43
В это самое время, сидя за письменным столом в кабинете на третьем этаже правительственного дворца Серро-Эрмосо, Пабло Ортега тоже ел сандвич и пил молоко. Но он не думал о боге. Он думал о Роберто Валенсии, который в определённом смысле пытался взять на себя роль всемогущего и вездесущего. Вездесущность его обеспечивалась четырьмя телефонами, стоящими на его письменном столе, и мощной радиостанцией, установленной во дворце, с помощью которой он сообщался со всеми районами страны, передавал приказы, получал сообщения и донесения. А всемогущество — полным подчинением Мигеля Барриоса и назначением своих людей на посты губернаторов провинций, а также в Центральном революционном комитете.
Символом революции для общественного мнения многих стран был Мигель Барриос. На самом же деле управлял страной Роберто Валенсия, который никогда не произносил речей, не давал интервью и никогда не разрешал себя фотографировать.
Он обладал необычайной физической силой, светлым умом и железной волей. Работал не менее пятнадцати часов в сутки, спал не больше четырёх-пяти. Завтракал за письменным столом, не выходя из кабинета, смежного с кабинетом Барриоса. Каждое утро к нему приходил парикмахер, который его брил, пока он диктовал письма стенографисткам, совещался с помощниками и говорил по телефону. Он был автором первых декретов, подписанным Мигелем Барриосом, о роспуске политических партий, закрытии газет, учреждении комиссий по расследованию дел, связанных с подкупом членов свергнутого правительства, а также проверке торговых документов отечественных и иностранных компаний. Финансист, пользующийся его абсолютным доверием, был назначен временным правительственным представителем в федеральный банк, в котором при Хувентино Каррере производились самые крупные махинации.
Сейчас Валенсия был озабочен ещё и тем, чтобы немедленно создать в стране народно-революционную партию, единственно легальную. Он сам составил проект её программы и устава, поручив специальной комиссии окончательную редакцию этих документов. Рассматривался вопрос и о новой конституции Сакраменто, к созданию которой были привлечены юристы — почти все они в правление Карреры находились в изгнании либо томились в сырых подземельях. Кроме того, занимала Валенсию и организация профсоюзов. По этому вопросу он принимал делегации крестьян, рабочих и представителей свободных профессий. Но категорически отказывался встречаться с репортёрами и корреспондентами иностранных газет и информационных агентств, отвечая на их просьбы лишь лаконичными записками: «Наши действия говорят сами за себя. Что касается будущего — я не пророк. Господам журналистам придётся подождать». Словом, приобрести благосклонность представителей печати он не стремился.
Ортега не мог не восхищаться (если это слово уместно) аскетизмом, беспристрастностью и волей этого человека, немногословного, сдержанного, будто не ощущавшего ни малейшей потребности в музыке, поэзии и даже любви. О его личной жизни достоверно было известно только, что его жена после нечеловеческих пыток погибла в полицейских застенках в те времена, когда начальником полиции был Угарте. Больше он не женился, и если у него были связи, о них никто ничего не знал.
Пабло Ортега съел сандвич, допил молоко и вытер руки бумажной салфеткой. Затем подошёл к окну, выходящему на площадь, где сейчас против дворца собирались мужчины, женщины и дети. Пабло улыбнулся. Немного спустя уже скопилась толпа, и люди стали кричать хором: «Ба-рриос! Ба-рриос! Ба-рриос!» Тот появился на балконе и, встав перед микрофоном, соединённым с множеством громкоговорителей, произнёс импровизированную речь, как всегда около пяти вечера.
В первые дни после падения Карреры революционное правительство не допускало грабежей и расправ со стороны вооружённых групп, которые бродили по улицам, пьяные от победы и рома. Чтобы не дать волю тёмным инстинктам, Роберто Валенсия ещё раз прибег к высокому авторитету Мигеля Барриоса: тот с балкона правительственного дворца или в других местах произносил пламенные речи, призывая народ быть достойным великих целей революции, и разъяснял, что его правительство в своих действиях намерено руководствоваться не местью, но справедливостью: «А под справедливостью я понимаю не только наказание преступников из правительства Хувентино Карреры, но также изобильную и счастливую жизнь для нашего великого, мужественного народа!» Тем временем Валенсия и его люди принимали меры к тому, чтобы организовать в городе полицейский надзор и убедить население сдать оружие. Согласно древнему требованию, правительство думало не только о хлебе, но и о зрелищах: организовывались балы под открытым небом, фейерверки, шествия с флагами и оркестрами, а также митинги, где многочисленные ораторы, как правило, экспромтом, выступали с горячими речами, которые сопровождались криками и приветственными возгласами слушателей. Уже через неделю по распоряжению Революционного комитета театры, кино и цирки открыли свои двери. И с первого же дня благодаря Роберто Валенсии столица бесперебойно снабжалась продовольствием. Валенсия реквизировал у местных торговцев несколько тонн мяса и зелени и организовал на городских рынках бесплатную раздачу продовольствия наиболее нуждающимся.
Он отказался принять представителей местной торговой палаты, заявив, что вызовет их, если сочтёт нужным, и отклонил приглашение дона Панфило на завтрак в архиепископском дворце, куда пригласили также и Барриоса.
Выполнявший функции помощника министра пропаганды и информации Пабло Ортега редко общался с Валенсией, хотя работали они в одном здании. Однако с недоумением и тревогой следил он за этим необыкновенным человеком, который неизбежно оставлял свой след на каждом мероприятии нового правительства. Так, не без его содействия был создан народно-революционный трибунал под председательством старого профессора уголовного права, противника Карреры, прожившего в изгнании почти семь лет. Было решено также, что суд присяжных со сменным составом сформируется из революционных офицеров, представителей интеллигенции, рабочего класса и сельскохозяйственных рабочих.
Трибунал обосновался во Дворце спорта, который вмещал пять тысяч человек, и заседания начались почти тотчас же. Габриэль Элиодоро Альварадо находился ещё в госпитале, поэтому первым подсудимым, представшим перед трибуналом, оказался полковник Педро Сабала, начальник полиции при Каррере, самый ненавистный из всех сакраментских тиранов. Вместе с ним по делу проходили его мелкие сподвижники: инспекторы, комиссары, сыщики, тюремщики и телохранители — всего восемьдесят четыре человека. Это первое заседание трибунала короткой речью открыл Мигель Барриос, который призвал творить правосудие, невзирая на лица и исключительно в интересах народа.
Когда полковник Педро Сабала и его соучастники в наручниках и в сопровождении охраны, вооружённой автоматами, появились в зале, присутствующие разразились свистом и угрожающими возгласами, не смолкавшими более десяти минут. Председатель трибунала терпеливо подождал, пока аудитория успокоится, а затем объявил заседание открытым, предоставив слово общественному обвинителю.
Пабло Ортега присутствовал на этом заседании. Не представляло ни малейшего труда полностью доказать виновность подсудимых. Три заседания были посвящены допросу потерпевших, которых снимали операторы кино и телевидения.
Свидетельские показания приобретали особую силу, потому что прокурор вызвал в суд в качестве свидетелей обвинения преимущественно политических заключённых, которых освободили совсем недавно. У многих из них раны ещё кровоточили. Очень часто, подбадривая робких или пресекая излишне многословных, прокурор помогал наводящими вопросами. Пабло Ортеге казалось, что он никогда не сможет забыть то, что здесь услышал. Худая и бледная женщина, стоя перед микрофоном, который непривычно усиливал её голос, рассказала, как её изнасиловали полицейские лишь за то, что она приютила у себя племянника-студента, которого разыскивали по обвинению в организации беспорядков в университете.
Охваченные ужасом люди узнали об одной из излюбленных пыток палачей Сабалы, которая применялась к женщинам, подозреваемым в «подрывной деятельности»: у этих несчастных с помощью горчицы вызывалось сильное кровотечение.
Ещё молодой мужчина сказал, что получил зверский удар ниже пояса от полицейского агента, и на вопрос прокурора, сможет ли потерпевший опознать преступника, указал на одного из подсудимых, с непомерно развитой мускулатурой, бронзовой кожей и бычьим затылком.
Некоторые свидетели, сняв рубашки, демонстрировали рубцы, оставленные стальными плётками. А один из них рассказал о самом последнем «изобретении» Сабалы — пытке, которую он назвал «пирогравюрой». На груди и на спине особенно упрямых раскалённым железным прутом делали рисунки либо писали непристойности, что казалось полицейским очень забавным.
Среднего возраста мужчина, бедно одетый, но с благородной внешностью, протянул членам суда свои изуродованные руки и рассказал, как полицейские вырвали клещами все его ногти. Когда кто-то из присяжных спросил, в чём он обвинялся, мужчина пожал костлявыми плечами и сказал: очевидно, в том, что написал на стене «Да здравствует свобода!» Перед трибуналом прошли и те, кто был кастрирован либо подвергался пыткам электрической иглой, изобретённой Угарте. Наибольшую сенсацию на втором заседании трибунала вызвало появление журналиста, которого поддерживал санитар. Журналист казался совсем ослабевшим, его лицо было лимонного цвета, руки дрожали. Прокурор посмотрел сначала на публику, затем на присяжных и сказал: «Этот свидетель не может говорить, господа присяжные: агенты Сабалы отрезали ему язык!»
В этот момент Сабала, коренастый, уже в годах, с наголо обритой головой, разразился рыданиями и закрыл лицо скованными руками. Зрители вскочили на ноги, послышались крики: «Смерть бандиту!», «Линчевать его! Линчевать!» Публику удержали только взятые на изготовку автоматы охраны. Председательствующий звонил в колокольчик, призывая к порядку, но заседание возобновилось лишь через пятнадцать минут.
На третий день суда были проведены последние допросы свидетелей, очные ставки. Задачу прокурора значительно облегчило то обстоятельство, что подсудимые, рассчитывая улучшить своё положение, обрушились друг на друга с обвинениями. Были зачитаны протоколы из архивов центральной полиции, которые Сабала не успел уничтожить. Эти документы неопровержимо доказывали, что более двухсот человек, среди них несколько десятков студентов, умерли от болезней и истязаний в различных тюрьмах Серро-Эрмосо и его окрестностей, тела их были похоронены в общей могиле, а родственникам даже не сообщили о «случившемся». На этом прокурор счёл возможным закончить обвинение, и председатель суда предоставил слово защитнику, назначенному Центральным революционным комитетом. Тот заявил, что, принимая во внимание столь тяжёлые улики, он не считает возможным защищать своих подопечных, больше того, не просит об их помиловании. Заявление адвоката, вызвавшее аплодисменты, не длилось и минуты.
На рассвете следующего дня Педро Сабала и его восемьдесят четыре сообщника были расстреляны во дворе казармы 2-го пехотного полка, расположенной на окраине Серро-Эрмосо. Сотни людей столпились у ворот казармы и громкими криками требовали впустить их, но войти им не разрешили, и тогда они принялись кричать ещё громче и бросать камни в окна казармы.
Этот факт позволил Роберто Валенсии прийти к выводу, что исстрадавшийся и жаждущий справедливого возмездия народ имеет право присутствовать при казнях, своими глазами видеть, как осуществляется революционное правосудие. Расстрелы преступников отныне должны были происходить на арене для боя быков, вмещавшей более тридцати тысяч человек… Пабло Ортега счёл эту мысль чудовищной и компрометирующей революцию, на что Валенсия ответил:
— Капитан Ортега, вы работаете в департаменте пропаганды и информации, вот и занимайтесь своим делом, а я буду заниматься своим.
На публичных казнях, которые проводились под гром оркестров и фанфар, Пабло отказался присутствовать. Его мутило при одном взгляде на фотографии, помещавшиеся в органе нового правительства, единственной газете, издававшейся теперь в Сакраменто. Тела расстрелянных, как мёртвых быков, уволакивали с арены лошади под смех, крики, аплодисменты и пение толпы. Оле! Оле! Оле! Мальчишки даже будто бы требовали уши быка.
На арене для боя быков уже состоялось около трёхсот расстрелов. Начинали всегда с преступников помельче. Крупные быки оставлялись к концу спектакля.
Ортеге в конце концов удалось получить аудиенцию у Барриоса.
— С этими мрачными представлениями надо покончить, генерал. Прочтите, что пишут иностранные газеты. В мире создаётся ложное представление о нашей революции.
Барриос долго смотрел на Пабло изучающим взглядом, а потом спросил:
— Скажи, капитан Ортега, ты считаешь приговоры, вынесенные этим преступникам, справедливыми?
— В большинстве… да.
— Они признаны виновными?
— Да.
— Тогда остальное, господин капитан, значения не имеет. Во Франции — гильотина, в Англии — виселица. В Соединённых Штатах — электрический стул и газовая камера. Расстрелы мы и дальше будем производить публично. Народ заслужил право видеть это, а крупная буржуазия извлечёт урок. — И уже другим, отеческим, тоном, добавил: — Разве было бы лучше, если бы мы предоставили толпе самой осуществлять правосудие, чиня расправы прямо на улицах, врываясь в дома богачей, насилуя их женщин?
Пабло Ортега отдал честь (этот жест он всегда находил смешным) и хотел удалиться, но Барриос удержал его.
— Вчера помощник архиепископа попросил у меня аудиенцию. Я принял его, но всего на пятнадцать минут. Он принёс мне послание архиепископа-примаса, который убедительно просит прекратить эти расстрелы. — Запрокинув голову, Барриос отрывисто рассмеялся. — А знаешь почему? Потому что, по мнению его преосвященства, революционный трибунал действует слишком поспешно, подчиняясь необузданным страстям публики, которая присутствует на суде и криками требует осуждения преступников…
Встав, Мигель Барриос заложил руки за спину и принялся расхаживать по кабинету.
— Знаешь, что я ответил? «Передайте его преосвященству, что народно-революционный трибунал нисколько не больше подчинён страстям, нежели трибуналы святой инквизиции. Но не забывайте, дорогой господин епископ, что мы милосерднее инквизиторов. Мы убиваем осуждённых залпом карательного взвода, а не сжигаем их на медленном огне».
Барриос усмехнулся, подошёл к Пабло и, положив руку ему на плечо, не без гордости сообщил, что несколько минут назад его посетил посол Соединённых Штатов.
— Он явился ко мне с кое-какими советами, но я их, конечно, не принял. Посол сказал, что отправляется завтра в Вашингтон, чтобы проконсультироваться со своим правительством. И ещё имел наглость намекнуть, что если расстрелы будут продолжаться и мы осуществим национализацию американских компаний без справедливой компенсации в долларах, то государственный департамент, весьма возможно, не признает нового правительства. А я ему ответил: «Соединённые Штаты — свободное и суверенное государство. Таким государством хочет стать и Сакраменто. Будьте здоровы, господин посол!»
Сейчас, глядя на площадь, Пабло Ортега вспоминал эти события последних дней. Головные боли возобновились, спал он мало и плохо, и единственным, кому он ещё мог открыться, был Годкин, оставшийся в Серро-Эрмосо по заданию Амальпресс.
Он не раз пытался увидеть мать, но та продолжала оставаться непреклонной, не позволяя Пабло переступить родной порог. Иногда они с Годкиным проезжали мимо дома Ортега-и-Мурат и сквозь решётки ограды видели в глубине парка старое, печального вида здание, увитое плющом, с закрытыми окнами…
Пабло часто сталкивался на улице со своими друзьями и знакомыми — людьми его круга и его возраста, и все они притворялись, что не замечают его или же, сталкиваясь носом к носу, смотрели на него как на постороннего.
Однажды сеньора — старый друг их семьи, мать многочисленного знатного семейства, подъехала к Пабло и, тыча в него пальцем, воскликнула: «Вам должно быть стыдно, Пабло Ортега, носить эту форму и путаться с революционной сволочью. Вам мало того, что вы убили дона Дионисио? Хотите убить и донью Исабель?» Прежде чем Пабло успел что-то ответить, дама повернулась, села в автомобиль и уехала. А Пабло счёл эту выходку просто смешной, как в дешёвой мелодраме.
Как-то он позвонил д-ру Моро, их семейному врачу, назвал себя и спросил, как поживает донья Исабель. Доктор лаконично ответил: «Она здорова настолько, насколько можно быть здоровой после смерти мужа и всех других огорчений». И повесил трубку.
Услышав шум шагов, Пабло обернулся. В кабинет вошёл помощник Роберто Валенсии.
— Начальник хочет вас немедленно видеть, капитан.
Ортега знал, о ком идёт речь, но, раздражённый этим «немедленно», спросил:
— Какой начальник? Барриос или Валенсия?
— Полковник Валенсия.
— Скажите, что сейчас приду.
Помощник удалился, а Пабло продолжал перебирать бумаги, притворяясь перед самим собой, что занят чем-то важным. Он знал: все здешние сотрудники сорвались бы с места по первому зову начальства, но Пабло ненавидел прусскую дисциплину, которую Валенсия стремился установить для своих подчинённых. Может быть, это и было необходимо, но неприятно. Лишь через пять минут Пабло спустился в кабинет Валенсии. Тот сидел один за столом, роясь в кипе бумаг, и не пригласил Пабло сесть. Несмотря на это, Пабло сел. Валенсия продолжал писать, будто не замечая Пабло. Так прошло несколько минут. Наконец Валенсия поднял глаза.
— Капитан Ортега, я ознакомился с вашими замечаниями на полях проекта нового закона о печати.
Пабло молча смотрел на Валенсию, а тот продолжал:
— Ваши замечания ошибочны и до смешного наивны.
— Это ваше личное мнение?
— Не только, это мнение Барриоса и других товарищей. В общем, это мнение Центрального революционного комитета. Должен поставить вас в известность — вы не подходите для поста, который занимаете.
— Почему?
— В частности потому, что вы неправильно понимаете свободу. Для вас, буржуазных либералов, свобода может существовать вне тесной связи с жизнью и благополучием народа. Что-то вроде драгоценности, которую хранят, но не носят, ибо она является семейной реликвией. На мой взгляд, это фальшивая драгоценность. И бесполезная.
— А вам не напоминает этот взгляд на свободу взгляды Чаморро и Карреры?
— Не будьте смешным! Научитесь мыслить диалектически, хотя от литератора этого требовать нельзя. — Он взял лежавшие перед ним бумаги, поднял их и бросил на стол — очевидно, обычная выдержка изменила Валенсии. — Значит, по-вашему, в Сакраменто можно осуществить нашу революционную программу, не ликвидировав предварительно коммерческих газет, которые всегда являлись рупором олигархии и иностранных компаний? По-вашему, мы позволим, чтобы эти мерзкие листки продолжали отравлять умы читателей ложью в интересах богатых и привилегированных классов? Пошевелите мозгами, Ортега! Свобода не может быть самоцелью. Это способ завоевать лучшую жизнь для большинства. И если она этому не послужит, грош ей цена.
— Значит, наша газета будет правительственным рупором, единственным и непогрешимым?
— А почему бы и нет? Или вы хотите, чтобы мы каждый день согласовывали с ЮНИПЛЭНКО и «Шугар Эмпориум» содержание наших передовых статей? Реакция живуча. Если мы не примем мер, она в конце концов заползёт в самую узкую щель, которую мы оставим в наших крепостных стенах. А если они снова будут хозяйничать в стране — не тешьте себя иллюзиями, — они нас расстреляют. Помните Морено? Он был слишком наивен, полагая, что сумеет осуществить программу социальных реформ, оставив свободу капиталистической прессе, которая стала нападать на него, едва он вступил в правительственный дворец, и не успокоилась, пока не уничтожила его.
Валенсия снова взял бумаги, аккуратно сложил их и передал Пабло.
— Просмотрите ещё раз и постарайтесь проникнуться революционным духом. Даю вам эту возможность.
— Я перечитывал проект больше десяти раз, моё мнение изложено на полях. Этот закон, с моей точки зрения, очень сильно отдаёт тоталитаризмом.
Роберто Валенсия усмехнулся, закурил сигарету и, выпустив дым, твёрдо взглянул в глаза Пабло.
— Свобода! — воскликнул он. — Свобода! Вы, интеллигенты, играете словами, как дети игрушками. Вдохновлённые этим мифом, буржуазные писатели уже несколько веков создают литературу, оторванную от классовой борьбы, от реальной действительности.
— Пресловутый социальный заказ! Но почему художник должен непременно чувствовать свою связь с коммунистической партией, будто она является единственным носителем истины? Почему он не может писать просто о человеке, о жизни во всём её разнообразии, о её противоречиях, бесчисленных лабиринтах и тайнах? Вы, коммунисты, жонглируете двумя шарами: историей и человечеством, но забываете о личности, считаете оправданным убийство человека для спасения человечества. Таким образом, смерть для вас тоже стала абстракцией.
Валенсия, казалось, находил удовольствие в споре. Лёгкая улыбка на секунду смягчила его жёсткий рот.
— Как-то в горах ты сказал мне, что считаешь себя гуманистом. Я тогда был слишком занят одной операцией и не мог терять время на теоретические дискуссии. Однако теперь я тебе возражу: гуманизм и либерализм — всего лишь роскошная мантия короля, который оказался голым. Вы, интеллигенты, тоже заворачиваетесь в эту мантию, стараясь избежать ответственности, отказываясь занять решительную позицию.
— По-вашему, я не занял такой позиции?
— Заняли, но против воли и без достаточной моральной подготовки, чтобы быть последовательным до конца.
— Что значит «до конца»? Признать законными убийство и насилие? Согласиться с тоталитарной системой правления? Нет, Валенсия, в этом на меня не рассчитывайте!
— Откровенно говоря, я ни в чём на вас не рассчитываю. И никогда не обольщался на ваш счёт. Слишком хорошо знаю людей вашего типа. Я уже говорил вам однажды и повторяю сейчас: вас больше интересует собственное спасение, чем спасение народа. Вы можете отрицать, но религиозное воспитание оставило в вашей душе семена, которые взошли чувством вины и желанием её искупить. Люди, подобные вам, никогда не смогут бороться за социальную справедливость.
Пабло Ортега встал.
— Как и положено литератору, — продолжал Валенсия, — вы не перестаёте играть словами. А при виде первой же капли крови вы и вам подобные недотроги съёживаетесь, заболеваете медвежьей болезнью и убегаете в кусты. — Жестом прокурора он протянул руку в сторону Ортеги. — Держу пари, что через несколько недель вы будете ворчать (если уже не ворчите), что это не та революция, о какой вы мечтали. И в конце концов при первой возможности удерёте в Майами, где станете загорать, ходить по казино, пописывать статейки против революционного правительства Сакраменто и сочинять поэмы о народе, который стонет под «коммунистическим сапогом». Своим мученическим видом вы завоюете расположение американских старушек, пекущихся о спасении «банановых республик», а ваши статьи очень хорошо будут оплачивать редакторы-янки.
— Вы ошибаетесь, Валенсия, я не уеду отсюда. Я останусь, чтобы получить то, что революция обещала народу. Я имею на это право.
— Вашего права я не оспариваю, но сомневаюсь, что вас хватит на это.
— Поживём, увидим…
Валенсия взял термос, налил в стакан немного воды, проглотил таблетку из железной коробочки и запил её водой. Его рубашка цвета хаки пропотела под мышками. Жужжал вентилятор. Вдруг зазвонил телефон, и Валенсия схватил трубку.
— Да, Валенсия… Что случилось? Что? Сейчас нет. Минут через пять вели ему войти.
Положив трубку, он сел на край стола и скрестил на груди руки.
— Послушайте, Пабло. Ваш друг Грис говорил, что есть насилие, которое он приемлет, хотя и без восторга. Это насилие справедливости над насилием бандитов. Сейчас перед нами стоят гигантские задачи, и мы не можем терять время на пустяки.
— Если вы считаете жизнь человека пустяком, у меня мало надежд на будущее этой революции.
— Не беспокойтесь, мы, истинные революционеры, позаботимся о её будущем, в которое верим.
Несколько дней спустя Ортега и Годкин, пообедав, гуляли по вечерним улицам Серро-Эрмосо, когда услышали передаваемое по радио сообщение о том, что Габриэль Элиодоро Альварадо выписан из госпиталя и в ближайшее время предстанет перед революционным трибуналом.
— Ты знал об этом? — спросил Билл.
— Да. Со вчерашнего вечера. Последнее время я много думал о нём…
— Неужели ты полагаешь, что ответствен и за его судьбу?
Они вошли в бар выпить кофе.
— Я уже принял решение, Билл: предложу себя в защитники Габриэля Элиодоро.
Годкин закурил трубку, выпустил дым и взглянул на друга.
— Зачем?
— Не знаю. Просто так.
— Нет, не просто. Ты хочешь что-то доказать. Но кому и что?
Пабло пожал плечами. Барменша, смуглая девушка с большими глазами, подведёнными синим карандашом, кокетливо улыбнулась, ставя чашки с кофе на мраморную стойку.
Пабло залпом выпил горячий кофе и сморщился, так как забыл положить сахар.
— Что ты скажешь о моей идее?
— Она может стать самоубийственной. Особенно после твоего разговора с Валенсией.
— Ну и пусть! Пей кофе, и пойдём в кино.
На следующее утро Пабло удалось повидать Барриоса и сообщить ему о своём решении защищать Габриэля Элиодоро.
Барриос внимательно выслушал его.
— А вы подумали о том, что это может вам повредить?
— Да.
— Публично защищать такую сволочь, как Габриэль Элиодоро, — отвратительная и неблагодарная задача. Я удивлён тем, что вы добровольно вызвались на это грязное дело. — Немного подумав, он добавил: — Никто не поймёт вас.
— Знаю.
— Ваше положение может значительно ухудшиться.
— Это меня мало интересует.
— Но я надеюсь, что вас по крайней мере интересует революция!
— Разумеется.
— И вы считаете, что, защищая Габриэля Элиодоро, поможете нашему делу?
— А вы, генерал, как считаете: имеет Габриэль Элиодоро право на защиту или нет? — запальчиво спросил Пабло.
— Имеет, хотя и не заслуживает этого. Мы хотели дать ему профессионального адвоката, но раз вы настаиваете…
— Настаиваю.
— Надеюсь, впоследствии вы не станете оправдываться тем, что вас заставили взять на себя эту щекотливую роль.
— А разве мне придётся оправдываться?
— Ещё один вопрос. Вам известно, кто будет на этом процессе прокурором?
— Нет.
— Сам Роберто Валенсия. И знайте, он будет беспощаден. Не исключено, что когда вы кончите свою речь, прокурор попросит слова и сотрёт в порошок не только преступника, но и вас.
— Могу я быть откровенным, генерал? От Роберто Валенсии можно ждать многого: ума, мужества, стойкости… только не пощады.
— Вы критикуете нашего товарища?
— Хочется верить, что мы ещё не обожествляем вождей революции, а значит, от критики они не ограждены…
— Вы отдаёте себе отчёт, насколько опасен такой образ мыслей?
— Да, но иначе думать я не могу.
Мигель Барриос в упор взглянул на Пабло.
— Хорошо! Я скажу председателю трибунала, что не возражаю против вашей просьбы защищать своего друга Габриэля Элиодоро Альварадо.
— Должен внести ясность: Габриэль Элиодоро не является моим другом.
Мигель Барриос нетерпеливо хрустнул пальцами.
— Пусть так, капитан! Можете идти.
В тот же день Пабло Ортега получил разрешение переговорить со своим подзащитным, находившимся в казарме 2-го пехотного полка под охраной двух автоматчиков. Квадратная комната оказалась просторнее и светлее, чем Пабло ожидал. Тусклый свет этого душного облачного вечера проникал сквозь зарешеченные окна, выходившие во внутренний двор казармы.
Переступив порог, Пабло Ортега услышал голос, которому старались придать бодрость.
— Входи, входи, господин первый секретарь!
Габриэль Элиодоро встал с железной кровати и протянул Пабло руку. Тот, поколебавшись секунду, пожал ладонь своего бывшего шефа.
— Не смущайся, Пабло, от меня воняет. Почти неделю я не мылся и не менял белья. Парикмахер не приходил уже три дня… — Он провёл ладонью по щекам, заросшим седой щетиной, и рассмеялся коротким, сиплым смешком, похожим на хрип. — Помнишь то апрельское утро, когда я вручал верительные грамоты президенту Эйзенхауэру? Ты ещё сказал тогда, что я слишком сильно надушился… — Он указал на свою пропотевшую грязную рубаху, свои измятые, покрытые пятнами холщовые брюки и пробормотал: — Как видишь, всё переменилось. Но ничего, такова жизнь. Садись, дружище!
Пабло придвинул стул к койке Габриэля Элиодоро. И пока бывший посол жаловался на плохую еду, грубое обращение охраны, которой было запрещено говорить с заключённым, на жару, на горниста и барабанщика, раздражавших его, Ортега рассматривал человека, жизнь которого он попытается спасти.
Габриэля Элиодоро трудно было узнать. Он очень похудел, его опухшие, утратившие прежний блеск глаза говорили о бессонных, беспокойных ночах. В голосе не было слышно властных нот, а бронзу его индейского лица покрыла зелёная плесень усталости и страдания. Особенно потрясли Пабло совсем седые волосы Габриэля — перед ним сидел человек, которому можно было дать шестьдесят лет.
— Ни слова, Пабло. Я знаю, что ты думаешь. За последние недели я постарел лет на двадцать. Когда в больнице я посмотрелся в зеркало, я не узнал себя. Но ничего. Я буду выглядеть иначе, когда меня побреют, подстригут и дадут мне приличную одежду. Перед этим дерьмовым трибуналом я хочу стоять с высоко поднятой головой. И если они думают, что я буду просить пощады и лить слёзы, то ошибаются!
Он сел на кровать, поднял штанину и показал грязный бинт на колене.
— Они чуть не отрезали мне ногу. Рана до сих пор болит, но постепенно заживает. Да! Когда состоится суд?
— В ближайшую пятницу. Поэтому я здесь.
Пабло подошёл к окну и стал глядеть во двор, где солдаты играли в футбол.
— Я пришёл спросить, согласны ли вы, чтобы я защищал вас, — продолжал он, не поворачиваясь к Габриэлю Элиодоро.
— Ты?
— Вам это кажется странным?
Габриэль улыбнулся.
— Нет. Ты всегда относился ко мне с симпатией, хотя и не хотел этого. А я относился к тебе, как к сыну, о котором я мечтал, но которого бог не дал мне. Поэтому меня особенно огорчили твои слова, когда ты пришёл ко мне с просьбой об отставке… Будь это кто-нибудь другой, я бы вышвырнул его пинком под зад… Я не ожидал, честное слово, не ожидал, что ты возьмёшь на себя мою защиту… Признаюсь, твоё намерение меня радует…
Наступило молчание. Пабло вдруг подумал, что в камере, очевидно, установлен микрофон, и принялся его искать. Заглянул под кровать, встав на стул, осмотрел патрон лампы… Трудно было спрятать микрофон в этой комнате, где стояли лишь железная койка, столик, два стула, жестяной таз на полке и глиняный кувшин для умывания.
— Я знаю, что ты ищешь, и, думаю, напрасно. Микрофона тут нет. Я давно уже тут всё осмотрел. Твои товарищи, наверно, не очень интересуются нашей беседой, так как уверены, что при всех условиях я буду приговорён к смерти.
— Итак, согласны вы или нет с моим предложением?
— Поскольку это пустая формальность, согласен, но прежде всего, чтобы выразить тебе свою признательность. Я не строю никаких иллюзий и знаю — это конец. Но они постараются из суда надо мной сделать спектакль. У тебя есть сигареты? Мои кончились.
Пабло дал ему целую пачку.
— Оставьте её себе. Я ещё пришлю.
Пабло поднёс зажигалку к его сигарете. Некоторое время оба молчали, пока Габриэль задумчиво курил. Потом, усмехнувшись, он сказал:
— Как это они додумались расстреливать приговорённых на арене для боя быков! Такого не было даже при куме Каррере…
— Согласен, зрелище угнетающее. — Пабло сел. — Я хочу, чтобы вы знали о моих намерениях: я постараюсь спасти вас от смертного приговора.
Габриэль Элиодоро рассмеялся, но этот смех лишь отдалённо напоминал прежние оглушительные раскаты.
— Они не пощадят меня. Они будут судить не Габриэля Элиодоро Альварадо, а весь режим…
— Против вас выдвинуты тягчайшие обвинения.
— Какие?
— В хищении государственной собственности, биржевых спекуляциях, незаконном обогащении, семейственности, казнокрадстве, злоупотреблении властью…
— Разве эти преступления караются смертью?
— Вы обвиняетесь также как соучастник похищения и убийства доктора Леонардо Гриса.
Габриэль Элиодоро вскочил с кровати.
— Я не имею никакого отношения к этой истории! Наверное, это мерзавец Сабала постарался! И разве можно обвинять в убийстве, не предъявив даже трупа жертвы? Дон Леонардо Грис, может быть, и не умирал вовсе!
— Ещё вас могут обвинить в соучастии, прямом или косвенном, в убийствах и пытках федеральной полиции при Угарте и Сабале.
— Я убивал только в боях и на дуэли, клянусь богородицей Соледадской, жизнью моей жены, моих дочерей и внуков! — Он схватил Пабло за плечи. — Веришь мне?
В комнате стало совсем душно. Пот стекал по лицу, шее, по всему телу Габриэля, и Пабло чувствовал его запах, напоминавший о пеонах, которые работали под палящим солнцем в поместье отца.
— Веришь? — снова спросил Габриэль Элиодоро.
Пабло стряхнул с себя его грязные руки, поспешил отойти от его липкого тела.
— Верю. Но нужно добиться, чтобы и суд поверил. А это нелегко. Тысячи людей будут требовать вашей смерти…
Габриэль Элиодоро заходил по камере, хромая, как раненый зверь. Потом подошёл к окну, взялся за прутья решётки и, немного задыхаясь, стал смотреть во двор.
— Я хочу попросить тебя об одном, Пабло. Поступай, как знаешь, говори, что сочтёшь нужным. Но, я прошу, я требую, чтобы ты даже не упоминал о моей матери, слышишь? Но слова о «бедной потаскухе». Я запрещаю. Не проси их о милосердии. Вообще не произноси этого слова. Не представляй меня раскаявшимся трусом, который от страха напустил в штаны. Слышишь? Я не хочу, чтобы они жалели меня, уж лучше пусть ненавидят! Обещай мне! Обещай!
— Обещаю, — прошептал Пабло, чувствуя, что и его рубашка начинает липнуть к телу.
Габриэль Элиодоро подошёл к тазу и, постанывая, умылся водой, которую, очевидно, давно уже не меняли. Смочив волосы, руки и грудь, он повернулся к Пабло. Казалось, он принял какое-то решение — распрямился, глаза блеснули, даже голос на миг обрёл прежнюю звучность.
— Уходи, Пабло! Не надо защищать меня. Это бесполезно. Спасай свою шкуру, иначе тебя заклеймят позором твои же товарищи!
В камере нечем было дышать. Голова Пабло раскалывалась от боли, горло пересохло. Больше всего ему сейчас хотелось выбраться на свежий воздух. Он мог уйти, забыть обо всём этом… Вспомнились слова Годкина: «Ты обвиняешь Валенсию в том, что он разыгрывает из себя всеведущего бога, а сам берёшь на себя роль Иисуса Христа. Поверь, Габриэль Элиодоро не заслуживает такой жертвы. Ты повторишь трагедию на Голгофе — тебя распнут вместе с разбойниками».
— Уходи, Пабло! — снова крикнул Габриэль. — И не думай больше обо мне!
Ортега, расстегнув рубашку, вытер платком шею и грудь, посмотрел прямо в глаза Габриэлю и сказал:
— Я ваш адвокат, Габриэль Элиодоро. Это решено, и я не отступлю. Но сейчас я должен поговорить с вами как мужчина с мужчиной. У меня были все причины ненавидеть вас и желать вашей гибели.
— Не надо меня ненавидеть, Пабло, и знаешь почему? Потому что ты в чём-то ты хотел бы походить на меня, однако не смел из-за этой чепухи, которую вы называете принципами. Признайся! И как ты можешь судить, кто из нас избрал правильный путь?
Пабло пытался привести свои мысли в порядок: Валенсия дал ему понять, что это будет его первое и последнее свидание с Габриэлем Элиодоро, которого он увидит потом лишь в день суда.
Габриэль растянулся на кровати, с трудом переводил дыхание. Он снова закурил, и пепел падал на его потную грудь, на ладанку с изображением богородицы.
— Говори, Пабло. Спрашивай, что хочешь. Мне осталось жить не больше недели.
С чего начать? Надо было задать столько вопросов…
— Меня интересуют некоторые черты вашего характера…
— Какие?
Сейчас, лёжа с полузакрытыми глазами, Габриэль казался более спокойным.
— Вы ведь низкого происхождения, были когда-то босым, оборванным, голодным мальчишкой… Видели, как солдаты Чаморро расстреливали и пытали ваших друзей. В двадцать один год вы вступили в революционную армию Карреры и не жалели жизни, борясь против диктатора. Обещали народу социальную справедливость и лучшую жизнь, но в конце концов полностью забыли свои обещания. Женились на богатой девушке, совсем потеряли совесть, подружившись с Каррерой, который оказался ещё более жестоким, нежели Чаморро. Почему так случилось?
— Не спрашивай этого у меня. Спроси у бога. Но бог — Великий Немой. Никто ещё не понял, что ему нужно. Я знал только одно: у меня есть тело, и я ни в чём не хотел ему отказывать… Ведь для человека нет ничего ближе с самого рождения и до смерти…
— Вы никогда не чувствовали угрызений совести от того, что предавали своих друзей?
— Предавал? Вся жизнь — сплошное предательство. Тот, кто жив, уцелел только потому, что предал того, кто умер. Едва проснувшись и до тех пор, пока мы снова не ляжем в постель, мы все предаём других поступками или мыслями, желая того, или нет. Все люди эгоисты и отличаются друг от друга лишь одним: у некоторых есть мужество быть тем, кем они есть, другие же трусят, жалуются на жизнь, оправдывая своё бессилие философскими рассуждениями. Для меня важно было одно: сегодняшний день. Я подчинил себе память и научился забывать всё, о чём не хотел помнить. Я хотел жить, и только.
— Но теперь вы умрёте.
— Зато я прожил сто жизней. Многие ли могут похвастать тем же?
— Меня интересует другое, — снова заговорил Пабло после недолгого молчания. — Ваша совесть. Она никогда не беспокоила вас? Вы сделали жену Виванко своей любовницей, испортили жизнь этому бедняге и в конце концов стали косвенной причиной его смерти…
— Виванко был червём, которому вообще не стоило рождаться. — Он рассмеялся. — Надеюсь, меня не обвинят в убийстве Виванко?..
— Нет, и всё же вы уклоняетесь от ответа на мой вопрос. Неужели никогда — ни среди дня, ни среди ночи — ваша совесть не заговорила? Или вы так не похожи на других людей?
Ортега смотрел на этого человека, дни которого были сочтены: он курил, улыбался, внешне был спокоен. И Пабло не мог понять, что он чувствует к Габриэлю Элиодоро. Он считал его грубым циником, откровенным эгоистом и всё равно зла ему не желал.
— И ещё меня интересует один ваш поступок, который кажется непоследовательным, неожиданным и необъяснимым…
— Говори.
— Вы знали, что Каррере конец, и отправили семью в Доминиканскую республику. Верно?
— Верно.
— Вы были в Вашингтоне, могли попросить убежища у американского правительства, вылететь в Сьюдад-Трухильо или в Швейцарию, как Угарте… как другие. Почему вы не сделали этого?
— Неужели надо объяснять?
— Конечно! Ведь вы так любили жизнь и не захотели ещё пожить?
Какое-то время Габриэль молчал, затем щелчком послал окурок в потолок.
— Кто по-настоящему любит жизнь, тот не боится смерти. Одно без другого немыслимо. Жизнь и смерть — это две стороны одной монеты. — Он повернулся к Пабло. — Красиво сказано? Разрешаю тебе использовать эту фразу. Не знаю, сам ли я её придумал, или где-нибудь прочёл. Кто любит жизнь, тот в определённом смысле любит и смерть.
— Это слова, Габриэль Элиодоро, пустые слова.
— Допустим. И всё же надо быть мужчиной. Неужели тебе больше понравилось бы, если бы я не поехал защищать своего кума, а убежал в Швейцарию, как этот трус Угарте?
— Конечно нет, но…
— Вот видишь! Кто умеет жить, тот умеет и умереть.
Он сел, спустил ноги с кровати, снова закурил и взглянул на Пабло.
— Одно меня тревожит. Я боюсь умереть по-свински на арене для боя быков, со связанными руками и ногами… Перед толпой, которая будет развлекаться зрелищем моей смерти…
Но Пабло Ортега упрямо покачал головой, словно хотел сказать, что объяснение Габриэля его не удовлетворяет.
— Я, может быть, невежда, но не дурак. Знаю жизнь и людей. Ты думаешь, что пришёл сюда ради меня? Нет! Ты пришёл ради себя самого. Тебе ещё не ясно, избавит ли народ от нищеты эта революция, как обещают её вожди. Сколько членов бывшего правительства расстреляно за последние недели? Триста? Четыреста? И эта бойня не скоро прекратится. Ты не можешь смотреть на неё без тошноты. Наверно, ты убивал только в бою, поэтому то, что ты называешь совестью, причиняет тебе страдания, и ты хочешь уверить себя, что это насилие, эта бойня необходимы… А так как мой расстрел ляжет ещё одним камнем на твою совесть, ты хочешь постараться спасти мне жизнь. — Габриэль встал. — Когда я лежал в госпитале, фельдшеры приносили мне вашу газету… Как она называется? «Революсьон»! Я читал то, что в ней написано, но читал и между строк… Мигель Барриос — лишь марионетка, а за верёвочки его дёргает Роберто Валенсия. Правильно?
— Да.
— Отлично. Послушай меня, Пабло. Мне никто ничего не говорил, но я готов поклясться, что ты не любишь Валенсию так же, как он не любит тебя. По своей сущности ты его антипод. Но учти: прав он, а не ты!
Пабло поднял голову.
— Почему?
— Постарайся меня понять: он жаждет моей смерти, и всё же я не могу им не восхищаться. Он знает, чего хочет. Не жалеет сил и не брезгует никакими средствами для достижения своей цели. Настоящая революция может совершаться только такими людьми. Помни, Пабло, победители всегда правы.
— Я не согласен с этим.
— Напрасно. Факты говорят за себя. Рано или поздно ты будешь расстрелян на арене для боя быков, если не сумеешь скрыться за границу. Это всего лишь вопрос времени.
— И всё же я с этим не согласен. Революция не может и не должна принадлежать Валенсии. Она наша, она принадлежит народу.
Пабло сжал руками нестерпимо болевшую голову. Во дворе казармы резко и пронзительно заиграл горнист. Габриэль снова принялся расхаживать по камере, волоча раненую ногу.
Пабло вдруг вспомнил Леонардо Гриса.
— Я хочу рассеять некоторые из своих сомнений, и вы должны мне ответить со всей откровенностью. Вы заставили весь мир поверить, будто в ту трагическую ночь президент Морено покончил жизнь самоубийством. Что произошло на самом деле?
Габриэль Элиодоро взял кувшин с водой, шумно и жадно глотнул, потом вытер губы тыльной стороной руки и, взглянув на Пабло, сказал:
— Доктор Морено не кончал с собой.
— Грис так и полагал. Вы его убили?
Габриэль покачал головой.
— Мне наплевать, поверят ли присяжные моим показаниям. Но я хочу, чтобы ты, Пабло, знал правду. Зачем я буду тебе лгать, если знаю, что так или иначе мне конец? — Немного помолчав, он глубоко вздохнул. — Доктор Хулио Морено умер от сердечного приступа. У него уже было два, ты, должно быть, помнишь, газеты сообщали об этом. Я первый вошёл в его кабинет: он был уже мёртв… Клянусь богородицей Соледадской, я говорю правду. Врач осмотрел его и констатировал смерть. Остальное выдумали кум Каррера и начальник его полиции… без меня.
Ортега указал на ладанку с изображением богородицы, висевшую на шее у Габриэля.
— Эта ладанка… преданность вашей покровительнице так нелепы, так противоречат всему остальному, что я не в силах понять…
— Я тоже. Но разве сами священники не говорят, что религия основывается не на логике, а на вере?
— Но даже вера… — начал было Пабло, но Габриэль прервал его:
— Ты веришь в бога?
— Я агностик. Я не утверждаю и не отрицаю его существования.
— Ну а я верю в высшее существо. Смешно! Я, верующий, веду себя, как безбожник, а ты, неверующий, придерживаешься христианской морали. Жизнь так противоречива!
Пабло собрался уходить. От головной боли он даже смотрел с трудом.
— Значит, договорились? Я беру на себя вашу защиту и постараюсь воспрепятствовать смертному приговору.
— Напрасно потеряешь время. Но, если это успокоит твою совесть, я не возражаю. И всё же требую, чтобы ты не просил у них снисхождения и не упоминал о моей матери. Дай мне прожить последнюю неделю как мужчине. Заметь, Пабло, как мужчине, а не ангелу или святому. — Габриэль протянул Пабло руку. — Не бойся пожать эту руку. Характер не передаётся, как заразная болезнь, иначе человечество было бы охвачено хронической эпидемией…
Ортега пожал руку Габриэля.
— Увидимся в суде.
— Прошу тебя, добейся, чтобы мне принесли приличную одежду, дали как следует вымыться, и в день суда прислали парикмахера. И ещё вот что, Пабло: не лезь из кожи вон. Не рискуй своей головой. Помни, что я тебе сказал о Роберто Валенсии. Это опасный человек. Суд надо мной может превратиться в суд над тобой…
— Я знаю…
— Если знаешь, зачем берёшься защищать меня?
Ничего не ответив, Пабло повернулся, направляясь к двери.
— Наш падре Каталино, — почти весело крикнул ему вдогонку Габриэль, — любил цитировать один стих из Библии: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». Я никогда не верил в это. Кротким достаётся небо, а земля принадлежит мужественным людям.
Ортега стукнул в дверь, которую открыл солдат из охраны, бросил последний взгляд на бывшего посла и вышел в коридор, разжёвывая таблетку аспирина.