернулись с войны возмущенные порядками, царившими в армии. Они были преисполнены желания сделать все для того, чтобы Россия не пережила нового позора военного поражения, но в своих замыслах, конечно, не выходили за пределы более или менее серьезных реформ царского строя. У них не было и мысли об изменении государственного строя России. Это были буржуазные либералы, мечтавшие о конституции с ответственным министерством [67] во главе, и не более. По возвращении с войны Комаров выступил в буржуазной печати с рядом статей, беспощадно критикуя то, что, по его мнению, явилось причиной неудач. По «высочайшему» повелению он был посажен под арест, и ему запретили писать в газетах. На этом и кончился его «бунт». Но он обратил на себя внимание широкой буржуазной общественности. Гучков, следивший за всеми выдвигавшимися в армии людьми, привлек Комарова к работам военной комиссии Государственной думы, что по тем временам в армии считалось верхом «революционности».
Комаров по национальности был армянин, и его фамилия была, как говорили, переделанной на русский лад армянской фамилией Комарьянц. Внешность его заставляла верить этим разговорам. Маленький, коротконогий, сильный брюнет с синими после бритья щеками, живой, энергичный, он шел вперед, рассекая воздух большим горбатым носом. Он полностью отдавался своему делу и от других требовал полной преданности и полного самоотречения. Но в его представлении дело должно было прежде всего служить самому полковнику Комарову, его карьере, и для этого он, не задумываясь, готов был пожертвовать всем и всеми.
Я нашел Комарова на командном пункте полка, с которого можно было наблюдать картину развертывавшегося боя. Полк недавно расположился на перевале и едва успел окопаться на каменистых склонах гор. Соседний участок, высоту 992, занимал со своим батальоном полковник Николаев, тот самый, который так сильно поразил меня в бою под Бялой своим изумительным хладнокровием и человеческим отношением к офицеру, оставившему роту. Именно эта высота являлась основным препятствием для немцев, стремившихся прорваться через перевал Козювки на Галицийскую равнину. Сотни искусно расположенных тяжелых орудий неустанно громили высоту, на которой засел батальон полковника Николаева. Комаров, очень строгий к людям, не мог нахвалиться соседом. Постоянной заботой о своих подчиненных Николаев сумел завоевать их симпатии, а разумным руководством и личным мужеством приобрел нужный командиру авторитет. В самые трудные минуты он всегда появлялся среди своих бойцов. Бодрой шуткой, ласковым словом он поднимал их настроение и волю [68] к борьбе. В его батальоне солдаты были не хуже и не лучше, чем в других частях, но он их берег и потому сумел сохранить на второй год войны кадры мирного времени, с которыми сжился, когда батальон стоял еще в Гельсингфорсе. Офицеры его батальона были заражены его преданностью делу и его требовательностью, исполняли свой долг не задумываясь, зная, что Николаев следит за каждым их шагом, одобрит все полезное и осудит каждое упущение.
С командного пункта полка развертывалась грозная картина бомбардировки. Вся высота дымилась, как вулкан, от взрывов падавших на нее бесчисленных снарядов. Черные столбы разрывов тяжелых гранат смешивались с розоватыми дымками австрийских шрапнелей. Казалось, живому существу невозможно удержаться в этом крошеве взлетавших камней и осколков снарядов. Один за другим вылетали из-за гор снаряды всех калибров. С воем и грохотом сверлили они воздух и с чудовищной силой ударялись в склоны высоты 992. Столбы земли, каменья, целые деревья взлетали на воздух и падали, засыпая окопы. Было слышно, как высоко в небе прокладывал себе путь тяжелый снаряд. Затем на огромной высоте шум на секунду затихал, и потом с нарастающим воем и свистом снаряд устремлялся на землю. Каждому из бойцов, сидевших в окопах, казалось, что именно в него нацелено это чудовище. Жалкая насыпь и ров окопа не могли, конечно, быть надежной защитой, когда снаряд летел откуда-то сверху в раскрытую щель окопа. И человек, сжав зубы, ожидал, куда же ударит этот проклятый снаряд. Наконец, вымотав душу, где-то вблизи с огромной силой рвалось чудовище, созданное человеческим гением разрушения. Лишь отдаленное представление о разрыве тяжелых снарядов может дать ураган на берегу моря в осеннюю ночь, когда с грохотом и стоном разбиваются о береговые скалы громадные черные валы разгневанного моря.
Полковник Николаев обходил своих бойцов. Его седая борода и рыжеватая папаха мелькали тут и там на горе.
— Что, Щелкунов, приуныл? — шутил он, видя, что стрелок подавлен жестокой бомбежкой. — Небось письма от бабы ждешь, милый? [69]
— Так точно, ваше высокоблагородие, давно не пишет.
— Ну, сам знаешь, почта у нас на войне не то, что в мирное время. Потерпи, придет письмо.
И направлялся к следующему.
— Немца испугался, Ванюшкин? — смеялся он над стрелком, вздрагивавшим при каждом разрыве снаряда.
— А что его бояться, ваше высокоблагородие?
И действительно, Щелкунов и Ванюшкин, преодолев гнет своих переживаний, замечали, что снаряды противника почти не попадают в окопы и рвутся позади них или перед ними.
Все дело было в том, чтобы увидеть действительность именно такой, какой она была на самом деле, а не через призму животного страха. Положение было вовсе не так безнадежно, как это рисовал бойцу инстинкт самосохранения. И вот когда Николаев проходил по окопам, рискуя в десять раз больше, чем любой из стрелков, сидевших в укрытии, когда старенький, но еще бодрый и веселый командир батальона ласково заговорил с солдатами, всем казалось, что не так уж все страшно и что действительно нужно защищать эту проклятую гору. Велика сила примера. Старые кадровые солдаты, казалось, легко переносили тяготы боя; только молодежь да запасные стремились выйти из боя, спасти свою жизнь. В бинокль я увидел стрелка, который через кусты отползал назад, в безопасное место; другой, спрятав голову в окоп, выставил над бруствером руку в надежде, что его легко ранят и он получит законное право уйти с горы вниз, на перевязочный пункт. Но и в тылу настигали снаряды. Вот к командиру полка с соседней высоты направился посыльный с донесением. Он шел весело, вырвавшись из самого пекла бомбардировки. А где-то в небе выл и сверлил воздух тяжелый снаряд. Посланец был беззаботен, зная хорошо, что от судьбы не уйдешь и каждому снаряду не накланяешься. Стрелок и снаряд двигались каждый по своему пути, не видя, куда этот путь приведет. Но пути сошлись в одной точке на дне ложбины, поросшей ярко-зеленой весенней травой. Взметнулась молния взрыва, и черное облако дыма вздыбилось к равнодушному небу. С мучительным недоумением и надеждой глядели на неожиданное трагическое зрелище все, кто был на командном пункте полка. И когда дым медленно [70] рассеялся, на месте, где только что шел человек, не осталось ничего, кроме окровавленных желтых сапог...
Уже двое суток кипел ураган смерти на высоте 992. Полковник Комаров изводился и нервничал. Он ничем не мог помочь своему соседу. В его распоряжении было мало артиллерии и еще меньше снарядов. В Комарове не было, конечно, ни капли сентиментальности. Он был равнодушен ко всему, что его окружало. Его занимало только одно: высота должна быть удержана. Без этого его полк не сможет отстоять перевал. Комаров волновался. Он не мог оставаться на своем командном пункте, вышел проверить, все ли в порядке, и наткнулся на группу стрелков, укрывавшихся за камнями и явно оставивших свои роты. Комаров потребовал, чтобы они немедленно вернулись на свои места. Но оглушенные боем деревенские парни, только что надевшие форму, лежали не шевелясь и с недоумением посматривали на своего командира полка. Комаров сразу вскипел и бросился на них со стеком, нанося удары по чему попало — по спине, по лицу, по рукам. «Сволочи! Где ваше место? Почему ушли из строя? — кричал он высоким голосом. — Расстреляю как дезертиров, негодяи!» Оторопелые солдаты, не зная, куда укрыться от страшного в своем негодовании командира полка, старались увернуться от сыпавшихся на них ударов. Наконец они избрали из всех зол меньшее и опрометью бросились назад в свои роты для того, конечно, чтобы при первом же удобном случае снова бежать, но уже не попадаться на глаза своему командиру.
Комаров тем временем обнаружил другую жертву. Он увидел командный пункт приданной ему батареи, которая, по его мнению, находилась слишком далеко от батальонов, вызвал по телефону командира батареи Аргамакова и приказал ему перебраться в новое место, поближе к пехоте. Аргамаков справедливо возражал, указывая на то, что пехота очень ненадежна, снарядов почти нет и что не нужно подвергать батарею ненужному риску.
— Ну, это вы оставьте, полковник! — кричал ему Комаров по телефону. — Мы с вами не будем повторять старый анекдот, как батарейцы становятся за семь верст и за рюмкой водки уверяют, что ближе выехать невозможно. [71]
— Но, господин полковник, — твердо и спокойно возражал артиллерист, — ведь у меня всего по десять снарядов на орудие...
Доводы не действовали.
— Чем меньше снарядов, тем ближе надо стать, чтоб выпустить их получше. Так будете вы переезжать или нет?
— Нет, не буду.
— Ну хорошо же.
Через несколько минут Комаров со взводом разведчиков приехал на командный пункт командира батареи. — Арестовать командира батареи.
— В чем дело? — удивился Аргамаков.
Не отвечая, Комаров приказал:
— Следовать за мной.
Сам он шел впереди, не обращая внимания на снаряды и пули. Арестованный командир батареи и его телефонисты и разведчики шагали следом нестройной группой, окруженные конными разведчиками полка.
Комаров вытащил командира батареи вперед, в непосредственную близость пехоты.
— Я буду жаловаться на вас, господин полковник, — заявил Аргамаков.
— Кому угодно. Но не пытайтесь уйти с этого места, иначе я снова приведу вас сюда под конвоем.
Тем временем бой разгорался. После длительной артиллерийской подготовки немецкие и австрийские полки пошли в атаку на высоту 992.
Батальон полковника Николаева, поднявшись к брустверам окопов, выпустил в упор те считанные патроны, которые еще оставались в патронташах стрелков, и отбил атаку. Но не везде были Николаевы. У Комарова дело обстояло хуже. Противнику удалось ложной атакой заставить преждевременно израсходовать жалкий запас патронов, и когда немцы стали атаковать по-настоящему, то стрелки были по существу безоружными. Кроме штыков, у них не было ничего, в то время как противник обстреливал их из всех видов оружия, забрасывал ручными гранатами. С командного пункта полка было страшно смотреть на короткую, но тяжелую сцену, которая разыгралась во 2-м батальоне. Немцы, видя, что русские расстреляли все патроны, поднялись во весь рост и стали кричать: «Рус, сдавайся!» И действительно, [72] делать было нечего. Выбросив белые флаги, целые роты сдавались вместе с офицерами.
Комаров в отчаянии тряс кулаками. «Что вы хотите?! — отвечали ему. — Без снарядов и патронов воевать нельзя». Но беда еще только начиналась. Момент для обороны перевала был решающим. Противник быстро выходил в тыл батарее. Именно этого и боялся её командир.
Немецкие солдаты внезапно появились на участке, где только что находились русские стрелки. На склоне горы они были отчетливо видны в своих серо-зеленых шинелях. Еще мгновенье — и они открыли бешеный ружейный и пулеметный огонь по батарее. Но батарейцы не могли стрелять. Снарядов было мало. Быстро и без всякой команды батарея повернула орудия в сторону наступавшей пехоты и укрылась за щитами, от которых пули отскакивали, как горох от стены. На командном пункте полка все замерли в мучительном ожидании, Даже Комаров умолк, прижав бинокль к глазам.
Противник стремительно двигался на батарею, которая грозно молчала. Наконец, когда немцы подошли на 1000 шагов, стволы орудий зажглись молниями выстрелов. Загремели четкие, как удар бича, выстрелы трехдюймовок. Почти вслед за выстрелом следовал разрыв шрапнели, поставленной на картечь. С воем, поднимая всплески пыли, шрапнельные пули неслись навстречу немецкой пехоте, не ждавшей такой встречи. Батарея казалось им легкой добычей. Внезапность огня сразу перевернула все; шрапнель, как стальная метла, вымела все живое. Все, кто не был убит, стремительно скрылись за гребнем. Комаров ликовал. Команда штаба полка кричала «ура». Но после короткого шквала огня, когда все стали уже успокаиваться, картина резко изменилась. Батарея замолкла, снаряды были израсходованы. Немцы оправились и сначала осторожно, потом смелее возобновили наступление. Комаров ругался всеми словами, которые он знал, и по-армянски и по-русски.
Еще немного — и батарея была бы взята, а с ней рушилась бы и оборона перевала. Это было бы катастрофой для всего боевого участка. Немцы получали открытую дорогу к перекрестку путей у выхода из гор.
Комаров решил, что пришла минута, когда надо бросить в бой свой последний резерв. Он был мужественным [73] человеком, и сам повел свой резерв, развернув его так, чтобы ударить во фланг атакующей немецкой пехоте. Еще минута — и было бы поздно. Противник захватил бы батарею. Комаров подал сигнал для атаки, но... только несколько человек офицеров бросилось вперед. Стрелки, в патронташах у которых было по одной — две пачки патронов, пришли в замешательство, смущенные разрывами нескольких гранат противника. Офицеры бросились к цепи и кто палкой, кто рукояткой револьвера, кто уговором стремились поднять стрелков в атаку. Тщетно! Никто не трогался с места...
Видя, что дело гибнет, Комаров бросился к стрелкам, лежавшим уткнувшись лицом в землю, и закричал:
— Вперед, иначе я вас сам перестреляю!
Он действительно выстрелил несколько раз из револьвера; пули ударились о камни перед самыми головами стрелков. И когда Комаров побежал вперед, за ним последовало несколько старых солдат и унтер-офицеров. Увлеченные командиром полка и напуганные его угрозой, остальные стрелки тоже поднялись. Внезапной атакой противник был смят. Часть немцев в беспорядке бежала, часть была захвачена в плен. Но вдруг у противника заговорил пулемет. Несколько атакующих упали, остальные бросились на землю, стремясь укрыться за неровностями почвы или защититься шанцевыми лопатами от смерти, несшейся вместе с потоком пуль над самой головой. Комаров был еще впереди и вдруг свалился как подкошенный...
Но дело был сделано. Перевал остался в руках русского командования. К ночи положение укрепилось, а с наступлением темноты полк получил приказ отходить.
Все это время я был пассивным наблюдателем разыгрывавшейся передо мною драмы. Теперь мне предстояло выполнить вторую часть поручения и проследить за порядком выхода войск этого участка армейского фронта через горловину у Стрыя. Я вернулся до наступления темноты на указанный мне пункт, проверил работу связи, расставил прибывшую сотню казаков так, чтобы они не допускали никакой задержки и скидывали с дороги каждую застрявшую повозку. Сам я расположился на самом ответственном пункте отхода, у моста [74] через горную речку, с шумом бежавшую с обагренных человеческой кровью Карпатских вершин.
Несмотря на близость фронта, картина развертывалась совершенно мирная. В небольшой деревушке на берегу потока расположился хорошо знакомый мне перевязочный отряд 3-й стрелковой бригады. Там мне была оказана первая помощь после Бялы. На самом видном месте был поднят флаг Красного Креста, и на пункте шел обычный прием раненых. Обозные перевязочного пункта вели коней на вечерний водопой. Откуда-то неслись звуки гармони, и беззаботный молодой голос пел частушки.
В надвигавшемся сумраке весеннего вечера горы с ярко освещенными лесистыми вершинами резко вырисовывались на фоне голубого неба. После длительных боев не слышно было грохота орудий. Но противник не дремал. Он понимал важность этого скрещения путей и стремился помешать нам. Где-то за высотой послышалось жужжание авиационного мотора, и вскоре над мирной долиной появился самолет, в котором я без труда узнал немецкого «таубе». Самолет стал кружить над долиной, как ястреб, что-то высматривая с высоты. Конечно, флаг Красного Креста меньше всего мог смутить летчика. Он интересовался, нет ли движения по дороге. Ездовые, очевидно, ввели его в заблуждение. От самолета отделилась точка и быстро понеслась к земле. «Бомба!» — послышался чей-то испуганный голос. Действительно, через секунду около перевязочного пункта взвился столб ослепительного пламени, и грохот взрыва потряс мирную долину. Затем от самолета оторвалась вторая точка и так же стремительно понеслась вниз. В селении началась паника. Ездовые, побросав поводья, бросились кто куда. Раненые, которые могли передвигаться, рассыпались в поисках подвалов, погребов и других убежищ. Какой-то доблестный воин залез под телегу. На шоссе старый фельдфебель сверхсрочной службы стрелял в самолет из прадедовского револьвера системы Смит и Вессон. Никаких других средств борьбы с авиацией в русской армии не было, и поэтому самолет невозмутимо продолжал свое дело, посылая на землю один за другим свои «подарки».
В это время на шоссе показалась коляска, запряженная парой лошадей, в которой находились два человека. [75]
Один сидел, глубоко свалившись на сиденье. Другой поддерживал его бессильно свешивавшуюся на грудь голову. Они ехали совершенно спокойно, как будто вокруг ничего не происходило и ничто не нарушало тишину этого прекрасного весеннего вечера, И казалось, что это было единственно разумное, что можно было предпринять, так как укрыться от бомб было негде. Просто нужно было взять себя в руки и действовать так, будто ничего особенного не происходит. Именно так и поступал ехавший в экипаже раненый полковник Комаров.
Когда коляска подъехала к перевязочному пункту, никто не вышел ему навстречу. Кругом царила паника. Люди бежали, а кто не мог бежать, полз в поисках хоть какого-нибудь укрытия. Санитар, сопровождавший Комарова, вошел в «халупу» (так в Галиции называли крестьянские избы) и через мгновение вышел оттуда в сопровождении сестры. Это была Головачева. Комаров посмотрел на нее.
— Не боитесь, сестра? — спросил он.
Она улыбнулась:
— Конечно, боюсь, только никуда все равно не спрячешься. Можете ли вы сами дойти до перевязочной комнаты? Наши санитары разбежались кто куда.
Я подошел к говорившим, чтобы помочь раненому и выразить свое восхищение мужеством женщины, подававшей пример многим мужчинам, окружавшим ее.
— Андрей Николаевич, как это вас угораздило? — спрашивал я, помогая Комарову подняться на крыльцо.
— Черт их хвати, прострелили как-то, — хмуро отвечал Комаров.
Раненого подняли в дом, и сестра Китти быстро и уверенно оказала ему первую помощь. Подошел старичок, старший врач, также продолжавший свою работу, несмотря на царивший крутом хаос. Рана Комарова оказалась несерьезной, и только большая потеря крови и слабость не позволяли ему двигаться без посторонней помощи.
Тем временем неприятный «гость» улетел, не причинив серьезного вреда. Все понемногу стали выползать из своих убежищ и делиться впечатлениями. Врач, отсидевшийся под телегой, рассказывал о том, как он наводил порядок, а сверхсрочник-фельдфебель, стрелявший по самолету из револьвера, утверждал, что он собрал свою [76] команду и открыл залповый огонь по самолету, заставив его улететь. Каждый рассказывал, как это часто бывает на войне, не то, что было на самом деле, а то, чего он хотел, но о чем догадался позже. А рассказав один раз, человек вскоре забывал, что было не так, и даже сам начинал верить, что было именно так, как он рассказал.
Комарова уложили, дали чаю с коньяком. Но вскоре он заявил, что собирается ехать дальше. Он расспрашивал меня о последних новостях. Я рассказал ему, какие решения были приняты в Петербурге, и он очень обрадовался, узнав, что император наконец согласился призвать «живые силы» общества, для того чтобы промышленность и торговля пришли на помощь в снабжении армии всем необходимым и в первую очередь снарядами и патронами. По всей России создавались военно-промышленные комитеты: в Москве — во главе с председателем Городской думы Челноковым и Гучковым; в Петрограде руководящую роль взял на себя член Государственной думы Коновалов; в Киеве выдвигался крупный землевладелец и сахарозаводчик Терещенко, миллионер, либерал и большой поклонник искусства.
Я не стал скрывать от Комарова, что, по мнению штаба фронта, кампания 1915 года проиграна: нет ни снарядов, ни подготовленных укомплектований, ни офицеров запаса. Ныне с новым курсом, взятым правительством, вероятно, можно будет опереться на общественные организации, и, быть может, положение станет легче.
— Неужели же эти безмозглые дураки в главном командовании не могли все это предвидеть? Для чего же было в этих условиях заставлять нас разбивать себе головы на этих проклятых Карпатских высотах? А сколько времени нужно для того, чтобы получить снаряды? Как говорят в штабе фронта? — спросил Комаров.
— Заводы только что начали строить, но кое-что удастся сделать на переоборудованных старых.
— Понимаю... Значит, не ранее начала будущего года, — с горечью сказал Комаров. — До тех пор, пока эта придворная клика будет нами командовать, России не видать победы.
Он спохватился, что сказал слишком много, и замолчал. Потом снова нервно и раздраженно заговорил:
— Видно, не зря говорят, что русские воюют с богом, а немцы с тяжелой артиллерией. [77]
— Перестаньте, полковник, волновать себя. Вам прежде всего нужно думать о том, чтобы у вас не возобновилось кровотечение.
Комаров протестующе поднялся. Но Головачева решительно уложила его на койку.
— Теперь вы не воин, а раненый и как таковой обязаны беспрекословно повиноваться медицинскому персоналу. Полежите, через час мы вас на санитарной машине направим прямо в Тарнополь.
Я должен был уходить. Мне сообщили, что движение войск началось. Солнце село, и сумерки быстро спускались в горные долины. Отход можно было вести без опасения, что он будет замечен противником. Я пожал руку сестре.
— В какие трудные минуты мы с вами встречаемся, Екатерина Дмитриевна.
Но Китти была бодра, как всегда.
— Верите ли вы в силы русского народа?
— Конечно.
— Ну, а если верите, то вспомните слова нашего любимого поэта: «Вынесет все — и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе». В санитарных учреждениях стало труднее работать. Солдат не тот, что был в начале войны. Много симулянтов. К сестрам отношение стало недоброжелательным: зачем с офицерами на автомобилях ездят. И солдаты правы. Много было таких. «Ну, ничего, бодро вперед!..»
С наступлением темноты через мост потянулись бесчисленные повозки обозов. Быстро катились они одна за другой — ни задержки, ни остановок. Каждый понимал, что малейшая небрежность — и он останется под ударом противника, который утром заметит отход и начнет преследование. Тихо, как тени, проходили люди, всадники... Темнота меняла очертания знакомых предметов. Груженые повозки как бы вырастали, артиллерийские орудия казались какими-то чудовищными громадами. Проходили знакомые офицеры, останавливаясь лишь для того, чтобы узнать армейские новости. Войска шли торопливым шагом. Каждая минута была на счету. Время от времени я докладывал в штаб армии о том, как идет отступление.
В темноте меня узнали стрелки той роты, которой я командовал до войны. Я с грустью увидал, как мало [78] осталось моих старых друзей. Многих уже не было в живых, многие были ранены. Погиб в атаке фельдфебель Дорофеев. Тяжело ранен взводный Москалев. Я с радостью узнал Герасимова и Третьякова, выводивших меня, раненого, из боя, и пожал им руку. Стрелки были не те, что под Бялой. Они были утомлены до последней степени и раздражены всем, что пришлось пережить.
— Ваше высокоблагородие, скоро ли мир? — спрашивал Герасимов.
Я ничего не мог ответить. Да и как было сказать, что заводы для войны только начали строить? Ведь это окончательно подорвало бы в них всякую волю к борьбе.
— Мир на быках едет, — подал реплику голос из темноты.
— Мир совсем сговорили, да грамотных нет подписать, — со злобой произнес кто-то другой.
— Видно, ваше высокоблагородие, пока всех не покалечат, не бывать концу, — грустно заметил Герасимов.
Рота пошла дальше. К утру войска вышли из-под удара врага и были в безопасности. Дорога опустела. Проходили части тылового охранения. Я снял своих телефонистов, свернул казачью сотню и направил автомобиль по шоссе, но небольшая неисправность в моторе заставила нас остановиться.
Колонну стрелков обгонял адъютант командующего граф Буксгевден. В штабе не любили этого лощеного кавалергарда.. Он был призван на войну из запаса и устроился к Лечицкому, не сумевшему отказать влиятельной тетушке, за хвостик которой держался Буксгевден. Богатый лифляндский помещик с большими связями при дворе, он в минуту откровенности признался, что делит вооруженную силу российских государей на три части: кавалергардов, прочую гвардию и «глубочайшую» армию. Он был высокого роста и красив собою. Было ему лет тридцать. Считая ниже своего достоинства сражаться с противником, он предпочитал сидеть адъютантом у «маленького армейца» Лечицкого. Сейчас Буксгевден ехал на породистой кобыле и стеком отстранял винтовки, которые утомленные боем и ночным переходом бойцы несли штыками во все стороны. «Удочку, удочку [79] убери!» — покрикивал он, глядя сверху вниз на «святую серую скотинку», заполнявшую дорогу.
Какой-то ротный командир не выдержал. Видя хмурые, полные ненависти взгляды, которыми масса бойцов провожала адъютанта, он резко заметил:
— Это вам не «удочка», корнет, а винтовка высочайше утвержденного образца 1896 года.
— С чем вас и поздравляю, капитан, — с безукоризненной вежливостью ответил Буксгевден, беря руку под козырек. Широкий мах английской кобылы быстро разделил этих двух представителей императорской армии, которые были, пожалуй, дальше один от другого, чем русский и немецкий офицеры. Но как ни быстро несла его кобыла, он не смог ускакать от грубой брани, которая раздалась ему вслед из солдатских рядов. Граф предпочел сделать вид, что не слышит.
Разгром русской армии в Галиции ширился. Если 22-й корпус, состоявший из отличных кадровых частей, сдержал врага и отошел только по приказу, то на других участках фронта дело обстояло иначе. Дивизия, которой командовал генерал Вебель и которая прикрывала оперативное направление от Черновиц в тыл армии, была атакована противником и, не пытаясь оказать сопротивление, покатилась на восток. Преследуя ее, австрийцы дошли до Днестра и начали готовить переправу. Командующий армией бросил им навстречу 2-й конный корпус, во главе которого стоял известный в те времена генерал Раух. По-немецки «раух» означает дым. И сослуживцы генерала Рауха не без основания шутили, что это единственный в своем роде «дым без огня». С военной точки зрения Раух был полное ничтожество, но... императрице Александре Федоровне он нравился как приятнейший светский кавалер и блестящий говорун. По её желанию он был назначен командиром 2-й гвардейской кавалерийской дивизии. Однако, когда Раух повел эту дивизию в бой в Восточной Пруссии, обнаружилось, что его нервы не выносят пушечной пальбы. Дивизия была растрепана в первых же боях, и по приказу Николая Николаевича Раух был отрешен от командования. Но с таким противником Рауху было не привыкать сражаться. Он отправился в Царское Село к своей высокой покровительнице, не терпевшей Николая Николаевича, пожаловался на несправедливость главнокомандующего и немедленно [80] был назначен высочайшей властью... командиром 2-го конного корпуса в армии Лечицкого. Старик принял его холодно, но вынужден был подчиниться воле монарха.
Когда противник прорвал фронт, командующий армией бросил в бой единственную свободную часть, находившуюся в его распоряжении, — 2-й конный корпус. Однако генерал Раух хорошо усвоил, как надо действовать. Он выбрал 9-ю кавалерийскую дивизию и послал её в «разведку». Командир этой дивизии генерал князь Бегильдеев, тоже понимая где раки зимуют, проехав половину отделявшего его от противника расстояния, подал команду «Стой, слезай!» и направил в разведку Каргопольский гусарский полк под командованием князя Гагарина.
Куда девалось благородство дворянства? Внуки князя Багратиона, Кульнева, Тучкова и графа Уварова хорошо знали одно: как беречь свою шкуру. Князь Гагарин тоже не поехал к реке, выслав туда серию офицерских разъездов. Лихие корнеты со всем пылом молодости бросились вперед. Их встретили на реке выстрелами. Несмотря на это, они пытались переправиться. Корнет Мазараки был убит, поручик князь Ухтомский ранен. Разъезды пройти не смогли и послали донесения командиру полка. Тот обобщил их и доложил в штаб дивизии, что полк пытался с боем переправиться через Днестр, но, встреченный превосходящими силами противника, вынужден был остановиться. Командир дивизии генерал князь Бегильдеев просто переписал это донесение и сообщил своему командиру корпуса о том, что уже не полк, а дивизия с боем пыталась переправиться через реку и, потеряв трех офицеров и десять гусар, вынуждена была остановиться. Генерал Раух повторил донесение в штаб армии, ничего не прибавив от себя. Конный корпус был остановлен и даже не пытался развернуть свои 48 эскадронов и 24 орудия, удовлетворившись высылкой разведки в составе нескольких всадников. Приказ командующего был исполнен без особых хлопот.
Лечицкий решил лично поехать в дивизию генерала Вебеля и в 9-ю кавалерийскую дивизию, чтобы посмотреть, что там происходит. Из своей поездки командующий вернулся мрачнее ночи и прошел в оперативное отделение, среди офицеров которого он пользовался полным [81] уважением. Остановившись посреди маленького зала, в котором люди были заняты текущей работой, он, не обращаясь ни к кому и переводя взгляд с одного на другого, думал: «Видел 82-ю дивизию. Командир дивизии — трус. В деле руководства боем и подготовки части — ничего не стоит. Я его отрешил. Два бригадира — круглые нули. В полках по три — четыре офицера, на которых можно положиться: капитаны, поручики; они командуют батальонами. Остальные прапорщики не могут отличить правую руку от левой. Солдаты никогда не стреляли с прицелом выше постоянного...»
Пройдясь по комнате, он продолжал размышлять: «Построил людей во фронт и заглядываю им в глаза. Солдаты устали, смотрят нерадостно. Видать, что-то недоброе думают. Я их спрашиваю: когда в последний раз было тактическое учение? Отвечают хмуро, что никогда такого не было... Куда такое войско годится: бежит от первого снаряда». Он опять молча прошелся по комнате. Молчали и все окружающие. И в самом деле, что можно было сказать? Лечицкий подошел ко мне:
— Вот вы все говорите, что надо нещадно гнать негодный командный состав. Хорошо! Я отрешил командира дивизии. А кого я назначу на его место? Его бригадиры еще хуже его самого. Да и что проку гнать. Завтра его назначат с повышением.
— Ваше превосходительство, вы могли бы лично доложить об этом императору.
— Я говорил, — резко ответил старик. — Государь мне возразил, что если такой генерал и делает ошибки на поле сражения, то зато он предан ему, императору, не выдаст в трудную минуту борьбы с революцией.
Лечицкий подошел к окну и стал задумчиво смотреть в парк.
— Всего 230 раненых, но 2400 сдавшихся в плен, в том числе 20 офицеров... Выводите дивизию в резерв, я сам ею займусь, — приказал он мне. — Да, кстати, Михаил Николаевич, — обратился он к Суворову, своему штаб-офицеру для поручений, — составьте приказ о 9-й кавалерийской дивизии. Напишите так, как я говорил им после смотра. — Он кивнул головой своим офицерам и вышел.
— Что говорил командующий 9-й кавалерийской? — спросил я у Суворова. [82]
— Он построил дивизию и проехал вдоль строя, не здороваясь с полками. Все время он смотрел в глаза всадникам. Потом приказал офицерам выехать вперед и сказал им коротко: «Стыдно, господа офицеры. Вы не исполнили мой приказ. Вы дали врагу закрепиться в тылу армии... Вы покрыли позором ваши славные знамена. Вы честное имя полков втоптали в грязь... Если в следующем бою дивизия не восстановит свое доброе имя, я буду просить государя о расформировании частей». Повернулся и уехал.
Страшно подумать, как после такого разговора офицерам возвращаться к своим эскадронам. Но эскадроны в это время думали уже совсем другую думу. Они думали о том, когда же кончится эта проклятая война и кому только нужно её тянуть.
А в это время Милюков в Государственной думе соловьем заливался. «Мы храним как зеницу ока величайшее национальное сокровище — духовное единство страны», — говорил он и звал к завоеванию Константинополя.
После целого лета тяжелых отступлений 9-я армия к началу сентября 1915 года отошла к реке Серет, почти к самой границе России. Штаб армии находился уже в России, в маленьком украинском городке Дунаевцах. Командующий и генерал-квартирмейстерская часть, его ближайшие помощники по руководству операцией, поселились на окраине городка в небольшом помещичьем доме, окруженном тенистым, запущенным парком. В маленьком зале окнами в парк, где играли яркие осенние краски, работал оперативный отдел. Рядом жили братья Ракитины, руководившие разведкой, молодые, но очень солидные, важные, уверенные в себе. По другую сторону, в большом зале, находилась служба штаба — целая телеграфная контора. Два десятка аппаратов Юза день и ночь стучали, передавая распоряжения, сообщения, извещения, определяя судьбы каждого человека и каждой части в армии.
Штаб армии казался мощным, энергичным центром, который по телеграфным проводам призывал войска к действию.
3 сентября застало меня за расчетами деликатной операции. Армия отходила за реку Серет; в это же время нужно было вывести из боевых линий 30-й корпус и направить его по приказу фронтового командования на помощь [83] 8-й армии, положение которой было особенно трудным.
Да и вообще положение русских армий было в это время угрожающим. Австро-германцы все лето наносили полновесные удары, на которые русские войска не могли отвечать, так как не хватало снарядов. Были сданы Варшава и вся Польша. Утеряны крепости Новогеоргиевск, Брест, Ковно. В Галиции мы потеряли Львов и Перемышль. Русские войска отходили шаг за шагом, и вражеское вторжение грозило уже коренным русским землям. Генерал Иванов, раньше требовавший отстаивать каждую пядь земли, теперь предался отчаянной панике и готовился эвакуировать Киев.
Офицеры Генерального штаба и штаба 9-й армии загрустили. Полковник Суворов, обычно скромно сидевший в уголке оперативного отдела за своим столиком, рассеянно следил за тем, что я делал на большой карте, и ворчал:
— Целое лето непрерывных отступлений. Одна неудача за другой. В Киеве построено пять мостов для того, чтобы бежать через Днепр... Черт знает что такое!
— Хуже всего то, что мы сами в этом виноваты, — отвечал я ему. — Мы ведем себя, как больной на операционном столе. Немцы режут нас где хотят, а мы даже не шевелимся.
Суворов поднял голову.
— Что же мы можем сделать? — равнодушно и без надежды спросил он, устав от того, что после целого лета отступления все оперативные расчеты неизменно приводили к выводу, что сделать ничего нельзя.
— Как что? Очень много! Мы получили первые ящики снарядов, заготовленные военно-промышленными комитетами. В войсках заметен перелом настроений в связи с тем, что дело доходит до «ридных хатинок» на Украине. Мы можем воспользоваться этим, дать противнику встречный удар накоротке и остановить его наступление.
— Да, но вы забываете, — возразил подошедший Ракитин, — что противник готовит мощный удар на Тарнополь, на соседнюю 11-ю армию, что атака противника на наш 2-й корпус на Днестре развивается полным ходом и что наш последний резерв, пластунская бригада, введен в бой. [84]
— Именно поэтому я и предлагаю атаковать где-нибудь посредине, прорвать фронт неприятеля и вынудить его прекратить свои атаки. Иначе он нас действительно загонит за Днепр, — резко ответил я.
— Вы говорили об этом генерал-квартирмейстеру? — спросил Суворов.
— Конечно, говорил.
— И что же Головин?
— Он считает, что командующий армией не согласится. Он не захочет рисковать.
— Ну, пусть Головин поговорит со штабом фронта. Оттуда могли бы дать соответствующую директиву.
Я махнул рукой:
— Из этого ничего не выйдет. Головин не хочет получить отказ. В этом человеке гордыни больше всего.
Суворов задумался:
— Ну, а что, если переговорить по линии «нижнего этажа»?
Нижним этажом в штабе называли установившуюся в ходе операции связь между офицерами Генерального штаба в штабах армий, корпусов и дивизий.
В штабе фронта у меня были друзья — капитаны Рябцев и Тилли, в соседней армии — подполковник Баумгартен, в штабе 22-го корпуса — капитаны Дорман и Архипов, и так почти в каждом штабе. Этот слой молодежи был объединен общим желанием добиться победы России и общим негодованием против стариков, срывавших своим малодушием и военной безграмотностью всякую возможность победы. Иногда молодежи удавалось общим натиском на старшее командование добиться проведения той или другой меры, отвечавшей их взглядам на ведение войны.
В данном случае нужно было добиться быстрого перехода в наступление, чтобы сдержать натиск противника. Вначале требовалось путем разведки выяснить, где же именно выгоднее всего нанести такой удар. Приказ об этом удалось получить, и 6 сентября 11-й корпус, стоявший на самом выгодном направлении, бросил в разведку две сотни казачьего полка во главе с сотником Ягодкиным, лихим рубакой и забубённой головой. Так началась операция на Стрыпе 6–12 сентября 1915 года.
Выкинув вперед дозоры, Ягодкин переправился через реку Серет и двинулся на запад. Его встретили выстрелами. [85] Он не смутился, развернул свои сотни лавой и стремительной атакой прорвался на десять километров в глубину. Донесение об этом произвело в штабе армии целую сенсацию. Братья Ракитины с телеграммой в руках прибежали в оперативный отдел. Разведка сотника Ягодкина со всей очевидностью показала, что противник для своих ударов у Тарнополя и на Днестре собрал силы за счет того, что растянул в тонкую нитку фронт перед остальными участками армии. Надо было этим воспользоваться и немедленно атаковать. Там, где две сотни сделали прорыв на десять километров, наступление корпуса могло привести к разгрому неприятеля. На шум спора в оперативном отделе подошел Суворов.
— Слушайте, молодежь, — обратился он к спорщикам, — в регламенте Петра Великого про вас сказано: «Если три прапора соберутся вкупе, то гнать их батожьем нещадно, ибо ничего путного не придумают, но в пустом словопрении время проведут».
— Оставьте шутки, Михаил Николаевич, — возразил я ему. — Посмотрите, что происходит, — и я вместе с братьями Ракитиными нарисовал Суворову сложившуюся обстановку.
Положение было «ясно, как кофе».
— Действительно, — согласился Суворов. — Надо немедленно доложить генералу Головину.
Генерал-квартирмейстером 9-й армии был тот самый генерал Головин, профессор военной академии, который пытался реформировать её после русско-японской войны и поставить на рельсы современной стратегии и тактики. Съезд объединенного дворянства обвинил его в том, что он формирует из молодежи академии «младо-турецкую партию»; о нем донесли императору, и Головин был отправлен «в глушь, в Саратов» командовать драгунским полком. В начале войны император сменил гнев на милость. Головину дали в командование гвардейских гусар, с которыми он совершил несколько действительно славных подвигов. Позже этого молодого генерала назначили генерал-квартирмейстером к генералу Лечицкому, который в оперативных вопросах, как известно, но был силен. Но Головин был человек весьма себе на уме и вопросы своей карьеры ставил превыше всего. Поэтому, зная упорное нежелание Лечицкого рисковать переходом в наступление, он встретил мой доклад очень [86] холодно. Однако мои доводы были столь убедительны, возможность нанести противнику поражение и вынудить его прекратить атаки на Днестре столь веские, что он скрепя сердце пошел говорить с Лечицким.
Немного спустя Головин вернулся. Офицеры, находившиеся в оперативном отделе, поднялись, ожидая решения командующего. Но Головин заговорил о другом, давая Ракитину-старшему указания по разведке на следующий день. Он явно избегал даже смотреть на меня. Я переглянулся с Суворовым. «Неужели он не говорил с Лечицким? — подумал я. — Если так, то пусть он это скажет». Так оставлять дело было невозможно.
— Николай Николаевич, — спросил я, — какое решение принял командующий?
Головин с недовольным видом повернулся ко мне.
— Генерал Лечицкий считает наступление несвоевременным.
— Но ведь тогда противник нас не сегодня-завтра разгромит окончательно на Днестре и снова погонит назад. Выделив 30-й корпус, мы не сможем оказать ему никакого сопротивления. Мы не смеем оставаться пассивными, когда обстановка так благоприятствует переходу в наступление 11-м корпусом.
— Что же делать? — холодно возразил Головин. Он вообще держался дружески со своими подчиненными, но сейчас я наступил на больное место, заставляя его идти на столкновение с командующим. — Ведь армией командует генерал Лечицкий, а не вы.
Такой довод я принять не мог и горячо возразил:
— Но ведь разбито будет войско не генерала Лечицкого, а русское войско, и неприятель ворвется на нашу родную землю. Мы не смеем теперь молчать. Мы должны добиться того, чтобы готовящееся наступление было сорвано.
В разговор вмешался Суворов.
— Быть может, если командующий не хочет брать на себя ответственность за наступление, то он разрешит 11-му корпусу выполнить эту атаку по собственному почину? Нужно предложить ему такое решение.
Предложение Суворова было оригинально и действительно давало выход из глупого положения. Однако оно не понравилось Головину. [87]
— Я боюсь, что все наши разговоры окажутся бесполезными.
Я, однако, не мог равнодушно отнестись к делу, от которого, по моему мнению, зависела судьба осенней кампании в Галиции, и, обращаясь к Головину, который всегда был для меня большим авторитетом, сказал:
— Николай Николаевич, если в этом случае личные соображения вы поставите выше интересов успеха операции, история вам не простит.
В обычное время Головин, конечно, не позволил бы своему подчиненному разговаривать с ним подобным образом. Но он прекрасно понимал, что я говорю дело; если в случае чего все это всплывет, ему будет нанесен большой ущерб. Головин промолчал и снова направился к командующему.
Пробыл он у него около часу. Видя, что дело идет туго, молодежь настояла на том, чтобы на помощь Головину пошел Суворов, которому Лечицкий доверял. Суворов пошел, и долго еще из-за запертой двери слышались голоса споривших. Молодежь не спешила принять участие в этой дискуссии; она знала, что в разговоре с Лечицким такое нарушение воинской субординации могло бы лишь повредить делу. Наконец Суворов вышел, потирая руки, очень довольный.
— Ну, Александр Иванович, — обратился он ко мне, — все в порядке, ваша мысль одобрена. Командующий, — Суворов никогда иначе не говорил о Лечицком, подчеркивая этим свое уважение к старику, — разрешил Головину переговорить с начальником штаба 11-го корпуса и намекнуть ему, что он ничего не имеет против того, чтобы 11-й корпус перешел в наступление по собственному почину.
Я тут же побежал в аппаратную, чтобы предварительно переговорить с оператором 11-го корпуса капитаном Полковниковым и сообщить ему необходимые аргументы, с помощью которых можно убедить его командование.
Для осуществления указаний командующего Головин избрал самый длинный и осторожный путь. Он вызвал к аппарату не командира корпуса и даже не его начальника штаба генерала Май-Маевского, впоследствии одного из деятелей белой армии, а того же самого капитана Полковникова. Очень осторожно он намекнул [88] ему, в чем дело. Но генерала Май-Маевского таким способом нельзя было сдвинуть с места. Выслушав доклад своего подчиненного, он немедленно вызвал к аппарату Головина и потребовал точных указаний. Лишь тогда Лечицкий разрешил передать, что наступление корпуса должно быть частичное, с задачей сковать противника и не позволять ему перебрасывать силы с фронта корпуса, не больше. Этого было достаточно. Люди властны остаться в стороне от событий или принять в них участие. Но если они решили действовать, то события разворачиваются уже по своей внутренней закономерности, не считаясь с предварительными соображениями людей.
На рассвете 7 сентября в туманной дымке, поднимавшейся из низин, длинные цепи пехоты пошли вперед, имея позади артиллерию, готовую поддержать их при первой надобности. По дорогам позади пехоты шли бронеавтомобили. Утренняя свежесть бодрила, ожидание встречи с противником рождало тревожное возбуждение.
После короткого сопротивления австрийский фронт оказался прорванным на участке в десять километров. Было захвачено четыре орудия и около двух тысяч пленных. Это было хорошо, но нужно было продолжать... Я вызвал к аппарату оператора 22-го корпуса капитана Дормана, изложил ему все, что происходило, и просил доложить своему командованию о необходимости в порядке частной инициативы присоединиться к атаке 11-го корпуса. Дорман, молодой талантливый офицер, имевший большое влияние на своего командира корпуса старика барона Бринкена, выполнил эту миссию как нельзя лучше.
Наступление 22-го корпуса было назначено на 8 сентября.
Примерно такая же сцена разыгралась и в другом корпусе, соседнем с 11-м.
8 сентября фронт трех корпусов атаковал врага. Было взято уже до 115 тысяч пленных, 30 орудий; войска продвинулись в расположение противника на 15 километров, а конная разведка проникла в глубину на целый переход и дошла до реки Стрыпа. Противник начал переброску резервов из-за Днестра и от Тернополя. Тактический успех перерастал в оперативный. Все, что могло быть сделано по инициативе штабных работников, было [89] сделано. Настало время самим старшим начальникам взять дело в свои руки. Но тут-то и начались «художества».
Утром девятого из штаба соседней 11-й армии мне сообщили, что по приказу начальника штаба армии 22-й корпус прекратил атаки и отошел в исходное положение. Начались переговоры с оператором 11-й армии Баумгартеном, и под его нажимом на свое командование 22-му корпусу приказано было возобновить атаки. Эта беда миновала, пришла другая. Пехота 11-го корпуса, так успешно наступавшая и захватившая высоту 382 на восточном берегу Стрыпы, вдруг остановилась и не могла продвинуться дальше.
Головин был одним из немногих в то время начальников, понимавших, что между армейским штабом и передовой линией войск должна поддерживаться прямая и тесная связь путем посылки офицеров Генерального штаба. Чтобы выяснить причины остановки наступления, которое теперь захватило и его, он послал меня. Молодежь очень любила такие задания, позволявшие вырваться из обстановки штабной писанины и своими глазами увидеть то, что делалось на поле сражения.
На этот раз мой путь лежал через расположение 11-го и 33-го корпусов. Быстро мелькали по сторонам голые осенние поля; деревеньки поражали своей бедностью; а рядом с ними стояли роскошные, величественные дворцы помещиков.
Грохот артиллерийской стрельбы, доносившийся сначала глухо, постепенно нарастал. К нему примешивался треск ружейной перестрелки и дробный стук пулеметов. По мере того как автомобиль, срезая повороты шоссе, приближался к полю битвы, мрачная симфония боя становилась все более ясной, и казалось, что этот чертов кипящий котел откроется за следующей грядой холмов. Но до поля боя было еще далеко.
У шоссе стояло несколько автомобилей. Я остановился. Оказалось, что это командный пункт 33-го корпуса. Он находился в двенадцати километрах от боевой линии, и с него ничего не было видно. Командир и его начальник штаба корпуса были в том возрасте, когда человек за долгую службу мирного времени в штабах утрачивает волю к деятельности, военные знания и навыки. Бумага заслоняла им боевую действительность. Мне были предъявлены [90] все необходимые приказы и распоряжения, Все было в порядке, все бумажки занумерованы, расписки получены, на каждый вопрос был ответ, строго согласованный с действующими уставами и законоположениями. Одного только вопроса они сами себе не ставили и не могли ответить на него и мне: почему остановилось наступление? Они этим не интересовались. Их занимало другое: сохранить свою особу от ненужного утомления и опасностей войны. Их командный пункт был оборудован по всем правилам инженерного искусства. Толстейшие бревна защищали их высокопревосходительства от огня противника, если бы последний каким-либо чудом мог забросить снаряд в такую безопасную даль.
В штабе корпуса делать было нечего, и я поехал в штаб дивизии. Дивизией командовал генерал Гнида, милый и добрый старик, по странной случайности продолжавший командовать дивизией, вместо того чтобы отдыхать где-нибудь на теплой лежанке. Он еле ходил, не мог сесть на коня, но о себе не заботился и мужественно держался под огнем противника. Но, увы, он ничего не понимал в военном деле и не давал распоряжаться своему энергичному начальнику штаба полковнику Токаревскому. И здесь я не услышал удовлетворительного ответа на поставленный Лечицким вопрос и поехал вперед, на командный пункт артиллерийского дивизиона. Отсюда открывалось поле боя, и можно было ясно видеть, что происходило. В десяти километрах к западу от командного пункта видны были позиции австрийцев — рощи и деревеньки, наскоро укрепленные ими. В 1000–1500 шагах от австрийцев лежали русские цепи. Время от времени из-за высот западного берега Стрыпы слышались орудийные выстрелы, и над цепями вспыхивали розоватые облачка австрийских шрапнелей, напоминая бойцам, что в случае попытки подняться их ждет ураганный огонь неприятельской артиллерии. Тут и там блестели вспышки пулеметного огня, показывая, что и пулеметчики противника не дремлют. Русская же артиллерия, на обязанности которой лежало подавление огня неприятельских батарей и пулеметов, молчала. Лишь далеко впереди одиноко гремели выстрелы какой-то сумасбродной батареи, выдвинувшейся вперед со своей пехотой.
На командном пункте тяжелого дивизиона было тихо [91] и мирно. Командовал им мой старый знакомый полковник Макалинский, в просторечье Макала — «мужик богатый», как он любил себя называть, потому что с небольшого именьица в Московской губернии он имел добавочный доход к своему содержанию офицера и благодаря этому располагал «свободной» наличностью, охотно предоставляемой в трудные минуты в распоряжение своих нуждавшихся товарищей. Стрелять он не умел и не любил. У него был для этой роли его разведчик, лихой парень бомбардир Балденко.
— Балденко, не балдей, — шутил он в трудные минуты, — что ты наблюдаешь?
— Перелеты, ваше высокоблагородие.
И сям Макалинский не сомневался, что было именно так: глаз у Балденки был, как телескоп. Макалинский уменьшал прицел. А в общем он был приятнейший человек. Хороший хозяин и хороший начальник, прекрасно относившийся к своим подчиненным. Что он не умел стрелять, это все знали и ему в вину не ставили.
На командном пункте моим глазам представилась трогательная картина мирного жития непосредственно на поле сражения. Офицеры собрались и закусывали чем бог послал. Адъютант дивизиона поручик Редечкин с увлечением рассказывал о том, как он спасся от смерти только потому, что вовремя ушел с того места, на которое упала граната противника.
— Представьте себе, господа, — говорил он, — лежу я и чувствую, что надо мне уйти и доложить что-то командиру дивизиона. А о чем говорить, не могу вспомнить. Все-таки встал и пошел, думаю, по дороге вспомню. Только сделал десять шагов, а граната как грохнет в то самое место, где я только что лежал. Меня отбросило в сторону и крепко стукнуло. Ну, думаю, конец. Однако поднялся — ничего. Смотрю, шинель разорвана. Осколок застрял в полевой сумке. Вот и говорите, что не надо верить предчувствиям.
Я, однако, приехал не для того, чтобы слушать пусть даже и интересные анекдоты. Меня интересовало, почему артиллерия не поддерживает атаку пехоты и стоит в десяти верстах от противника.
— Почему вы не переедете ближе? — спросил я, вспоминая полковника Комарова, который с конвоем, наверно, передвинул бы артиллерию вслед за своим полком. [92]
— Александр Иванович, дорогой, — всполошился Макалинский. — Да мы с нашим удовольствием. Но ведь нет приказа на переезд, и вся артиллерия корпуса стоит так же, как и мы, без дела. Может, вы чем-нибудь поможете, ведь пехота без нас шагу сделать там впереди не может.
— А вы пробовали напомнить о себе? — спросил я.
— Как не пробовали! Я лично звонил начальнику артиллерии корпуса, а он сел на воздушный шар и улетел в небо. Видите, вон он качается наверху.
Действительно, вдалеке виднелся воздушный шар.
— Сколько у вас снарядов? — спросил я.
— Полный комплект, ночью пополнили.
— Когда можно будет возобновить наступление?
— Когда наступать... — протянул он. — Да вот... когда вся корпусная артиллерия перейдет вперед. А пока 130 орудий стоят неизвестно зачем в десяти верстах в тылу.
Причина неудавшегося наступления лежала вовсе не в невозможности наступать, а в том, что местное командование не умело использовать имевшиеся в его распоряжении силы. Я невольно задумался о том, как бы просто был решен вопрос, если бы не маленький офицер Генерального штаба, а сам командующий побывал на поле боя и, выяснив все, дал бы на месте необходимые указания. Добравшись до штаба корпуса, я сделал по Юзу предварительный краткий доклад о том, что видел, и только было собрался ехать в Дунаевцы, как нарастающий грохот артиллерийской перестрелки привлек мое внимание.
Создавалось впечатление, что противник готовится атаковать высоту 382, занятую Рыльским полком. Опасаясь, что там происходит что-то неладное, я решил заехать на участок Рыльского полка.
По мере того как автомобиль мчался к месту нового очага боя, артиллерийская канонада разгоралась все сильнее и сильнее. По дороге нам стали попадаться солдаты, отходившие на восток. Около одной из групп я остановил машину и спросил проходивших солдат, неужели они оставили высоту 382. Высокий солдат, находившийся ближе других ко мне, поднял на меня глаза. «Это кто оставил высоту, рыльцы что ли? Рыльцы не отступят!» [93] Он отвернул полу надетой внакидку шинели и показал забинтованную грудь.
На командном пункте полка я застал начальника штаба корпуса генерала Май-Маевского, жестоко спорившего с командиром 9-й кавалерийской дивизии генералом князем Бегильдеевым, опередившим свою дивизию, подходившую к полю боя. День клонился к вечеру. Солнце спускалось к горизонту, из-за которого гремели немецкие пушки, и было ясно видно наступление пехоты, каски которой временами мелькали на фоне закатного неба. Рыльский полк в двухдневном бою понес тяжелые потери, и положение его было трудным.
Между тем подход конного корпуса задерживался. Генерал Раух, верный своим обычаям, послал вперед одну дивизию, а от этой 9-й дивизии выделил всего один полк — каргопольских гусар.
Суровый, но твердый старик, каким был генерал Май-Маевский, видел один только выход из положения. Он говорил Бегильдееву:
— Вы должны с наличными силами атаковать противника в конном строю и отбросить в исходное положение. Это задержит его до утра, а на рассвете подойдет генерал Раух со своими дивизиями.
Бегильдеев возражал со всей страстностью:
— Вы шутите, ваше превосходительство. Разве вы не видите, что наступает темнота, что все поле изрыто окопами и опутано проволочными заграждениями. Здесь не только коннице, но и пехоте атаковать невозможно.
— Я вижу только одно, — спокойно, но настойчиво возражал Май-Маевский, толстый, стоявший на своих коротких, как тумбы, ногах, — что мы все служим нашему императору — и пехота и конница. И если пехота может сидеть и погибать в окопах, то и конница, спасая пехоту, может сделать невозможное. Я вас предупреждаю, что в случае отказа я немедленно телеграфирую, что вы струсили и отказались атаковать, как на Днестре.
Насквозь пропитанный предрассудками своей касты и подхлестнутый напоминанием о конфузе на Днестре, Бегильдеев насупился:
— Нет, ваше превосходительство, конница не трусит. У каргопольских гусар выбило за войну народу не меньше, чем в любом пехотном полку.
— Если так, то вы имеете случай показать, что говорите [94] не пустые слова, — твердо произнес Май-Маевский. — Вы должны отбросить германскую атаку.
Не говоря больше ни слова, Бегильдеев повернулся, сел на коня и, с места подняв его в галоп, скрылся из виду. Несмотря на свои пятьдесят пять лет, он сохранил ту молодость и гибкость движений, которая присуща кавалеристам.
Бегильдеев подскакал к квартиро-биваку каргопольских гусар. У них был полковой праздник, и, несмотря на походную обстановку, полк раздобыл вина; все — от командира до молодого гусара, забыв об окружающем, о том, что их ждет впереди, проводили минуту досуга за чаркой вина и веселой песней. Бегильдеев сошел с коня и замолкшему с его появлением собранию коротко приказал:
— Кончить праздник. Государь и родина требуют от вас подвига. Немцы окружают Рыльский полк на высоте 382. Ваш полк пойдет в атаку, опрокинет немцев и спасет рыльцев.
Офицеры были навеселе. Гусары тоже. Они пели песни о былой славе полка, о смелых атаках, о захваченных у врага орудиях и пленных. Приказ атаковать был встречен восторженно. Но Бегильдеев готовил полк к смерти. Он хотел, чтобы осталось ядро славного полка, вокруг которого можно было бы воссоздать часть в случае её гибели, и приказал:
— Выделить от каждого эскадрона по одному офицеру и по десять гусар. Полк должен жить. Господа офицеры, проститесь друг с другом, но... без победы не возвращаться.
Все было сделано, как приказал Бегильдеев. Офицеры и гусары простились друг с другом. Командир полка подал команду «По коням», и через несколько минут полк двинулся за своим командиром. Почти в полной темноте он вышел в исходное положение, развернулся и на рысях пошел в атаку через поле, только что оставленное бежавшей пехотой.
Немцы заметили угрозу слишком поздно. Всадники выросли перед ними как из-под земли. Зажглись прожекторы. Взвились ракеты. Каргопольцы под бешеным ружейным и пулеметным огнем противника перешли на галоп и понеслись вперед. Кони и люди проваливались в ямы, опрокидывались на проволочных заграждениях, [95] но остальные продолжали нестись вперед, и тени, отбрасываемые длинными лучами прожектора, мчались за всадниками, как привидения.
Немцы заколебались, затем колебание переросло в панику, которую уже ничто не могло остановить. Противник был смят ураганом атаки, а каргопольцы, к удивлению, потеряли только 45 человек и 120 лошадей. Положение было восстановлено: Рыльский полк удержался на позициях. Но когда полк собрался, на гусарах и офицерах не было лица. Хмель прошел в атаке, и пережитый ужас на много дней вывел полк из строя.
Я вернулся в штаб, чтобы доложить командующему, что я видел, и предложить меры для продолжения наступления. Но в штабе я узнал, что соседняя армия снова не только приостановила наступление, но и оттянула свои корпуса назад. Баумгартен извещал, что он ничего не мог сделать. Значит, на следующий день на помощь его армии рассчитывать не приходилось.
То же происходило и в штабе 9-й армии. Лечицкий уже два раза хотел приостановить наступление, и оба раза его удерживали Головин и Суворов. Именно теперь, когда обозначился первый успех, можно и нужно было добиваться решающих результатов, которые заставили бы противника оттянуть резервы от 8-й армии Брусилова, все еще имевшей перед собой почти двойное превосходство сил противника и продолжавшей отступать.
Лечицкий маленькими нервными шагами ходил по оперативному отделу и ворчал: «Дикие мы люди!.. Неумные люди!.. Из лесу вышли! Когда мы научимся воевать?» Командующий пока не произнес своего решения, но чувствовалось, что еще минута, и он так же, как и его сосед Щербачев, отдаст приказ об отходе.
— Николай Николаевич, — обратился я к своему генерал-квартирмейстеру, — не сочтете ли вы возможным переговорить со штабом фронта и просить его вмешаться в ход операции, ведь она давно переросла рамки армейской. Войска совершают легендарные подвиги, но так как высшие штабы не руководят этими войсками, не хотят видеть того, что делается вокруг, все усилия пропадают зря.
Головин холодно посмотрел на своего не в меру горячего [96] подчиненного и возразил вежливо, как всегда:
— Я не могу вмешиваться не в свое дело. Главнокомандующий справедливо скажет, что я ему навязываю свое мнение.
Видя, что в обычном порядке ничего сделать нельзя, я решил прибегнуть к испытанному средству и лично переговорить со штабом фронта, Я вызвал к аппарату капитана Рябцева.
«Хочу побеседовать с вами, дорогой Константин Иванович, на тему, которая волнует меня и вас, конечно, одинаково, — передавал я ему. — Я говорю без ведома моего начальства, но молчать в такую минуту невозможно. Вы, конечно, следили за тем, что у нас делается. Противник, который нас атаковал, опрокинут и отступил на целый переход, оставив в наших руках 70 тысяч пленных и 33 орудия. Но дальнейшее наступление задерживается из-за несогласованности действий между армиями. Теперь фронт должен взять на себя руководство дальнейшим развитием действий и нашим успехом помочь 8-й армии. Я знаю, что и старшие у нас держатся такого же мнения, но не хотят лично говорить с командованием фронта, боясь, что их одернут».
Я кончил и стал ожидать ответа Рябцева. Положение фронта оценивалось генералом Ивановым совсем по-другому. Успех 9-й и 11-й армий рассматривался как частный успех, и опасность по-прежнему висела над участком Брусилова.
«Позвольте, — снова застучал я, — ведь в бой у нас втянуто пять корпусов на фронте в 120 километров. Если его развивать дальше, успех перейдет в полный разгром австрийцев».
Рябцев согласился, обещал доложить об этом генерал-квартирмейстеру фронта и через два часа вызвал меня к аппарату.
«Сделать ничего не удалось, — равнодушно выбивала лента. — Главнокомандующий считает, что все происходящее у вас не может иметь серьезного значения, да и патронов маловато. Общей директивы на наступление он не даст».
Аппарат продолжал стучать, не выбивая букв. Видно, Рябцев хотел еще что-то сказать, но не решался или не мог подобрать слова. Но вдруг на ленте появились слова: [97]
«Сердцем и умом разделяю и сочувствую всему тому, что вы мне сказали... Если бы вы знали, какая здесь царит затхлая атмосфера, вы бы поняли весь ужас, охватывающий каждого нового человека. Вам известно первое лицо штаба (Рябцев имел в виду бывшего начальника штаба жандармов генерала Саввича). По-видимому, главным доводом является то, что начальство, как сказал генерал Иванов, не даст капитанам командовать фронтом».
В тот же вечер Лечицкий и Щербачев отдали приказ об отходе. Брусилов, ожидая прибытия подкреплений, тоже продолжал катиться на восток.
Через месяц же, когда противник пришёл в себя, подбросил свежие силы и укрепился, главнокомандующий приказал сделать то, что так легко было сделать в сентябре. Но то, «что упущено в одно мгновенье, — как писал Шиллер, — целая вечность не может восстановить». Все атаки кончились полной неудачей, войска понесли тяжелые потери, и тот порыв, который поднял их в наступление в сентябре, перешел в жуткое озлобление.
Через несколько дней после окончания наступления генерал Лечицкий получил сообщение о том, что император взял на себя верховное командование, отправив Николая Николаевича командовать войсками Кавказского фронта. Начальником штаба главного командования был назначен генерал Алексеев.
Новый верховный главнокомандующий пожелал лично познакомиться со своими войсками и прибыл в 11-ю армию; генерала Лечицкого пригласили присутствовать на смотре и представиться государю. Суровый старик после всего пережитого не хотел видеть своего императора. Он приказал доложить Николаю, что положение на фронте армии не позволяет ему отлучиться ни на час, хотя у нас царило то, что называют полным затишьем.
В это время повернулось и колесо моей судьбы. Я получил назначение в штаб 7-й армии. Это не радовало и не печалило меня. Правда, мне тяжело было оставлять друзей, с которыми я сжился в трудные дни операций в Галиции, но нравственно я так измучился нелепостью того, что мне пришлось видеть, что был рад какой угодно перемене. [98]
Товарищи тепло проводили меня. Братья Ракитины утешали:
— Ничего, Александр Иванович, ничто не помешает нам одержать победу над Германией и Австрией. Физические и моральные силы их будут истощены раньше, чем наши, и это приведет к страшному кризису, который мы используем как нужно.
Но Суворов качал головой:
— Дорогие друзья, я с горечью должен сказать, что ваши предположения — лишь прекрасная мечта. Вот послушайте, что пишут социал-демократы, — и он показал нам листовку Петроградского комитета большевиков, найденную в одной из рот 11-го корпуса. «Снова вас оторвали от ваших семей, — говорилось в этой листовке, — дали в руки ружье и послали защищать престол и отечество от врагов. Вам говорят, что враг — немцы. Они, дескать, напали на нашу страну и угрожают все поработить и разграбить. Но разве мы свободны? Разве над нами не свищет полицейская нагайка? Разве царские слуги не бросают нас в тюрьмы, когда мы боремся за лучшую долю для наших жен и детей? Братья рабочие, вы знаете, что это делает царь Николай со своими помещиками, полицейскими и казаками».
Суворов покачал головой и грустно сказал:
— Русский народ не забудет того позора и ужаса, который мы пережили в 1915 году. Мы идем прямой дорогой к революции. [99]
Война на Черном море. 1916 год
В марте 1916 года я был назначен во флот, в штаб десантного отряда. Мерно постукивая колесами, скорый поезд вез меня в Севастополь. После тяжелых боев в Галиции я ехал в Крым, к берегам теплого Черного моря. Ночью поезд миновал Мелитополь. Стоя у окна вагона, я смотрел на залитую лунным светом степь и ждал восхода солнца и прихода весны. Мне не хотелось пропустить ни одной картины Крыма, который я любил за голубое, сверкающее на солнце море, за силуэты гор в синеве неба. Вспомнились красивые слова Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полета». Но в свете пережитого эти слова звучали насмешкой. Трудно было себе представить более кощунственное зрелище, чем война: враждующие армии поставили в первой линии тысячи стрелявших друг в друга орудий, а за ними во второй линии высились шеренги алтарей, за которыми служители Христа — бога «всепрощения и любви» — звали свою паству истреблять друг друга. Пушки и алтари были равноценным оружием войны.
В надвигавшемся голубом рассвете я вспоминал длинные ночи, проведенные в боях в Галиции. В эту зиму страшна была не смерть, даже не рана. Страшна была жизнь в сырых, промозглых окопах. Страшна была грязь, облепившая все — лошадей, окопы, землянки, грязь, из которой, казалось, нет выхода. Страшны были не столько снаряды врага, сколько свирепствовавшие болезни. И в этом аду люди все же стремились к свету и счастью. Сквозь холод и туман, сквозь непрерывную [100] опасность смерти в душе из бесконечно далекого прошлого вставали аккорды скрипок Большого театра, звучала «Лунная соната» Бетховена; перед умственным взором проносились классические танцы Шопенианы. Выходит, прав был Короленко: человек создан для счастья, а не для боев в галицийских болотах. Как могло человечество придумать такую мерзость, как война? Я ездил зимой на несколько дней в отпуск домой, и этот вопрос мне поставил мой шестилетний сын:
— Папа, — говорил он, — почему война?
— Мы защищаем свою родину.
— Папа, но ведь и немцы защищают свою родину.
Это была сказка, которой не верили даже дети! И все же я прятался от необходимости решить этот вопрос за старую дырявую ширму: «Если мы будем разбиты, немцы оставят нам одни глаза, чтобы оплакивать наш позор».
Поезд стремительно мчался вперед. Заалели вершины гор под Бахчисараем; за Мекензиевыми горами на горизонте показалась и тотчас скрылась полоска голубого моря. Потом, за новым поворотом, море снова открылось, уже ближе, больше и шире.
В Галиции была еще зима. Снег еще лежал в окопах. В Крыму же весна, торжествуя, вступала в свой права. Поезд, сделав крутой поворот, проскочил несколько туннелей у Инкерманских скал и спустился к Севастопольской бухте. Прозрачная голубовато-зеленая вода, теплая и ласковая, плескалась у самого полотна железной дороги. На поворотах пути бухта раскрывалась вся, и вдали был виден широкий морской простор. В самой глубине залива стояла Черноморская эскадра. К старым, но еще мощным линейным кораблям присоединились только что законченные постройкой дредноуты «Мария» и «Екатерина». Приземистые, с низкими мощными башнями, с широкими трубами, эти два корабля делали русский флот безусловным хозяином на Черном море. У стенки, тесно прижавшись друг к другу, выстроились эскадренные миноносцы, высоко подняв над водой острые, как бритва, носы. Посреди бухты стояли суда всяких наименований и назначений: авиаматки и крейсера, транспорты и юркие посыльные корабли. Все вместе взятое представляло собой грозную морскую силу. Солнце только что взошло и освещало флот нежными [101] лучами, едва пробивавшимися сквозь дымку утреннего тумана. Радостно было сознавать свою принадлежность к этой могучей морской силе. Еще поворот, и поезд, проскочив туннель, подошел к нарядному дебаркадеру станции Севастополь.
Я бывал здесь в мирное время, в радостные для меня дни веселья и отдыха после окончания военной академии. И теперь я в душе надеялся, что в Севастополе будет легче жить и работать, чем в Дантовом аду зимней кампании в Галиции. Но это настроение сразу же было разбито суровой действительностью войны, В то время как я высаживался на вокзале, в бухту входил эскадренный миноносец «Жаркий». Его вел высокий и красивый юноша, смелый моряк и любимец женщин лейтенант Веселаго. «Жаркий» возвращался от берегов Кавказа, и после его прихода по городу пронесся крик боли и негодования. Немецкая подводная лодка торпедировала госпитальное судно «Портюгаль», на котором в качестве сестер милосердия плавали жены, матери и сестры севастопольских моряков. «Жаркий» находился как раз в районе, где произошла трагическая гибель судна, и подобрал плававших на воде матросов. Один из спасенных, молодой матрос, рассказал примерно следующее. Он находился в кормовой части, помогая поднимать на палубу раненых, доставленных с берега на санитарных баркасах. «Портюгаль» стоял на якоре. Было утро, и его белые трубы с большими красными крестами ясно различались километров за десять. Вдруг неподалеку от «Портюгаля» показался сначала перископ, а потом и вся немецкая подводная лодка. Так как знаки Красного Креста согласно международным, всеми признанным обязательствам обеспечивали кораблю неприкосновенность, все спокойно смотрели на маневры подводной лодки, которая не спеша и в полной безопасности обогнула безоружный корабль и застопорила ход не более чем в 400–500 метрах от него. Сестры в белых косынках и врачи стояли у борта, глядя на это редкостное зрелище. Вдруг от лодки отделилась полоска белой воды и стала стремительно приближаться к борту «Портюгаля». С командного мостика раздался тревожный крик вахтенного офицера: «Мина!» Но было уже поздно! Немецкая торпеда ударила корабль в середину. Раздался взрыв, и огромный столб воды поднялся в небо. Корабль [102] переломился пополам и быстро стал погружаться серединой в воду. Раздались истерические крики женщин, команды; вспыхнула паника, но все это длилось одно мгновенье. По скату палубы, быстро погружавшейся в пучину моря, люди скользили вниз, напрасно цепляясь за поручни, за выдающиеся предметы. Нос и корма корабля высоко поднялись в воздух и затем так же стремительно ушли в воду. Немцы, не предупредив судно о нападении, лишили команду всякой возможности сделать что-либо для спасения раненых, жалобные крики которых напрасно оглашали воздух. Вода скрыла все! Спаслись несколько человек, находившиеся во время минной атаки на корме; они успели спрыгнуть в воду и спаслись, уцепившись за всплывшие после гибели «Портюгаля» плавучие предметы.
Что думал, что чувствовал зверь, нажавший рычаг спускового приспособления минно-торпедного аппарата, когда он без предупреждения топил корабль? Видно, командир лодки был одним из тех, которые несколько лет спустя создали национал-социалистическую партию Германии, отбросив большую и культурную страну к временам средневекового варварства...
Я был назначен в распоряжение адмирала Каськова; высадкой с моря предполагалось овладеть крепостью Трапезунд.
Адмирал Каськов, маленький сухой старичок, всегда чисто выбритый, с густыми еще волосами цвета «перца с солью», живой и впечатлительный, был одним из передовых людей Черноморского флота. Он мечтал о прорыве через Босфор в Средиземное море, о том, чтобы уничтожить пробку, запиравшую Черное море, и открыть России возможность получать помощь развитых промышленных стран для ликвидации недостатка оружия и боеприпасов.
Адмирал держал свой флаг на бывшем пассажирском пароходе «Александр Михайлович», до войны ходившем на линии Одесса — Константинополь. Это был элегантный небольшой кораблик с веселой нарядной кают-компанией, отличными каютами, прекрасными палубами для прогулок. После грязи окопов и холода Галиции мне показалось, что я попал в рай. Здесь даже сама война не казалась такой ужасной. По внешнему виду все не походило на то, к чему я привык во время [103] своей службы на сухопутье. Всему надо было переучиваться. Я был помещен не в комнате, а в «каюте». Ходил не по полу, а по «палубе». Спускался к себе не по лестнице, а по «трапу». Открывал не окно, а «иллюминатор». Натыкался на палубе не на груды веревок, а на «бухты концов». Надо мною смеялись, что я не знаю, что такое бак и шторм-трап, камбуз и гальюн. Мне предстояло познакомиться со свойствами боевых и небоевых кораблей и установить их ценность в десантной операции, в борьбе за берег, изучить опыт десантных операций прошлого, помня о неудаче, совсем недавно постигшей союзников у Дарданелл.
Жизнь во всех деталях отличалась от того, что было на сухопутном фронте, и в то же время здесь тоже давала себя чувствовать самая настоящая война; мирная и боевая жизнь взаимно переплетались.
Через несколько дней после моего приезда в Севастополь в морском собрании был вечер. Катера доставляли офицеров с боевых кораблей к прекрасным дорическим колоннам Графской пристани, невольно переносившим всякого, кто поднимался по её широким ступеням, в ту отдаленную эпоху, когда на берегу Севастопольской бухты стояла еще греческая колония Херсонес.
С Графской пристани открывался вид на небольшую нарядную площадь морского собрания, также украшенного дорическими колоннами, поддерживавшими балкон, с которого площадь, бухта и находившиеся в ней корабли были как на ладони. Для вечера большой белый зал морского собрания был освещен ярко горевшими огнями люстр. Офицеры в парадной форме, дамы в бальных туалетах. Все это поражало после окопов Галиции.
В зале оркестр заиграл вальс; пары закружились по блестящему паркету. Золотые аксельбанты и эполеты, черные сюртуки офицеров, шорох шелка, обнаженные плечи и блестящие глаза дам. Мне казалось, что я перенесен в другой мир, где нет ни ужасов войны, ни ежеминутно-караулящей смерти. На память пришли стихи Бунина:
Похолодели лепестки Раскрытых губ — по-детски влажных. И зал плывет, плывет в протяжных Напевах счастья и тоски. [104] Сиянье люстр и зыбь зеркал Слились в один мираж хрустальный. И веет, веет ветер бальный Теплом душистых опахал.
Только плотно завешенные окна зала, не пропускавшие ни одного луча света наружу, напоминали о войне. Нельзя было дать противнику возможности заметить с моря город и внезапно обстрелять его из тяжелых морских орудий.
После легкого ужина в уютной столовой морского собрания, когда короткая весенняя ночь подходила к концу, все стали расходиться. Я вышел на Приморский бульвар подышать свежил воздухом моря. Солнце еще не взошло, но было светло. Сидя над морем, я смотрел, сначала не обращая внимания, а потом с интересом на работу тралящего каравана, шедшего вдоль фарватера и очищавшего от мин вход в бухту.
Вскоре на горизонте показались дымы возвращавшейся эскадры. Шли могучие линейные корабли, и впереди них дозорные эскадренные миноносцы. После тяжелого похода на эскадре вздохнули свободно. Севастополь был уже на виду. Можно было разглядеть морское собрание. Все ожидали заслуженного отдыха. Эсминцы вошли в протраленный фарватер. Вдруг раздался оглушительный взрыв, и головной эсминец скрылся в огромном столбе воды, стремительно взвившемся в небо.
Все шедшие за ним корабли начали разворачиваться, чтобы уйти в море, так как никто не мог сказать, почему произошло несчастье; подводная лодка врага, поразив один корабль, быть может, продолжает караулить где-нибудь поблизости.
Через минуту, показавшуюся вечностью, дым и пар рассеялись, на поверхности не осталось даже следов корабля, поглощенного морем. Тралящие суда бросились к месту гибели и вытащили несколько мин с надписью «Христос воскресе!» Я вспомнил, что в этот день действительно была пасха. Подводная лодка немцев незаметно прошла вслед за тралящим караваном и поставила мины перед носом входившей на рейд эскадры. Ни один из моряков не был спасен. Жены и матери, ждавшие своих мужей и сыновей, никогда больше не увидят их!
Да, война на море была совсем не та, что на суше, [105] но тем не менее это была война. Силы русского флота значительно превосходили силы турок и немцев на Черном море. У противника было всего два крейсера — «Гебен» и «Бреслау» и 4–5 подводных лодок. Но противник делал все, что хотел. Его корабли бомбардировали безнаказанно русские приморские города, топили транспорты, атаковали одиночные корабли.
В уютной кают-компании «Александра Михайловича» один из молодых офицеров штаба лейтенант Левгофт рассказал мне о том, что творилось во флоте.
Флотом командовал адмирал Эбергард, тот самый, который бесчеловечно подавил вспыхнувшее в 1912 году, после семилетнего затишья, революционное движение черноморских моряков. Про него никто не мог сказать, что он отличается чем-нибудь другим, кроме выдающихся способностей жандарма. Растрепанные бакенбарды и усталые глаза старого, хорошо пожившего барина, вялая походка, орлы на эполетах и самонадеянное, надменное выражение лица — вот портрет этого адмирала. Он мало смыслил в военно-морском деле и был бессилен справиться с теми огромными задачами, которые на него взвалила война.
Но Николай II поддерживал этого вешателя именно за то, что в трудную для трона и династии минуту он мог рассчитывать на Эбергарда. Как в свое время Аракчеев, Эбергард подавлял самостоятельную мысль своих офицеров и добился того, что они не смели делать ничего, не получив на это предварительно его «высокой» санкции.
Как-то раз после обеда я застал Левгофта на палубе «Александра Михайловича». Удобно усевшись в парусиновых креслах, мы смотрели на искрившееся под весенними лучами солнца море, и Левгофт поведал мне, как был упущен случай утопить «Гебен» — главного противника русского флота на Черном море.
— Вы знаете, — говорил он, — что все море перед Севастополем заминировано. Мины можно взрывать током с берега. В случае надобности, когда в бухту входят свои корабли, ток выключается, и мины опасны не более чем грецкие орехи. В ту знаменательную ночь, о которой я рассказываю, ждали прихода своих миноносцев, и ток был выключен. Миноносцы задержались в море. Начался рассвет, туман стал рассеиваться. [106]
Вдруг офицер, наблюдавший за минными заграждениями, к удивлению и радости, увидел, что прямо на них идет «Гебен». Достаточно было включить ток, и корабль, доставлявший столько бед, взлетел бы на воздух. Но без приказа офицер не имел права сделать это. Он позвонил в штаб крепости. Дежурный пошел будить начальника штаба. Пока его разбудили, пока он спросонья сообразил, что происходит, и отдал приказ включить ток, «Гебен» благополучно ушел с минного поля и, сделав несколько выстрелов по городу и крепости, скрылся в туманной дымке. Флот приучен ничего не делать без приказа свыше!
Я заметил, что такое же воспитание характерно и для сухопутных войск.
— Вам хорошо говорить: характерно. Но ведь морская служба немыслима без самой широкой, самодеятельности. Уж на что чисто техническое дело — уход за башней. Но когда в это не вкладывается добрая воля, то башни отказывают в самый нужный момент. Недавно мимо Херсонесского маяка шли наши линейные корабли, имея головным «Пантелеймона». Был туман. Внезапно, как это бывает, туман рассеялся, и на расстоянии 20 кабельтовых прямо по носу эскадры появился «Гебен». Он имел восемь 11-дюймовых орудий, а на эскадре было двенадцать 12-дюймовых пушек. Перевес был явно на нашей стороне, но в кильватерном строю огонь по носу может вести только одна башня головного корабля, пока корабли не развернутся в строй фронта. Нужно было сразу открыть огонь хотя бы из одной носовой башни «Пантелеймона». Но не тут-то было. Башня не действовала. В электропроводке произошла какая-то авария. Пока наши корабли развернулись, «Гебен» сделал несколько выстрелов по «Пантелеймону» и ушел, скрывшись в тумане.
— Это какой «Пантелеймон»? — спросил я. — Он не назывался в 1905 году «Потемкиным»?
— Он самый. По нему жестче всего прошлась метла и в 1905 году; однако через семь лет на нем снова сосредоточились наиболее активные революционеры. Собрание делегатов, готовившее восстание в 1912. году, решило, что и на этот раз он должен возглавить движение. Но провокатор выдал. [107]
— Пожалуй, в результате именно этих разгромов корабль оказался недостаточно боеспособным?
— Конечно, так.
Я с грустью должен был признать, что во флоте господствовали те же нравы, что и на сухопутье, и с теми же результатами.
Вскоре после этого нашего разговора с Левгофтом началась операция по овладению Трапезундом.
В приветливый вечер 3 апреля посыльное судно под флагом начальника высадки вышло из Севастополя в Батум; адмирал Каськов должен был вступить в командование соединенными силами армии и флота, назначенными в операцию. В Севастополе погода стояла тихая, но едва повернули за Херсонесский маяк на юго-восток, «Александра Михайловича» стало трепать безжалостно.
Длинные, пологие волны шли одна за другой под углом к курсу корабля. «Александр Михайлович» тяжело взбирался на гребень, потом, медленно перевалившись на левый борт, скатывался вниз. Волны ударяли в борт корабля и обдавали палубы тучей брызг, летевших по ветру до самого капитанского мостика.
Когда в веселый летний день смотришь на голубой простор моря с Приморского бульвара, то неясно, почему это ласковое море зовется Черным. Но в тот вечер я это хорошо понял. Ветер срывался с высот мыса Фиолент, на который, как шапка, надвинулась полоса тумана. Кругом, сколько хватал глаз, гряда за грядой шли черные волны с белыми гребнями. Казалось, никогда уже не будет светлого ясного неба, золотистых отблесков солнца, голубых красок волны, разрезаемой форштевнем судна.
Берег все дальше уходил во мглу, шумевшую и свистевшую, бросавшуюся пеной. Скрылся могучий массив мыса Айя, врезавшийся в облака своей вершиной и падавший в море крутым обрывом. Адмирал сидел спокойно в кресле с подветренной стороны и, покачивая ногой, думал о предстоящей операции у турецких берегов.
Вдруг из окружавшей тьмы на «Александра Михайловича» стала надвигаться черная громада. Загорелся фонарь Ратьера, дававший позывные. Навстречу шли миноносцы, казавшиеся по сравнению с посыльным судном [108] великанами. Пеня волну острыми носами, ведя впереди себя мощный бурун, они пронеслись ночной тенью и скрылись во мраке.
В Батуме адмирал Каськов встретился с генералом Ляховым, на котором лежала сухопутная часть десантной операции. К Батуму стягивалась боевая эскадра, подходили транспорты с двумя бригадами кубанских казаков, на которые и была возложена задача овладеть Трапезундом. С берега сквозь цветущие ветви деревьев глядели жерла орудий, готовые обрушить огонь и смерть на смельчака, который дерзнул бы подойти сюда без спросу.
В Батумской крепости было неспокойно. Вспыхнувшее незадолго до нашего прибытия на Кавказ восстание аджарцев и абхазцев было подавлено. Восставшие отошли в горы, но можно было снова ждать их выступления. Русские солдаты, вызванные для подавления восстания и стоявшие неподалеку от Батума, нашли в селе Махмудие, на участке бежавшего крестьянина Хашим Смырба, закопанную в землю тайную типографию. Земля горела под ногами у русских властей.
Я столкнулся лицом к лицу с новой грандиозной проблемой. В «моем» отечестве жили, кроме великороссов, другие народы, покоренные силой оружия. До этого я полагал, что «культура и мир», которые им принесла Россия, примирили их с потерей независимости и сделали из них преданных русскому знамени граждан. А они, оказывается, с оружием в руках поднимаются против власти России!
Мне становилось ясно, что проблема национальных отношений не только не была решена, но даже не была поставлена. Однако разбираться в ней в кипении подготовки к операции я не нашел времени.
Каськов, захватив с собой свой штаб, вышел в море, чтобы лично осмотреть места предстоящей высадки. Пока миноносец шел двадцатиузловым ходом сначала вдоль русского, потом турецкого берега, на его борту шла оживленная беседа о том, как следует решить поставленную высшим командованием задачу взятия Трапезунда. Было предложено два плана. План штаба высадки, поддержанный адмиралом Каськовым, предусматривал обход фланга турок, упиравшегося в море, на [109] кораблях и выход прямо в тыл противнику, прикрывавшему Трапезунд. Считалось, что этим путем не только будет взят Трапезунд, но и окажутся захваченными находящиеся в этом районе турецкие войска. Автором второго плана был генерал Ляхов, командовавший сухопутными силами в операции. Ляхов предлагал высадить войска в Хамуркяне, в своем тылу, и фронтальным наступлением вдоль берега отбросить турок и овладеть Трапезундом. Адмирал Эбергард поддержал именно это робкое и дававшее наименьшие результаты предложение. Половинчатая и трусливая тактика восторжествовала и в данном случае.
Десант был осуществлен без труда. Для высадки была избрана глубокая бухта в районе Хамуркяна. Первым сюда подошел транспорт с противолодочной сетью. Он тотчас оградил бухту от возможной атаки вражескими подводными лодками. Затем стали подходить десантные суда, сопровождаемые эскадренными миноносцами и реявшими в воздухе самолетами. Транспортный флот представлял собою завидную добычу для подводных лодок противника, и охрана его была необходима. Высадка началась спокойно, и часть людей уже находилась на берегу. Лошадей на стропах просто спускали в воду, и они вплавь добирались до берега. Картина напоминала маневры мирного времени. Но вот дежурный самолет подал тревожный сигнал. Подводная лодка противника попыталась подойти к месту высадки десанта. Одна за другой были сброшены несколько бомб. Корабли немедленно устремились к месту, указанному с воздуха самолетом, который мог ясно видеть скрывавшуюся под водой лодку противника. Эскадренный миноносец «Жаркий» первым бросился на врага, и драма подводной лодки разыгралась быстро и без шума. Киль «Жаркого» таранил лодку противника в тот момент, когда она хотела всплыть, чтобы с помощью перископа ориентироваться в обстановке.
Через несколько дней после упорного сопротивления противник оставил Трапезунд, и русские части заняли его. Большую помощь в операции оказал огонь кораблей русского флота по берегу, которому турки ничего не могли противопоставить. Линейный корабль «Ростислав» подходил несколько раз на один — два километра к берегу и бил из своих десяти орудий прямо по окопам [110] турок... Но, сдав Трапезунд, турецкие войска организовали сопротивление в нескольких десятках километров западнее. Все надо было начинать сначала.
Я подводил итоги операции. Техническое и организационное превосходство было на стороне русских. Султанская Турция оказалась еще более слабой, чем царская Россия. Обстановка на Турецком фронте ни в какой мере не походила на то, что мне довелось видеть на Западном фронте, в Восточной Пруссии или в Галиции; там самый маленький успех достигался ценою большой крови. Здесь победа была одержана сравнительно легко. Это наталкивало командование на соответствующие выводы. Как в 1915 году успех разведки сотника Ягодкина показал возможность провести встречный удар на Стрыпе, так теперь взятие Трапезунда, казалось, открывало новые оперативные возможности.
Это было особенно важно потому, что к весне 1916 года стало ясно, что старыми способами войну выиграть нельзя, что нужно менять основные принципы стратегии.
Так называемая «стратегия сокрушения» явно не имела успеха. Борьба за победу перемещалась в иную плоскость — наметился переход к «стратегии измора». Победить должен был тот, у кого окажется больше хлеба, металла, людей. Хлеба и людей в России было в те времена еще достаточно, но машин, оружия и боеприпасов мало. Помощь могла прийти только от союзников. Но путь этой помощи закрывала Турция, владевшая Босфором. Овладение Константинополем приобретало первостепенное значение. И это было вполне реально: русские имели пять железнодорожных линий, ведущих к берегам Черного моря, и транспортный флот, который мог в две недели перебросить армию в шесть — семь корпусов к берегам Турции. Германия же могла оказывать туркам помощь всего по одной железной дороге. Превосходство в быстроте сосредоточения позволяло русским атаковать турок крупными силами и вывести их из игры раньше, чем на помощь им придет Германия.
Открытие морского пути в Средиземное море дало бы возможность России совместно с союзниками атаковать следующее звено германской коалиции — богатую хлебом Болгарию. После этого открывались пути для атаки слабейшей точки германского блока — Австрии [111] и тоже с наиболее уязвимой её стороны — Венгерской равнины, представлявшей один из важнейших для Австрии и Германии районов, снабжавших их армии продовольствием.
Принятие этого плана позволило бы России, правда медленно и постепенно, наступать, лишить Германию продовольствия, взять её на измор.
Я поделился своими соображениями с товарищами по штабу высадки и встретил их полную поддержку.
Два года войны со всей очевидностью показали, что оперативная идея сохраняла свою ценность лишь до тех пор, пока она отражала действительное положение вещей, пока она была новой. Как только боевая обстановка менялась, идея умирала. Тот, кто за нее цеплялся, терпел поражение. На Стрыпе встречный удар был хорош до тех пор, пока противник не произвел перегруппировку, пока удар был для него неожиданным. Но через две недели он потерял всякий смысл, и попытка использовать «мертвую» идею второй раз привела к неудаче. То же, но в стратегическом масштабе, имело место весной 1916 года. Вместо продолжения бесплодных атак на западной границе России надо было сосредоточить усилия на её Черноморском фронте. Здесь было наиболее слабое звено Тройственного союза. По нему и следовало наносить удар.
Адмирал Каськов присоединился к этой точке зрения. Он приказал разработать доклад командованию флота и направил меня в штаб флота к начальнику оперативного отдела капитану второго ранга Кетлинскому. Этот высокообразованный офицер был в трагическом положении человека, связанного по рукам и ногам своим ограниченным и боязливым командующим. Но обстановка на Черном море была настолько ясна, опыт только что осуществленной операции настолько отчетливо говорил о том, что надо делать, что даже Эбергард сообразил, в чем дело, и дал распоряжение направить меня в Ставку верховного главнокомандующего для доклада генералу Алексееву о тех новых возможностях, которые открывались в результате легкого успеха под Трапезундом.
На такое предприятие меня долго уговаривать не было надобности. Я готов был защищать свою идею [112] где и когда угодно. В тот же вечер поезд нес меня из Севастополя в Могилев, где в то время находилась Ставка.
Небольшой дом могилевского губернатора был занят оперативным отделом верховного командования. Наверху размещались рабочие комнаты начальника штаба и его ближайших помощников. Внизу работала мощная телеграфная станция, связывавшая Ставку с фронтами и правительством.
С глубоким волнением первый раз в жизни входил я в здание, где шла работа по руководству всей вооруженной силой в России. В моем представлении генерал Алексеев и окружавшие его офицеры были лучшими людьми армии, с деятельностью которых связаны и победа над австрийской армией в Галиции в 1914 году и остановка германского наступления осенью 1915 года. Я надеялся, что мне удастся заинтересовать их новой идеей, верным, как мне казалось, способом одержать победу.
За время войны я узнал, что есть раухи и вебели, саввичи и вагины; но я видел также Лечицкого и Каськова, Николаева и Веселаго. Был и Алексеев.
Я нес маленькую, громко кричавшую идею новой войны и думал, что в Ставке только меня и ждут, чтобы выслушать мои мысли, выращенные на полях сражений, в морском походе, в огне боев.
Первый, с кем мне пришлось говорить, был начальник оперативного отдела Ставки полковник Щелоков. Он сразу встретил меня неодобрительно. То, что я говорил, зачем приехал в Ставку, уже само по себе было нарушением твердо установившихся обычаев. В качестве офицера Генерального штаба я мог, конечно, привезти доклад адмирала, командовавшего флотом, но не должен был высказывать своих предложений. Это было, бестактностью. Щелоков, не входя в обсуждение вопроса, дал мне понять, что я суюсь не в свое дело.
— Оперативный отдел, — заявил он, — есть не что иное, как оперативное делопроизводство. Он ведает не идеями, а только движением бумаг по оперативному руководству войсками.
Мне стало ясно, что с таким, с позволения сказать, «оператором» разговаривать бесполезно. Но я привез доклад, под которым стояла подпись командующего [113] Черноморским флотом. Щелоков это обстоятельство учел и направил меня к своему прямому начальнику генерал-квартирмейстеру Ставки Пустовойтенко. Этот еще молодой, маленький и очень аккуратный генерал, по-видимому предупрежденный Щелоковым, встретил меня сухо и неприветливо. Его бакенбарды были великолепно подстрижены и расчесаны. Серебряные аксельбанты и погоны блестели матовым блеском. Он смотрел на меня явно недоброжелательно и сразу заговорил о том, что якобы Генеральный штаб, готовя Трапезундскую операцию, не сделал всего того, что должен был сделать, иначе турки, защищавшие Трапезунд, были бы просто взяты в плен. Этот упрек в адрес Генерального штаба я понял как желание осадить меня. Именно Генеральный штаб сделал все для того, чтобы операция привела к полному уничтожению армии турок на побережье; и не удалось это лишь потому, что «большие шишки» решительно не хотели рисковать. Самый мой приезд в Ставку прежде всего имел целью опереться на её авторитет для проведения операции, на которую местное командование само никак не могло решиться. Возразить было нечего, и Пустовойтенко небрежно выслушал то, что я привез ему. Он так невнимательно отнесся к докладу, что понял только вопрос о десантной операции на Босфор, но совершенно не уяснил себе, что речь идет о новом плане войны. Он рассердился, что ему не представлены детальные расчеты перевозки войск морем. Но такие расчеты были даны в приложении к докладу. Тогда Пустовойтенко сделал вид, что операция в принципе уже принята и нужно только проверить правильность расчетов посадки и высадки войск. В заключение он направил меня в морской штаб верховного командования, чтобы получить его мнение о привезенном проекте.
Выходя из кабинета Пустовойтенко, я не мог понять, как такой человек мог оказаться на ответственном посту руководителя всей оперативной и разведывательной службы русских вооруженных сил.
В морском штабе мне пришлось говорить с оператором флота капитаном первого ранга Бубновым. Я сразу увидел, что имею дело с большим знатоком военного дела и человеком большой практической сметки. Живой, немного крикливый и темпераментный, кругленький, маленький, [114] он напоминал мне Головина. Разница заключалась лишь в том, что Головин был осторожен, сдержан, и редко удавалось понять, что он думает. Бубнов же, наоборот, был смелым и откровенным человеком, не стеснявшимся высказываться.
— Пустовойтенко я хорошо знаю по совместной работе за время войны. Это действительно пустой и ограниченный человек. Он тратит все время на собственные удовольствия и чтение французских романов.
— Как же он мог попасть к генералу Алексееву? — спросил я.
— Очень просто. Он не мешает Алексееву работать. За все время что они служат вместе, Пустовойтенко не предложил ему ни одной идеи операции, на которую Алексееву пришлось бы потратить время. Пустовойтенко не более как слепой исполнитель воли Алексеева, и такой именно помощник ему нужен. Алексеев не доверяет своим помощникам и все телеграммы, приходящие в Ставку, прочитывает лично. Это человек потрясающей работоспособности. На каждой телеграмме Алексеев своим бисерным почерком пишет длиннейшие резолюции. Их надо переписать и разослать исполнителям. На это Пустовойтенко способен.
Услышав все это, я понял то, что до сих пор оставалось мне непонятным в высшем руководстве войсками России. И галицийское сражение, и отражение натиска немцев в сентябре 1915 года были безусловными успехами Алексеева; но нельзя было сразу не видеть, что они достигнуты только благодаря подавляющему численному превосходству русских. Ни одной яркой оперативной мысли или идеи, ни одного смелого плана; в результате противник, потерпев поражение, мог уйти, восстановить свои силы и снова продолжал висеть нарастающей угрозой на фронте.
Алексеев, загруженный громадным объемом чисто технической работы, не мог подняться до сколько-нибудь широких обобщений. Его оперативные планы не выходили из рамок посредственности. Их достоинство состояло в том, что они были технически верно рассчитаны, проводились планомерно и не требовали от войск лишнего напряжения. Алексеев был Лечицким в большом масштабе. Честный, мужественный, но ограниченный [115] полководец. Так характеризовал Алексеева Бубнов. Таким рисовал его себе и я.
Когда мы перешли к прямой теме беседы, я подробно, ни разу не перебиваемый Бубновым, изложил ему то, зачем приехал в Ставку. Умные, внимательно смотревшие глаза моего собеседника подбадривали меня, я с удовлетворением видел, что моя мысль ему понятна. Оказалось, что и Бубнов много думал на эту же тему, но не находил поддержки у окружающих, а особенно в сухопутном Генеральном штабе.
Мы с Бубновым быстро обо всем договорились и вместе пошли к Пустовойтенко. Видя, что я сумел заручиться поддержкой в штабе флота, Пустовойтенко обещал доложить вопрос генералу Алексееву. Но чего было ждать от этого доклада, если Пустовойтенко так до конца и не понял, что речь идет не только о десантной операции, но о новом плане войны, о перенесении главного усилия с Западного фронта на Турецкий, с сильнейшей точки противника на линию наименьшего сопротивления. Действительно, на следующий день Пустовойтенко вызвал меня и сказал, чтобы я ехал к месту своей службы и что начальству моему будет дана директива. Но какой последует ответ на доклад командующего Черноморским флотом, Пустовойтенко не нашел нужным сказать мне. Ни Бубнов, ни я на этом не могли успокоиться. И мы решили испытать еще один путь.
— Оперативное руководство Ставки во главе с Пустовойтенко и Щелоковым, — говорил Бубнов, — представлено группой людей, равнодушных ко всему, кроме своего личного благополучия. Это какие-то оперативные чиновники... И эти люди составляют мозг армии! Во всей Ставке едва ли найдется четыре — пять человек, с которыми стоит разговаривать. Сейчас я вас познакомлю с одним из этих немногих.
Генерал Алексеев всюду возил с собой генерала Борисова. Это был смешной с виду, неряшливо одетый и чудаковатый человек, но в нем Алексеев ценил большое военное образование, знание военной истории и оригинальный ум. Алексеев искал в нем то, чего ему самому так не хватало, — яркую оперативную мысль. Но он боялся её и ни одного из планов Борисова не привел в исполнение, хотя советовался с ним. Борисов имел доступ к Алексееву помимо Пустовойтенко, и именно [116] к нему Бубнов и повел меня. Борисов внимательно выслушал, что хотели ему сообщить горячие молодые головы, и сразу понял, что в наших предложениях представляло настоящую ценность. Он тут же порекомендовал нам составить директиву Черноморскому флоту и той сухопутной армии, на которую нужно было возложить первый бросок на берега Турции.
Через несколько часов я был вызван к генералу Алексееву. Очевидно, Борисов заинтересовал его теми идеями, которые в своей полевой сумке привез с фронта молодой офицер.
Алексеев занимал во втором этаже бывшего губернаторского дома маленький и тесный кабинетик. Меня он встретил насупленным взглядом из-под нависших бровей. Внешне Алексеев напоминал маленького корявенького мужичонку из средней полосы России. Держался он необычайно просто, не так, как большинство из высшего командования русской армии, у которого внешняя недоступность и пренебрежительное отношение к окружающим должны были прикрыть внутреннюю пустоту и убожество мысли.
Алексеев внимательно выслушал все соображения, которыми я аргументировал свои предложения, и, подумав некоторое время, сказал:
— Хорошие мысли в вашем докладе. Но нет надежды на флот. Вы говорите, что он удачно справился с задачами во время операции на Трапезунд. Но ведь это маленькая операция, а с «Гебеном» и «Бреслау» он справиться не может; о подводных лодках и говорить нечего... Оставьте ваш доклад, я поразмыслю над ним.
Алексеев, конечно, не сказал мне всего того, что он думал. А думал и написал он командующему флотом следующее:
«Решение судьбы настоящей войны будет зависеть главным образом от положения дел на Европейском театре. Наш растянутый фронт, невыясненное положение Румынии, значительность и качества противника создают столь сложную и ответственную обстановку, что мы не имеем права разбрасывать войска на выполнение хотя и важной, но второстепенной задачи на удаленном участке...»
Алексеев не говорил мне этого, но я без слов, чисто интуитивно понимал, что он не согласен с тем, что я [117] ему привез. Я ясно видел, что имею дело с человеком большого ума, но старых принципов; у него не было той смелости мысли, которая требовалась для того, чтобы в ходе войны сжечь старых богов и сформировать новые принципы, выраставшие из новой, никогда раньше в истории войн не встречавшейся реальной обстановки. В Алексееве не чувствовалось то «большое сердце», без которого нельзя было пойти на решение, не имевшее прецедентов и не опиравшееся на старые принципы военного искусства. Правда, и все другие главнокомандующие союзных армий держались той же линии, нагромождая армию за армией на французском фронте, в то время как война должна была решиться и действительно решилась прорывом на Балканах.
Многое мне хотелось сказать Алексееву, но я ясно видел, что он, занятый своими мыслями, не услышит меня, а если и услышит, то не поймет, а если и поймет, то не посмеет одобрить мои предложения.
Для Алексеева было характерно бюрократическое руководство войсками. Ему писали донесения за номером и числом. Он отвечал директивой тоже за номером и числом, посылаемой и сдаваемой под расписку. Большего он, старый штабной работник, дать не мог. Но ведь управление войсками не может быть сведено к бумажной отчетности. Нужно прежде всего внимательно следить и понимать то, что есть в реальной действительности. В донесениях, написанных на бумаге, сознательная и бессознательная ложь переплетаются, и даже сами авторы донесений часто не могут отличить одно от другого. Крупный начальник должен уметь смотреть на боевую действительность своими глазами. Алексеев же нигде дальше своего кабинета в Могилеве не бывал.
А ведь нужно, глядя в глаза непосредственным исполнителям, уметь вдохнуть в них веру в то дело, которым они заняты, уметь вдохновить их на преодоление тех бесчисленных опасностей, трений и трудностей, из которых сплетается руководство на войне. Нужно не только верно направить их усилия, нужно, чтобы они знали, что за ними следит «хозяйский» глаз, который оценит настоящий труд, настоящий подвиг, но не пощадит ни труса, ни очковтирателя. Это нужно еще и для того, чтобы каждый исполнитель знал, что за ним стоит строгий, но благожелательный начальник, который [118] в случае неудачи разберется, найдет настоящую причину и не станет валить с больной головы на здоровую. Такая вера в поддержку своего начальника дает силы принять на себя самую тяжелую ответственность.
Всего этого в Алексееве не было. Я вернулся к нетерпеливо ожидавшему меня Бубнову и рассказал ему о недоверии Алексеева к командованию флота.
— Почему же Алексеев не сменит тех людей, которым он, и не без основания, не доверяет? — спросил я.
— Очень просто! Когда он этот вопрос поставил перед императором, тот очень вежливо, но твердо сказал ему: «Занимайтесь, Михаил Васильевич, своей оперативной «кухней», а назначение генералов есть дело большой политики, и это я буду держать в своих руках».
— И что же — нами всегда будут командовать ивановы и эбергарды?
— Нет, не всегда. По-видимому, скоро будет перелом. С назначением генерала Поливанова военным министром снова завязались связи армии и флота с Государственной думой. Влияние Гучкова значительно выросло, и на Галицийский фронт назначен вместо Иванова генерал Брусилов, которого все считают талантливым полководцем. Недавно к Алексееву приезжали даже члены Государственной думы и под величайшим секретом поставили перед ним вопрос: не следует ли для сплочения России и династии убрать Николая II, заменить его кем-либо из более сговорчивых великих князей, добиться таким путем предоставления Думе права выдвигать ответственное правительство и влиять на назначение генералов, которые были бы годны для управления войсками и флотами.
— И что же Алексеев?
— Алексеев сказал, что об этом не может быть и речи. Всякое потрясение во время войны окончательно сломает армию, которая и без того еле держится.
Больше в Ставке делать мне было нечего, и я вернулся в Севастополь, а затем в Батум.
Бубнов оказался прав. Эбергард был смещен, и на его место назначен... Колчак! Это назначение молодого адмирала потрясло всех: он был выдвинут в нарушение всяких прав старшинства, в обход целого ряда лично известных царю адмиралов и несмотря на то, что его близость с думскими кругами была известна императору. [119]
В это время в стране стали слышны голоса председателя земского и городского союза князя Львова, известного лидера русской буржуазной общественности городского головы Москвы и представителя московской торговли Челнокова, председателя Государственной думы и крупного помещика Родзянко. К ним вынужден был прислушиваться сам Николай. Выдвижение Колчака было первой крупной победой этих кругов. Им казалось, что именно Колчак способен осуществить операцию по овладению Босфором и вывести Россию на мировые торговые пути Востока.
Молодой адмирал приехал в Севастополь и в тот же день поднял свой флаг на линейном корабле «Императрица Мария». Он потребовал карту и проложил на ней путь эскадры. «Мария», сопровождаемая несколькими эскадренными миноносцами, вышла в море. Наступила ночь. А на рассвете эскадра увидала немецкий крейсер, за которым бесплодно гонялись два года. «Мария» открыла огонь из своих тяжелых орудий. Преследуемый миноносцами, крейсер бросился под защиту босфорских береговых батарей. Колчак прекратил преследование только тогда, когда немец скрылся в гавани. Но настоящее дело только этим начиналось. Колчак вызвал по радио из Севастополя весь минный флот и завалил минами вход в Босфор. На одной из этих мин и подорвался «Гебен», который до конца войны так и не мог больше выйти в море, ибо доков для его ремонта в Константинополе не было. Черное море в несколько дней оказалось свободным от сил неприятеля. Колчак и те, кто его поставили, могли торжествовать.
Реформируя царский строй и тем поддерживая его, буржуазия начинала давать вооруженным силам военачальников, деятельность которых укрепляла позиции и царской России и русской буржуазии. Русские войска развивали наступление с целью овладения Персией, они тянулись к Босфору, который уже был обещан России по тайному договору с союзниками на случай победы над Германией и Турцией.
Все эти события очень сильно повлияли на меня и на моих друзей. Из скорлупы аполитичности, в которую я ушел в 1906 году, жизнь толкала меня к активной политической борьбе.
Солдатские массы все решительнее отказывались [120] воевать. Большевики звали к свержению царской власти. Аджария восставала. Что надо было делать для того, чтобы не порвать со своим народом?
Бездарное командование, недостаток оружия, снарядов — все это и на фронте и в тылу вело к военной катастрофе. Как быть, чтобы дело разрешилось в лучшую сторону?
Я решал все эти вопросы как верный представитель своего класса: нужны реформы, а не революция; нужны изменения в правительстве и привлечение к власти буржуазии — Гучкова, Коновалова, Терещенко; нужны изменения в военном командовании — выдвижение на руководящие посты Головина, Комарова, Колчака, Брусилова. Новые люди поймут, что нужно России, что нужно для того, чтобы она могла победить, обеспечить себе почетный мир и возможность устроить жизнь народных масс так, как это было в других, «передовых», парламентских государствах.
На деле это было предательством по отношению к миллионам трудящихся, протестовавших и против войны, и против царя, и против буржуазии. Следовательно, это было предательством и по отношению к родине, хотя я каждый день и каждый час рисковал головой в морских походах, думая, что я поступаю так во имя родины.
Ни один из основных вопросов устройства подлинно человеческой жизни не решался в этот момент людьми, стоявшими на авансцене истории. Говоря о России и её счастье, эти люди думали лишь о выгодах своего класса, о пользе дворянского землевладения, о пользе промышленной буржуазии, стремились сохранить монархию.
И только лучший представитель русской культуры Владимир Ильич Ленин в это время писал: «...За данной войной, если не будет ряда успешных революций, последуют вскоре другие войны — сказка о «последней войне» есть пустая, вредная сказка, мещанская «мифология». [121]
В Румынии
Осенью 1916 года против Австро-Венгрии под жестоким нажимом союзников выступила Румыния. Представителем русского командования при румынской главной квартире был назначен генерал Беляев. На мою долю выпало состоять при нем в качестве советника по вопросам оперативного руководства войной.
30 сентября я приехал в Бухарест. В ту же ночь меня разбудил невероятный шум и грохот в коридоре гостиницы. Открыв в темноте глаза, я долгое время не мог понять, что происходило за стеной. Если бы я находился на фронте, все было бы понятно: это должно было бы означать внезапное нападение противника. Но я находился в Бухаресте, в самом центре Румынии, только что успешно начавшей войну. Ее войска под звуки торжественных маршей перешли границы Венгрии и Болгарии.
Между тем в коридоре гостиницы слышался топот, визг женщин, крики мужчин. Люди куда-то стремительно бежали. На улице гремел набат, и с ревом сирен мчались пожарные автомобили. Время от времени раздавались глухие взрывы, напоминавшие разрывы снарядов. Я быстро оделся и вышел в коридор. Сверху вниз по лестнице стремительно бежала толпа полуодетых людей. Видно было, что большинство вскочило прямо с постели в одних рубашках и пижамах. Все стремились в подвал гостиницы. На мой вопрос, что случилось, мне на ходу ответили, что город подвергся нападению германского цеппелина. [122]
Я вышел на улицу. Действительно, в ясном, усеянном звездами небе на высоте примерно 1000 метров шел ярко освещенный луной немецкий воздушный корабль. Он был серебристого цвета и казался длинной сигарой, маневрировавшей в воздухе. Цеппелин быстро двигался, спокойно и уверенно поворачивался. Время от времени от его гондолы отделялись маленькие точки и начинали свое быстрое падение на землю. Вскоре следовал оглушительный взрыв в той или другой части беззащитного города. У румын не было ни истребительной авиации, которая могла бы смелой атакой уничтожить воздушного пирата, ни зенитной артиллерии, которая своим огнем защитила бы мирных жителей от бомбежки с воздуха.
Так веселая столица отвечала за вину своего правительства, вступившего в войну, совершенно к ней не подготовившись. Так началось мое знакомство с моим новым местом службы.
На следующий день русский военный атташе, до прибытия генерала Беляева заменявший его, познакомил меня с румынской главной квартирой, в которой мне предстояло работать. Она была расположена в 40 километрах от столицы, в небольшой деревеньке, рядом с охотничьим домиком румынского короля, куда он переехал, чтобы быть в безопасности от бомб цеппелинов.
Общая обстановка на театре войны весьма благоприятствовала союзникам. Германский флот, потерпевший крупную неудачу в бою с английским флотом еще весной, не смог прорвать блокаду и вернулся с тяжелыми потерями в свои базы. Господство на морских и океанских торговых путях осталось на стороне Антанты. Голодная блокада Германии и её союзников продолжалась беспрепятственно. Все сражения этого года на сухопутных фронтах также были проиграны австро-германским союзом. Верден, Сомма и, наконец, потрясающий разгром в Галиции определили ход кампании 1916 года. Казалось, Австрия и Германия стоят на грани полного разгрома. В этот момент румынское правительство и решило выступить на стороне Антанты с тем, чтобы принять участие в дележе добычи.
Румыния поставила под ружье солидную армию в 23 дивизии общей численностью 600 тысяч человек. Эти силы присоединились к войскам русского фронта в тот момент и в таком месте, где у противника на границе [123] не было ничего, кроме пограничной стражи. Это давало румынам возможность ворваться в пределы беззащитных Венгрии и Болгарии и захватить их жизненные центры раньше, чем могли быть подброшены подкрепления из других мест. Выступление свежей 600-тысячной массы румын вселяло надежду, что этот удар заставит немцев прекратить сопротивление и сдаться на милость победителя.
Но в день моего прибытия в Румынию на фронте произошел неожиданный конфуз. Две румынские дивизии, ворвавшиеся в Болгарию, неожиданно были атакованы подошедшими болгарскими резервами и после непродолжительного сопротивления стремительно бежали обратно в пределы Румынии. Это заставило призадуматься. Я попросил у румынского командования разрешения проехать в армию и посмотреть своими глазами на то, что там происходило. Такое разрешение было мне дано, но не в армию, действовавшую против болгар, а в Северную армию генерала Презана, успешно наступавшую на границе с Галицией совместно с 9-й русской армией, руководимой генералом Лечицким.
Путь от Бухареста в штаб Северной армии нужно было делать по железной дороге от Бакао, затем на автомобиле через Карпаты до Сан-Миклош, отвоеванного румынами у венгров. Я с интересом следил из окна вагона за разворачивавшейся панорамой плодородной равнины Молдавии. Виднелись прекрасно обработанные поля, стога только что собранного урожая, фруктовые сады. Все говорило о том, что природа щедро вознаграждает труд земледельца. Наряду с этим поражала ужасающая бедность крестьянских деревень. И я невольно вспомнил о грозных крестьянских волнениях, имевших место в Румынии незадолго перед войной. Для успокоения деревни, тянувшейся к помещичьей земле, правительству пришлось прибегнуть к «последнему доводу короля» — артиллерийскому огню. Невольно я мысленно перенесся на родину и вспомнил недавние волнения в Грузии и Аджарии. Впервые для меня стала совершенно ясной мысль, что землю надо передать крестьянству для того, чтобы стала возможной дальнейшая жизнь государства. Мысль оказалась облеченной в, совершенно наивную форму, но, раз появившись, она [124] должна была логически развиваться и привести к правильным выводам. Мне захотелось узнать побольше по этому вопросу, и я обратился к сидевшему передо мной молодому офицеру, раненному в голову и, по-видимому, возвращавшемуся с болгарского фронта домой. Как и большинство румынского офицерства, он говорил по-французски и охотно отвечал на мои вопросы. Я поинтересовался причинами поражения его дивизии на болгарском фронте.
— Вы спрашиваете о причинах поражения дивизии? Их много. Прежде всего, с первыми выстрелами нас бросил наш командир дивизии. Это очень богатый помещик и ему незачем рисковать головой, так как его 100000 франков годового дохода останутся за ним, что бы ни случилось в стране.
— Но ведь бежали не только офицеры, но и солдаты.
— О! Про солдат и говорить нечего. Когда вы побываете в румынской деревне, то увидите такую ужасающую бедность, какую даже трудно с чем-нибудь сравнить. Генерал слишком богат, чтобы воевать, а крестьянин слишком беден, и ему нечего защищать.
Такие речи были необычны для офицера. И я решил воспользоваться словоохотливостью своего собеседника, наводя его на интересовавшую меня тему.
— А вы сами не помещик случайно? — спросил я.
— О нет, я офицер запаса, до войны был студентом Бухарестского университета. Мне кажется, что помещичье землевладение — одно из величайших бедствий Румынии. У нас половиной земли владеют 1000 боярских семей, в то время как на второй половине прозябают 7000000 крестьян... Вот посмотрите там на холме, — указал он на роскошный дворец, мимо которого мчался поезд, — резиденция князей Штирбей. Они владеют 10000 гектаров, а рядом крестьяне не имеют и одного гектара на душу.
Я решил, что передо мною не офицер, а находка для человека, командированного изучать положение в стране, и продолжал расспрашивать его:
— Если вы так недовольны существующим в Румынии режимом, то за что же вы сражались и были ранены?
— Разве вам незнакомы наши мечты о «Мара Румении» [125] (Великой Румынии)? Мы хотим увидеть нашу страну великой и могучей!
Я вспомнил подобные разговоры, слышанные мною в Сербии и Болгарии. Каждый из балканских народов мечтал о «величии» за счет своих соседей.
— Но наши правители, — продолжал румын, — что они думают? Это прежде всего банда. Старик Братиану — министр-президент. Его брат — военный министр. Его зять, майор Розетти, — начальник оперативного отдела главного командования. Сестра Братиану замужем за князем Штирбей, ближайшим поверенным королевы, которая в свою очередь пользуется огромным влиянием на короля. Все они — крупные помещики, связанные своими интересами в одну шайку.
— Зачем же они начали войну?
— Они спутаны по рукам и ногам с французским капиталом. Это второе бедствие Румынии. Иностранные капиталисты совершенно закабалили нас. При этом одни капиталы французские, другие — германского происхождения. Они ведут борьбу внутри страны все время; не кончили её и сейчас. Вы, наверное, увидите, что способны сделать немцы в Румынии через клиентов своих банковских концернов.
За разговором время проходило незаметно. Поезд подошел к Бакао, и я, расставшись со своим спутником, пересел на автомобиль, который должен был доставить меня в штаб генерала Презана. Бакао оказался прехорошеньким городком. Улицы, залитые асфальтом, богатые домики местной буржуазии, отличные магазины, электрическое освещение. Иностранный капитал позаботился о том, чтобы его агенты были довольны своей судьбой. Но когда автомобиль выехал за город и мы остановились в деревне, чтобы запастись водой для путешествия через горы, я сразу же увидел ту вопиющую бедность, о которой говорил мне мой спутник в вагоне. Крестьянский дом, в который я зашел, состоял из одной небольшой комнаты, почти без всякой мебели. Маленькие окна и двери говорили о том, что зимой крестьянину нечем топить и он бережет тепло. Поражало забитое выражение лиц, подобострастные поклоны, видимая боязнь военных, приехавших неизвестно зачем.
На автомобиле через Карпатский хребет до штаба армии надо было проехать около ста километров. Осень [126] была в полном разгаре. Деревья и кустарники на склонах гор покрылись кроваво-красными и желтыми листьями. Хотелось остановиться и любоваться этим праздником красок, с необычайной щедростью разлитых кругом. Но останавливаться было невозможно. Война стояла грозным призраком позади этого праздника умиравшей природы.
Автомобиль вылетел из-за поворота на небольшую полянку, и шофер внезапно резко затормозил. Посреди поляны лежал самолет с поломанными крыльями. Никто не мог сказать, почему он упал здесь безжизненной массой, похоронив под своими обломками летчика и наблюдателя. Они лежали неподвижно, молодые, безусые юноши, придавленные тяжестью стальной птицы, и мухи облепили доставшуюся им нежданно добычу...
Автомобиль снова устремился вперед по дороге, извивавшейся между горами, спеша доставить своих пассажиров к месту их назначения. Но вот, наконец, горы кончились, и перед нами раскрылась долина Венгрии. Показался Сан-Миклош. Штаб армии был размещен в замке венгерского магната, стоявшем высоко над долиной, когда-то составлявшей его феодальную собственность, но и теперь не ушедшей из-под его влияния.
После дороги меня повели закусить в богато отделанную резным дубом столовую. Несколько молодых офицеров штаба завели со мной разговор о «Мара Румении». Австрия, по их мнению, была основательно потрепана русскими, и теперь румыны наносили ей последний удар. Первый шаг сделан успешно. Карпаты — позади, часть Трансильвании занята. Офицеры удивлялись, почему Россия так долго возилась с австрийцами, победа над которыми давалась так легко. Легкомыслие, с которым болтала эта молодежь, было совершенно изумительно.
После обеда пришла почта, и все занялись просмотром только что полученного из Парижа журнала «Ла ви паризьен», известного тем, что он специализировался на изящной, искусно иллюстрированной похабщине. Рассказы из жизни парижских кокоток — вот чтение, которым развлекались господа офицеры на театре войны. Для этого журнал везли из Парижа морем через Архангельск. Моряки рисковали жизнью в борьбе с немецкими подводными лодками. Кипы журналов заполняли [127] трюмы кораблей, в то время как не хватало тоннажа для доставки снарядов и медикаментов.
Я попросил показать мне службу связи; хотелось получить некоторые указания от генерала Лечицкого. Румыны не могли выполнить этого пожелания. Службы связи у них не было. В штабе, конечно, есть телефон, поставленный еще владельцем замка, и по этому телефону можно передать в телеграфную контору Сан-Миклоша телеграмму в 9-ю армию. Это было первое, что поразило меня. Я привык к тому, что из армейского штаба выходит целый пучок телеграфных проводов, связывающих командование с подчиненными, соседями и высшим командованием. Из штаба Северной румынской армии выходил только один-единственный провод местного телефона.
— Как же вы управляете армией в операции? — спросил я.
— Очень просто. Генерал Презан выезжает верхом на высоту, с которой видно поле сражения, а посылает ординарцев туда, где в этом встречается надобность.
Я сразу не мог понять, смеются надо мной или говорят серьезно. Но факт был бесспорен. Службы связи не имелось.
Получив в штабе армии информацию о положении дел, я отправился дальше, к войскам, расположенным в районе горы Петрусул, где предполагались операции в тесном взаимодействии с русской 9-й армией. Телефона туда не было. Донесения доставлялись конными ординарцами. Я нашел штаб 56-го полка в долине под высотой. В полку только что произошло неприятное событие. Левофланговая рота отошла назад без приказа под влиянием страшной, как говорили в штабе полка, бомбардировки: в её расположении упало не менее пятнадцати снарядов. Противник не преследовал, и прежние позиции роты находились в 300–400 метрах перед новыми. Я прошел на место боя и установил, что никаких укреплений ротой не было построено, несмотря на то, что она занимала район более недели. Ни окопов, ни блиндажей, ни проволочных заграждений. Проволоки, как выяснилось из разговора, вообще во всей румынской армии не имелось. Офицеры жаловались, что в полку всего четыре пулемета. Не удивительно, что в [128] этих условиях пехота не могла вынести падения на её участке пятнадцати бризантных гранат. Нужно было выяснить дальнейшие подробности того, что произошло.
— Что делает ваша артиллерия? — спросил я.
Мне показали расположение артиллерии. На окраине деревни находился артиллерийский дивизион, батареи которого стояли в затылок на расстоянии двести — триста метров одна за другой. Командный состав расположился на копне сена позади самой дальней батареи. Он не мог не только руководить огнем батарей, но и просто видеть поле сражения. На вопрос, чем же объясняется такое своеобразное положение дел, командир дивизиона глубокомысленно заявил, что из такого положения легче всего отходить в случае натиска противника. Это было верно. Выяснилось, что в артиллерии нет проводов и телефонов и батареи вынуждены становиться на открытых позициях; что обтюрация у орудий неудовлетворительная и они быстро выходят из строя. То, что я видел своими глазами, полностью подтверждало данные о положении румынской армии, которые имелись у русского военного атташе. Невольно возникал вопрос: зачем было втягивать Румынию в войну, когда было известно, что румынская армия совершенно не отвечает самым скромным требованиям, предъявляемым к современным армиям. Но дело было сделано. Старая французская поговорка утверждает, что «когда вино откупорено, то его приходится шить».
Вернувшись в Бухарест, я мог в своем докладе сделать со всей решительностью только один вывод: румынская армия в её теперешнем состоянии совершенно небоеспособна, она побежит под первым серьезным натиском подошедших германских резервов. При таком положении у русского командования могло быть только два выхода. Первый: предоставить румын самим себе. В этом случае разгром румынской армии становился неизбежным, и в руки противника попадал богатый хлебом и нефтью край, который давал Германии и Австрии то, что им больше всего было нужно. Мало того, австро-германские войска получали свободный путь через Молдавию в тыл всему русскому фронту. Эта угроза должна была заставить русское командование подумать о другом [129] выходе — послать на помощь румынам свои войска, которые должны занять важнейшие операционные направления, и направить в распоряжение румынской армии технические средства, пулеметы, проволоку, телефонное имущество и, главное, инструкторов для того, чтобы ознакомить румын с приемами современной войны. В результате этих мероприятий румынская армия была бы сохранена как союзник, способный оказать серьезную помощь; Германия не получила бы подкрепления хлебом и нефтью; союзники, пройдя Карпаты, имели бы в своих руках выгодную исходную позицию для наступления на жизненные центры противника.
Это было настолько ясно, что все русские военные люди на Румынском театре немедленно встали на эту точку зрения. Генерал Лечицкий подкрепил их мнение своим авторитетом. Румынам надо было помочь всеми средствами — и помочь немедленно. Но все уперлось в глухое сопротивление Ставки. Чем оно было вызвано, неизвестно. Пустовойтенки и щелоковы всех рангов были не способны просто и здраво мыслить. Недаром мудрый еврейский царь Соломон в своих притчах писал: «Лучше повстречать в лесу медведицу, потерявшую детей, чем глупца с его глупостью».
После долгих и отвратительных колебаний вопрос был наполовину решен и наполовину отвергнут. На помощь румынам решено было послать всего два корпуса. Однако переброску их отложили до 1 октября с тем, чтобы закончить её к середине месяца. При этом корпуса разрешили использовать только рядом с 9-й армией для смены румынских войск. Никто не мог сказать, что Румынии было отказано в помощи. Но по существу это был обман, ибо все эти маневры могли быть выполнены только к концу октября, и на целый длинный месяц перед смелым и быстро действующим врагом Румыния оставалась без всякой помощи. О посылке румынам техники и инструкторов Ставка даже не хотела говорить. В переводе на простой человеческий язык это означало, что Румынию бросили на произвол судьбы так же, как перед этим были брошены Сербия и Бельгия.
Естественно, немцы не стали ждать, пока скрипучая машина русского командования приведет в действие свои заржавевшие колеса. Они привезли в Трансильванию [130] несколько дивизии и перешли в стремительное наступление. Случилось то, что должно было случиться. Румынская армия под ударом вполне современной и технически оснащенной вооруженной силы немцев бросилась отступать. Первыми побежали генералы, у которых были автомобили. За ними потянулись офицеры, располагавшие конными средствами передвижения. Массы бойцов, которым нечего было защищать, кроме своей вопиющей бедности, брали винтовки на плечи и уходили в тыл, пока их не встречали офицеры, заранее уехавшие на «новые позиции». Лишь некоторые руководители, вроде генералов Презана и Василеску, делали безнадежные попытки остановить безудержное бегство. Ничего не могло сделать и главное командование, которое в ответ на приказ перейти в контратаку получило просьбу разрешить отойти еще на два перехода. Вслед за телеграммами, в которых сообщалось, что та или другая дивизия мужественно защищает перевал, приходили сведения о том, что дивизия организует контратаку в двадцати километрах позади той линии, которую она якобы только что обороняла. Трусость, беспардонная ложь переплетались с самоотверженным поведением отдельных частей и офицеров, опираясь на которых, главное командование делало отчаянные попытки восстановить порядок и сдержать натиск немцев.
fie лучше было поведение и русских корпусов, одним из которых командовал генерал Вебель. Эту фамилию я хорошо помнил по боям 1915 года в Галиции. Это его части стремительно бежали от Черновиц к Станиславову, не пытаясь оказать противнику никакого сопротивления и облегчая ему наносить удары в тыл армии генерала Лечицкого. Отрешенный Лечицким, Вебель получил повышение и был назначен командовать корпусом в 10-ю армию под Вильно. Про него рассказывали, что и там он вел себя не менее «доблестно» и также был отрешен от командования. Наконец его назначили командиром 47-го корпуса, присланного на помощь румынам. Немного спустя болгары перешли в наступление, и его корпус также стремительно покатился на восток. Только Дунай, на котором не было мостов, остановил бегство 47-го корпуса.
Разгром войск Румынского фронта развертывался с неудержимой силой. В оперативном отделе штаба главного [131] командования сидел сгорбившись, с маской страдания на лице, высокий, худой старик — первый министр Румынии Братиану. Он читал все сводки, получаемые с фронтов, в надежде увидеть в них что-нибудь ободряющее. Но тщетно. Поражение шло за поражением, отход за отходом, одна сдача в плен за другой.
На это грозное для союзников зрелище с презрительной миной глядел только что приехавший представитель русской Ставки генерал Беляев. Это был еще нестарый генерал лет сорока пяти. Между собой офицеры называли его «мертвой головой». И действительно, его череп, плотно обтянутый сухой кожей, редкие волосы, глубоко сидевшие в глазных впадинах глаза невольно напоминали череп мертвеца. Но в глазах Беляева светилась своеобразная жизнь, чувствовался умный и хищный зверь. Несмотря на невзрачную, тщедушную фигуру, впалую грудь и нетвердую походку, это был своеобразный «воин» той поры, полной придворных интриг, подлости, наглости, распутинского авантюризма.
Генерал Беляев всю жизнь просидел в канцелярии военного министерства и отлично проник во все тайны бумажного удушения живого дела. Он никогда не командовал ни одной строевой частью, не жил с войсками. Он только писал бумаги и был «без лести предан» своему начальству. И вдруг ему вверили решающий судьбу осенней кампании театр войны!
Прибыв в Бухарест, Беляев с величественным видом принял своих ближайших помощников и сообщил им, что он решил привести в порядок расстроенный Румынский фронт и взять управление им в свои руки. Он тут же дал несколько ничего не значащих указаний и сказал, что думает обо мне генерал Алексеев, который запомнил мой доклад по поводу операций на Черном море и советовал генералу Беляеву в оперативных вопросах прислушиваться к моему мнению. К сожалению, сам Беляев в этих вопросах ничего не понимал.
Между тем румыны были сброшены с гор и отступали по равнине Валахии к своей столице. Австро-германцы преследовали их примерно равными силами. Было ясно, что Бухарест отстоять невозможно. Но в этих условиях можно было либо заставить румынские войска драться перед Бухарестом, либо сдать столицу без боя и, дождавшись прибытия русских войск, где-нибудь [132] на линии реки Серет задержать наступление противника, удержать часть Румынии в своих руках и, опираясь на эту часть, восстановить румынскую армию.
С этой точки зрения и нужно было подходить к катастрофически быстро развивавшимся на Румынском театре событиям. Но генерал Беляев подходил к делу совершенно иначе. Румыния интересовала его лишь с точки зрения той борьбы, которую он вел за портфель военного министра в Петрограде. Он считал, что если он будет доносить правду о событиях, происходящих в Румынии, то его телеграммы повредят ему самому. Отсюда возникло решение: сообщения с фронта должны быть полны оптимизма и восхваления той линии, которую проводили придворные круги. Беляев сознательно скрывал от русского главного командования то, что носило тревожный характер и что обязывало принять быстрые и решительные меры.
А положение все осложнялось. Немцы подвезли еще несколько дивизий и, переправившись через Дунай, атаковали румынские армии и с юга. Когда я доложил Беляеву об этом, нарисовал угрозу полного крушения румынской армии, если она будет продолжать нелепое, с оперативной точки зрения, сопротивление к западу от Бухареста, и предложил вмешаться в руководство румынской армией, Беляев остановил меня.
— Не наше дело волноваться за румын, — сказал он, — и не наше дело вмешиваться в их внутренние дела. Если им нравится оборонять Бухарест, пусть они этим и занимаются.
— Мы могли бы не волноваться, если бы поражение румын не заставило нас заполнять прорыв своими войсками, — возразил я.
— А это уже не наше дело, а нашего главного командования.
— Это прямая измена русскому делу! — снова не удержался я от резкого замечания, но Беляев равнодушно отнесся и к нему.
К 7 ноября развитие событий на Румынском фронте достигло своего апогея. Колебаться далее было невозможно. Надо было принимать решение: давать или не давать генеральное сражение перед Бухарестом. Для обсуждения этого вопроса в главной румынской квартире под председательством короля собрался военный совет. [133]
На нем присутствовали командующие армиями, начальник штаба главнокомандующего и его ближайший помощник майор Розетти, а также военные представители от русской армии генерал Беляев и от Франции генерал Бертелло. Король пригласил на совет, решавший судьбу его королевства и династии, большую часть совета министров во главе с Братиану.
Совет начался с доклада начальника штаба главнокомандующего генерала Иллиеску. Король внимательно слушал. Это был тщедушный человек невысокого роста, с бородкой клинышком, еще живой и подвижный, несмотря на свои 55 лет. Хотя обстановка была в высшей степени сложна, король внешне держался бодро и, рассчитывая на Францию, поддерживал у своих министров веру в лучшее будущее. Когда говорил Иллиеску, он сочувственно кивал головой, подбадривая его. Но министры, особенно Братиану, имели совершенно подавленный вид. Братиану сидел сгорбившись в своем кресле и, несмотря на свой высокий рост, казался маленьким. Застывшим, ничего не видящим взглядом он глядел перед собой и с трудом заставлял себя вслушиваться в плавно журчавшую речь черного, как смоль, толстого, легкомысленного и беззаботного Иллиеску, настроение которого невольно передавалось и другим: авось кривая вывезет, нечего унывать. Мрачно глядел на него сухой и суровый командующий 2-й армией генерал Авереску, вождь ультраконсервативной партии, как говорили, тесно связанный с немецкими кругами и решительно возражавший против вступления Румынии в войну.
Генерал Иллиеску докладывал, что, по его мнению, положение не столь уж безнадежно. Можно подтянуть кое-какие резервы, опереться на форты Бухареста и с шансами на успех дать противнику бой, защищая столицу. Иллиеску знал, что эту точку зрения разделял и король, что такой план разработали представители французского командования, и потому вовсе не интересовался тем, что из этого может получиться.
После Иллиеску слово взял генерал Бертелло. Он советовал королю сохранить то великолепное спокойствие, которое отличало его в пережитые трудные дни, и дать своим войскам приказ о переходе в решительное наступление. Генерал Авереску глядел на оратора с нескрываемым изумлением. Генерал Бертелло, имевший во всех [134] дивизиях своих офицеров французов для связи, не мог не знать действительного положения на фронте.
— Во Франции в начале войны, — говорил Бертелло, — был совершенно такой же период неудач, как сейчас в Румынии. Но французское командование не потеряло присутствия духа. Оно дало приказ о переходе в наступление, и получилось «чудо на Марне». Немцы были опрокинуты, и это спасло Францию.
Что он, собственно, хотел сказать этим сравнением, трудно было понять. Ничего общего в положении Франции перед Марной и Румынии перед Бухарестом не было. Тем не менее сравнение произвело впечатление на короля, министры которого хорошо понимали действительное положение дел и видели единственную возможность спасения в русской помощи. Братиану, слушавший все эти разговоры рассеянно, внезапно оживился и обратился к представителю русского командования с вопросом: могут ли быть даны русские войска на помощь для участия в сражении под Бухарестом. Беляев ответил отрицательно. Русские войска сменяли румынские части на фланге 9-й армии в северной части Румынии. И только те румынские части, которые освобождались после смены, были в полном распоряжении румынского командования.
— Но ведь все это требует много времени, между тем подготовка к сражению должна быть выполнена не более как в десятидневный срок, — возразил Братиану.
— В этом случае я ничем не могу вам помочь.
— Но ведь вы же знаете, что немцы атакуют теперь Румынию войсками, главным образом снятыми с русского фронта.
В ходе спора Братиану загорелся. Усталость исчезла. Цепляясь за последний шанс на спасение, он обратился к Беляеву:
— Русские войска, сражавшиеся так доблестно все лето, как раз теперь прекратили свои атаки и предоставляют противнику делать все, что он хочет.
Генерал Беляев ответил, что русское командование не отказывается помогать Румынии, что войска уже посланы и будут, в случае надобности, посылаться и впредь.
— Нам для выработки наших планов необходимо знать не общие слова, а когда и сколько, — грустно заметил начальник штаба. — Германия не так поступает, [135] когда у её союзников случается беда. Летом этого года австрийцам пришлось плохо под русскими ударами, и германское командование немедленно прислало нужное количество войск и спасло австрийцев от поражения.
— Это верно, — соглашался Беляев, — но зато они взяли всю Австрию под свою команду, в то время как вы решительно отвергаете наше руководство и предпочитаете все делать сами.
— Это не так, — возвысил голос король. — Я лично обратился к императору в самом начале кампании, просил его назначить ко мне начальником штаба русского генерала. Но его величество отклонило мою просьбу.
— Мало того, — снова вмешался Братиану, — император считает делом чести русских войск, посланных в Румынию, действительно помочь нам. Но все делается так, как будто вы поставили себе целью погубить нашу несчастную страну.
Как всегда в подобных случаях, генерал Беляев сделал многозначительное лицо. Этот человек, метивший в министры, совершенно не понимал хода военных действий и ничего не мог возразить Братиану. Он не сказал румынам на военном совете ничего такого, что могло бы поколебать их самоубийственное решение дать бой для защиты столицы. Между тем король знал, что если он оставит врагу свою столицу, то она не задумается изменить ему. Это вынуждало его драться за столицу, за интересы династии. Его последняя надежда была на Россию. Он написал личное обращение к Николаю II и ожидал ответа, чтобы принять окончательное решение.
Видя, что положение на Румынском фронте может оказать решающее влияние на весь Южный фронт и что правильное решение вопроса висит буквально на волоске, я пустил в ход последнее средство — пригласил к себе «на чашку чая» начальника штаба французской миссии и военного атташе Англии с тем, чтобы заручиться их поддержкой при решении вопроса о присылке подкреплений из России.
В полупоходной обстановке, в маленькой комнатушке при румынской главной квартире я изложил им обстановку так, как я сам её понимал. Было ясно, что рано или поздно России все равно придется занимать весь Румынский фронт. Лучше сделать это теперь, когда еще не все румынские части уничтожены. [136]
После долгих прений вопрос был решен именно в этом духе, и в Ставку, в Шантильи (Франция) и Лондон пошли шифрованные телеграммы. Но на получение ответов требовалось время. А пока бюрократическая машина русской Ставки продолжала выпускать свои исходящие номера. Меня вызвали к проводу, связывавшему Ставку с румынской главной квартирой. Я подошел к аппарату, рассчитывая, наконец, узнать о характере помощи, которая была так необходима. Действительно, телеграф стал выстукивать многообещающие фразы: «Верховный главнокомандующий высочайше повелеть соизволил... командировать в Румынию для оказания помощи... партизанский отряд имени кавалерист-девицы Дуровой». Аппарат замолк. Я даже сплюнул от досады, не зная, плакать мне или смеяться. Кому был нужен партизанский отряд, хотя бы и кавалерист-девицы Дуровой, там, где требовались корпуса? На прямой вопрос в Ставку мне ответили, что ни одного солдата и ни одной пушки в Румынию больше послано не будет.
Тем не менее телеграммы, направленные в Париж и Лондон, видимо, возымели действие. Колеса бюрократической машины, руководившей войной, еще раз повернулись, и к вечеру 14 ноября русское командование приняло новое решение. Телеграф отстукал новый приказ. В Румынию направляли один из лучших русских корпусов — 8-й под командованием генерала Деникина, а также 2-ю и 18-ю дивизии. Но было уже поздно. Немцы стремительно продвигались к Бухаресту, и их авангардная 1-я Баварская дивизия начала обстрел фортов, прикрывавших столицу. В то же время конница немцев обходила фланг румынских войск.
— Так-то вы выполняете свой долг чести! — с горечью сказал при встрече Братиану Беляеву.
Обычно генерал Беляев относился иронически спокойно ко всему, что говорили румыны, но на этот раз он уселся перед Братиану и французским военным представителем генералом Бертелло и трагическим шепотом стал им доказывать, что Румыния погибла; весь вопрос лишь в том, удастся ли спасти остатки румынских армий в России и укрыть от плена королевскую чету. Братиану за последние дни, казалось, дошел до полного оцепенения от обрушившихся на него ударов. Но такой разговор он почел за глумление над ним. [137]
— Я слушал вас, генерал, с изумлением и горечью, — наконец сказал он, — но прежде чем признать все эти ужасные вещи, не следует ли поторопить приход русских войск? Эта мера могла бы предупредить то, о чем вы говорите.
Братиану был совершенно прав. Он только не добавил, что именно это и составляло прямую обязанность генерала Беляева, который сам ничего не делал и мешал делать что-либо в этом направлении мне. Но Беляев как будто даже не слышал возражений Братиану и продолжал, переходя от трагического шепота к крику:
— Мы лично должны подать пример мужества и ехать верхом за последним отходящим солдатом. Только тогда мы не потеряем связь с войсками и поможем ликвидировать последствия неудачи.
Генерал Бертелло смотрел на Беляева с нескрываемым презрением и молчал.
А тем временем орудийная стрельба усиливалась. Немцы обстреливали форты Бухареста из тяжелых орудий. Пехота румын брала ружья на плечо и уходила на восток. Столица же Румынии продолжала жить своей обычной мирной жизнью, не интересуясь тем, кто через несколько часов будет хозяином города. Кафе были открыты и полны посетителей. Очаровательные женщины фланировали по Калеа-Виктории, флиртуя с бесчисленными молодыми людьми, черноглазыми, смуглокожими, весело смеющимися. Город сверкал огнями.
Русские части не подходили. Было известно, что они направлены, подошли к Яссам, на границе Румынии с Россией, но на поле сражения не появились. Я поехал в Яссы посмотреть, что там делается, и принять необходимые меры. То, что довелось мне увидеть в Яссах, превзошло всякие ожидания. Русские войска стояли на станции в эшелонах, но румынские дороги не везли их.
Генерал Деникин приказал, не ожидая поездов, идти пешком. По грязи и в стужу русские войска совершали огромные переходы, чтобы под Бухарестом сражаться за румынского короля.
Беляев прекрасно знал, почему железные дороги бездействовали. Они были в руках людей, связанных с германским капиталом. Это была прямая измена делу союзников. Но Беляев по-прежнему не желал вмешиваться во «внутренние дела» союзной державы и тем [138] самым прямо и непосредственно содействовал предателям.
Видя, что в Румынии мне делать больше нечего, я послал просьбу о переводе и получил назначение в Севастополь начальником штаба Черноморской дивизии. Дивизию формировал адмирал Колчак для десанта на Босфор и звал меня как специалиста по десантным делам.
Перед тем как ехать к своему новому месту службы, я решил заглянуть в штаб 9-й армии и в Ставке рассказать всем, кто захочет меня слушать, все, что я пережил и чему был свидетелем в Румынии.
В оперативном отделе штаба 9-й армии я нашел кое-кого из своих старых друзей. Были братья Ракитины, весельчак полковник Кузнецов. Я с интересом расспрашивал их о том, что мне было известно лишь по слухам, и старался уяснить себе, почему блестящие победы в Галиции не привели к полному и окончательному сокрушению австро-германцев.
— Лето было для нас периодом больших успехов, — рассказывал Ракитин. — Мы взяли до 600000 пленных и продвинулись на 200 километров к западу. Но снова стоим перед такой же стеной, как и весной.
Кузнецов в свою очередь говорил резко:
— Лето в России и на французском фронте было настоящей мясорубкой. Генералитет, не умея найти новые способы ведения войны, делает вид, что воюет. Ставят сотню (у нас) или тысячу (у союзников) пушек, стреляют несколько дней и потом на расстрелянное поле посылают пехоту. А когда атакующая пехота подходит к границе расстрелянного района, её в свою очередь уничтожают из пулеметов уцелевшие при артиллерийском обстреле части противника. Так бывало еще в лучшем случае, когда войска вел честный генерал вроде нашего старика Лечицкого. Но есть дивизии, которые просто отказывались наступать.
— Отказывались наступать? — удивился я.
— Ну да, отказывались. Слушайте, что пишет Суворов после боев на Стыри, где он участвовал в должности начальника штаба гвардейских стрелков.
— Они входят в состав гвардейского корпуса, которым командует генерал Раух? — спросил я.
— Совершенно верно, именно он. После его подвигов летом 1915 года Лечицкий отнял у него постепенно все [139] его дивизии, наконец и самый штаб корпуса. Раух с одним адъютантом приехал к штабу армии в Каменец-Подольск, где мы в то время стояли. Он уютно устроился в местном кафе и стал посылать телеграмму за телеграммой в Царское Село своим покровителям. Кончилось дело тем, что его назначили командиром 2-го гвардейского корпуса и доверили атаку на Стыри. Без разведки и настоящей артиллерийской подготовки он послал корпус в атаку через болота Стыри. Напрасно Суворов говорил ему, что это безумие. Раух настоял на своем. Сидя в полной безопасности в прекрасном блиндаже, он заставил гвардейских стрелков идти через непроходимую трясину. Что там было, не поддается никакому описанию. Стрелки сначала мужественно шли вперед. Но их стало засасывать в тину. На глазах своего «доблестного» начальника сотни людей погибли страшной смертью. Австрийцы не стреляли. Болото защитило их лучше, чем пулеметы. Солдаты и офицеры, молодые безусые прапорщики были одинаково возбуждены и с негодованием говорили об измене в высших кругах армии. Мы не пойдем больше в наступление, говорили они.
Ракитин, сидевший молча, достал из полевой сумки бумажку и, протягивая её мне, сказал:
— Прочтите, что пишут солдаты. Это выдержка из письма, представленная цензурным отделом армии.
Солдат писал: «Мы теперь не те, что были в японскую войну... под маской покорности рабской кроется страшная злоба... Только зажечь маленькую спичку, и вся масса загорится, и тогда трудно будет остановить народную массу. Она сметет все на своем пути, и пусть трепещет злодей, толкнувший нас на эту войну».
Все молчали. Ракитин добавил:
— То, что произошло в гвардейской стрелковой дивизии — отказ наступать, — не единственный случай. То же произошло в 7-м Сибирском корпусе, в Одоевском полку, в 21-м корпусе и других частях. Были волнения и в тылу — в Кременчуге, Гомеле, Харькове.
Лето 1916 года вплотную подвело русскую армию к развалу, несмотря на то что это лето было периодом сплошных побед. Бесплодная победа — тоже поражение, и причина этого всегда одна и та же — тупоумие и безграмотность командного состава. То, что делал Раух, [140] то в большем или меньшем масштабе делалось почти везде. Лечицкие представляли собою редкое исключение. Не узнав ничего нового, кроме грустных подробностей тяжелых боев в Галиции, я простился с друзьями и уехал в Ставку.
Ехал я с чувством такого глубокого отчаяния, какого еще никогда не переживал. Все основы, на которых зиждилось мое представление о жизни, сдвигались с места. Прибыв в Ставку, я прежде всего направился в морской отдел, где в свой прошлый приезд встретил живых людей, говоривших слова, в которых звучали нотки протеста. Бубнов выслушал все, что я рассказал. Особенно его потрясло то, что некоторые дивизии отказались наступать. Он заставил эту часть рассказа повторить. До Бубнова тоже доходили подобные вести с фронта. Когда одному, из полков прислали георгиевские знамена и командир дивизии пригласил полк окропить их кровью врага, ему ответили: «Пора кончать войну, да поскорей. Иначе пойдем воевать не с немцами, а с Петроградом».
— Ясно, — заявил Бубнов, — что вопрос вышел из чисто военных рамок и стал первостепенным политическим вопросом. Император несет личную ответственность за то, что делается кругом. Он ведет страну к революции.
С остервенением, столь не свойственным его кругленькой и добродушной фигуре, мой собеседник стал бранить все, что делалось в последнее время в России. Императрица, по его мнению, была просто злым гением государства. Несомненно, около нее сплетались нити германской разведки. То, что она узнавала, становилось немедленно известным в Берлине. Генерал Алексеев решительно отказался делать при ней какие-либо доклады императору по оперативным вопросам. А кто руководит делами государства? Штюрмеры да Треповы, одно имя которых есть символ махровой реакции. Военный министр Поливанов, работающий в контакте с Думой, не сегодня-завтра должен будет уйти. Распутин уже погрозил ему пальцем. Ведь этот неграмотный мужик делает решительно все, что захочет.
Мне было мало громко звучащих слов. Я думал o том, как устранить все то, что угнетало Россию, что делало невозможным успешное ведение войны. И тут мне в голову пришла нелепая мысль лично пойти к императору, [141] сказать ему правду о том, что делалось в армии. Бубнов посмеялся надо мною.
— Пусть это смешно, — возразил я, — но только после такого шага у меня будет уверенность, что я сделал все, что должен был сделать.
Мне легко было получить аудиенцию у императора.
Я был георгиевским кавалером, а всех георгиевских кавалеров, как правило, приглашали завтракать во дворец. Перед завтраком император лично обходил их и с каждым говорил несколько слов. Именно этим я и решил воспользоваться.
Император жил в маленьком двухэтажном доме рядом с оперативным отделом Ставки. Обстановка была подчеркнуто простая, чтобы не поражать приезжавших с фронта ненужной роскошью двора. В тот день, когда я был на приеме, там стояли в ожидании императора в небольшом зале несколько офицеров с фронта. Дверь во внутренние покои вскоре растворилась, и в зал вошел генерал-адъютант и министр двора граф Фредерикс — важный старый сановник с длинными седыми усами, с золотыми аксельбантами. Он остановился у дверей и негромко произнес: «Его величество...». Вслед за этим вошел император в походной форме — маленький, серый, неуверенно шагавший человек с усталыми глазами. Он по очереди подходил ко всем представлявшимся, останавливался и, равнодушно глядя куда-то в пространство, молчал, видимо, не зная, что сказать. Кругом почтительно стояла свита, великие князья... Было очень величественно, но нестерпимо скучно и нудно. Офицеры, смущенные непривычной обстановкой, тоже молчали. Мне посчастливилось. Император, видимо, припомнил меня по 1905 году и поэтому удостоил вопросом: «Что делается в Румынии?» Я очень кратко изложил тот кошмар, свидетелем которого я только что был. Император сразу почувствовал, что разговор приобретает необычный характер, и насторожился. Он уже внимательно посмотрел мне в глаза и, прочтя в них решимость говорить дальше, решил перевести беседу на обычные спокойные рельсы и спросил о здоровье генерала Беляева. Но я закусил удила. Я не мог не сказать того, ради чего ехал две тысячи километров.
— О здоровье генерала Беляева я не могу доложить [142] ничего, но должен сказать вашему величеству, что в Румынии идет прямая измена русскому делу.
Можно было ожидать, что за этим последует простой и естественный вопрос: «В чем же дело, что это за измена?» Но император сделал вид, что ничего не понял. Повысив голос, он сказал мне:
— Передайте генералу Беляеву, что я его благодарю за верную службу.
После этого он повернулся и вышел. Заслышав необычные нотки в разговоре, ко мне подошел кто-то из молодых великих князей и спросил, в чем же я вижу измену. Я начал рассказывать ему то, что говорил Бубнову. Но в самом важном месте доклада тот со скучающим видом отошел в сторону. Попытка явно не привела ни к чему. Бубнов был прав.
Когда я ехал в Ставку, во мне бессознательно жила та вера в царя, которая из поколения в поколение внушалась его подданным. С детских лет я привык видеть в царе олицетворение высшей справедливости в стране. Изучая историю России, я запомнил слова Петра I, будто бы сказанные им на поле сражения под Полтавой: «А о Петре ведайте, что жизнь ему не дорога. Была бы жива Россия для благоденствия вашего». Так говорил он, обращаясь к своему войску. И это показалось мне лозунгом, под которым жила в России царская власть. Война подорвала во мне эту веру. Я видел столько мерзостей, столько прямой и непрямой измены родине, столько ненужных поражений, столько напрасно пролитой крови, столько генералов, поставленных императором, — тупых, бездарных, направлявших усилия войск не к победе, а к разгрому и выше всего ставивших интересы своей карьеры, своего благополучия. Когда я ехал к царю, во мне горела еще какая-то искра надежды. Но теперь, когда ушел этот маленький ростом и духом человек, развеялись последние иллюзии старого.
Глубоко потрясенный всем, что я пережил за годы войны, что слилось в это мгновение в одно впечатление отвращения, я решил ехать в Петроград. Думские люди сумели дать России в 1915 году снаряды, они сумели добиться назначения Колчака, они, быть может, укажут мне путь, как бороться за спасение родины в эту трудную минуту. [143]
Канун крушения империи
Дома я застал нерадостную обстановку. Брат был дважды ранен и снова вернулся в полк на фронт. Сестра продолжала работать в одном из госпиталей действующей армии. Мать в сутолоке работы стремилась утопить никогда не затихавшую тоску о подвергавшихся опасности детях.
Жена рассказала о том, как жил Петроград. Народ голодал. Нищенский паек выдавался неаккуратно. Громадные очереди за хлебом мерзли перед пекарней в ожидании пайков. Дети болели. Город был полон слухов о заговорах, о готовящемся восстании. Шло брожение в гарнизоне Петрограда. Недавнее убийство Распутина явно говорило, что надвигаются серьезные события. Я в свою очередь делился всем тем, что пережил в последние дни на фронте, в Ставке, и не скрывал своего желания повидать кого-либо из тех членов Государственной думы, которые в последнее время так резко выступали против правительства. Мать посоветовала пойти побеседовать с членом Государственной думы Ковалевским, с семьей которого она была знакома. Предложение казалось правильным. Евграф Ковалевский был октябрист, связанный по работе с Гучковым, обличительные речи которого в Думе гремели по стране .
Я надеялся найти в лице Гучкова, в его друзьях точку опоры для реформ (и только реформ) в армии, надеялся этим путем предотвратить нараставшую волну народного гнева. Через несколько дней у Ковалевских собралось небольшое общество, чтобы послушать последние [144] вести с фронта, которые я привез. Люди все были по тем временам известные: представители либерального дворянства, внуки людей, вышедших в декабре 1825 года на Сенатскую площадь, сменившие метод восстания на думскую болтовню. Хозяин, Евграф Ковалевский, взял на себя обязанности председателя. Рядом с ним расположился на диване и приготовился слушать его брат, известный ученый, член Государственного совета, маститый старик Максим Ковалевский; братья были богатыми помещиками в Центральной России. Пришел член военной комиссии Думы Энгельгардт, смоленский помещик, приятный в обращении, мило улыбающийся. Штатский сюртук более подходил к нему, чем мундир военного. Он оживленно что-то говорил Щебенко, члену Государственного совета, считавшемуся большим знатоком в военных делах. У стола стоял худой и желчный Саввич, пользовавшийся в Думе большим влиянием. Он был председателем военной комиссии Думы. Саввич, тоже октябрист, был близок по своей работе с Гучковым. В глубоком кресле сидел добродушный Стахович, старик с длинной седой бородой, известный представитель либерального орловского дворянства. Все были в тревоге. Монархии угрожала опасность! Единственное спасение они видели в том, чтобы реформировать её в духе парламентской монархии Англии, в духе манифеста октября 1905 года. Слушая меня, они хотели знать, как далеко зашли события на фронте. Вот то общество, среди которого я увидел себя.
Хозяин обратился к собравшимся:
— Прошу одну минуту подождать. Сейчас нам дадут чаю.
Ждать было удобно. Глубокие кожаные кресла были комфортабельны. Тяжелые занавеси на окнах не пропускали шум города. Все располагало к дружеской интимной беседе. Персидский ковер во всю комнату позволял взволнованному собеседнику не тревожить шумом своих шагов присутствующих. Ковалевский, сидевший за большим письменным столом с массивным бронзовым прибором, протянул руку и слегка дернул длинную, свисавшую почти от потолка ленту звонка, напоминавшую старые крепостные времена, когда еще не было электрических звонков и надо было дергать за веревку, протянутую в последнюю комнату, чтобы прозвучал колокольчик. [145] На звонок в комнату неслышно вошла горничная и поставила перед каждым чашку чаю с разнообразным печеньем.
— Ну, теперь мы с интересом готовы выслушать все, что вы нам захотите сказать о положении на фронтах.
Я изложил в кратких чертах то, чему только что был свидетелем в Румынии. Осветив ту роль, которую в этом играло русское командование, я рассказал про Рауха, Вебеля, Иванова и других начальников и особенно резко характеризовал Беляева. Сухой карьеризм и военная безграмотность соединялись в нем с величайшим презрением к людям и готовностью жертвовать тысячами жизней, если это было нужно для его личного успеха.
— И он достиг своего, — вставил Энгельгардт, — неравно он назначен военным министром вместо Поливанова.
«Так вот почему император приказал мне передать ему, что он благодарит его за службу!» — подумал я, и волна негодования поднялась во мне.
— Что же, по-вашему, можно сделать для того, чтобы помочь армии в её трудной борьбе? — спросил Саввич.
Поскольку дело касалось армии, все было совершенно ясно.
— Центральным вопросом является вопрос подбора командного состава, — отвечал я. — Генералы, которые руководят операциями, в большинстве своем неспособны привести армию к победе. Надо пойти на решительные перемены в высшем командном составе. Это погасило бы острое недовольство в солдатских массах и среди офицерства и, быть может, позволило бы довести войну до победного конца .
Я кончил и окинул взглядом своих слушателей. Энгельгардт в качестве военного авторитета и члена военной комиссии добавил еще много такого, чего я не знал. Положение, по его словам, было в высшей степени трудное. На войну уже были призваны все, кто был годен к воинской службе. В России из 25 миллионов человек военнообязанных в возрасте от 18 до 45 лет в рядах армии было к январю 1917 года около 11 миллионов человек. Полтора миллиона выбыло из строя убитыми и столько же тяжелоранеными. Около трех миллионов легкораненых лежало в госпиталях. Два миллиона сдались [146] в плен и два миллиона находились в бегах. Остальные пять миллионов работали для обороны на железных дорогах, военных заводах и т. д. Все призывные контингенты были исчерпаны. Ежемесячно армия требовала 250 тысяч человек для пополнения неизбежных потерь от болезней, ран, сдачи в плен и дезертирства.
— В этих условиях, — говорил Энгельгардт, — то, что нам рассказал Верховский, хотя и не ново, но представляет некоторый интерес.
Старик Ковалевский коснулся еще одной стороны событий, по его мнению, решающим образом влиявшей на ход войны.
— Наша страна, которую все считали неисчерпаемой житницей, — говорил он, — стоит на грани голода. Города испытывают острую нужду в хлебе. Нам грозит голод. Это в свою очередь отражается на настроении в тыловых гарнизонах, в которых не прекращается брожение. Революция стучится в двери. То, что нам сказал Верховский, конечно, интересно и могло бы помочь делу, но это лишь часть большого вопроса, на котором сейчас сошлись и Дума и Государственный совет. Все в один голос настаивали перед царем на необходимости отстранить от власти чиновников и призвать доверенных людей страны. Нужен отказ от политической линии, которой придерживался император, и в чем его поддерживала, вернее, на что толкала императрица — злой гений России. Еще не все потеряно. В нашем великом народе таятся неисчерпаемые силы. Вследствие преступной деятельности правительства мы делали все, чтобы быть разбитыми, и все же не разбиты, в то время как Германия делала все, чтобы победить, и не победила. Нужно только призвать к власти людей, пользующихся доверием страны и знающих свое дело. Нужно ответственное перед Думой правительство .
— Но почему же царь не хочет слушать людей, которые так искренне ему преданы? — спросил я.
— Император считает, что если в этом вопросе сделать хотя бы одну уступку, как это сделал Людовик XVI, то потом уже нельзя будет остановить стихийное развитие событий. В его глазах ответственное правительство — это первый для него шаг на плаху!
Старик Ковалевский чувствовал, что нельзя остановиться на пожеланиях. Нужно было сказать, что же делать. [147] Он вспомнил только что потрясшее всех убийство Распутина. Оно было совершено великим князем Дмитрием, князем Юсуповым и вернейшим из монархистов, членом Государственной думы Пуришкевичем.
— Это предел, — воскликнул я, — за которым остается лишь одно: идти по стопам придворных Павла I.
После моих слов воцарилось тяжелое молчание.
— Что ж, если не окажется другого пути, — сказал наконец Энгельгардт, — придется пойти и на это.
Но его слова не нашли отклика: сначала, по мнению присутствующих, надо было исчерпать легальные возможности. Было решено поднять вопрос о чистке командного состава в военной комиссии Государственной думы и в особом совещании по обороне.
— Но это же путь, рассчитанный на годы, — возразил я. — А дело не терпит. У нас остались буквально дни, когда мы еще можем что-либо сделать. Инициатива пока у нас в руках. Но если мы допустим промедление, армия вырвется у нас из рук и нас понесет стихийным потоком неизвестно куда.
Саввич развел руками.
— Трудно думать, что мы сможем что-либо сделать. Государственная дума бессильна.
Когда я уходил, меня отвел в сторону Энгельгардт.
— Знаете ли вы полковника Крымова? — спросил он.
— Знаю, он был моим руководителем в военной академии.
Я хорошо помнил Крымова. Его нельзя было забыть. Это был большой, грузный мужчина, сутулый, с небрежно расчесанным пробором редеющих волос. Он приходил в академию и лениво вел занятия, скользя скучающим взглядом по своим ученикам — офицерам. Умный и образованный, он нес в себе громадный запас энергии, воли к действию, и учебная работа явно его не удовлетворяла. Но войны не было, и он довольствовался разговорами о ней. Слушатели его группы часто говорили о нем как о начальнике, под командой которого хорошо было бы оказаться на войне. Но не это поражало в нем. Людей, которые казались годными к руководству войсками, в военной академии было много. В нем чувствовался темперамент бойца. Глядя на него, вспоминались кондотьеры эпохи Ренессанса, предприимчивые люди, способные к авантюре, к дерзкой, самозабвенной [148] выходке, когда человек мог или сложить голову или завоевать государство.
Таким встал в моей памяти Крымов перед войной. Таким он оказался и во время войны: отличным офицером Генерального штаба в армии Самсонова, сделавшим все, чтобы спасти её от гибели; отличным и смелым командиром Заамурской казачьей дивизии, выполнявшей в Галиции у Лечицкого ряд дерзких операций, результатом которых было овладение Черновицами. Своим блестящим преследованием противника дивизия Крымова существенно помогала делу общей победы.
— Почему вы вспомнили о Крымове? — спросил я. Энгельгардт замялся.
— Да так, просто... Во всяком случае, то, что вы приехали к нам, для нас очень важно. Я буду говорить о вас с Гучковым. Нужно поддерживать связи в ожидании крупных событий.
Мы простились.
Я вышел на Мойку из подъезда, где жили Ковалевские, и с глухим отчаянием остановился у перил. Все не было сказано, но я ясно почувствовал то, что не было договорено. За теми людьми, с которыми я говорил, никто не стоял, потому что у них не было воли к победе. Вернувшись домой, я позвонил «сестре Китти». Я давно не имел от нее писем и не мог быть уверен, что она в Петрограде. Скорее наоборот, последнее её письмо было из-под озера Нарочь. Но я все же надеялся, что она в городе и сведет меня либо с самим Милюковым, либо с его друзьями. Если не было возможности сделать что-нибудь под руководством Гучкова, то, быть может, Милюков знает путь к спасению России. Я читал его речь в Государственной думе, в которой он говорил: правительство не замечает, что «лишенные единства цели и руководства силы народные тратились бесплодно и слабеет великий народный порыв». Это он обратился к правительству с вопросом, что им руководит: глупость или измена? Человек, который так говорил, наверно, знал и что делать. К своей большой радости я услышал по телефону знакомый мне, веселый, полный задора и энергии голос:
— А, победители! Снова приехали в нашу хмурую столицу? — Она звала меня в шутку «победителем» после [149] нескольких успешных операций, в которых я участвовал. — Откуда вы сейчас?
— Увы, я не могу рассказывать вам о победах. Я из Румынии и к вам по делу.
— По какому? Какое может быть дело между отставной сестрой милосердия и офицером Генерального штаба?
— Расскажу, когда приеду, но почему отставной?
— И я расскажу, когда вы будете у меня. Приходите завтра запросто пообедать. Увидите кое-кого из моих друзей...
На другой день я ехал на Каменноостровский проспект через пустынное Марсово поле, мимо памятника Суворову, равнодушно взиравшему на своих правнуков, пересек широкую, покрытую белым пологом Неву.
Хорош Питер в белую летнюю ночь, когда над Невой стоит зарево заката и теплая тишина разлита над рекой. В небе пылает шпиль Петропавловской крепости, парящий ангелом в недосягаемой вышине. В празднике красок, в спокойствии подернутой легким голубым туманом земли все кажется хорошо; мрачные мысли бегут прочь! Но совсем не так было в тот январский вечер, когда я переезжал Неву. По обе стороны ярко освещенного Троицкого моста зияла черная пропасть, в которой едва отражался темный призрак Петропавловской крепости. Шпиль с ангелом потонул во мраке бездны. С моря несся леденящий ветер. Черные мысли неслись, как снежные вихри. Я смотрел на темный силуэт крепостных бастионов, и впервые мне с необычайной силой представилось то, что происходило за их стенами в течение многих десятилетий. Почти сто лет назад там погибли декабристы; теперь за решетками крепости также томились люди. Что толкало их на борьбу? Во имя чего? После всего, что я пережил на войне, после того как я сам, своими глазами увидел, что царь оказался не первым слугой, а врагом родины, я все больше и больше проникался убеждением, что люди за крепостной решеткой были правы... Надо было что-то делать. Надо было искать новые пути. Надо было идти на большое решение...
Автомобиль быстро пробежал Троицкий мост, пронесся мимо особняков Каменноостровского проспекта и остановился у знакомого дома. Я приехал раньше других [150] и застал хозяйку, как всегда, в уютном малиновом кресле с мягкой подушкой под ногами.
— Ну рассказывайте, Александр Иванович, что привело вас в наши Палестины.
— Вы должны помочь мне связаться с Милюковым, Среди моих знакомых нет никого, кто мог бы это сделать.
— О чем вы хотите говорить с Милюковым?
Я рассказал о том, что произошло в Ставке, что (ищу новый путь, который дал бы возможность хоть чем-нибудь помочь моей родной земле.
— Вы очень удачно приехали. Сегодня у меня обедают несколько человек и в числе их Аджемов и Коновалов. Это люди, находящиеся в самом центре политической жизни Петрограда.
— Ну вот и отлично. Послушаем, что они скажут, а пока поговорим, — предложил я. — Кстати, по вашему последнему письму можно было предположить, что вы в госпитале под Нарочем.
— Я сильно хворала несколько недель назад. Когда же я поправилась, то не захотела ехать снова на фронт.
— Устали от тягот войны?
— Нет, я не устала от тягот, как вы их называете, но устала от пошлости, которая сопутствует работе сестры на фронте, от ухаживания людей, считающих, что каждая сестра — это не только сиделка и помощница раненого...
— Нужно ли быть столь строгой с людьми, — перебил я Китти, — у которых, быть может, нет завтрашнего дня?
— Это мне понятно. Можно отдаться вспышке страсти, не думая ни о чем, но когда каждый встречный, не говоря ни слова, стремится затащить вас, простите, под забор, — это невыносимо. В 1914 году война была трагедией. Сейчас она обратилась в пошлый фарс...
— ...С которым надо кончать, пока не поздно, — закончил вошедший в гостиную новый гость. Это был мой знакомый по штабу 9-й армии адъютант генерала Лечицкого граф Буксгевден, с которым я расстался осенью 1915 года и о котором с тех пор ничего не знал.
— Почему вы считаете нужным кончить войну в то время, когда мир с Германией грозит нам закабалением? — спросил я, здороваясь с ним. [151]
— Это совсем не так. Мне пришлось много повидать с тех пор, как я оставил штаб Лечицкого.
— Где вы теперь?
— Видите ли, я представил проект реформы дела снабжения страны, предлагая опереться на нас, помещиков, культурных европейских хозяев земли. Этот проект обратил на себя внимание в правительственных и думских кругах, и Штюрмер, будучи премьер-министром, взял меня к себе. Потом, когда он был заменен Треповым, я остался и у него.
Буксгевден вынужден был прервать свой рассказ. В гостиную входили гости — мужчины и дамы. Знакомясь с ними, я не мог не удивляться, видя такое смешение «племен и лиц». Только война могла свести под одной крышей ростовского коммерсанта и родовитого остзейского помещика, члена Государственной думы кадета и офицера Генерального штаба. Хозяйка дома любила сталкивать у себя людей, которые беспощадно сражались на политической арене, но могли быть интересными собеседниками в её гостиной.
После обычных приветствий все удобно разместились, и я мог разглядеть вновь прибывших. На диване уселся, откинувшись на спинку и скрестив толстенькие ручки на круглом животе, маленький лысый человечек с квадратным лицом и умными черными глазами, в которых светились энергия и воля. Он приветливо глядел на молодую хозяйку дома и завел с ней оживленную беседу о Ростове, об общих знакомых и совместных поездках в Кисловодск.
— Знакомьтесь, — обратилась Китти ко мне, — Аджемов, член Государственной думы, кадет и крупный промышленник. Вы хотели познакомиться с людьми, которые дали вам оружие, снаряды, — это один из них.
Я с интересом посмотрел на него. Аджемов слегка привстал, пожал мне руку и тут же снова повернулся к хозяйке дома, которую он знал с детства. Рядом со мною в кресле расположился задумчивый человек средних лет, тоже, как и Аджемов, невысокого роста, полный, без бороды и усов, стремившийся, по всей вероятности, походить на англичанина; но мягкие, расплывчатые, чисто славянские черты лица, умного и энергичного, выдавали его. В его взгляде можно было уловить печаль, быть может, разочарование в жизни. Он пожал мне руку и [152] представился: «Коновалов». Я тотчас же вспомнил фамилию крупного ярославского фабриканта, известного своими филантропическими учреждениями на собственных фабриках, приносивших ему, однако, очень неплохой доход. Он строил больницы, школы, библиотеки, организовывал благотворительные дела, но не забывал и себя. Коновалов был делец европейской складки; это и было причиной популярности, открывшей ему дорогу и в Государственную думу, и в военно-промышленный комитет.
«Так вот кто ваши друзья, Екатерина Дмитриевна, — подумал я. — Интересно познакомиться с людьми, которые в какие-нибудь полтора — два года сумели создать отсутствовавшую в России военную промышленность, дать армии снаряды, одеть и обуть одиннадцать миллионов солдат».
Приход гостей прервал рассказ Буксгевдена. Но когда все уселись, Екатерина Дмитриевна попросила его поделиться теми предложениями о мире, которые были ему известны. Он очень охотно продолжил свой рассказ, стараясь, видимо, завоевать присутствующих на свою сторону.
— Однажды на обед к Штюрмеру, — рассказывал он, — был приглашен приехавший из-за границы член Государственной думы Протопопов. Так как на обеде было всего четыре — пять человек, все люди с большим весом и положением в обществе, то Протопопов подробно и откровенно рассказал о том. что он видел за границей. Ему было устроено свидание с первым секретарем германского посольства, предложившим свое содействие в неофициальных переговорах о мире между Россией и Германией.
— Что же предлагают нам германцы в случае, если мы пойдем на мир? — спросил Коновалов.
— Они нам предлагают Босфор и украинскую часть Галиции; предлагают воссоздать Польшу, поделенную между Германией, Австрией и Россией; Боснию и Герцеговину они готовы вернуть Сербии; Эльзас и Лотарингию — Франции. Только своего главного врага — Англию они хотят пощипать, отобрав её колониальные владения.
— Такой мир был бы для нас вполне приемлем. Почему [153] же мы на него не идем? — спросил я. — Это был бы выход из всех наших бед.
— Государь желает сохранить нибелунгову верность союзникам, а те хотят воевать... до последнего русского солдата! — с обычной для него вялой усмешкой отвечал Буксгевден.
— Мы имеем уже сейчас без малого 100 миллиардов долга, по которому нам после заключения мира придется ежегодно платить пять миллиардов в счет процентов; нам пора думать о заключении мира.
Буксгевден был остзейский барон, кровный немец, имевший больше связей при германском, чем при русском дворе; его слова были поняты как агитация за мир в пользу врага. Именно так отнесся к словам Буксгевдена Коновалов и жестоко обрушился на него.
— О мире с Германией не может быть и речи до тех пор, пока она не будет разбита.
— Но почему же так? — спросил Буксгевден.
— Очень просто, граф. Англо-французский капитал нам не страшен; он нам необходим. Он приходит в Россию и помогает русской промышленности создавать у себя новые заводы, фабрики, шахты. Он содействует экономическому процветанию России. Германия же, если она победит, завалит Россию дешевой продукцией своих заводов и убьет нашу промышленность. Германия должна быть раздавлена, как самый опасный конкурент создающейся русской фабрики.
Я с интересом слушал Коновалова, одного из тех людей, на которых в армии возлагали столько надежд и которые были известны в широких кругах общества как поднимающаяся сила, идущая к тому, чтобы рано или поздно сменить у власти царских чиновников. Но меня отвел в сторону вновь прибывший гость — мой старый друг Сухотин.
— Как я рад видеть тебя здесь, мой дорогой! — обрадовался я. Со времени нашей встречи в лицейском госпитале еще в 1914 году я не видел Сухотина и только слышал, что он с головой ушел в работу по организации оборонной промышленности. — Ну, как ты поживаешь?
— Как поживаю? — весело отвечал Сухотин. — Вчера доделал свой первый миллион.
— То есть?!
— Очень просто. С того времени как мы с тобой расстались, [154] я заработал миллион... правда, пока еще в рублях военного времени.
— Да ты настоящий финансовый гений!
— Гениальности тут нет никакой, но поработать пришлось немало.
Мы отошли в сторону, и я попросил его объяснить мне, как можно было за два года из инженера с хорошим жалованьем превратиться в миллионера.
— Очень просто. Прежде всего не надо терять времени и всегда помнить, что завтра быстро превращается во вчера. Я работал в группе известного нефтяника Лианозова. Когда началось создание военной промышленности, Лианозов получил крупный заказ от артиллерийского ведомства. У него были свободные капиталы — как свои, так и доверенные ему французскими банками, и он решил на этом деле хорошо заработать. Было созвано совещание руководящих работников его предприятий. Меня тоже пригласили на это совещание, и я выступил со своим проектом. Он был не совсем обычен, даже дерзок. Я заметил, что Лианозов, большой любитель смелых проектов, прислушался. На собрании он не сделал никаких выводов. Но после собрания меня пригласили к нему, и он поручил мне одну работу. Я её выполнил успешно. Лианозов заработал на моем проекте 10–12 миллионов. В результате я нашел на своем столе письмо от хозяина, в котором он благодарил меня за успех и уведомлял о том, что я принят участником в деле и что на мое имя положен пакет акций. Это было началом. Потом последовала успешная игра на бирже, а за нею несколько удачных покупок: шахта в Донбассе, заводик в Екатеринбурге и т. д. Если так пойдет дальше, то к тому времени, как ты возьмешь Константинополь, я буду в первых рядах наших промышленников.
— Я очень рад твоим успехам, но, сказать по правде, не могу сообразить, откуда взялись эти деньги.
— Ну, это дело простое. Деньги печатает станок. Важно только вовремя подставить под денежный поток свою шляпу.
— Мы там, на фронте, этого сделать не можем; у нас есть только возможность смерти или ранения.
— Да, но без нашей работы вы не имели бы снарядов и все ваши военные таланты пошли бы впустую.
— Все это хорошо, но зачем тебе этот миллион? [155]
Сухотин засмеялся.
— Есть два способа жить, — сказал он, — по расходам и по приходам. Я считаю, что надо жить по расходам. Поэтому надо зарабатывать столько, сколько ты хочешь прожить.
В это время распахнулась широкая дверь в столовую, и хозяйка пригласила гостей к столу. Спор остался незаконченным.
Екатерина Дмитриевна умела создавать обстановку, в которой люди чувствовали себя хорошо.
Большой стол был покрыт белоснежной скатертью; немного хрусталя, сверкавшего своими гранями под светом люстры, немного матового серебра и цветов, просто разбросанных по скатерти. Все было, как тогда говорили, просто и мило. Продажа вина была запрещена; но для того избранного общества, которое собралось у Головачевых, хозяйке удалось достать несколько бутылок заграничного вина, уцелевшего от лучших времен в подвалах Питера.
Старый английский обычай, принятый в известных кругах России, запрещал вне службы говорить о делах или политике; но обстановка была настолько тревожная, что строгая традиция была сломана, и Коновалов рассказывал последние новости. У него только что был Керенский, прямо из «Крестов», куда правительство посадило Гвоздева. Совсем недавно Гвоздев обедал у Коновалова и беседовал с ним о том, как наладить отношения с рабочими в развивавшейся оборонной промышленности. Коновалов мечтал создать «пролетарскую армию» под своей командой, чтобы её усилиями заставить правительство пойти на уступки Думе. Так же думал и Терещенко. Гвоздев для этого мог оказаться очень полезным. Надо сделать все для того, чтобы его спасти, говорил Коновалов.
— А в чем же дело? — спросил Аджемов.
— Дело в том, что он, как говорил Керенский, в числе других подписал прокламацию с призывом к восстанию против царского строя. Полиция давно точила на него зубы, но он укрывался в военно-промышленном комитете и выборгской кооперации рабочих. Его не могли тронуть. Но этому случаю обрадовались. Петроград находится в полосе, подчиненной фронтовому командованию, и Гвоздева предают военно-полевому суду. Если [156] удастся добиться пятнадцати лет каторги, это, по мнению Керенского, будет очень хорошо.
В речах находившихся за столом слышалось негодование. Царское правительство било по тому небольшому слою рабочего класса, который передовая буржуазия могла повести за собой. Этим оно наносило серьезный удар обороне страны. Оно само рубило сук, на котором сидело.
— Кстати, что это за Керенский? — спросил я у Сухотина. Тот небрежно ответил:
— Небольшой адвокат, специализировавшийся по политическим делам. Это он защищал рабочих после Ленского расстрела. Теперь — член Государственной думы, социалист-революционер, сторонник обороны России от немцев.
Передо мной развертывалась целая новая жизнь. Присутствовавшие говорили о межсоюзнической конференции, которая открылась в Петрограде; русские политические деятели просили помощи у своих заграничных друзей; они мечтали вывезти царя и Александру Федоровну из России и поставить регентом Михаила. С ним уже договорились. Он прекрасно понимал необходимость создания ответственного правительства из думских кругов. Тогда по крайней мере можно было бы бороться с той стихийной волной мошенничества и взяточничества, которая захлестывала Россию. Буксгевден не разделял эту точку зрения. Он был невысокого мнения о Николае, но считал, что есть способы заставить его не препятствовать созданию ответственного правительства. Во всяком случае он умеет держать себя с достоинством перед иностранцами.
— Однажды английский посол Бьюкенен, — рассказывал Буксгевден, — «обнаглев», обратился к императору с советом дать народу конституцию и сформировать ответственное перед Думой правительство. Забыв о том уважении, которым он обязан главе империи Российской, Бьюкенен заявил государю, что он должен восстановить к себе доверие, которое будто бы утеряно им в ходе войны. Николай II прекрасно ответил ему. Он сделал вид, что не понял, о чем говорит ему англичанин, и спросил его: «Вы хотите сказать, что я должен восстановить к себе доверие своего народа или же мой народ должен [157] восстановить к себе мое доверие?» — Бьюкенен ушел, ничего не добившись.
Аджемов был иного мнения. Он считал, что давление союзников на Николая есть последний шанс добиться парламентского строя и предотвратить революцию. Он рассказал, что Челноков, городской голова Москвы, и князь Львов, председатель Союза земств и городов, воспользовались пребыванием английской миссии и просили главу этой миссии лорда Мильнера использовать свой авторитет для давления на императора. Дума исчерпала все возможности сделать что-либо. Львов и Челноков с чувством глубокого отчаяния в душе пошли на то, чтобы привлечь иностранцев в русские внутренние дела.
«Совершенно то же самое, что я делал в Румынии», — подумал я и спросил:
— Что же они сказали англичанам?
— Князь Львов осветил лорду Мильнеру тот развал, к которому привел Россию государственный порядок, насаждаемый царем. Он считал, что в стране есть и продовольствие, и металл, что все может быть добыто и доставлено и в армию, и в города. Но взяточничество и отсутствие инициативы, являвшиеся следствием опять-таки государственного порядка, убивавшего эту инициативу всеми способами, приводили к тому, что армия и страна находились на грани голода. Правительство в каждой общественной организации видело крамолу и всеми способами стремилось затруднить их деятельность. В частности, Союз земств и городов находился под ударом со стороны нового министра внутренних дел Трепова. Единственным выходом из создавшегося положения является отказ от чиновничьего правительства и передача власти в руки правительства, вышедшего из думских кругов и пользующегося доверием народа.
— Что же на это ответил лорд Мильнер? — спросил Сухотин.
— Мильнер ведь не политический деятель. Его прислали для того, чтобы обсуждать вопросы снабжения русской армии всем, что ей необходимо. В его миссию не входило заниматься такого рода вопросами. Но он обещал, когда вернется в Англию, сообщить своему правительству все, что ему стало известно.
Я слушал все это с вниманием и постепенно приходил к выводу, что и в этих кругах не было ничего, кроме [158] оппозиционной болтовни. Между тем передо мною сидели люди дела, которые сумели создать оборонную промышленность. Но политически они были бессильны и не могли вести борьбу с тем строем, который дезорганизовал оборону страны. Мне невольно вспомнились события французской революции. Там буржуазия шла к массам. Голос Камилла Дюмулена гремел в саду Пале-Рояля. Роллан, Вернио, Бриссо руководили движением масс против короля. Они не боялись масс, они шли с ними; в речах же представителей русской буржуазии не было силы, за ней нельзя было идти.
Между тем разговор не задерживался на печальных известиях и горестных рассуждениях. Уютная столовая, искрящееся в бокалах вино и присутствие молодых женщин не позволяли грустить. Говорили о недавних выступлениях Шаляпина в «Русалке», о тягучих песнях Вари Паниной. После обеда перешли в гостиную, и одна из гостей по просьбе хозяйки подошла к роялю и спела несколько песенок о том, как «некая девица в печальном домике жила» и как с ней случились все несчастья: как она упала в море и «киль морской подводной лодки её рассек вот этак вот», как «ее остатки скушал скат и тотчас выплюнул назад», как «разбойники-злодеи её оттуда извлекали и сто ударов кровопийцы по всем местам ей нанесли»; и каждый из этих ужасных куплетов неизменно кончался припевом: «А поутру она вновь улыбалась перед окошком своим, как всегда. Ее рука над цветком извивалась, и вновь лилася из лейки вода». Шутливая ерунда настраивала на веселый лад и заставляла забыть о грустных событиях окружающей жизни.
Коновалов отвел меня в сторону.
— Скажите, знаете ли вы генерала Корнилова? — спросил он.
Я рассказал то, что помнил о его действиях в Галиции — смелых, но беспутных, о его плене.
— Корнилов бежал из плена, — сказал Коновалов, — и его очень обхаживает Гучков. Этот генерал очень резко высказывается против царя и всего царского строя.
Я подтвердил, что после всего, что случилось в последние годы, Корнилов мог в этом вопросе быть искренним. Старый генералитет, поставленный царем, мог довести и его до бунта. [159]
Коновалов многозначительно кивнул головой и направился к дамам.
Екатерина Дмитриевна подошла ко мне и спросила, как мне нравятся её друзья.
— Они очень милы, но с ними нельзя идти воевать за новый государственный строй.
В это время певица начала песенку о том, как на фронте сражается наша доблестная армия: «Оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей»... Мне стало невмоготу. Не прощаясь, «по-английски», я вышел и пошел пешком по бесконечному Каменноостровскому, через мост. Во мраке январской ночи лежала скованная льдом красавица Нева. Но ярко горели огни за спущенными занавесями в окнах бесчисленных дворцов... Пир во время чумы...
* * *
Не видя пути, не чувствуя возможности далее что-либо делать, я отправился в Севастополь к своему новому месту службы, в штаб Черноморской дивизии. Ее надо было еще сформировать; люди съезжались со всех фронтов, среди них оказались и знакомые. По требованию Колчака командовать дивизией был назначен только что произведенный в генералы полковник Комаров, отличившийся как командир полка еще в Галиции.
Колчак знал Комарова до войны в окружении Гучкова, и Комаров был назначен, минуя все очереди и старшинства. Помощником командира дивизии был назначен тоже мой старый знакомый по боям в Восточной Пруссии полковник, теперь генерал Николаев. Его мужество в боях я мог не раз оценить и под Бялой, и в Карпатах и был очень рад встретить этого честного солдата, ставившего интересы родины и чести превыше всего.
Наконец, меня порадовала неожиданная встреча в штабе дивизии. Старшим писарем был назначен мой старый приятель Иван Герасимов. Он был тяжело ранен в Галиции, признан годным к нестроевой службе и, как хорошо грамотный и развитый, оказался в штабе дивизии.
Формирование дивизии шло с большим трудом. Все ресурсы России в это время были исчерпаны. Пришлось искать необходимое по всей стране. Солдат дали из запасных полков питерской гвардии. Коней скрепя сердце дал Одесский военный округ; повозки почему-то нельзя [160] было получить нигде, кроме как в Москве. Оружие и артиллерию — в Петрограде. За всем этим приходилось ездить, лично просить, торопить, хлопотать. Все давали неохотно, и только большие связи, которыми располагал флот, позволили завершить это дело. Генерал Комаров нервничал и дергал всех и вся. Он с величайшим неодобрением встретил прибывшее к нему пополнение из запасных полков гвардии. Действительно, это были солдаты старших возрастов, большей частью раненные по нескольку раз; они очень неохотно ехали в Черноморскую дивизию, опасаясь, что в десантной операции их перетопят, как котят. Комаров же, вместо того чтобы по-человечески подойти к ним, учесть те настроения, с которыми они приехали, встретил их неприветливо, не стесняясь, показывал им при всяком удобном и неудобном случае свое презрение. Они готовы были простить вспышку гнева, строгость, но не презрение. Это особенно удивляло в Комарове, который был вполне передовым, европейски образованным человеком. Но оказалось, он мог так издеваться над старыми израненными солдатами, что ненависть к командиру дивизии росла с каждым днем. Я не мог с этим мириться. У себя в штабе дивизии я устанавливал такие же обычаи, как когда-то в 4-й роте, которой я командовал до войны. Между командиром дивизии и сто начальником штаба сразу проявился антагонизм. Несмотря на это, работа шла в напряженном темпе, и к концу февраля дивизия была вчерне готова. В марте — апреле, в месяцы тихих погод на Черном море, предполагалось начать подготовку к десанту на Босфор. В сутолоке напряженной работы все волнения, поиски новых путей, разговоры в Петрограде отошли на второй план. Все силы были направлены на то, чтобы поставить дивизию на ноги.
В конце февраля, в самый разгар работ по формированию дивизии, я простудился и лежал, прикованный высокой температурой к постели, на квартире, отведенной мне на горе, над южной бухтой. Из. окна, возле которого стояла моя кровать, я видел, как далеко над Мекензиевыми горами вставало солнце, как утренняя дымка поднималась над бухтой и солнечные лучи заливали расположенный вокруг бухты город, как вечер сменялся ночью и полная луна глядела в окно, освещая амфитеатр гор и строений, серебря воду залива; видно [161] было шлюпку, шедшую под парусами, и моторный катер, деловито бежавший к морскому заводу. В бухте укрывались мелкие суда эскадры; каждые полчаса слышался перезвон судовых колоколов, отбивавших склянки. Медленно тянулся день без привычного дела, в бессилии болезни. Но вот к кровати больного потекли вести. В жизни происходило что-то необычное.
Пришел Герасимов, с которым у меня с первых дней работы в штабе установились дружеские отношения. Через него ко мне обращались с множеством жалоб солдаты дивизии, которым надо было помочь справиться с той или иной бедой. Я сразу почувствовал в нем что-то необычное. Герасимов был очень серьезен; остановившись в дверях, он сказал:
— Я пришёл к вам за разрешением отлучиться в город.
— Ну что ж, отлучайся. За такими пустяками тебе не нужно было ходить ко мне, разрешить тебе мог и капитан Гришин, мой заместитель по штабу.
— Он, конечно, мог меня отпустить, ваше высокоблагородие, но я хотел переговорить с вами. Время сейчас очень серьезное.
Я сразу понял, что Герасимов пришёл не за отпуском, и решил подбодрить его.
— Верно, Герасимов, говори, в чем дело.
Солдат молчал, видно, не мог решиться. Наконец он начал:
— Команды и полки выбрали потихоньку от начальства своих представителей, для того чтобы обсудить, что делать. Долго так не протянется. Что будет, кто его знает! Сознательные люди хотят объединиться. На такое собрание я и пришёл просить вашего разрешения. Вы всегда заботились о нас. Я не хочу и команда не хочет делать что-либо без вашего ведома.
— Вы же понимаете, что я не могу вам дать такого разрешения.
— Понимаю, ваше высокоблагородие. Только время теперь такое, что по обыкновенным правилам больше жить нельзя.
Я как-то сразу и ясно понял это: в одном слове определялась моя будущая жизнь, и прежде всего мои отношения с подчиненными. Они оказали мне величайшее доверие. По долгу службы мне следовало арестовать [162] их. Но я знал Герасимова, знал, что передо мною не враг, а друг, который, быть может, несколько по-иному, но также не мог терпеть то, что делалось кругом. Я понял из его слов, что народные массы берут дело в свои руки; и сейчас я должен был сказать, с кем я. Герасимов искал пути новых отношений со своим офицером. Старые традиции офицерства толкали меня на отказ, но передо мной сразу встало все пережитое с 1914 года. Бяла, Стрыпа, Румыния, назначение Беляева военным министром, измена императора своему народу, бессилие Думы... Нет, единственным путем спасения России был путь с народом.
— Хорошо, Герасимов. Я рад, что вы доверились мне.
— Я давно знаю вас, Александр Иванович, — ответил Герасимов, переходя впервые с официального обращения на простое, человеческое.
Он попросил разрешения идти, но я не отпустил его.
— Сядь здесь и потолкуем. Скажи, что волнует команду?
— Терпеть больше нельзя. Война идет без конца, и для народа ничего не сделано. Как были бедняками, так бедняками и вернемся назад. Солдаты говорят о том, чтобы не выпускать винтовку из рук.
Это вполне отвечало моим настроениям. Ясно, что народ, который принес столько жертв за время войны, должен был получить добром или силой то, за что он сражался, — место на родной земле. Я сказал это своему вчерашнему безгласному подчиненному.
— Мы так и знали, когда шли к вам, что вы будете с нами. — Затем, помолчав, смущенно добавил: — Александр Иванович, разрешите вас спросить про одно дело.
— Спрашивай, — улыбнулся я.
— В роте у нас говорили, что когда вы командовали во 2-м полку ротой, так стрелки между собой разговаривали, будто вы после расстрела рабочего движения 9 января 1905 года были разжалованы в солдаты и сосланы в действующую армию. Как дело-то было?
— Дело было очень простое и значения не имеет. 9 января 1905 года в корпус, где я учился, пришёл один офицер, улан и бывший паж из эскадрона, расквартированного в нашем манеже. Он показал саблю, залитую кровью, и хвастался своей лихостью, Я оборвал его, [163] сказав, что оружие нам дается для того, чтобы защищать свой народ, а не рубить его. На меня набросились товарищи по корпусу: а что делать, если народ бунтует?! Я им ответил, что народ не будет бунтовать, если царь соберет всенародную Думу и будет с народом советоваться. Вот за думу и за саблю меня и разжаловали из камер-пажей и послали в Маньчжурию. Герасимов слушал с интересом.
— Мы так и слышали, только не могли понять, почему же вы остались в офицерах.
— В октябре 1905 года царь созвал Думу и дал «свободу», и это меня примирило. Я полагал, что теперь дело пойдет хорошо, раз царь будет прямо выслушивать то, чего хочет народ. Но потом грянула революция 1905 года. Армия была отрезана от России на полгода. Я сидел в Маньчжурии, далеко от всего. Не знаю, что было бы со мной, если бы я оказался в центре какого-нибудь крупного движения, как это случилось с моими товарищами по корпусу — Емельяновым и Коханским в Свеаборге. Вероятно, я был бы с народом и против правительства. Но в той части, где я был, все было тихо. А когда мы поехали в Россию, то увидели, что целые станции были разгромлены эшелонами, проходившими перед нами. Служащие рассказывали нам, что на одной станции был такой случай: солдаты принялись громить буфет. Молодой офицер, комендант станции, попробовал их урезонить. Они набросились на него. Он бежал и заперся в вагоне, стоявшем на запасном пути. Толпа подожгла вагон и сожгла его вместе с офицером. Эти картины оставили во мне тяжелый след. Ведь менять надо старый строй на что-то лучшее. Только за это лучшее и стоит бороться, для того чтобы жизнь стала светлее, чище. Так я по крайней мере понимал дело.
— Стойте, Александр Иванович! Ведь это же революция! Люди не ангелы!
— Это верно, но я видел другой путь. Путь, по которому шли Германия и Англия, — путь реформы сверху.
— Это путь как будто неплохой, Александр Иванович, — ответил Герасимов. — Но в хваленой Германии, несмотря на это, развивалось революционное движение; там боролись и работали Маркс и Энгельс, значит, и там не все было хорошо. [164]
— Возможно, что это и так, что идеала нет и там. Во всяком случае, после возвращения в Россию я сказал себе, что не вижу пути, революция несет столько бед, что я не знаю, окупятся ли принесенные жертвы.
— Ну, а теперь как? — живо спросил Герасимов.
Я помолчал. Ни с кем еще я так не говорил. Быть может, еще за день перед этим я не смог бы ответить на этот вопрос, но сейчас Рубикон в моем сознании был уже перейден.
— Теперь я все перепробовал и вижу, что иного пути, как перевернуть все вверх ногами, нет и не может быть. Только в этом спасение России.
— А что вам скажут офицеры, что ответите им вы? — допытывался Герасимов.
— Мне кажется, что лучшая часть офицерства думает так же, как и я. Царь не дает защищать Россию от немцев; я вижу, что только сам народ может себя спасти.
Надвигалась гроза революции; стихийный рост разрухи подрывал самые основы царского строя: рабочие Москвы и Петрограда не получили в январе и 15 процентов голодной нормы. Дороговизна и спекуляция душили рабочих. Массы почувствовали, что нет выхода: «Либо погибай, либо берись за оружие». Забастовки волной разливались по стране. В Петрограде в январе бастовало до 200 тысяч человек.
В далеком изгнании Ленин писал, что революция примет тогда, когда правящие классы не смогут, а массы не захотят жить по-старому. Именно этот момент и наступил. [165]