Господин посол

Вериссимо Эрико

Часть 1. Верительные грамоты

 

 

1

В день тридцатипятилетнего юбилея Уильяма Б. Годкина, корреспондента Амальгамэйтед Пресс и специалиста по Латинской Америке, коллеги устроили в его честь завтрак в Национальном пресс-клубе Вашингтона. Один из приятелей Годкина, которому было поручено выступить с приветственной речью, приправил юмором биографию юбиляра и постарался сдобрить ее щепоткой чувства. Он вспомнил различные случаи из карьеры Годкина — драматические смешные — и, в частности, сказал: «Для нас, Билл, ты больше чем хороший друг и честный коллега. Ты символ и — почему бы нет? — что-то вроде живого монумента».

Закончив речь, он преподнес юбиляру от коллег по Амальпресс памятный подарок: шведские ручные часы и английскую трубку.

Билл Годкин поначалу думал, что, пожалуй, отделается, сказав «весьма признателен» и широко раскинув руки как бы для того, чтобы заключить в объятия двадцать с лишним друзей, которые его окружили. Он ненавидел всякие разглагольствования, в особенности банкетные. Но поскольку отовсюду послышались возгласы: «Речь! Давай, Билл! Скажи что-нибудь!» — у него не было иного выхода, как встать и заговорить.

Он не расстался при этом со своей старой трубкой, которая дымилась у него в руке, и не изменил голоса, обыкновенно тягучего и монотонного, лишенного малейшей выразительности. Даже когда у него во рту не было трубки, Годкин произносил слова невнятно, едва шевеля губами.

Он наговорил больше, чем собирался, не сумев скрыть чувств, которые предпочел бы не проявлять. Указав мундштуком трубки на приветствовавших его коллег, он сказал:

— Когда я был в возрасте этого юноши, я гордился тем, что, как истинный репортер, сообщаю только факты. Однако сегодня, на пороге старости (ибо вам известно, что я не без труда прохожу последнюю милю, отделяющую меня от шестого десятка), я охвачен сомнениями… — Он сделал паузу, чтобы затянуться, и продолжал: — Не является ли то, что мы называем фактом, своего рода айсбергом, на девять десятых погруженным в мутные воды политических и экономических интересов, национальных и личных устремлений, не говоря уже о других скрытых мотивах человеческих поступков, более темных, чем морские пучины?

Он взял трубку в рот, отчего его дикция стала совсем невнятной, и продолжал:

— Расщепив атом, ученые нашего века расщепили также семантику и даже этику. Кто сейчас определит значение слов, которые мы по легкомыслию употребляем слишком часто, таких, как «свобода», «мир», «правда» и «справедливость»? Еще хуже обстоит дело со словом «истина»… Сколько истин существует теперь в мире? Я знаю множество: истина Белого дома, Кремля, Ватикана, Уолл-стрита, Бродвея, «Юнайтед стил корпорейшн», Американской федерации труда. Не следует забывать также и об истине Мэдисон авеню, возможно, самой фантастической из всех.

Годкин закашлялся, вытер платком рот.

— Молодой оратор сказал, что я символ… Но символ чего? Наверное, журналистики, которая теперь близится к закату. Я принадлежу к эпохе, когда корреспонденты писали лишь о событиях. Вы же, нынешние, соревнуетесь с господом богом. Вы не только стараетесь опередить события, но и считаете себя вправе в случае надобности создавать их, чтобы потом писать свои корреспонденции.

На мгновение он замолчал и уставился на скатерть, словно там был написан текст его речи.

— Что же касается того, что я стал в некотором роде монументом, то, возможно, мой любезный коллега хотел сказать, будто я уже превратился в восковую фигуру, слепок с самого себя и мне пора покрываться пылью в музее журналистики.

Послышались возгласы: «Не говори ерунды!», «Что с тобой, старина?», «Не валяй дурака!» Уильям Б. Годкин поднял руку, прося тишины, и закончил:

— Как бы там ни было, не думайте, что я не смог оценить ваши добрые чувства… этот завтрак, теплые слова, прекрасные подарки… Впрочем, мне лучше кончить, а то я наговорю глупостей. Спасибо, ребята!

Годкин уселся под гром аплодисментов, однако недовольный собой. Ведь он поднялся, намереваясь произнести короткую и шутливую, подобающую случаю речь, а почему-то под конец заговорил серьезно и, что еще хуже, занялся смешным самобичеванием. Он раздраженно выколотил трубку, слишком сильно стукнув ею о пепельницу.

Возвратившись в бюро Амальпресс, он некоторое время сидел за своим столом, рассеянно перебирая лежавшие перед ним бумаги. Затем поднял голову и уставился на календарь, висевший на стене. 6 апреля. Понедельник. Он решил, что сейчас на свете есть лишь одно стоящее дело, которое он может сделать, и позвал секретаршу. Мисс Кэй вошла с блокнотом в руках и желтым карандашом за ухом. Это была невысокая женщина неопределенного возраста с обесцвеченными перекисью водорода волосами, острым профилем и стальными глазами.

— Есть что-нибудь важное?

— Нет, мистер Годкин.

— Отлично. Скажите ребятам, что я ушел и сегодня не вернусь.

— Прекрасно, мистер Годкин.

Замечательная мисс Кэй! Точна, как хронометр. Работает, как машина. В служебное время никогда не позволит себе замечания или жеста, не относящегося к делу.

— Только что я сделал одно открытие… — пробормотал Годкин, надевая пальто и беря шляпу.

— Да, мистер Годкин?

— Самое важное в Вашингтоне не Белый дом. И не госдепартамент. Не казначейство. Не ФБР. Не Смитсоновский институт.

Секретарша ждала, выпрямившись, с бесстрастной и строгой миной. У двери Билл закончил:

— Самое важное — это вишневые деревья Потомака в первые дни апреля! Если газеты не врут, они сегодня зацвели.

Выколачивая трубку, он тайком взглянул на секретаршу, ожидая улыбки или какой-нибудь иной реакции. Мисс Кэй, однако, оставалась серьезной и настороженной. Она отказывалась принять шутку и, как и подобает машине, хранила безразличие. Разве телетайп дрожит от радости или негодования, когда принимает либо передает сообщения?

— До завтра, мисс Кэй.

— До завтра, мистер Годкин.

На улице Билл Годкин вдохнул прохладный аромат весны, исходивший от влажной зелени. Он решил пройтись пешком до Тайдл Бейсин. Засунув руки в карманы пальто, он вышел на 16-ю улицу и двинулся в южном направлении. Годкин вспомнил о своем друге Пабло Ортеге, первом секретаре посольства республики Сакраменто. Однажды, когда было такое же чистое и сияющее небо, он, взглянув вверх, воскликнул: «Держу пари, сегодня бог велел Фра Анжелико покрасить небо. Ибо только он знает секрет такого чистого голубого цвета». Билл думал о том, что почему-то именно в такие прекрасные дни он особенно остро ощущает свое одиночество. У него не было детей, и два года назад жена скончалась от лейкемии… Это нежное создание, напоминавшее портрет, написанный пастелью, уходило из жизни, постепенно угасая, без единой жалобы, ни на мгновение не утратив жизнелюбия, веры в лучшее, жадного интереса к людям, животным и вещам. «Бог ведает, что творит, — любила повторять она. — Подлинно зрелый человек понимает символический язык создателя».

Продолжая думать о покойной жене, Билл Годкин подошел к Лафайет-скверу. В противоположном конце площади он увидел Белый дом. Билл считал его самым красивым зданием Вашингтона, где удачно сочетались благородство и изящество, простота и гармония. Наверное, в эту минуту в одной из комнат Белого дома президент Эйзенхауэр напряженно размышляет над текущими проблемами: судьбой кубинской революции и драмой Джона Фостера Даллеса, который лежит в больнице в ожидании мучительной смерти от рака желудка.

Билл собрался пересечь улицу, когда перед ним вдруг возникла Рут, и он даже услышал ее голос: «Дорогой мой, никогда не переходи улицу, не посмотрев прежде по сторонам, хорошо?» Он последовал этому совету, но лишь механически, ибо так и не понял, угрожает ему опасность или нет. Билл шел своим обычным неторопливым шагом, однако ему пришлось поторопиться, когда он заметил справа от себя и уже совсем близко мрачный черный «кадиллак». У-ух! Наконец-то он добрался до тротуара. (Машина, похожая на эту, отвезла тело Рут на кладбище…) Посреди площади стояла статуя Эндрью Джексона: он скакал на лошади, придерживая рукой треуголку… По утверждению знатоков, поза лошади, поднявшейся на дыбы, поставила перед скульптором трудную техническую задачу, которую он блестяще разрешил. (Орландо Гонзага, приятель Билла, бразилец, сказал ему как-то: «Вы, американцы, путаете искусство с ремеслом».)

Памятники американской столицы отнюдь не воодушевляли Годкина. В большинстве своем они были стандартными, им не хватало величия и красоты. Лучшие достопримечательности Вашингтона — это деревья и парки, думал Билл, шагая под сенью вязов, окаймлявших Джексон Плэйс. Эти высокие, стройные и благородные деревья напоминали Годкину Авраама Линкольна.

На мгновение Билл остановился посмотреть на стаю скворцов с темными блестящими перьями и желтыми клювами — птицы оживленно щебетали в ветвях магнолии. Рут обычно говорила, что деревья, цветы, птицы, дети, то есть все прекрасное, — это как бы слова надежды, с которыми бог время от времени обращается к людям, живущим в жестоком, мрачном и абсурдном мире. Мрачном и абсурдном… Годкин вспомнил, что несколько лет назад (пять? шесть? может быть, семь?..) как-то в августе на рассвете, когда стоял влажный, удушающий зной, он пришел на эту площадь, усталый после ночной работы в Амальпресс, и ненадолго остановился под этим же деревом. Сладкий аромат цветов магнолии, разлитый в неподвижном воздухе, был подобен прикосновению теплой ладони, волнующему, как ласка. Биллу никогда не забыть этого раннего утра из-за случая, который с ним тогда произошел. К нему пристал гомосексуалист, откровенно сделавший гнусное предложение. Билл лишь бросил взгляд на незнакомца — это был хорошо одетый стройный блондин, лет тридцати с небольшим — и зашагал, ничего не ответив и даже не возмутившись. Ему стало неловко и в то же время жалко этого беднягу, который пошел за ним, все настойчивее повторяя свое предложение. Он немного запыхался, и его грудной голос звучал сейчас нелепо и жалобно. Однако, когда блондин схватил Билла за руку, тот резко высвободился и пригрозил поколотить его. Блондин остановился и громко сказал: «Если в такое время тебя потянуло сюда прогуливаться, значит, ты испытываешь подсознательное влечение».

Билл Годкин так и не смог понять, по какой причине — если причина вообще существовала — гомосексуалисты Вашингтона избрали для свиданий эту площадь, расположенную столь близко от резиденции президента. Выйдя на Пенсильвания-авеню, он остановился. После того, как в светофоре против Белого дома зажегся зеленый свет, Билл пересек улицу и зашагал вдоль громоздкого здания цвета старой кости, построенного в неоклассическом французском стиле, где в свое время помещался госдепартамент. Билл снова подумал о Даллесе — этому мужественному и цельному человеку вредило кальвинистское мировоззрение. Мог ли государственный деятель с пуританскими взглядами понять Латинскую Америку? И как будут развиваться теперь события на Кубе? Пока продолжаются расстрелы сторонников Фульхеисио Батисты, виновных в зверствах и других преступлениях, революционное правительство «временно» взяло в свои руки управление «Кьюбан телефон», дочерней компании треста «Юнайтед Стейтс телефон энд телеграф». Национализация других американских предприятий неизбежна, размышлял Годкин, это произойдет рано или поздно. Но какую позицию займет правительство Соединенных Штатов? Билл догадывался, что кто-нибудь из конгрессменов произнесет в Капитолии речь, напоминая о правах человека и протестуя против расстрелов в Гаване, однако государственные мужи лишь тогда проявят подлинное негодование, угрожая земле и небу, когда Фидель Кастро начнет конфисковывать имущество граждан Соединенных Штатов. Билл Годкин остановился, выколотил потухшую трубку о каблук и, снова набивая ее, вспомнил, как Макиавелли советовал принцу, чтобы тот в случае необходимости приказывал убивать своих подданных, но не трогал их собственности, так как человек скорее забудет смерть отца, чем потерю достояния.

«Впрочем, к чему эти мысли в такой чудесный весенний вечер?» — подумал Годкин и решил пересечь аллею по диагонали, чтобы выйти к памятнику Вашингтону. Повсюду чувствовалось праздничное оживление. Сотни людей (а может быть, и тысячи) гуляли по газонам и тротуарам. Мужчины, женщины и дети — пестрые движущиеся пятна — казались Биллу модернистской пародией на «Крестьянскую свадьбу» Брейгеля, которую он и Рут видели в венском музее. (Бедняжка Рут знала, что ей оставалось жить не больше года, и все же, как девочка, радовалась своему первому и последнему путешествию в Европу!) Люди шли к вишневым деревьям на берегу Потомака либо возвращались оттуда. Голубовато-серебристые автобусы, украшенные флажками и набитые туристами, с трудом двигались по Конститюэйшн-авеню, полной машин. На Саус Экзекьютив-авеню теснились любители фотографировать или просто любопытные, через решетки глазевшие на сады и южный фасад Белого дома.

Запах молодой травы, который вдыхал Билл, вызвал в его памяти картины детства: луга Канзаса в апреле. Не вынимая трубки изо рта, он принялся насвистывать сквозь зубы мотив, звучавший в его ушах, когда он думал об отдыхе и праздниках. Билл остановился, чтобы бросить хлебные крошки трем белкам, двум серым и одной белой, которые подбежали к нему. Во время завтрака в Пресс-клубе он сунул в карман кусочки хлеба специально для этих своих приятелей.

Билл взглянул на обелиск, возвышавшийся на вершине зеленого холма и окруженный национальными флагами, которые развевались на ветру. Он снова услышал голос Орландо Гонзаги: «Обелиск? Еще бы! Ведь этому федеральному городишке нужен был внушительный монумент, чтобы как-то компенсировать свою неполноценность». Улыбнувшись замечанию друга, Билл удивился: «Неполноценность?» Гонзага тотчас пояснил: «Разумеется. Вашингтон — столица скуки и бессилия, где обитают государственные чиновники, дипломаты и старики, вышедшие в отставку. И потом, мой дорогой, эта территория, вклинившаяся между Мэрилендом и Виргинией, не имеет даже права голоса».

Медленно поднимаясь на холм, Билл спорил с первым секретарем посольства Бразилии: «Как вы можете называть нас нацией материалистов, помышляющей лишь о долларах, если эти маленькие японские деревца, расцветающие в апреле, привлекают в Вашингтон сотни тысяч американцев со всех концов страны?»

Билл уже различал верхушки вишневых деревьев, окружающих Тайдл Бейсин, и остановился, с трудом переводя дыхание — то ли после тяжелого подъема, то ли от волнения, которое охватило его при виде этой картины, — он и сам не знал. Красота пейзажа была столь хрупкой, что попытка передать ее словами, кистью или на фотографии мгновенно разрушала все очарование… Поэтому Билл решил приближаться к цветущим вишневым деревьям со всей осторожностью, мягко ступая и затаив дыхание.

При мысли об умершей жене взор Билла затуманился грустью. Бедная Рут была права. Бог — величайший поэт. К сожалению, людям, тупым и темным, не дано прочитать поэмы, которые творит создатель. «Неграмотные тупицы, — бормотал Билл, приближаясь к белоснежной роще. — Все! В том числе и я. В первую очередь я!»

 

2

Когда через несколько часов Билл вошел в маленький бар на Коннектикут-авеню, где назначил свидание двум друзьям дипломатам, Орландо Гонзага уже был там и сидел у стола, где они обычно встречались, лицом к входным дверям. Бразилец любил говорить, что похож на деда по материнской линии, стяжавшего скандальную славу политического лидера глухой провинции штата Минас-Жеранс, который имел крупные земельные угодья и много врагов; дед никогда не садился спиною к окну или к двери, чувствуя себя в безопасности, лишь если за спиной были крепкие двери или стена.

— Билл, старина! — воскликнул Гонзага, пожимая журналисту руку. — Ты что-то задержался. Я просидел здесь почти полчаса. Можно подумать, что ты Годо!

Билл, весьма приблизительно знавший театр и литературу, намека не понял, но вопросов задавать не стал. Усевшись, он рассказал о своей прогулке.

— Цветущие вишни! — снова воскликнул Гонзага и сморщился. — Грандиозная ботаническая толкучка!

— Не будь снобом! Никогда не поверю, будто ты не восхищаешься этим зрелищем, как и все.

Гонзага улыбнулся.

— Что будешь пить?

— Кампари.

— Говори тише, иначе кто-нибудь сообщит в конгресс о твоей антиамериканской деятельности. Ты окончательно отказался от бурбона?

— Кампари, — повторил Годкин, закурив трубку и ослабив узел своего ядовито-зеленого галстука, над которым коллеги Билла не уставали издеваться.

Гонзага, приканчивавший второй бокал мартини, подозвал официанта и заказал кампари.

— Если бы я был благоразумным, — бормотал Годкин, — я бы пил цикуту.

— Почему, Сократ?

— Сегодня я пришел к заключению, что ни один человек не должен поддаваться старости. Любуясь цветением вишневых деревьев, которое повторяется каждый год, я думал о неотвратимом отвердении своих артерий.

— Глупости. Я не верю всему этому и продолжаю считать тебя «благонадежным гражданином».

— Сегодня я чувствую себя опустошенным… — признался Билл и подумал: «И одиноким…»

Когда официант поставил перед ним бокал кампари, Годкин предложил тост:

— Как говорят у вас в Бразилии: «За наши доблести!»

— А их у нас немало, — подхватил Гонзага, также поднимая бокал.

Годкин заметил, что взгляд друга настойчиво устремлен на что-то или, вернее, на кого-то, вероятно на женщину, сидевшую в другом конце зала. Этот взгляд был настолько сальным, что Биллу показалось, будто в воздухе он оставляет липкий след.

Билл удержался от искушения обернуться и с профессиональной наблюдательностью продолжал изучать физиономию друга. Лицо Орландо Гонзаги было мясистое, почти жирное, карие глаза немного навыкате, веки припухшие. Тщательно подстриженные темные, как и волосы, усы окаймляли красиво очерченные губы. Голос у него был низкий, бархатный, проникающий в душу — такие голоса хорошо звучат в сумраке алькова. При среднем росте Гонзага был сложен атлетически, как борцы дзюдо. Одевался он неброско и элегантно (его любимые цвета были серый и синий), рубашки шил на заказ, галстуки и обувь носил только итальянские, а костюмы английские. В присутствии своего всегда хорошо одетого, тщательно причесанного, гладко выбритого и холеного приятеля Билл Годкин особенно остро чувствовал собственную неряшливость. Недавно на конкурсе, в шутку проведенном журналистами, он попал в число десяти наиболее плохо одевающихся корреспондентов Вашингтона. Новый, прямо из магазина, костюм уже на следующий день выглядел на Билле поношенным: складка на брюках исчезала, пиджак обвисал, а карманы казались беременными от бумаг, хлебных корок, почтовых марок, медных и серебряных монет, огрызков карандашей, книг и газет, которые Билл туда запихивал.

— Но где же наш Пабло? — спросил Годкин.

Не отводя глаз от прекрасного видения, Гонзага ответил:

— Он недавно звонил и сказал, что не сможет прийти. Все еще занят с новым послом, который завтра будет вручать верительные грамоты президенту Эйзенхауэру.

— Бедный Пабло! Не хотел бы я быть в его шкуре.

— Я тоже. Эти послы, как правило, ничего не смыслят в дипломатии да к тому же обязательно близкие друзья президента, так что хлопот с ними не оберешься… А впрочем, хватит об этом. Лучше обернись незаметно и посмотри на красотку в глубине зала… Я так и сверлю ее глазами, а она и не думает взглянуть на меня.

Годкин улыбнулся, выждал несколько секунд и, повернувшись, увидел за столом у стены хорошенькую женщину, которая пила в одиночестве.

— Нравится?

— Красивая и яркая до неправдоподобия, как цветная иллюстрация к повести в «Сатэрдей ивнинг пост».

— Вот именно! Ты дал отличную характеристику американским красавицам. Они ярки, как никакие женщины в мире… Они благоухают, так как ежедневно принимают ванну и испытывают болезненную страсть к средствам, устраняющим запахи… Но они безвкусны, как и вся американская кухня…

— Безвкусны?

— Возьми журнал, где есть кулинарная страница, и ты увидишь великолепные фотографии разных кушаний… Какие цвета! Как все аппетитно! Прямо слюнки текут… Но если б ты мог сжевать эту страницу, вкус у нее был бы такой же, как у блюда, на ней изображенного.

— Уж не хочешь ли ты сказать что спать с американкой — это все равно, что спать с цветной фотографией…

— Почти что.

— Ты преувеличиваешь!

Гонзага нахмурился.

— Только не оборачивайся, Билл, я тебе опишу, чем сейчас занята наша красотка. К ней только что подошел парень ростом в два метра, блондин, с тупой физиономией футболиста, наверное, герой корейской войны… Этот бандит наклонился и поцеловал ее. Она улыбнулась. Он садится. Беседуют. Может быть, они муж и жена? Что ж, поцелуй был вполне супружеский… Допустим, так оно и есть. Они встречаются в постели приблизительно раз в месяц, ибо он, энергичный молодой глава процветающей фирмы, по горло занят общественными и коммерческими делами и поэтому несколько небрежно выполняет супружеские обязанности.

Покуривая, Годкин улыбался и слушал. Гонзага наклонился над столом, будто собирался выдать государственную тайну.

— После того как вы, американцы, захватили Запад, вы жаждете завоевания новых рубежей. Залезаете на горы, охотитесь под водой, побиваете рекорды скорости на земле и в воздухе, увлекаетесь самыми опасными видами спорта, чтобы доказать самим себе и всему миру, что вы предприимчивы, ловки, а главное, сильны. И все же вы не понимаете, что важнейший рубеж внутри самой Америки все еще не завоеван. Этот рубеж — американская женщина, Билл! Оставьте ненадолго электронные игрушки и постарайтесь проявить свою мужественность не только в бейсболе. Позабудьте о матерях и отважьтесь на великое завоевание!

— Зато уж вы, латиноамериканцы, все постигли, не так ли?

— Во всяком случае, дорогой, мы пользуемся без всяких запретов радостями, которые нам дает наше тело… Постой! Футболист расплачивается… Богиня встала! Ого! Она не менее прелестна и сзади.

«Как многие бразильцы его круга, — подумал Годкин, — Гонзага, очевидно, испытывает особую слабость к этой части женского тела».

— Еще кампари?

— Нет. Я уже достаточно выпил за завтраком, а это со мной случается редко.

— Да! Как прошло чествование?

— Как обычно. Шутки, остроты, речи…

Билл посмотрел по сторонам. Темные абажуры создавали в помещении какие-то интимные сумерки. В воздухе пахло гарденией (а может, от пышной блондинки, сидевшей за соседним столом?) и испарениями виски. Невидимый громкоговоритель вкрадчиво наигрывал томный блюз.

— Ты настоящий герой, мистер Годкин. Тридцать пять лет в одной и той же фирме! На год больше, чем я вообще существую в этой юдоли слез.

— Уж не думаешь ли ты, что я сегодня счастлив? Сидя на берегу Тайдл Бейсин, я подбил итог своей жизни. Скоро мне стукнет шестьдесят. Я не богат и не знаменит. По американским понятиям, банкрот.

— К черту эти понятия, Билл. Почему вы, американцы, решили устанавливать эталоны для всего мира? Разве вы сверхчеловеки? Или боги?

— Не знаю, и все же…

Гонзага откинулся на спинку кожаного дивана и задумчиво уставился на третий бокал мартини, который официант поставил перед ним.

— Ты мне никогда не рассказывал, как попал в лапы Амальпресс.

— Тебе это в самом деле интересно?

— Конечно, старина!

Билл нерешительно взглянул на приятеля, сомневаясь в его искренности. Он знал, что Орландо Гонзага, как почти все латиноамериканцы, был плохим собеседником. Он любил говорить, однако слушать не умел.

— Среди моих весьма скромных академических подвигов в нью-йоркском Сити Колледже наиболее примечательным была диссертация, которую я не без претензии озаглавил «Рентгенограмма латиноамериканских диктатур».

— Почему не без претензии?

— Я был тогда зеленым юнцом, мне не исполнилось и двадцати четырех, и я еще не ступал на землю Латинской Америки. Немного знал испанский, восхищался Боливаром, Сапатой, Хуаресом… и проглотил в Публичной библиотеке несколько десятков книг о Латинской Америке. Как видишь, мой рентгеновский аппарат был лишь второсортным биноклем…

— Прескотт написал свое знаменитое «Завоевание Мексики», не побывав в этой стране.

Билл улыбнулся, показывая желтоватые зубы.

— Не помню, зачем один из директоров Амальгамэйтед Пресс прочел мою диссертацию, нашел у меня репортерские способности и предложил работать в своем агентстве. Я согласился, меня послали в одну из республик Центральной Америки, где накануне президентских выборов ожидались беспорядки… В этом тропическом аду я пробыл месяц — одни из самых тяжелых в моей жизни. Корреспондент другого агентства, деливший со мной номер в отеле, схватил малярию. Мне повезло, хотя меня не меньше его кусали москиты. Я отделался дизентерийным колитом, от которого излечился лишь через пять лет…

— А революция?

— Ее не было. Впрочем, как и выборов. Обычная история. И все же…

Он замолчал, заметив, что Гонзага его не слушает.

— Билл, старина, только что вошла какая-то смуглая красавица, наверное латиноамериканка. А! Я знаю, кто она. Это дочь сальвадорского посла. Какие глаза, дружище! Но продолжай, Билл, продолжай…

— Я знаком с ней, Гонзага. Она замужем и совсем не легкомысленна. Так что оставь надежду.

— Все это я знаю. Но разве грех полюбоваться ею? Продолжай свою историю, Билл, и не ревнуй. Мои глаза могут смотреть на смуглянку, но уши внемлют тебе.

— Да стоит ли?

— Ладно, если ты настаиваешь, я буду смотреть на тебя, хотя веснушчатые рыжие старики не в моем вкусе. Гарсон! Еще маслин! Давай, Билл!

— Удача мне улыбнулась в конце двадцать пятого года. В республике Сакраменто, где уже почти четверть века правил диктатор дон Антонио Мария Чаморро, молодой лейтенант Хувентино Каррера поднял восстание в гарнизоне города Лос-Платанос и ушел со своими солдатами в горы Сьерра-де-ла-Калавера, откуда повел беспощадную партизанскую борьбу против федеральных войск.

Билл Годкин положил потухшую трубку, отхлебнул глоток кампари и продолжал:

— В один прекрасный день я решил проинтервьюировать лейтенанта Карреру в его логове или, лучше сказать, в его орлином гнезде. Мой шеф нашел эту идею довольно странной. Республика Сакраменто не являлась ведущей державой. И дело молодого революционера все считали проигранным, ибо дон Антонио Мария Чаморро прочно держал власть в своих руках; народ был терроризирован; крестьян, помогавших революционерам, расстреливали. К тому же Карибский Шакал (так враги называли диктатора) пользовался поддержкой дона Эрминио Ормасабаля, архиепископа — примаса Сакраменто.

— И вероятно, покровительством компании «Юнайтед плантейшн», — вставил Гонзага.

— Разумеется, а также «Карибеан Шугар Эмпориум». Вот почему правительство Чаморро казалось прочным, как Анды. И все же никому не удалось отговорить меня от задуманного. Я симпатизировал повстанцам. И, между нами говоря, как равнинный житель, особенно остро чувствовал очарование гор. Итак, я установил контакт с посольством Соединенных Штатов в Серро-Эрмосо. Посол тоже пытался разубедить меня и очень неохотно обратился к правительству Чаморро, с которым у него были хорошие отношения, чтобы оно помогло мне. Короче говоря, я получил пропуск, поклялся сакраментским властям не использовать предоставленной мне возможности в интересах революционеров и обещал перед опубликованием показать правительственной цензуре свое интервью с Каррерой.

Теперь бразилец как будто и впрямь заинтересовался рассказом.

— Ты не знаешь Сакраменто, Гонзага. Сьерра-де-ла-Калавера находится на восточной оконечности Кордильер-дос-Индиос, пересекающих страну с востока на запад. — Билл вытащил из кармана авторучку и набросал на бумажной скатерти карту республики Сакраменто. — Взгляни-ка сюда, в двадцати с небольшим километрах от отрогов хребта находится город Соледад-дель-Мар. Отсюда я и начал свое восхождение в горы… Ты и представить себе не можешь, каких трудов мне стоило найти человека, который согласился провести меня в убежище Карреры…

— Конечно, ведь тебе не доверяли.

— Еще бы! Власти боялись, что я доставлю какое-нибудь послание мятежникам, а крестьяне подозревали, что я тайный агент диктатора, которому поручено убить Карреру. В конце концов мне пришел на помощь падре Каталино, молодой священник и незаурядный человек. Ходили слухи, будто архиепископ уже несколько раз выговаривал ему за то, что он помогал революционерам. Падре нашел мне проводника, на которого можно было положиться, и тот обещал довести меня до первого поста Карреры. Я отправился в горы верхом на осле, повесив себе на шею фотоаппарат.

— А что за человек был этот Хувентино Каррера?

— Он поразительно напоминал Симона Боливара, знал об этом сходстве и играл на нем.

— Однако, пока ты поднимался в горы, тебя могли пристрелить и сторонники диктатора, и повстанцы…

— А разве ты не привык к тому, что либерал всегда между двух огней?..

— И когда ты вернулся, тебя, конечно, допрашивали люди Чаморро?..

— Не только, они меня ощупывали и обнюхивали… Но для сакраментских властей у меня был специально заготовлен репортаж, в котором революционеры представали как банда плохо вооруженных и плохо снабженных боеприпасами авантюристов, деморализованных и недисциплинированных, находящихся на грани полного разложения. Мне удалось спрятать катушку фотопленки, которую я отснял в партизанском лагере, и запомнить то, что рассказал мне Каррера. По возвращении в Вашингтон я опубликовал серию репортажей с фотоснимками. Репортажи эти были направлены против диктатуры Чаморро и защищали повстанцев.

— Они разошлись по всему свету и, конечно, помогли революционерам.

— У меня есть веские основания верить в это.

— Странно, что тебе не присудили премию Пулитцера по журналистике, — заметил Гонзага, пережевывая маслину и бросая через плечо друга похотливый взгляд на смуглянку.

Годкин покачал головой, взял трубку и принялся ее набивать.

— Какая там премия! Не отрицаю, в моей статье содержались объективно изложенные факты, но ей не хватало того, что называется изяществом. Я не обольщаюсь насчет своих возможностей, дорогой, и не считаю себя блестящим писателем. Мои шефы ценят меня как «компетентного профессионала», товарищи говорят, что глаз у меня зоркий, как у жабы… а это немало для репортера. Я знаю также, что обладаю фотографической памятью. — Билл дотронулся мундштуком трубки до своей головы. — Но дело в том, что фотокамера эта снимает только на черно-белую пленку. Поверь, Гонзага воображение у меня бедное.

— Но… продолжай свою историю. Что было после опубликования твоих статей?

— Мое положение в Амальпресс резко улучшилось. В двадцать шестом году Хувентино Каррера сверг диктатора и был избран президентом республики. Он официально пригласил меня на церемонию вступления на президентский пост и дал интервью мне одному, как обещал в свое время «там, наверху»…

— И вот тогда-то шефы и прониклись к тебе еще большим почтением.

— Если бы только это! Они стали считать меня «специалистом по латиноамериканским делам». В двадцать восьмом году я был назначен разъездным корреспондентом с постоянной базой сначала в Мехико, потом в Рио. Я один из первых среди иностранных журналистов интервьюировал Варгаса, когда в октябре тридцатого года он прибыл с Юга во главе революционных войск, только что захвативших власть.

— В это время, дай-ка, соображу, да-да, как раз в этом году я пошел в детский сад…

— И по-моему, я был последним, кто получил интервью у генерала Аугусто Сесара Сандино за несколько недель до его убийства.

— Что он был за человек?

— Официальная пресса представляла его бандитом. Но Сандино, горный инженер и земледелец, был патриотом и либералом. Он выступил с оружием в руках против диктатуры и шесть лет боролся не только с правительственными войсками, но и с морской пехотой Соединенных Штатов. Его так и не удалась взять в плен. Когда американские морские пехотинцы ушли из Никарагуа, Сандино согласился сложить оружие и занялся созданием сельскохозяйственных кооперативов… Однажды он посетил президента Монкаду и, когда выходил из правительственного дворца, один из солдат охраны предательски убил его…

— В истории этой нашей Америки есть довольно мрачные главы, верно, Билл?

— Да, и если уж о них зашел разговор, не могу не вспомнить, как в тридцать пятом году Амальпресс послала меня в Чако Бореаль, чтобы я давал материалы об оной из самых бессмысленных в истории человечества войн. На бесплодной, разоренной земле парагвайские и боливийские солдаты, как правило индейцы и метисы, несколько лет подряд убивали друг друга «во имя родины»…

— И во имя интересов «Стандард ойл».

— Вот именно. Редакторы Амальпресс обычно вычеркивали из моих телеграмм всякое упоминание об этой компании. Я сопровождал парагвайские войска и имел возможность ознакомиться с некоторыми видами оружия, отобранного у боливийцев. Это оружие было американского производства, и все указывало на то, что оно использовалось армией Соединенных Штатов в первой мировой войне.

Некоторое время Билл пил молча, потом рассмеялся: его плечи затряслись, лицо исказилось гримасой, однако в чем дело, он не торопился объяснить.

— Однажды, — наконец снова заговорил он, — меня избили в Буэнос-Айресе, я чуть было не умер и надолго запомнил это…

— Но ты никогда не рассказывал мне про этот случай!

— В сорок третьем году Амальпресс послала меня в Аргентину, чтобы я написал серию статей о политическом положении в стране. Правительство Кастильо было свергнуто в результате переворота, инспирированного группой офицеров, душою которой, как ты, вероятно, помнишь, был полковник Хуан Перон. В первой статье я разоблачил связи этой банды с нацистами. Во второй не рекомендовал госдепартаменту торопиться с признанием революционного правительства генерала Педро Рамиреса, который явно симпатизировал гитлеровской Германии и неизбежно стал бы саботировать программу обороны западного полушария. «Насьон» перепечатала эти статьи. Националистические газеты, естественно, поносили меня последними словами и требовали, чтобы правительство выслало меня из страны…

Годкин помолчал, рисуя круги на бумажной скатерти.

— Как-то поздно вечером, — продолжал он, я возвращался в свой отель, ко мне подошли трое неизвестных, не говоря ни слова, схватили меня и утащили на пустынную улицу. Почему, Гонзага, иногда мы стыдимся закричать, позвать на помощь? Я мог бы поднять крик. Но лишь стиснул зубы и приготовился к худшему. Почему, и сейчас не понимаю.

Бразилец улыбнулся.

— Верно, потому, что смутно сознавал свою вину.

— Не знаю. Первым ударом мне сломали нос… вот смотри, с тех пор я стал похож на отставного боксера. Я ответил ударом в челюсть. Один из этих скотов попробовал тогда удушить меня галстуком, другой держал мои руки и ноги, а третий принялся меня обрабатывать… Судя по его внешности, а также по силе и точности ударов, это был атлет. От удара в солнечное сплетение я задохнулся. От удара ногой в другую, еще более чувствительную часть моего тела потерял сознание. Пока я лежал на земле, а сколько это продолжалось, не знаю, меня били ногами по лицу, по груди, по пояснице… Когда я очнулся, я был на больничной койке, а рядом сидел посол Соединенных Штатов. Мне выбили несколько зубов, сломали ребра, все мое тело было в кровоподтеках, под обоими глазами синяки… Словом, живого места не было. Несколько дней я не мог обходиться без болеутоляющих средств.

— Ну, а какие меры приняла полиция?

— Никаких. Сделал вид, что произвела расследование, в ходе которого «установила», будто я подвергся нападению со стороны неизвестных лиц с целью ограбления. Однако выяснилось, что напавшие на меня были националисты. Когда меня выписали из больницы, правительство Рамиреса объявило меня «персоной нон грата» и предложило покинуть страну.

— Какая честь, Билл!

— Когда я вернулся в Вашингтон, Амальгамэйтед Пресс выдало мне вознаграждение и послало меня в Сан-Хуан, столицу Пуэрто-Рико, предоставив оплаченный отпуск. Там я познакомился с женщиной, на которой женился в конце сорок четвертого… — Билл помолчал, а затем добавил с тихой грустью: — …и которую потерял два года тому назад.

— А что ты делал во время второй мировой войны?

Годкин чуть было не признался, что не только писал статьи и репортажи, но еще оказывал ФБР «особые мелкие услуги», однако счел за лучшее этой тайны не выдавать.

— Я разъезжал от иродов к пилатам… — пробормотал он, выпустив изо рта настоящую дымовую завесу. — В сорок пятом, когда бразильские генералы свергли Жетулио Варгаса, был в Рио. Я не стану рассказывать о своих приключениях во время «боготасо», ибо история эта слишком длинная… Но чтобы покончить с моим авантюрным романом, добавлю: в пятьдесят втором году шеф вызвал меня и сообщил, что я повышен в должности — обрати внимание: повышен, — что отныне я буду восседать в Вашингтоне за столом под помпезной табличкой «Заведующий латиноамериканским бюро». Как ты понимаешь, это был конец моей карьеры…

Гонзага бросил на друга задумчивый взгляд.

— Однако… вернемся к Хувентино… Каким злодеем оказался этот герой Сьерра-де-ла-Калаверы!

Билл пожал плечами.

— Он последовал общему латиноамериканскому правилу. Сверг тирана и в конце концов сам стал тираном. Знаешь, что он в первую очередь сделал, въехав в правительственный дворец? Подписал декрет, присвоивший ему звание генералиссимуса наподобие Трухильо, другом, кумом и союзником которого он впоследствии стал. К тому же он захотел получить почетный титул, тоже наподобие того, что у доминиканского диктатора, нашелся писака, предложивший титул «Освободителя» который сразу же пристал к Каррере.

— Еще один кампари?

— Нет, спасибо.

— Цикуты?

— Тоже нет. Сейчас я чувствую себя лучше. Видимо, воспоминания подействовали на меня благотворно.

— После церемонии вступления Карреры на пост президента ты, наверное, видел его не раз…

— Разумеется. Как только в Сакраменто возникали волнения, Амальпресс посылало меня в Серро-Эрмосо.

— Тогда ты должен знать посла генералиссимуса, прибывшего сюда, не так ли?

— Дона Габриэля Элиодоро Альварадо? Конечно, знаю. Впервые я увидел его в горах Сьерра-де-ла-Калавера, где он был вместе с Хувентино Каррерой. Один из самых молодых и храбрых бойцов, и было тогда ему не больше двадцати одного…

— Что он за человек?

— Рост примерно метр девяносто… Бронзовое лицо, черты которого напоминают скульптуры майя. Живые темные глаза, обладающие опасной гипнотической силой. Из всех, с кем я познакомился в горах, самое сильное впечатление на меня произвел этот Габриэль Элиодоро. Фамилию он сам себе выбрал, но она ему подходит…

Орландо Гонзага взял газету, лежавшую на диване, и развернул ее.

— «Ньюс» помещает сегодня сообщение с портретом твоей «скульптуры». Посмотри… Негодяй действительно привлекателен. В биографической справке говорится, что он родился в 1903 году… так что сейчас ему пятьдесят шесть. Фотография, видимо, старая, здесь ему можно дать лет сорок пять, от силы сорок восемь.

Билл вытащил из кармана очки и наклонился над газетой.

— Здесь помещена также героическая история, которая, по-моему, сфабрикована нашим неутомимым Титито Вильальбой, который изо всех сил старается сделать рекламу своему новому послу… Видимо, воспылал к нему страстью.

Билл улыбнулся.

— Случай с гранатой? Уверяю тебя, Гонзага, это правда. Первым про это рассказал я в своем репортаже еще в двадцать пятом году. А мне рассказал сам Хувентино Каррера. Это произошло в начале кампании. Как-то, спасаясь от засады, революционеры укрылись в пещере. Один из федеральных солдат бросил в пещеру гранату, которая упала к ногам Карреры. Наш Габриэль Элиодоро ни мгновения не колебался: он кинулся к гранате, схватил ее и, подбежав к выходу, швырнул во врагов. Граната взорвалась в воздухе, и осколком Габриэля Элиодоро ранило в лицо. На этом снимке ты можешь увидеть шрам, похожий на молнию.

— Храбрая бестия!

— Этим и объясняется то, что сделал Каррера для Габриэля Элиодоро после того, как прочно утвердился у власти. Они стали близкими друзьями, кумовьями… компаньонами. И наш герой преуспел не только на общественном, но и финансовом поприще. Сейчас он представляет свою страну в Белом доме и Организации Объединенных Наций.

— Невероятно! Пабло говорил мне, что Габриэль не имеет даже среднего образования.

— И несмотря на это, Освободитель верит в обаяние своего ловкого кума, которому поручил урегулировать с правительством Соединенных Штатов один щекотливый вопрос. Ты, наверное, помнишь, что вице-президент Никсон посетил в прошлом году республику Сакраменто. На улицах Серро-Эрмосо простолюдины и студенты освистали его и закидали правительственную машину камнями, помидорами и тухлыми яйцами. Одно яйцо попало в цель, разбившись о грудь мистера Никсона…

Рассмеявшись, Гонзага подхватил:

— И теперь дон Габриэль Элиодоро попытается личным обаянием вывести это пятно с костюма Никсона и с американского флага…

— Да, и к тому же ему поручено обработать дядю Сэма и вытянуть у него еще один крупный заем…

Гонзага снова принялся рассматривать фотографию Габриэля.

— Однако надо признать, негодяй весьма симпатичен.

— Возможно, из него выйдет хороший посол.

— Он и в самом деле индеец?

— Во всяком случае, мать у него индианка…

— А отец?

Билл пожал плечами.

— Одному богу известно. Мать Габриэля Элиодоро никогда не была замужем. Она была проституткой.

 

3

Отчего так жарко на вершине горы? Наверное, потому что близко солнце. А почему вдруг так спокойно и пустынно? Но ведь война кончилась… Он доволен: его примет король Испании. Поспорил с падре, что поднимется на пик Кавейра, и поднялся, почти наугад. Где же солнце? Наверное, сейчас ночь. Да, ночь. Он не должен опоздать на аудиенцию, а времени уже в обрез. Стояла темнота, и он то и дело натыкался на трупы, которыми был усеян склон, ступал по ним, кишки опутывали его босые ноги. Он ничего не понимал… Ведь он распорядился похоронить мертвых — и друзей и врагов. Однако они все еще были тут, разлагающиеся, смердящие. Он выиграл пари, но как он появится перед королем, если это зловоние пропитало его? Внезапно он почувствовал, что идет совершенно голый, увязая в крови и испражнениях. Куда же делись товарищи? Почему они покинули его? Он поднес руку к поясу. Ни пояса, ни кобуры с револьвером. Безоружный на вершине Сьерры. Не сбился ли он с пути? Компас оказался разбитым. Но он продолжал подниматься, видя подошвами ног то, по чему ступал: черепа, ребра, кишки… Он был весь измазан. Обязательно надо вымыться, не может же он предстать перед королем в таком виде. Но кого он увидит? Филиппа? Фердинанда? Карла? Кого из государей, о которых рассказывал викарий на уроках истории? Короля Крестоносца? Нужно вымыться поскорее, найти реку… Жара усиливалась. Он увидит государя. Вот это победа! Но ведь он голый. Почему? А между тем он хорошо помнил, что надел свое лучшее платье. Что подумает король, когда увидит его? «Ваше величество, имею честь предоставить Вашему величеству свой голый зад. Я посол республики Экскременто». Придворные станут насмехаться над ним, шептаться, что индейцы привыкли ходить босиком. Какая подлость! Внезапно он почувствовал опасность. Он попал в ловушку. Теперь все ясно! Враги набросятся на него сзади, вонзят ему ножи в спину… Он крикнул и повернулся, чтобы защищаться…

Сначала проснулся партизан. Он приподнялся, осмотрелся в полутьме, еще ничего не соображая, а руки его машинально ощупывали пол в поисках оружия, которое всегда лежало рядом, пока он спал. Через несколько мгновений Габриэль Элиодоро Альварадо все же сумел сориентироваться в пространстве и во времени: партизан вернулся в царство сна, и тогда посол республики Сакраменто, забавляясь собственным испугом, тихонько рассмеялся. И все же он еще ощущал какую-то неясную опасность, будто снова был молодым и бродил по безлюдным горам Сьерры.

Габриэль Элиодоро сел в постели, зажег свет и взглянул на часы, лежавшие на ночном столике. Ровно пять утра. Опять пятерка! Он родился пятого января, в пять часов утра. В пять же часов утра 1915 года взвод солдат 5-го пехотного полка в Соледад-дель-Мар расстрелял Хуана Бальсу, революционного вождя, которым он так восхищался. Рассказывали, что в грудь героя угодило пять пуль.

В комнате было слишком душно, и Габриэль, обнаженный до пояса, обливался потом. Как американцы могут жить в этих жарко натопленных домах?

Он принялся бесцельно расхаживать по комнате, зажигая лампы, попадавшиеся ему на пути. Подошел к термостату, прищурился, тщетно пытаясь понять, сколько градусов он показывает. Нет, он все еще не научился обращаться с этой хитрой штукой…

Обстановку в комнате Габриэль возненавидел с тех пор, как ночевал тут впервые несколько дней назад. Эрнесто Вильальба, второй секретарь посольства, объяснил, что мебель в покоях господина посла в стиле ампир. «Уверяю вас, ваше превосходительство, это точная копия кровати Наполеона Бонапарта». — «Но, Титито ты сам должен понять, Наполеон был коротышка, а у меня рост — метр девяносто!» Габриэль Элиодоро враждебно посмотрел на кровать. Он находил ее некрасивой, претенциозной, неудобной и неподходящей для определенных дел… В чем и убедился несколько часов назад. Без сомнения, Росалия была прекрасна, когда, обнаженная, лежала на наполеоновской кровати, но все же для самых страстных объятий им пришлось спуститься на пол на шкуру белого медведя. Видимо, надо будет поселиться в комнатах для почетных гостей…

Он прошел в ванную, пригоршнями напился воды из-под крана, как привык пить из горных ручьев и водопадов. Вернулся в спальню и открыл одно из окон, выходящих на улицу. Его обдало ночным холодом. За густым низкорослым кустарником он различил деревья посольского парка. Фонари в тумане напоминали гноящиеся глаза. Ладонями потирая грудь, Габриэль постоял немного, вглядываясь в ночь. Одинокое такси спускалось по Массачусетс-авеню, вот оно проехало мимо английского посольства, здания из неоштукатуренного кирпича, неприступного и мрачного, как сама Британская империя. В этот час — представил себе Габриэль Элиодоро — английский посол, сэр такой-то, вполне пристойно спит со своей законной супругой, леди, как ее там… У кого еще из послов в Вашингтоне есть такая красивая и крепкая двадцатипятилетняя любовница с высокой грудью и пышными бедрами? Одного он не понимал: как могла эта женщина выйти замуж за Панчо Виванко, отвратительного, сального толстяка…

Габриэль почувствовал озноб, и откуда-то из туманной дали, как из сна, до него донесся голос: «Закрой окно, Габилиодоро, а то схватишь воспаление легких!» Одно время глаза матери постоянно гноились. Какая земля или какие птицы пожрали эти большие, темные глаза? Мать умерла во время одной из его частых отлучек, и он никогда не смог, да особенно и не пытался узнать, где похоронили «пьянчужку». Одни говорили, что ее труп бросили в общую яму, другие утверждали, что она осталась незахороненной и была растерзана стервятниками… Габриэль Элиодоро закрыл окно, оставив призрак матери снаружи.

Он сделал несколько шагов и уселся около секретера, потом скрестил руки, чтобы согреться, и отсутствующим взглядом уставился на пальцы ног. Снова послышался елейный голос Титито: «Этот секретер, ваше превосходительство, инкрустировали лучшие французские мастера начала прошлого века». Габриэль Элиодоро улыбнулся. Женоподобные мужчины, как правило, хорошо разбираются в искусстве.

На столике рядом с очками он увидел письмо, которое начал писать этой ночью вскоре после того, как Росалия покинула посольство. Он понюхал бумагу, чтобы убедиться, что она не пахнет духами любовницы. Надел очки, полюбовался своим каллиграфическим почерком и перечел написанное: «Моя обожаемая Франсискита! Дела мои обстоят великолепно. Живу я в огромном доме, роскошном и комфортабельном, с целым батальоном слуг, и все они относятся ко мне крайне внимательно и почтительно. В следующую пятницу я устраиваю большой прием для дипломатического корпуса, а также местных и иностранных журналистов. Жалко, что тебя не будет и ты не сможешь принимать гостей. С другой стороны, пожалуй, даже хорошо, что ты остаешься в Серро-Эрмосо вместе с нашими дочерьми и внуками, потому что летом в Вашингтоне, говорят, ужасно, а уж я-то знаю, как ты страдаешь от жары и сырости. Придется смириться с тем, что до сентября или октября мы будем в разлуке. А потом ты сможешь приехать, чтобы выполнять обязанности жены посла. Не беспокойся, так как…»

Габриэль задумался. Даже когда Франсиските было около двадцати, она не казалась юной, грациозной и красивой. Истая католичка, крестница архиепископа, она была убеждена, что половой акт бог изобрел лишь для продолжения рода человеческого и что наслаждение от объятий — тяжкий грех. Поэтому, едва ее женственность стала увядать, она сочла себя свободной от супружеских обязанностей и закрыла двери в свою спальню со словами «миссия выполнена».

Бедная Франсискита! Примерная жена и добрая душа. Ее глаза увлажнялись, когда она думала о бедных. Благодетельница по призванию, она возглавляла все кампании в пользу малоимущих. Франсискита была отлично воспитана, вырастила всех своих детей, превосходно готовила сласти, раскрашивала фарфор и даже говорила немножко по-французски.

Возвращаясь в постель, Габриэль Элиодоро потушил одну за другой все лампы. Комната снова погрузилась в темноту. Нужно заснуть: утром он должен быть свежим и отдохнувшим. Подушка и простыни еще хранили аромат Росалии. Лежа на животе, Габриэль вспоминал радости, которые ему дарила любовница. Внезапно он рассмеялся: где-то Габриэль вычитал, будто Наполеон терпел неудачу в любви из-за рокового недостатка в сложении; правда, неудачи эти компенсировались военными победами. «Мне следует благодарить бога за то, что меня он не обидел», — подумал Габриэль и, как всегда перед сном, поцеловал медальон с изображением Соледадской богородицы, который носил на серебряной цепочке.

Его разбудил Мишель Мишель, выполнявший в посольстве обязанности мажордома и камердинера. Облаченный в безупречный серый костюм, француз некоторое время нерешительно стоял возле постели; не осмеливаясь заговорить громко или коснуться нового хозяина, он ограничивался вкрадчивым покашливанием. В конце концов Габриэль Элиодоро открыл глаза, уставился бессмысленным взглядом на стоявшего перед ним человека, наморщил лоб, потом лицо его выразило недоумение.

— Доброе утро, господин посол. Уже восемь часов, а вы, ваше превосходительство, велели мне разбудить вас как раз в это время.

Габриэль Элиодоро, моргая и позевывая, уселся в постели, охватил колени руками и так просидел с минуту, потом вдруг, к удивлению Мишеля, выпрямился и соскочил на ковер с ловкостью пумы. Молодая улыбка озарила его лицо. Наступал великий день! Он подошел к окну и отдернул портьеру. Яркий утренний свет ударил ему в глаза. Деревья парка, казалось, тоже посылали ему свой утренний привет. Габриэль Элиодоро принялся шагать по комнате, почесывая грудь, потягиваясь и шумно зевая. Вдруг он остановился в двух шагах от мажордома и окинул его взглядом с головы до ног.

— Так как же вас зовут?

— Мишель Мишель.

— Почему два раза Мишель? Разве мало одного?

Мишель поклонился с серьезным видом и развел руками, как бы извиняясь.

— Уж так назвали, господин посол…

Это был человек неопределенных лет, среднего роста, худощавый; своей длинной головой, острыми чертами лица, проницательным взглядом он напоминал Франциска I, внебрачным потомком которого, как говорили, и являлся. Его маленький рот был всегда влажен, отчего походил на бутон розы, окропленный росой. Габриэль, продолжая рассматривать мажордома, словно редкое животное, припоминал, что сообщил ему Эрнесто Вильальба относительно этого человека. Мишель Мишель, уроженец Авиньона и преданный слуга, был привезен в посольство из Парижа в 1931 году доном Альфонсо Бустаманте, которого перевели в Вашингтон. Физиономия француза показалась ему смешной с первого взгляда. «У него такая кислая мина, будто он постоянно сосет лимон», — сказал он своему первому секретарю Пабло Ортеге. А тот в свою очередь сообщил, что Мишель питает страсть к литературе, читает запоем, знаком с творчеством Камю и Сартра, знает наизусть «Пьяный корабль» Рэмбо и что дон Альфонсо подолгу беседовал со своим камердинером об испанской и французской литературе.

— Ваше превосходительство желает, чтобы я приготовил теплую ванну, или предпочитает душ?

— Надеюсь, вы не полагаете, будто в ваши обязанности входит также и мыть меня? — спросил посол, стягивая пижамные штаны и отбрасывая их ногою в сторону.

Мишель Мишель кашлянул и ответил цитатой из Сервантеса. По-испански он говорил бегло, но с очень сильным акцентом и картавя, чем напомнил Габриэлю французских проституток в публичных домах Пуэрто Эсмеральды.

— Что ваше превосходительство желает на завтрак?

— Черный кофе с подсушенными гренками. Я никогда не ем по утрам — ни яиц, ни сосисок, ни ветчины… поняли? Да! Еще большой бокал апельсинового сока, только без сахара.

— Слушаюсь, господин посол.

Габриэль Элиодоро прошел в ванную, взглянул на себя в зеркало и с удовлетворением отметил: синяки под глазами не больше обычного. Он принялся чистить зубы с таким рвением, что из десен выступила кровь. Затем долго полоскал горло, издавая при этом звуки, похожие на вокализы. Попробовал побриться электробритвой, и как всегда безуспешно. (Не для мужского подбородка эта штука!) Габриэль намылил щеки и побрился безопасной бритвой. После этого встал под душ. Открыв кран, он взревел и заплясал на месте под струями холодной воды.

«How do you do, Mr. President?» Стоя под душем, он пожимал президенту руку, улыбался ему, стараясь очаровать великого человека с первой минуты свидания. Жалко только, он не знает английского…

Габриэль энергично намылился, любуясь своей тонкой талией и упругими мускулами. Ощупал втянутый живот. Им он особенно гордился. Радовало его и то, что на руках не было темных пятен, которые появляются под старость. «Хау ду ю ду, мистер пресиденте?» — повторил он теперь вслух, и его голос громко отдался в ванной. Выйдя из-под душа, Габриэль с остервенением принялся растираться мохнатым полотенцем, смоченным одеколоном, а затем, смазав волосы бриллиантином, причесался…

Когда он вернулся в спальню, Мишель все еще топтался там, покашливая и благовоспитанно поднося к своему маленькому рту два пальца.

— Что там у вас, дружище? — спросил Габриэль, обмотав полотенце вокруг пояса наподобие набедренной повязки. — Выкладывайте!

— Господин посол, — начал мажордом после недолгого колебания, — если позволите, я бы рекомендовал надеть брюки в полоску, черную визитку и серый шелковый галстук.

— Я надену то, что мне заблагорассудится. Если мне взбредет в голову, я отправлюсь в Белый дом в пижаме. Или вообще голым.

— Слушаюсь, господин посол.

— Не стройте такой физиономии, Мишель! Я надену темно-синий костюм, белую рубашку, темный галстук… И черные туфли, конечно. Ну как? Очень это противоречит протоколу?

Мишель слегка поклонился, и украшавший его лицо розовый бутон приоткрылся в подобии улыбки.

— Нет, господин посол. Президент Эйзенхауэр, скорее всего, будет одет так же.

— Ну что ж, тогда вопрос решен!

Вскоре посол, натянув на себя белье, уселся на кровати, чтобы надеть носки и туфли.

— Вы, должно быть, ощущаете отсутствие дона Альфонсо?

— Сеньор Бустаманте был настоящим джентльменом.

— Чего нельзя сказать обо мне, так, что ли, Мишель?

— У меня и в мыслях не было ничего похожего, господин посол.

— И все же я знаю, что это так. Я не профессиональный дипломат. Руки дамам не целую. Я их целую в другие места. Когда есть такая возможность, конечно. Я не разбираюсь в литературе и плюю на протокол.

Мишель стоял, опустив глаза. Уши его стали пунцовыми, как петушиный гребень.

Габриэль Элиодоро надел брюки.

— Сколько послов сменилось, пока вы служите в этом доме?

— Ваше превосходительство уже пятый.

Снова эта магическая цифра.

— Вы суеверны, Мишель?

— Я скептик, ваше превосходительство.

— Я забыл, что скептицизм — национальный спорт французов. Однако… вернемся к послам. Очевидно, вам с ними нелегко приходилось, верно?

— Если позволит ваше превосходительство, я бы предпочел воздержаться от комментариев.

— Прекрасно. Вы джентльмен. А значит, полагаю, не видели девушку, что вошла в посольство в восемь часов и вышла после полуночи.

— Я ничего не помню, ваше превосходительство. Вернее сказать, ничего не видел.

Габриэль Элиодоро завязывал галстук перед зеркалом, в котором отражался и мажордом, державший темно-синий пиджак, как тореадор держит плащ, когда дразнит быка.

— Очевидно, после выхода на пенсию вы вернетесь во Францию…

— Во всяком случае, таково мое намерение, ваше превосходительство.

— И конечно, будете писать мемуары…

— Возможно.

«Этот плут не лишен юмора», — подумал кум Хувентино Карреры, отступив на два шага, чтобы лучше видеть себя в зеркале. Мажордом подошел ближе.

— Хотелось бы знать, как я буду выглядеть в ваших воспоминаниях, — пошутил посол, надевая пиджак.

— Передо мной не будет иных задач, кроме строгой истины, — тихо сказал Мишель и кашлянул, как бы извиняясь за свою смелость.

Габриэль Элиодоро повернулся к мажордому.

— Истина? А что такое истина? Напишите книгу с чувством, дружище! Ибо для людей нет другой истины.

Небольшая комната, где Габриэль Элиодоро пил сейчас колумбийский кофе, приготовленный в итальянской кофеварке, была одной из самых уютных в посольстве. Скромная мебель, светлые стены и ковры, яркие и бесхитростные картины сакраментских примитивистов создавали радостное, бодрое настроение, которое усиливалось утренним солнцем. Габриэль Элиодоро был в комнате один: он отослал слугу, подавшего завтрак, так как не любил, чтобы на него смотрели во время еды.

С того места, где он сидел, через широкое окно была видна часть парка с дубами и липами, поднимающимися над цветущими олеандрами и кизильником, а дальше — роща в овраге Норманстон-парка. Однако из всех деревьев, окружавших здание, послу больше всего нравился («Любовь, Пабло, с первого взгляда!») японский красный клен около фонтана. Габриэль Элиодоро никогда не видел ничего подобного: дерево скорее походило на изящную бронзовую скульптуру. Он долго и нежно разглядывал клен, рассеянно жуя гренки и запивая их кофе.

Бесшумно и молчаливо, как тень, в комнату вошел Мишель и, почтительно покашливая, словно на что-то намекая, положил на стол сложенную газету.

— Сеньор Вильальба просил вас взглянуть на отмеченную страницу, господин посол.

С легкой улыбкой он повернулся почти по-военному и вышел.

Габриэль Элиодоро не знал английского, и поэтому его знакомство с американскими газетами и журналами было чисто внешним. На шестой странице газеты, которую он держал в руках, посол увидел свой портрет и под ним несколько строк, обведенных синим карандашом. Некоторое время посол рассматривал собственную фотографию. Все же интересно было бы узнать, что написала о нем мисс Потомак под рубрикой «Дипломатическая карусель». Титито позаботился приколоть к газете листок с переводом. «У республики Сакраменто теперь новый посол в Вашингтоне. Это мистер Габриэль Элиодоро Альварадо, который сегодня вручит свои верительные грамоты президенту Эйзенхауэру. Его превосходительство, прибыв сюда несколько дней назад, видимо, уже приобрел множество друзей. Этот высокий, смуглый, обаятельный и красивый мужчина, к тому же, как мне сообщили, на редкость искренний и откровенный, является личным другом президента Сакраменто, вместе с которым он доблестно сражался во время революции 1925 года, освободившей его родину от диктатуры дона Антонио Марии Чаморро. Утверждают, что его превосходительство мистер Альварадо большой почитатель Авраама Линкольна, жизнь которого он знает, как лишь немногие. Итак, добро пожаловать на «Дипломатическую карусель», господин посол!»

Едва Габриэль Элиодоро дочитал перевод, как Мишель снова вошел в комнату, на этот раз с телефонным аппаратом.

— Вас спрашивают, ваше превосходительство.

— Кто?

— Сеньор Вильальба.

— Что нужно этому похабнику?

— Пардон, мосье?

— Ладно. Дай-ка мне эту штуку.

Габриэль взял трубку.

— Слушаю!

До него донесся мелодичный голос Эрнесто Вильальбы:

— Добрый день, сеньор посол!

— А, Титито! В чем дело?

— Я звоню, чтобы поздравить вас.

— С чем, дружище?

— Значит, вы не видели газету с отмеченной страницей, которую я вам послал?

— Видел, и что?

— Ваше превосходительство, очевидно, не знает, что даже простое упоминание вашего имени в заметке мисс Потомак, которую прочтут более чем пятьдесят миллионов американцев, является верным признаком успеха… А если вам в «Дипломатической карусели» сочли нужным отвести более десяти строк — это уже целое событие. Поздравляю!

Габриэль Элиодоро не знал, как отнестись к словам второго секретаря. Уж не смеется ли над ним этот женоподобный тип… или он действительно принимает это всерьез?

— Кто она такая, эта мисс Потомак?

— Мисс Потомак — это псевдоним одной из «священных коров» Вашингтона, господин посол, одной из самых уважаемых женщин страны; перед нею все заискивают.

— Она красива?

— Какое там, посол! Ей шестьдесят. Она страшна, как смертный грех, и толста, как гиппопотам.

— Тогда вели сбросить эту ведьму в реку с тем же названием. Но если говорить серьезно, меня интересует, послали ли вы этой особе приглашение на прием?

— Конверт для нее был запечатан первым, ваше превосходительство!

— Хорошо. Скажи Пабло, чтобы он не вздумал опаздывать, президент Эйзенхауэр ожидает меня ровно в одиннадцать.

 

4

В 1930 году, когда миссия Сакраменто в Вашингтоне была преобразована в посольство, правительство генералиссимуса Хувентино Карреры уполномочило министра иностранных дел приобрести резиденцию; выбор пал на особняк, расположенный на Массачусетс-авеню, почти напротив посольства Великобритании, и принадлежавший знатной семье из сельских аристократов Виргинии. (Расследование, произведенное двадцать лет спустя, когда кандидат оппозиции Хулио Морено был избран президентом, а Освободитель нашел убежище в Доминиканской республике, установило мошеннический характер этой сделки, принесшей каудильо и его министру почти сто миллионов долларов.)

Двухэтажное здание в георгианском стиле со скромным колониальным изяществом высилось среди лип, ясеней, тисов и кленов. Суровость его стен из простого темно-красного кирпича контрастировала с эмалевой белизной рам на высоких и узких, симметрично расположенных окнах.

Нынешняя же резиденция послов Сакраменто своим светлым лепным фронтоном, венчающим центральную часть фасада, и портиком с четырьмя дорическими колоннами чрезвычайно напоминает знаменитый Думбартон Хаус в Джорджтауне.

Какое-то время посольство арендовало дом на 30-й улице. Потом Альфонсо Бустаманте, первому послу, который представлял правительство Хувентино Карреры при Белом доме, было поручено построить здание для посольства. Поскольку Освободитель предоставил своему другу карт-бланш, старый дипломат — гуманист на европейский манер, влюбленный в эпоху Возрождения, — не колеблясь, соорудил рядом с резиденцией здание, над которым потихоньку посмеивался Эрнесто Вильальба, называя его смешным подражанием итальянским дворцам. Двухэтажный дом был сложен из серого гранита. Первый этаж, грубой кладки, имел неприступный вид крепости, смягченный, правда, центральной лоджией с двумя пологими арками, украшенными ионическими пилястрами. Второй этаж с пятнадцатью окнами и повторяющимся мотивом пилястров приводил на память флорентийский дворец Ручеллаи, где дон Альфонсо в дни молодости выполнял обязанности консула своей страны.

Лестница в пять ступеней, тоже гранитная, ведет прямо с тротуара Массачусетс-авеню в лоджию канцелярии посольства. На одном из пилястров между двумя арками сияет инкрустированный герб республики Сакраменто. В верхней его части, прямо под фригийским колпаком, золотая пума на красном фоне гордо держит старинную шпагу, которая делит герб на два поля. На одном — восходящее солнце, символизирующее день; на другом — звезда, символ ночи. В нижней части герба золотыми буквами выведен девиз республики «Свобода и честь».

Входящего в посольство посетителя встречает молчаливый человек, акцент которого, как и национальность, трудно определить. Обычно он сидит за столом с белым телефоном. На первом этаже находятся библиотека, архивы, кладовые и помещения для машинисток и других младших сотрудников. В центре второго этажа помещается просторный кабинет посла. По одну сторону от него — приемная, по другую — комната попросторнее, в центре которой стоит стол красного дерева и десять стульев. Другие комнаты этого этажа заняты министром-советником, секретарями, военным атташе и его помощниками.

В посольстве утвердилось мнение, будто первую скрипку здесь играет отнюдь не посол республики Сакраменто, кем бы он ни был, но американская гражданка Клэр Огилви, служащая здесь по найму. Послы приезжали, подписывали бумаги, произносили речи, делали доклады, давали интервью, важничали, поглощали обеды и бесчисленные коктейли, но в один прекрасный день они получали новое назначение и уезжали… А мисс Огилви оставалась. Никому еще не удавалось найти подходящее название ее должности, которое отразило бы всю многообразную деятельность мисс Огилви. Американка была личным секретарем посла, а также переводила документы, официальные сообщения и письма с испанского языка на английский и с английского на испанский. Она же готовила либо редактировала написанные по-английски речи для посла, министра-советника и секретарей. В ее обязанности входило также охранять посла от ненужных звонков и визитов. В посольстве не без основания полагали, что попасть к послу можно, лишь переступив через труп его секретаря.

Настоящая ходячая энциклопедия, Клэр Огилви хранила в своей поразительной памяти самые различные сведения об университетах, библиотеках, музеях, посольствах, дипломатическом протоколе, промышленных патентах, таможенных пошлинах, подоходном налоге… Она знала наизусть не только устав ООН и ОАГ, но и конституцию республики Сакраменто. Расписание поездов, автобусов и самолетов? Высота горы Эверест? Кто из знаменитых людей сказал то-то и то-то по такому-то случаю? Курс фунта стерлингов в настоящий момент? Спросите мисс Огилви!..

Когда кто-нибудь уподоблял эту необыкновенную американку электронно-вычислительной машине, один из коллег обязательно спешил добавить: «Но с душой!», ибо мисс Огилви была не только секретарем, но еще и стеной плача, и кредитной кассой. Тот, кому не терпелось поделиться своими сердечными делами или огорчениями, спешил склонить голову на плечо американской подруги. Мисс Огилви выслушивала сетования терпеливо, как сестра или мать, а потом шептала: «Это еще ничего, дружок. Могло быть значительно хуже». И давала совет или утешала. Если же затруднение было финансового характера, сумочка Клэр Огилви всегда была открыта, она давала в долг без процентов и на неопределенный срок.

Эту худощавую, довольно высокую (метр шестьдесят пять без каблуков), добрую и на редкость отзывчивую старую деву начальники и товарищи ласково называли Огилвитой; и впрямь, трудно было не привязаться к этой женщине, хотя ее крупные, выдающиеся вперед зубы и длинное лицо делали ее похожей на лошадь. Ее большой, толстогубый рот растягивался, будто резиновый, до самых ушей. А холодные светлые глаза отнюдь не говорили о теплоте ее сердца. У нее был низкий, хрипловатый голос, и смех, которым она часто разражалась, почти всегда переходил в надсадный кашель курильщицы. Огилвита курила не переставая, ее нельзя было представить без дымящейся сигареты во рту.

О ее прежней жизни знали лишь, что она происходила из богатой семьи штата Коннектикут, которая разорилась во время кризиса 1929 года, и что, окончив через год после этого Вассар Колледж, мисс Огилви почти сейчас же стала работать в миссии республики Сакраменто. Люди, которые были с ней дружны, считали ее чуть ли не святой и полагали, что появление на земле Клэр Огилви можно объяснить лишь с помощью космогонии.

«Моей первой зарплаты, — рассказывала мисс Огилви с улыбкой, — едва хватало на то, чтобы не умереть с голоду. Но и сегодня, проработав почти тридцать лет, я все еще не избавилась от этой перспективы».

Порой Огилвита любила вспоминать, как пережила на своем скромном посту бесчисленные правительственные кризисы в Сакраменто, одну революцию, один государственный переворот, а также четырех послов, множество советников и секретарей. Обычно ее рассказы о посольских делах были сдержанными. Но иногда в интимной компании она позволяла себе некоторую откровенность, выпив стакан виски.

— В один прекрасный день, — заявила она как-то в кругу старых друзей, — я опубликую свою Белую книгу. Но уже сейчас я могу рассказать вам несколько глав из нее. Сотрудницей посольства Сакраменто я стала совсем молоденькой девушкой, всего двадцати четырех лет, только что окончив колледж. Первое, что мне доверили, — это написать под диктовку и перепечатать какие-то странные письма для господина с итальянской фамилией, проживавшего в Виргинии. В письмах говорилось о каком-то «товаре», однако не указывалось, о чем именно идет речь, хотя назывались цены, место и время передачи этого товара. Это было в пору сухого закона, незадолго до избрания Рузвельта. Но однажды, друзья, американские власти раскрыли эту аферу, разразился страшный скандал. Секретарь посольства, подписывавший (не своим именем, конечно) письма, которые я составляла и перепечатывала, пользуясь дипломатическими привилегиями, вывозил ром из Сакраменто и продавал его американским бутлегерам из Вашингтона и его окрестностей. Благодаря госдепартаменту временному поверенному в делах Сакраменто удалось замять скандал, после чего он отправил секретаря-контрабандиста обратно в Серро-Эрмосо. Что касается меня, мальчики, то я лишь чудом спаслась от когтей федеральных агентов. Представьте себе, я почитала за честь ставить свои инициалы на всех этих письмах!

Огилвита хрипло расхохоталась и, после того как все налили еще по стакану виски, продолжала:

— Первый посол, которому я служила, прибыл в Вашингтон в тридцать первом. Это был дон Альфонсо Бустаманте, богатый толстенький старичок, скорбящий об умершей жене. Он очень напоминал прирученного тапира, любил читать, разбирался в искусстве, словом, был интеллигентным человеком. Всякий раз, как он получал от своего шефа, министра иностранных дел, распоряжения, которые находил абсурдными, он принимался расхаживать по своему кабинету и ворчать: «Я подам заявление об отставке, но не стану выполнять этих идиотских приказов! Я цивилизованный человек. Гуманист! Флорентинец!» Но в отставку не уходил, так как слишком дорожил своим постом. Он был помешан на почетных титулах и орденах. Каждый раз, как его награждали и на торжественном собрании ему надо было выслушать или произнести речь, у него начинались головокружение, боли в груди, сердцебиение… После торжеств он укладывался в постель и срочно вызывал своего врача.

Очередной приступ кашля прервал рассказ Огилвиты, она отпила виски и, успокоившись, продолжала:

— Но и это не мешало нашему послу по-прежнему желать и даже добиваться все новых наград. Бедный дон Альфонсо! Десять лет, которые он провел в этой федеральной деревне, ненавистной для его флорентинской души, он только и делал, что ездил с приема на прием, постоянно жалуясь на хронический синусит (всем известную официальную болезнь Вашингтона) и мечтая о посольском посте в Риме, который он называл не иначе как Вечный город.

Убедившись, что друзья с интересом слушают ее, Клэр Огилви сделала эффектную паузу, прежде чем закончить историю дона Альфонсо Бустаманте.

— Седьмого декабря сорок первого года, услышав по радио сообщение о том, что японцы разбомбили Пирл-Харбор, он побледнел и вышел в ванную. Так как он оставался там взаперти целых два часа, Мишель, мажордом, взломал дверь и нашел дона Бустаманте сидящим на унитазе — он умер от сердечного коллапса. Благослови его господь! Бесславная смерть постигла нашего флорентинца, как видите…

— Еще виски, Клэр?

— Не откажусь! — Чувствуя себя королевой бала, мисс Огилви потрясла свой стакан, чтобы услышать столь приятный для нее стук ледяных кубиков. И так как друзья молчали, в ожидании уставившись на нее, Клэр перешла к истории второго посла. Этот был кумом президента Карреры и страдал параноическим бредом. Запершись в своем кабинете, он громко спорил с воображаемыми собеседниками (всегда важными персонами), отпуская в их адрес самые грязные ругательства, существующие в испанском языке. Огилвите никогда не забыть серого зимнего вечера 1942 года, когда она, сидя у себя, услышала крик шефа: «Мистер Корделл Хэлл! Я велел вызвать вас к себе, чтобы заявить протест. Мое правительство относится отрицательно к использованию Пуэрто Эсмеральды в качестве американской военно-морской базы. Знай, каналья, мы не колония Соединенных Штатов! Мы свободная и суверенная нация, подлец ты этакий! Прочти на гербе девиз нашей республики: «Свобода и честь». И скажи президенту Рузвельту, что я посылаю его в…» Клэр Огилви опустила всем известное слово из четырех букв, не сомневаясь, что слушатели ее поняли.

История третьего посла была рассказана под четвертый стакан виски.

— Этот был прислан доктором Хулио Морено. Тщедушный холостяк с желтым лицом, он страдал язвой желудка и носил очки, за которыми пытался скрыть свой робкий взгляд. Но был человеком образованным, умным, очень дотошным и решения принимал лишь после долгих размышлений. Говорил он мало, занимался гимнастикой йогов и являлся почитателем восточной философии, с которой был основательно знаком. Продержался он недолго. Когда сеньор Морено был низложен, попросил убежища у американского правительства и поселился в Майами, где умер через два года. Прободение язвы, усугубленное тоской по родине.

Взволнованная Клэр Огилви, помолчав, добавила:

— Этот посол наградил меня орденом Серебряной пумы. Золотая вручается только иностранным государственным деятелям и национальным героям. Он же присвоил мне звание почетной гражданки Сакраменто…

— А четвертый?

— Это был сексуальный маньяк, несмотря на свои шестьдесят лет. Бегал за машинистками, как настоящий фавн. Вы не поверите, но однажды этот ненормальный с самым невинным видом шлепнул меня пониже спины! Все это, однако, не помешало одному из наших колледжей присудить ему honoris causa степень доктора права.

Если бы кто-нибудь захотел узнать мнение Клэр о характере и привычках ее нынешних товарищей по работе, она ответила бы холодным молчанием, возмущенно поджав губы и вздернув подбородок с негодующим видом. Хранительница многих тайн, она всегда оставалась сдержанной. Впрочем, для личного пользования у нее в уме, конечно, существовала своего рода картотека, где регистрировались ее впечатления о начальстве и о коллегах, а также повседневные наблюдения над ними, дополненные историями, которые она слышала обычно из уст болтливого Титито Вильальбы. Если бы ее попросили изложить эти впечатления на бумаге, она, вероятно, написала бы:

Генерал Уго Угарте. Военный атташе. Уже под семьдесят. Толстый индеец с кривыми ногами и мутным, масляным взглядом крокодила. Говорят, в прошлом самый жестокий начальник полиции, который когда-либо был в Сакраменто. Подвергал свои жертвы изощренным пыткам; некоторые изобрел сам, например знаменитую электрическую иглу, которую по его приказу полицейский врач вгонял в зубные нервы, после чего люди нередко сознавались в том, чего никогда не совершали, если не лишались чувств от боли. (Однако всякий раз, когда это чудовище собирается к зубному врачу здесь, в Вашингтоне, оно принимает валерьянку.) Свой нынешний пост получил как премию за ценные услуги, оказанные президенту Каррере. Помимо жалованья — три тысячи долларов в месяц, свободных от каких-либо обложений, — нажил целое состояние, со скидкой покупая в США холодильники, радиоприемники и другие электроприборы, которые регулярно пересылает в Сакраменто, где и перепродает с прибылью больше чем в семьдесят процентов. Товар ввозит через Пуэрто Эсмеральду без всяких пошлин, так как таможенные чиновники состоят в его воровской шайке.

Если верить Титито, в «хорошие времена» предавался сексуальным оргиям с девочками школьного возраста. Я прозвала этого субъекта «Индейским сатиром». У него омерзительный скрипучий смешок, противен, как большая ядовитая жаба.

Сеньора Угарте. Донье Нинфе около сорока. Она вторая жена генерала. Внешне напоминает одалиску Матисса, что висит в Национальной галерее. Толстая, смуглая, с большими черными глазами. Подобно большинству моих знакомых латиноамериканцев, страдает манией стяжательства. Лакомка, в особенности любит шоколадные конфеты, торты и сбитые сливки, в общем все то, от чего полнеют. С тех пор как я ее знаю, без конца слышу, что она сядет на диету со следующего понедельника. Бросается в глаза ее интерес к молодому итальянцу, шоферу посольства Альдо Борелли.

Панчо Виванко. Бедняга, которого обманывает жена, любовница нового посла. За месяц до прибытия в Вашингтон (информация «Титито Пресс») дон Габриэль Элиодоро попросил президента перевести Виванко в наше посольство, где ему было поручено руководить консульским отделом. Жалкое создание! Не удивительно, что он неврастеник, страдает нервными тиками. Как-то я вошла к нему в кабинет, и прямо в нос мне угодил бумажный голубь; так консул время от времени развлекается. Не уверенный в себе, он имеет привычку крутить новую долларовую бумажку, пока не свернет ее в трубочку тоньше сигареты'- своеобразный психологический опыт. Бедняга внушает мне жалость, и я стараюсь к нему хорошо относиться. Чувствую, что он делает попытки сблизиться со мной и затеять откровенный разговор, однако в последний момент трусит. Все в посольстве знают об этом треугольнике.

Сеньора Виванко. О-ла-ла! Росалия с наслаждением плавает в лазурном море своих двадцати с небольшим лет. Хотя правильнее было бы сказать летает, ибо ее аэродинамический упругий бюст приводит на память скорее двухмоторный самолет. Девушка из бедной семьи, она, по-видимому, вышла за Панчо по расчету. Ее лицо и фигура не могут внушать мужчинам чистые мысли. Титито обычно говорит: «Она так красива, что, будь я женщиной, влюбился бы в нее».

Эрнесто Вильальба. Титито — двуполый, и это самая мягкая характеристика, которую я могу ему дать. Он любит рубашки пастельных тонов, обожает балет, знает искусство и обладает поистине хорошим вкусом. Второй секретарь нашего посольства. Прежде служил в Афинах и Анкаре, где предавался своему пороку. Находит Турцию самой цивилизованной страной мира, потому что, по его словам, педерастия не считается там чем-то противоестественным. Нет дня, чтобы Титито не появился у меня с какой-нибудь новой сплетней о коллегах или о «священных коровах» Вашингтона. Возраст? Наверное, близко к сорока. Его лицо временами напоминает физиономию вдруг состарившегося ребенка. Невысокого роста, с тонкой талией, гибкий. Мне он нравится. Думаю, что и он относится ко мне неплохо.

Д-р Хорхе Молина. Министр-советник. Около пятидесяти. Этого сфинкса я еще не разгадала. Он замкнут и неразговорчив. Ходит, глядя прямо перед собой. Лицо у него, пожалуй, даже красивое, но на любителя: аскетическое, как у монахов с картин старых испанских мастеров — худое, длинное, с постоянно сизым подбородком, даже когда он тщательно выбрит; тонкие губы, высокий лоб, проницательные темные глаза. Учился в высшей семинарии Парамо, но ушел оттуда до посвящения в сан. Не знаю почему. Возможно, этого не знает и бог. С ним никто не позволяет себе вольностей. И он, как человек воспитанный, никогда не повышает голоса. Очень начитан, много знает. Однако сад этот за оградой и, по-моему, бесплоден. Либо я сильно ошибаюсь, либо он ненавидит Угарте. Я не верю также, что он станет другом дона Габриэля Элиодоро. Никогда не видела его улыбающимся. Холостяк, живет один, его еще ни разу не встречали в обществе женщины. Титито ручается, что Молина целомудрен. «Или кастрат!» — добавляет он с хитрой усмешкой.

Мерседес Батиста. Мерседита (машинистка) напоминает сову не только своими огромными очками и мрачным видом, но и формой головы, и носом, похожим на клюв. Низенькая, полная, меланхоличная, постоянно считает себя кем-то обиженной. Плаксива, говорит по-испански мягко и певуче, как большинство жителей Сакраменто. Своего рода козел отпущения для мужа Росалии, который как будто получает удовольствие, заставляя ее страдать. Мерседита — одна из тех, кому я доверяю.

Пабло Ортега. Это мой любимец! Ему не больше тридцати. Весьма привлекателен: смуглое лицо, хорошо очерченный, выразительный рот, в котором сочетаются мягкость и решительность. Выделяется среди своих сограждан, обладает хорошим вкусом, не мажет волосы бриллиантином. Интеллектуал, хотя не любит, когда его так называют. Опубликовал сборник стихотворений и книжку очерков, которые ненавидит, считая себя неудавшимся писателем. Рисует, но и это занятие не приносит ему удовлетворения. Холост. Замечаю, что женщины легко влюбляются в него, а я, что бы там ни говорили, тоже женщина. Титито утверждает, что у меня комплекс Иокасты, поскольку я гожусь Пабло в матери. В Вашингтоне у него было несколько похождений, но он слишком серьезен, чтобы довольствоваться случайными связями. Несколько замкнутый, он не откровенничает со мной, и мне приходится силой вырывать у него признания. Его родители — знаменитые Ортега-и-Мурат, владельцы земель, плантаций и сахарных заводов, принадлежат к одной из самых влиятельных семей Сакраменто. Пабло, судя по всему, переживает сейчас кризис, который с прибытием дона Габриэля Элиодоро может лишь обостриться. Его мучает сознание вины оттого, что он служит правительству, по его мнению, продажному.

Остальной персонал посольства? Мелкие чиновники, бесцветные личности, хорошие и даже интересные люди, когда знакомишься с ними ближе, но стереотипные и пустые, когда сталкиваешься с ними только в помещениях и коридорах посольства или при исполнении служебных обязанностей.

Да, есть еще помощники военного атташе: полковник, страдающий диспепсией, майор, помешанный на картах, капитан, коллекционирующий марки, и три лейтенанта с густо напомаженными черными волосами и похотливыми глазами. Эти бездельники слоняются по коридорам, куря и болтая, либо сидят за своими столами, рассматривая голых женщин в старых номерах «Плэйбоя». Почти у всех у них есть мощные автомобили, и они постоянно намекают на свои любовные победы, но меня это не интересует.

Новый посол? Пожалуй, еще рано высказывать о нем то или иное мнение. Одно можно сказать с уверенностью: дон Габриэль Элиодоро — настоящий мужчина! Он обаятелен, хотя в нем есть что-то животное, и даже шрам у него на лбу, делающий его похожим на гангстера, является для женщин своего рода пикантной приправой, усиливающей сексуальное влечение. Об этом человеке рассказывают много историй — некоторые из них весьма темные, однако все они интересны. Не удивительно, что Росалия охотно ложится в постель этого типа. Как-то, заговорив со мной о доне Габриэле Элиодоро, Титито сделал забавное, хотя и рискованное замечание: «Ах, Клэр! Ниже пояса он, очевидно, каменный!»

 

5

Среди множества своих забот в это апрельское утро Клэр Огилви все же ни на минуту не забывала, что новый посол не должен опоздать в Белый дом. Мишель уже позвонил ей, сообщив, что его хозяин намерен покинуть резиденцию ровно в половине одиннадцатого.

Секретарша взглянула на свои часики и решила пока сходить к Пабло Ортеге. Она напудрилась и подкрасилась, осмотрела себя в карманное зеркальце. На ней был костюм цвета соли с перцем с серебряной брошью в виде индейского божка, которую ей подарил один перуанский друг. Она достала из кармана таблетку аспирина, наполнила картонный стаканчик водой и едва ли не с покаянным выражением, будто несла святые дары умирающему, зашагала по коридору посольства, благоухая духами «Голубой час».

Как обычно, Клэр вошла в кабинет Пабло Ортеги без стука и увидела его сидящим за письменным столом. Пабло в задумчивости уставился на лежавшие перед ним бумаги.

— Как чувствует себя сегодня первый секретарь?

— Отвратительно. Голова прямо раскалывается.

— Я так и думала. Вот, прими.

Она положила ему таблетку в рот и подала стакан, из которого Пабло отпил большой глоток. Клэр сделала два шага назад.

— Ты прекрасно выглядишь в этом темно-синем костюме. Впрочем, серый тебе тоже идет. Но никогда не носи зеленый или коричневый. Эти цвета не для твоей смуглой кожи.

Ортега разжевал таблетку, прежде чем ее проглотить, отчего во рту стало горько.

— Мне неудобно перед господином Молиной, — сказал Пабло.

— Почему?

— Ты отлично знаешь, что он, а не я должен сопровождать посла в Белый дом. Министр-советник наверняка обиделся.

— Если дон Габриэль Элиодоро предпочел, чтобы переводил ты, твоей вины в этом нет, друг мой.

— Я хорошо знаю господина Молину. У него болезненное тщеславие. Он непримирим, когда нарушается иерархия.

Клэр ничего не сказала. Она только взглянула на свежую корреспонденцию, лежавшую на столе. Потом взяла пустой конверт и понюхала его: от конверта пахло жасмином.

— Еще один хайку?

Пабло утвердительно кивнул головой.

— Чем кончится этот роман?

— А никакого романа нет.

— Как нет? Однажды на приеме тебя представили мисс Кимико Хирота, сотруднице посольства Японии, вы с ней уселись в уголке, более часа беседовали о поэтах, самураях, живописи на шелку и искусстве составлять букеты… В конце концов вы обнаружили, что у вас родственные души, подружились, она стала каждую неделю посылать тебе хайку, а ты ей отвечаешь тем же. Так что же это, как не роман?

— Пожелать мисс Хирота было бы столь же абсурдно, как пожелать фарфоровую куклу.

— Не забывай, что японские транзисторы маленькие и изящные, но ни в чем не уступают любому западному приемнику…

Пабло улыбнулся.

— И все же наши отношения чисто платонические.

Клэр состроила скептическую гримасу.

— В душе ты закоренелая расистка! — сказал Пабло.

— Я расистка? Да если бы я была расисткой, я бы ни минуты не вытерпела вас, индейцев. — Немного помолчав, она примирительно спросила: — Так что же было в сегодняшнем хайку?

Пабло взял листок почтовой бумаги цвета сухой листвы и прочел строки, написанные круглым детским почерком мисс Хирота.

   Весна   Стрекозы? Неправда!   Это цветенье вишен   На ветру апрельском.

Клэр, склонив голову, полузакрыла глаза, она не знала, понравились ей эти стихи или нет.

— Ты уже послал ответ?

— Нет. Сегодня я склонен скорее к харакири, чем к хайку.

Клэр рассмеялась. Оба закурили и несколько минут молча пускали дым.

Клэр указала на картонную папку с пачкой напечатанных на машинке листов.

— Ну и как?

Это была рукопись диссертации «Республика Сакраменто» Гленды Доремус, студентки Джорджтаунского университета. Полмесяца назад она обратилась к Пабло с просьбой прочитать ее работу и высказать свое суждение.

— Автор интереснее, чем диссертация.

— Это я заметила. И еще заметила по твоим глазам, Пабло, что девушка тебе понравилась. Ручаюсь, что и она не осталась безразличной к твоему латинскому обаянию.

Он наморщил лоб.

— Ты думаешь?

Мой инстинкт никогда меня не обманывает. Насчет японочки я, конечно, шутила. Но американка вызывает у меня тревогу.

— Это ревность, Клэр?

Скрестив руки на груди, она взглянула на приятеля.

— Была бы я моложе лет на двадцать пять, я бы тоже вступила в игру.

— Никакой игры нет.

Клэр решила переменить тему:

— Ладно, приготовься к жертвоприношению. Шеф ждет…

— Ну его к черту!

— Дон Габриэль Элиодоро весьма расположен к тебе, он мне сам вчера сказал об этом. Отзывался о тебе в высшей степени похвально. По-моему, ты ему вместо сына, которого ему бог не дал. У него ведь целая куча девочек, пять, кажется, и ни одного мальчика. Очень сожалею, но нужно тебе это или нет, ты обрел второго отца.

— С меня хватит и одного. Даже он иногда слишком меня обременяет.

Клэр с осуждением показала на конверт с красными и желтыми полосами, лежавший в ящике с нераспечатанной корреспонденцией.

— Что с тобой, мой мальчик? Два дня назад я принесла тебе письмо от матери, а ты до сих пор не удосужился его прочитать…

Пабло замялся.

— Я посмотрел конверт на свет, там как будто чек.

— Тебе пора!

Он поднялся, подошел к окну и, положив руки в карманы, стал смотреть на улицу.

— Я устал от этого фарса, Клэр, от этого маскарада. Мне надоело улыбаться этому мошеннику Угарте, притворяться, будто я не знаю, что он распутник, убийца и самый заурядный мошенник. Мне надоело выносить чванство офицеров, полагающих, будто мундир носят только избранные. Надоело выбирать слова и жесты, чтобы не задеть чувствительность господина министра-советника и не разбередить раны бедняги Виванко. И особенно — ты знаешь — меня тяготят мои доклады в клубах и университетах, где я вынужден говорить полуправду или чистую ложь о своей стране, дабы создавать легенду о нашей мнимой демократии. Все это унижает меня в собственных глазах.

Огилвита уселась, скрестив свои толстые, неуклюжие, непропорционально большие ноги. А Ортега продолжал:

— Так что же делать, посоветуй. Где выход?

— Откуда мне знать, если ты никогда не освещал мне этот вопрос полностью.

— Хорошо, сейчас я сообщу тебе все данные.

Он схватил номер «Вашингтон пост», лежавший на металлическом шкафчике с картотекой, и помахал им перед Клэр.

— Ты уже прочла письмо доктора Гриса, опубликованное сегодня?

Огилвита кивнула. Профессор Леонардо Грис, бывший министр просвещения в правительстве Хулио Морено, эмигрировавший в Вашингтон два года назад, часто выступал в местных клубах и колледжах с докладами, разоблачающими теперешнее правительство Сакраменто, а также обращался к редакторам наиболее влиятельных газет с письмами, в которых называл Хувентино Карреру жестоким и продажным тираном. Письмо, опубликованное сегодня, содержало нападки на Габриэля Элиодоро Альварадо как «соучастника в преступлениях диктатора, его кума».

— Я расскажу тебе сейчас одну историю, и ты поймешь, почему я заблудился в этом лабиринте…

Светлые глаза секретарши были устремлены на Пабло, и, как всегда, когда Клэр волновалась, она с шумом втягивала в себя воздух.

— Однажды в конце пятьдесят первого года наемники Хувентино Карреры вторглись в Серро-Эрмосо и захватили правительственный дворец. Леонардо Грис был единственным министром, который вместе с горсткой солдат и несколькими студентами до конца остался верен доктору Морено. Ты, вероятно, знаешь, что дон Габриэль Элиодоро командовал отрядом, который атаковал дворец… Финал драмы известен. Хулио Морено предпочел покончить жизнь самоубийством, лишь бы не попасть в руки врагов. Профессору Грису удалось бежать за границу…

— Я хорошо знаю историю твоей страны, Пабло.

— Но есть одна подробность, которая тебе не известна. Как ты думаешь, где Грис искал спасения в ту трагическую ночь? Так знай — в моем доме. Я был один, мои старики гостили в Соледад-дель-Мар. Не забывай, что я относился, да и сейчас отношусь с восхищением и уважением к доктору Леонардо Грису, который был моим преподавателем в Федеральном университете. Он отдал свою судьбу в мои руки. А я знал, что, если бы он был взят в плен повстанцами, его тут же расстреляли бы.

Взволнованная Клэр Огилви уселась теперь на ручку кресла.

— Я ни минуты не колебался. Я обязан был спасти своего друга, сделать так, чтобы он получил убежище в одном из посольств. Мы решили обратиться в посольство Мексики. Было уже одиннадцать вечера… В разных концах города слышались перестрелка и взрывы. Повстанцы, а также примкнувшие к ним солдаты убивали, грабили и насиловали. Я спрятал доктора Гриса в багажник своего автомобиля и поехал в посольство Мексики. Повсюду гремели выстрелы. Повстанцы гонялись за сторонниками Морено, охотясь за ними, как за дикими зверями… Многие резиденции членов низложенного правительства уже были охвачены огнем. Мне пришлось петлять по городу, чтобы избежать перекрестков, охраняемых патрулями. На одном углу нам вдруг преградили дорогу три человека, вооруженные карабинами, они сделали знак остановиться. «Если я остановлюсь, мы пропали», — промелькнуло у меня в голове. Сжав зубы и пригнувшись к рулю, я нажал на акселератор. Бандиты отступили, крича и размахивая руками, потом открыли огонь по нашей машине… Одна пуля просвистела у меня над ухом и разбила ветровое стекло. Другие попали в крышку багажника. Чтобы сократить путь, я пересек сквер по диагонали, огибая клумбы, скамьи и деревья. Через несколько минут, едва живые от страха, мы добрались до посольства Мексики, которое находится в богатом предместье. Здесь стояла кладбищенская тишина. Улицы были пустынны. Я выскочил из машины и попытался открыть ворота. Они оказались запертыми! Я отпер Багажник, помог профессору Грису выбраться и сказал: «Надо перелезть через ограду, профессор. Иного выхода нет. Скорее!» все оказалось гораздо проще, чем я думал. Грис был на удивление сильным и ловким, но, когда мы бежали через сад посольства, нас вдруг ослепил свет автомобильных фар! Мы услышали крики. Какая-то машина остановилась рядом с нашей. Мы бросились наземь и то на четвереньках, то ползком, прячась за деревьями и кустами, обогнули здание посольства и постучали в окно. Выслушав наши сбивчивые объяснения, мажордом открыл нам. Мы вошли, не отвечая больше на его расспросы. Грис хотел немедленно поговорить с послом, который был его другом. Я же опустился на стул, весь потный, измазанный землей, с бешено бьющимся сердцем, хватая воздух пересохшим ртом… Доктор Грис написал официальное ходатайство о предоставлении ему убежища. Полагая, что я подвергнусь риску, если покину посольство, посол предложил мне переждать. Я согласился, однако ночь провел без сна, прислушиваясь к доносившейся издали неутихавшей перестрелке, завыванию сирен, громким голосам… На следующий день к вечеру в посольство явились мои родители. Отец отругал меня, но я раздраженно возразил, что считаю свой поступок правильным… Тогда мать отозвала меня в сторону и сказала: «Ты хочешь убить своего бедного отца! Разве тебе не известно, что у него больное сердце?» Я замолчал. Это был старый способ; даже ребенком они шантажировали меня, спекулируя на болезни отца. В этом и заключается моя привилегия единственного сына…

Пабло потушил сигарету о пепельницу.

— Старый Дионисио Ортега-и-Мурат, запершись, потолковал с послом Мексики, а затем, взяв меня под руку, отвел в угол и тихо сказал: «Твой автомобиль был опознан, однако нам удалось добиться, чтобы газеты ничего не сообщали о том, что ты натворил, хоть ты и не соглашаешься признать, насколько это серьезно. Сеньор архиепископ сегодня посетил вместе со мной генералиссимуса, и тот заявил, что склонен тебя простить, однако считает, что тебе надо покинуть на время страну, пока новое правительство не укрепится окончательно и инцидент не забудется».

Пабло достал из кармана еще одну таблетку аспирина и разжевал ее с каким-то ожесточением.

— Несколько дней спустя меня послали в Париж. В итоге переговоров, длившихся почти месяц, профессор Леонардо Грис получил наконец разрешение на выезд в Мехико, откуда позднее перебрался сюда.

Ортега допил воду из картонного стаканчика.

— Представляешь себе двадцатитрехлетнего юношу с наклонностями к литературе и искусству, оказавшегося в Париже, да еще с солидным месячным содержанием? Чеки от родителей я принимал без особых угрызений совести. Город меня потряс. Я посещал кафе на Rive Gauche, где встречался со знаменитостями, писал картины на одной из маленьких площадей Монмартра, посещал лекции в Сорбонне, до изнеможения бродил по Лувру, сочинял стихи, были у меня, конечно, и любовные похождения. Однажды — это было в пятьдесят пятом году — я получил письмо от матери. Она писала, что генералиссимус не только забыл «инцидент», но в результате посредничества архиепископа «соблаговолил» назначить меня секретарем «своего» посольства в Париже. Представляешь?! Это было слишком. Я отказался от должности. Но пришло новое письмо: «Отец, все еще не оправившийся после инфаркта, который был у него в прошлом году, очень хочет, чтобы ты согласился занять должность секретаря, так как это самый надежный и верный путь к возвращению в Серро-Эрмосо. Выполни его просьбу, тем более что заботится он прежде всего о твоем благе, сынок. И подумай: здоровье того, кто дал тебе жизнь, в твоих руках». Представляешь, Клэр! Опять от меня зависела судьба «того, кто дал мне жизнь». Шантаж продолжался. Я дал согласие. Не стану отрицать, в конце концов я приспособился к своему новому положению. Родители за два с небольшим года, которые я провел в Париже уже как секретарь посольства, посетили меня дважды, и каждый раз их приезд превращался в своего рода семейный медовый месяц. Мы посещали музеи, ходили в концерты и театры, обедали в лучших ресторанах, бродили по набережным Сены, покупали книги и гравюры у букинистов, но из-за больного сердца дона Дионисио гуляли мы очень медленно, часто останавливаясь. Об «инциденте» мы не вспоминали. Иногда отец сдержанно упоминал об Освободителе: правительство будто бы проводит умеренную политику, страна получила законно избранный конгресс и либеральную конституцию. Бедняга! Смущенный и взволнованный, он изо всех сил старался верить в то, что говорил.

Клэр Огилви слушала Пабло, не забывая, однако, поглядывать на часы.

— Мои родители — ревностные католики, и я нисколько не сомневаюсь в искренности их веры… Однажды вечером мы были на концерте в часовне Сан-Шапель. Хор Памплоны исполнял старинные религиозные вещи. Дон Дионисио слушал, скрестив на груди руки и опустив голову, казалось, он молился. И вот, будто для того, чтобы завершить красоту великолепной музыки и изящество знаменитой часовни с ее светящимися витражами, во время перерыва появился папский нунций в сопровождении принца Бурбонского, Великого приора Франции, а также сановников, кавалеров и дам ордена Святой Гробницы, облаченных в традиционные костюмы. Принц держал в своих бледных руках терновый венец спасителя, привезенный из святой земли Людовиком IX, королем Франции… При виде этой реликвии лицо отца преобразилось, на глаза навернулись слезы. Когда мы вышли из часовни, он ласково взял меня под руку и порыве откровенности прошептал: «Нужно ли тебе говорить, что когда я подхожу к генералиссимусу, то краснею от стыда и чувствую желание зажать нос пальцами? Надеюсь, ты не считаешь меня столь наивным и бесчестным, чтобы думать, будто я нахожу этого человека идеальным президентом и способен оказывать ему политическую поддержку. Знай же, сын мой: если я с ним и мирюсь, то лишь потому, что в данный момент он представляет меньшее из двух зол. К несчастью, вторым злом для Сакраменто является сейчас коммунизм, а это значит гибель духовных ценностей, почитаемых нами, и установление атеистического режима, который изгонит из страны священников, сожжет церкви, лишив нас права любить бога и воспитывать наших детей и внуков как добрых христиан, а не как бездушных роботов, служащих целям тоталитарного государства». Многозначительно помолчав, дон Дионисио добавил: «Мы оказались бы также лишенными земель, которые наши предки начиная с семнадцатого века поливали своим потом, слезами и кровью».

Клэр Огилви поднялась, бросив взгляд на свои часы.

— Менее чем через год после последнего их приезда, — продолжал Пабло, — я получил извещение о своем переводе в это посольство. И вот я играю дипломатическую комедию, находясь на содержании у тирана, окруженного ворами и бандитами. А отец, будто мне не хватает тысячи долларов, которые я здесь зарабатываю, время от времени присылает чеки на крупные суммы. К тому же всякий раз, как я хочу плюнуть на все и уехать, хотя сам не знаю куда и как, приходит письмо от доньи Исабели с неизменным вопросом: «Неужели ты хочешь убить своего бедного отца?»

— А насколько серьезна болезнь старика, или это лишь симуляция, чтобы удерживать тебя в повиновении?

— Я говорил с его врачом, которому я доверяю. Врач сказал, что здоровье отца в самом деле очень плохое. У него было два серьезных инфаркта. Его сердце словно треснувшая ваза, требующая бережного обращения.

Ортега показал на письмо, которое еще не распечатал.

— Представляю себе, что там написано… Родители знают, что я часто вижусь с профессором Леонардо Грисом. В своем последнем послании донья Исабель писала: «Умоляю тебя, порви эти опасные отношения. Рано или поздно ваша дружба обнаружится, на тебя донесут, и неизбежно снова выплывет наружу старый инцидент. В результате ты лишишься своего поста и, что еще хуже, не сможешь вернуться на родину».

Клэр подошла к Пабло и поправила ему галстук.

— Теперь я понимаю, что ты действительно в дьявольски трудном положении. И дело может обернуться еще хуже. Но что бы там ни было, сейчас ты должен сопровождать его превосходительство посла Сакраменто в Белый дом. Пошли!

Пабло поцеловал Клэр в щеку и направился к двери.

— Бог в помощь, дорогой!

И когда Пабло был уже в коридоре, Огилвита вытерла глаза и высморкалась в бумажный носовой платок. Потом, хлюпая носом, закурила новую сигарету.

 

6

Мишель, открывший перед Пабло дверь в резиденцию посла, шепнул, что его превосходительство в библиотеке.

При виде первого секретаря Габриэль Элиодоро широко раскинул свои мускулистые руки.

— Пабло, дружище!

И обнял его, крепко прижав к груди. Ортега почувствовал сильный запах лаванды.

— Как ты меня находишь? — спросил посол, поворачиваясь перед Пабло.

— Прекрасно. Но вы чересчур надушились.

Габриэль Элиодоро обнюхал свои руки, лацканы пиджака, платок.

— Ты в самом деле так считаешь?

— Да. В этой стране мужчины не душатся.

— Но ведь я не из этой страны! Я индеец из Соледад-дель-Мар, — шутливо и вместе с тем гордо воскликнул кум диктатора.

«От индейцев Соледад-дель-Мар пахнет дымом и мочой, — подумал секретарь. — А ты мошенник и предатель. Как и я…»

— Сейчас отправимся, Пабло.

— Отсюда до Белого дома можно доехать за десять минут, значит, в нашем распоряжении еще полчаса.

— Да! Но до встречи с Эйзенхауэром у меня назначено свидание с другим президентом. — Он помолчал, и лицо его просветлело. — Я хочу подъехать к памятнику Линкольну, чтобы выполнить обет, который дал себе еще мальчишкой.

«Комедиант!» — воскликнул про себя Пабло.

— Линкольн — один из тех, кого я особенно почитаю. Даже, пожалуй, больше всех, после Соледадской богородицы.

«Комедиант! Комедиант!» — Пабло старался взять себя в руки, но тщетно: он по-настоящему ненавидел посла.

Габриэль Элиодоро выпрямился, подошел к Ортеге, сдержанно поклонился и протянул руку. Секретарь был вынужден ее пожать, включаясь в комедию, которую разыгрывал посол.

— How do you do, Mr. President? Ха-ха-ха! Ну как?

— Хорошо. Только произносите «президент», а не «пресиденте». Кстати, пока я не забыл, название этого города — «Вашингтон», а не «Гуасинтон».

— В чем будет заключаться церемония?

— Она продлится немногим более пяти минут. Ведь вручение верительных грамот — простая формальность. Нет необходимости готовить какую-то особую речь. Достаточно выразить удовлетворение по поводу того, что вас назначили на этот пост, и пожелать, чтобы наша страна и Соединенные Штаты и впредь поддерживали хорошие отношения… Однако не беспокойтесь — я переведу все как надо.

Габриэль Элиодоро взглянул на часы.

— Ну, пошли!

В передней Мишель подал послу другой, ненадушенный платок и помог надеть пальто. Посол на мгновение остановился перед зеркалом, поправляя шляпу.

— Bonne chance, Monsieur l'Ambassadeur! — сказал мажордом.

Они вышли. Высокий и стройный в своей темно-синей форме Альдо Борелли стоял возле черного «мерседес-бенца», распахнув дверцу. Этому итальянцу с хитроватым лицом было немногим более двадцати.

— Добрый день, господин посол.

— Добрый день, Альдо. Проедем сначала к памятнику Линкольну.

Они расположились на заднем сиденье, Альдо тронул машину, и тут Габриэль Элиодоро вдруг затрясся от громкого хохота. «Если он рассчитывает, что я спрошу, почему он смеется, то напрасно», — подумал Пабло, но посол тут же объяснил:

— Знаешь, почему я так веселюсь? В пятнадцатом году американская морская пехота по просьбе диктатора Чаморро высадилась в Сакраменто, чтобы захватить в плен Хуана Бальсу и его партизан. И я — а мне тогда было лет двенадцать — плюнул однажды на флаг Соединенных Штатов и, спрятавшись за деревьями, бросал камни в патрули гринго. Вот этими руками я писал на стенах углем: «Американцы — грязные собаки!» А сейчас я — посол республики Сакраменто — направляюсь в Белый дом. Разве не удивительно?

Ортега лишь кивнул головой.

Габриэль Элиодоро искоса посмотрел на Пабло. Почему этот мальчик настроен против него? Впрочем, пусть… Через две недели он его завоюет. Или он не сын своего отца.

«Но кто мой отец?» — подумал он с горечью. В памяти всплыл образ матери. Лицо господина посла омрачилось.

Автомобиль ехал по Массачусетс-авеню. Когда они миновали бразильское посольство, Пабло подумал о своем друге Орландо Гонзаге, о том, что вечером в баре «Коннектикут» им будет о чем поговорить. Туда наверняка заглянет и Билл Годкин, который тоже с интересом послушает, как прошла церемония.

— Что это за башня? — спросил Габриэль Элиодоро, когда машина проезжала по мосту над рекой Потомак.

— Это минарет мусульманской мечети, ваше превосходительство, — поспешил сообщить Альдо Борелли, говоривший с сильным итальянским акцентом.

— Мусульманской? — посол удивленно взглянул на Пабло. Тот утвердительно кивнул.

«Мерседес» въехал в парк Рок Крик. Берег ручья, давшего название парку, был покрыт цветущими деревьями и кустами. На другом берегу Габриэль Элиодоро увидел кладбище с простыми надгробиями, серыми и черными, которые уступами поднимались до самой вершины холма.

— Это кладбище Оук Хилл, — сообщил Пабло.

— Как оно не похоже на наши! Надгробные плиты будто каменные столбы на дорогах. Могилы плоские. Ни статуй. Ни ангелов. Нет, наши кладбища, Пабло, мне нравятся больше. В этой стране даже смерть кажется менее трагической, чем у нас.

Габриэль Элиодоро вспомнил белые стены кладбища своего родного поселка, с вершины зеленого холма открывался вид на море. Он повернулся к первому секретарю, дружески хлопнул его по плечу и сказал:

— Держу пари, парень, то, что ты сейчас услышишь, ты не читал ни в одном учебнике по истории. Тринадцатый год вошел в нашу историю как трагический. Правление тирана Антонио Мария Чаморро было особенно жестоким. И Хуан Бальса со своими партизанами сражался за то, чтобы освободить народ от гнета. Однажды летом партизаны спустились с гор и на рассвете ворвались в Соледад-дель-Мар, перебив военные патрули. Пока половина партизан держала в осаде солдат пятого пехотного полка, запершихся в казарме, другая половина собирала продовольствие, лекарства, оружие, боеприпасы и вербовала добровольцев…

Пабло Ортега невольно заинтересовался. Речь посла лилась гладко, голос его был приятным, звонким.

— Когда наступил день, — продолжал Габриэль Элиодоро, — партизаны вернулись в горы, а окна и двери в домах Соледад-дель-Мар закрылись; на улицах остались только те, кто погиб в бою… Начальник федерального гарнизона вышел из казармы и подсчитал свои потери. Партизаны убили десять федеральных солдат и человек тридцать ранили. И знаешь, что сделал этот негодяй? Он тут же отобрал среди жителей поселка полсотни здоровых мужчин и объявил, что расстреляет их. Больше того! Он приказал почти всем остальным мужчинам, женщинам и даже детям подняться на кладбищенский холм и присутствовать при расстрелах.

Габриэль Элиодоро взглянул на Пабло, желая узнать, какое впечатление производит его рассказ. Затем продолжал:

— Я помню этот день так ясно, как будто все это случилось только вчера. Мне было тогда, должно быть, лет десять, ходил я босиком, в рубашке и штанах из грубого холста, в соломенной шляпе. Хуан Бальса был моим кумиром, и я ненавидел федеральных солдат.

Пабло заметил, что Альдо Борелли тоже внимательно слушает посла.

— Начальник гарнизона приказал, чтобы приговоренные к смерти сначала похоронили солдат. Потом заставил несчастных вырыть длинный ров за стеною кладбища и сбросить в него убитых накануне партизан Бальсы. Расстрелы начались около полудня. Стоял один из тех жарких дней, когда небо пышет зноем, словно раскаленные угли, покрытые золой. Забравшись на дерево, я смотрел на ужасную сцену, обливаясь слезами и скрипя зубами от злости… Приговоренных со связанными за спиной руками ставили по четыре человека у стены кладбища. Взвод, который отрядили для расстрела, давал залп… «Пли!» — и они падали. Стена была обрызгана кровью, можно было разглядеть кусочки мозга и осколки костей. Поселковый сапожник перед смертью крикнул: «Да здравствует Хуан Бальса! Смерть тирану!» Один индеец рухнул с улыбкой на губах. Другой — не помню, кто это был, — забился в истерике, упал на землю и весь сжался, подтянув колени к подбородку, совсем как ребенок в материнском чреве. Лейтенанту, который командовал взводом, не осталось ничего иного, как выстрелить ему в ухо. Несчастный дернулся и затих. Земля жадно впитывала его кровь. Но самым страшным были крики и плач людей, которые наблюдали эту бойню. Пресвятая богородица! Проживи я тысячу лет, и то никогда не забыл бы этой картины: женщины в черном рыдают и хором поют молитву. Некоторые попадали в обморок, у других началась истерика, третьи со стонами катались по земле. Солнце палило так, что мозг, казалось, плавится. Соленый пот мешался со слезами и попадал в рот. Я не хотел глядеть на стену, но и не мог отвести от нее глаз. Трупы во рву скоро начали смердить. Налетели стервятники, привлеченные запахом крови, солдаты отгоняли их сначала камнями, потом выстрелами. И знаешь, парень, что меня больше всего потрясло? Люди, которые умирали безропотно, молча, с остановившимся взглядом, будто пред ними возникло видение. Священник, отец Каталино, был все время там, он плакал. Осужденные целовали крест, который викарий держал в руке. Я смотрел, Пабло, как люди, которых я знал и уважал, падали по четыре… Стена и земля были обагрены кровью. Несколько дней я не мог избавиться от трупного запаха, запаха горячей крови, пороха и пыли… Такое запоминается на всю жизнь.

Габриэль Элиодоро умолк. Чем кончился этот незабываемый день, он рассказывать не стал. Придя домой к вечеру, он застал мать в постели с сержантом пехотного полка. А в соседней комнате несколько солдат играли в карты и курили, дожидаясь своей очереди… Каждый, у кого была пара монет, мог пользоваться ее телом.

Он убежал из дому и стал блуждать по улицам поселка, зашел в церковь попросить утешения у своей покровительницы — Соледадской богоматери, затем как лунатик бродил по улицам и окрестным полям, пока не занялась заря. Вернувшись домой, когда солнце было уже почти в зените, Габриэль увидел на стене своей хижины: «Полковая уборная».

Лицо посла стало угрюмым. Когда автомобиль выехал из парка, Ортега бросил взгляд на воды Потомака и серые крыши Джорджтаунского университета. Вспомнил Гленду Доремус. Мост Мемориал Бридж со своими белыми арками чем-то походил на парижский, соединяющий берега Сены.

Пабло взглянул на посла, который сидел с опущенными глазами, сгорбившись, словно вновь переживал то, о чем только что рассказывал.

— Вам нехорошо? — спросил Пабло, немного стыдясь своей заботливости.

Посол поднял глаза, улыбнулся и расправил плечи.

— Нет. Просто невеселые воспоминания…

Несколько минут спустя «мерседес» остановился перед памятником Линкольну.

— Я вас здесь подожду, господин посол, — сказал Пабло.

— Хорошо. Я недолго.

Альдо Борелли открыл дверцу машины — посол вышел на тротуар, глубоко вдохнул утренний воздух и сунул руки в карманы пальто. Лицо его озарилось улыбкой, когда между колоннами он увидел статую Авраама Линкольна. Великий муж сидел, опираясь на подлокотники кресла крупными, благородными руками дровосека, и казалось, собирался встать навстречу посетителю.

Габриэль Элиодоро медленно поднимался по ступенькам, чтобы полнее насладиться торжественной минутой. «Я здесь, мистер Линкольн! Тот самый грязный мальчишка-индеец из Соледад-дель-Мар, помните? Сейчас в Белом доме меня ожидает президент Соединенных Штатов. И я им докажу, этим сукиным детям, что кое-чего стою».

Он продолжал подниматься, не сводя глаз с прекрасного лица.

 

7

С десяти часов утра Панчо Виванко дежурил у окна своего кабинета, выходившего в парк. Он должен был увидеть, как Габриэль Элиодоро, отправлявшийся в Белый дом, будет выходить из своей резиденции. Когда он заметил «мерседес-бенц», остановившийся против особняка, пульс его участился, по телу пробежала дрожь. Он притаился, как убийца, подстерегающий жертву. Руки и лоб покрылись холодным потом. Да, из карабина с оптическим прицелом отсюда он мог бы поразить посла метким выстрелом. Он позабавился этой мыслью, приятной, хотя и неосуществимой, подобно мальчишке, играющему в ковбоев, который поджидает в засаде краснокожего. И когда Габриэль Элиодоро, выглядевший внушительно в своем черном пальто, появился в дверях дома, Панчо Виванко, дрожа от волнения или от ненависти, чего ему хотелось бы больше, прислонился лбом к стеклу и принялся наблюдать за любовником своей жены. Он догадывался, что его коллеги знают обо всем, знают, что и ему, Виванко, известно, что жена его обманывает. Разве приходилось рассчитывать на их уважение? Они могли питать к нему лишь презрение или сострадание.

Прежде чем сесть в автомобиль, Габриэль Элиодоро на мгновение задержался на крыльце. Панчо представил, как целится из карабина. Выстрел — и посол падает на каменные плиты… А он немедленно отправляется с докладом к министру-советнику: «Сеньор Молина, я только что убил посла». Судить его будут в Серро-Эрмосо. Он не станет ссылаться на то, будто находился в состоянии аффекта, прокурор определит убийство как преднамеренное и будет прав. Тридцать лет тюрьмы.

«Мерседес-бенц» сделал круг по саду, выбрался на улицу и неторопливо проехал мимо посольства.

Вернувшись к своему письменному столу, Панчо Виванко уселся и взглянул на паспорта, письма и фактуры, которые ему надлежало отправить в это утро… Мисс Клэр Огилви однажды сказала ему: «Вы бюрократ, Виванко». На самом деле возиться с бумагами, просматривать их, штемпелевать, регистрировать, аннотировать, разбирать архивы и документы было для него увлекательной игрой. Он касался бумаг с каким-то сладострастием, чуть ли не с наслаждением. Виванко был совершенным чиновником. Он питал отвращение к подчисткам, кляксам, пятнам. Почерк у него был бисерный и вместе с тем четкий и разборчивый. Для Виванко не было большего огорчения, если кто-нибудь замечал у него ошибку, пусть самую ничтожную.

Виванко взглянул на фотографию жены, которую держал на столе. Росалия! Росалия! Она никогда не была любящей женой, даже во время медового месяца. Но сначала по крайней мере была податлива, терпелива. С тех же пор, как они в Вашингтоне, Росалию, казалось, охватило все возрастающее отвращение к нему. Она часто запиралась в спальне под предлогом мигрени или усталости и не разрешала мужу входить, тогда он устраивался на софе в гостиной, томясь от желания ночь напролет.

Виванко снова уставился на документы, наваленные на столе, но что-то мешало ему взяться за работу; это повторялось каждое утро, и Виванко не мог бы объяснить, в чем тут дело. Работать он начинал лишь после того, как совершал своеобразный ритуал. Он взял лист белой бумаги и ловко (Виванко часто показывал фокусы на семейных праздниках) сделал голубя. Затем указательными пальцами обеих рук, словно катапультой, толкнул его и с удовольствием стал наблюдать за изящным полетом голубя, напоминавшего сейчас чайку.

Ах! Медовый месяц в отеле Пуэрто Эсмеральды! Обеды на террасе, с которой открывался вид на море! Маримбы и марака! Он был счастлив, хотя и знал, что Росалия не любит его по-настоящему! Чтобы попасть на пляж, им достаточно было пересечь асфальтированную улицу. Потом, взявшись за руки, они шли по светлому песку. Иногда он выпускал руку жены и отставал, чтобы полюбоваться сзади ее длинными ногами и стройными бедрами, округлыми ягодицами, тонкой талией и этой божественной походкой… Он сотни раз фотографировал ее на цветную пленку. Наблюдал, как мужчины пожирают ее взглядами, когда Росалия проходит мимо них… И это не вызывало в нем возмущения или ревности: наоборот, пробуждало какую-то нелепую гордость тем, что он муж столь вожделенной самки. Иногда он даже злился, если какой-нибудь мужчина не кидал на Росалию похотливых взглядов. А ночью, когда они предавались любви, он думал об этих самцах, которые днем желали его жену, представлял их здесь, в спальне, наблюдающими за ласками его и Росалии, и наслаждение становилось от этого еще острее.

Меланхоличным взором Виванко уставился на бумажную птичку, упавшую на зеленый ковер, словно мертвая чайка на поверхность моря. Однако пора приниматься за работу! Он снял очки, подышал на стекла, аккуратно протер их носовым платком и снова надел на нос. Затем бросил удовлетворенный взгляд на стол, заваленный вещами, о которых он мечтал мальчишкой, но не мог в ту пору купить: самыми различными авторучками, цветными карандашами, точилками, машинками для сшивания бумаг, пластмассовыми линейками, лупами, ножами для разрезания книг, блокнотами… Соединенные Штаты — рай для любителя канцелярских принадлежностей! Виванко был не в силах пройти мимо мелочной лавки или писчебумажного магазина, он обязательно заглядывал туда и покупал что-нибудь, зачастую вещи, ему не нужные.

Впрочем, ритуал еще не был завершен. Консул открыл один из ящиков письменного стола, где у него хранились мягкие цветные карандаши, и несколько минут чертил в блокноте с желтой линованной бумагой. И лишь после того, как весь лист покрылся геометрическими фигурами, консул почувствовал некоторое облегчение и прилив сил; теперь можно было приступать к работе.

Он снова вынул платок из кармана и вытер лицо. Вспомнил руки Габриэля Элиодоро: сильные, как звериные лапы, землисто-бурого цвета, с набухшими венами. Вчера, пока посол подписывал бумаги, он рассматривал эти руки, которые минувшей ночью ласкали тело Росалии. Ему вдруг захотелось впиться в них зубами… Потом так же пристально он стал изучать лицо посла. Оно было словно высечено из песчаника. До Виванко доносился запах лаванды, смешанный с ароматом хорошей гаванской сигары. Он взглянул на шею своего шефа и подумал: «Если бы мы схватились, он раздавил бы меня своими могучими руками, а я перекусил бы ему сонную артерию…» Виванко представил, как посол катается по ковру, вцепившись обеими руками в шею, из которой хлещет кровь… Видение это промелькнуло перед ним в один миг. Чего только не успевает вообразить человек за десятую, сотую, тысячную долю секунды! Всю свою жизнь и свою смерть!

Виванко вздохнул, положил карандаши в ящик, вырвал из блокнота листок с геометрическими фигурами, скомкал его и выбросил в корзину, стоящую рядом со столом. Затем с благоговением взял первую бумагу и, тихонько насвистывая от удовольствия, стал ее изучать, почти забыв о своих недавних волнениях. Это было письмо, которое он написал по-испански, мисс Огилви перевела на английский, а Мерседес перепечатала. Внезапно лицо консула снова омрачилось: он обнаружил неряшливую подчистку. Виванко нажал кнопку звонка. Немного погодя в дверях кабинета появилась Мерседита. Консул поднялся и протянул ей письмо.

— Оно получилось грязное, как ваша физиономия! Перепечатайте начисто!

— Извините, сеньор Виванко… — начала девушка, всхлипнув.

— Я не принимаю извинений. Относитесь внимательнее к своим обязанностям и меньше думайте о мужчинах. Работать надо пальцами и головой, а не другим местом.

Мерседита взяла письмо и вышла из кабинета со слезами на глазах. Панчо Виванко сел, потер руки и подвинул к себе следующую бумагу.

Кабинет министра-советника находился рядом с кабинетом консула. Он был значительно больше, и бюрократический дух в нем ощущался не так сильно. Поначалу Клэр Огилви ставила свежие цветы в вазу на круглом столике, помещавшемся рядом с кожаной софой. Господин Хорхе Молина, однако, попросил ее больше этого не делать и велел убрать вазу из кабинета. На бледно-розовых стенах не было ни единой картины, и стол сеньора Хорхе по сравнению с письменным столом Виванко выглядел аскетически скромным.

Сейчас министр-советник сидел за ним, подперев подбородок кулаками. В этой позе он оставался уже несколько минут, как зачарованный уставившись в лежавшую на столе газету.

Два обстоятельства испортили настроение министра-советника в это утро. Во-первых, досада против воли из-за того, что дон Габриэль Элиодоро не пригласил его с собой в Белый дом. И во-вторых, публикация письма профессора Леонардо Гриса в «Вашингтон пост». Господин Молина старался убедить себя, что оба эти обстоятельства не так уж важны и нисколько его не трогают, что его самолюбие не страдает от этих царапин. И все же он почувствовал эти обиды, а этот неприятный факт означал, что господин Молина не так свободен и независим, как ему хотелось бы.

Габриэль Элиодоро человек малокультурный, не знающий этикета либо пренебрегающий им. Поэтому Молине нужно уже сейчас привыкать к его нелепым выходкам. Будут и другие, похуже. Он должен набраться терпения. Во всяком случае, Габриэль Элиодоро не сможет без него обойтись, если не хочет совершать грубые ошибки, выставлять себя на посмешище.

Министр-советник посмотрел на часы. Вероятно, сейчас посол поднимается по ступенькам Белого дома, где его ожидает Дуайт Эйзенхауэр. Глава самой могущественной державы мира пожмет руку «опереточному послу» из «опереточной страны». Надо признать печальную и смешную истину: Сакраменто правит заурядный, невежественный и бесчестный диктатор, «… которому ты служишь», — услышал он чей-то голос. Это был голос Леонардо Гриса.

Хорхе Молина встал и, заложив руки за спину, начал расхаживать по кабинету. Образ Гриса постоянно преследовал его, как беспощадное воплощение нечистой совести. Ибо министр иностранных дел послал Молину в Вашингтон, в частности, обязав его наблюдать за деятельностью Леонардо Гриса, отвечать на нападки, с которыми тот обрушивался на правительство Сакраменто, — в общем, нейтрализовать деятельность этого эмигранта.

Поклонник Платона, Молина любил диалог, считая его самой ясной и краткой формой для обмена идеями или дискуссий. Холостой и одинокий, он привык обсуждать важные вопросы с самим собой, иногда даже вслух. Из всех воображаемых собеседников он предпочитал дона Панфило Аранго-и-Арагона, архиепископа, примаса Сакраменто, своего близкого друга, которым он почтительно восхищался и биографию которого составлял с любовью и старанием. За примасом следовал, как это ни невероятно, Леонардо Грис, давний коллега по университету и нынешний политический противник Молины.

Вот и сейчас Молина видел перед собой Гриса сидящим на софе с закинутой назад красивой серебряной головой; Грис устремил на него, Молину, свой проницательный взгляд, который не раз приводил собеседников в замешательство, и закурил сигарету. Молина никогда не курил. Он ненавидел привычки, которые могли бы поработить его волю.

— Прочел твое письмо в сегодняшнем номере «Пост», — начал мысленный диалог министр-советник.

— Будь честным и признайся, что в моей статье нет ни грана лжи, — ответил Грис.

— Допускаю, что это так, но ставлю под сомнение ее целесообразность. Я осуждаю твои поступки с этической точки зрения. Грязное белье стирают дома…

— У меня тоже есть серьезные возражения против твоей этики, Хорхе. Если ты в принципе согласен с моей критикой твоего правительства, твоего президента и твоего посла, то как ты объяснишь тот факт, что состоишь у них на службе?

— Минутку! — Продолжая мысленный диалог, Молина остановился посреди кабинета и посмотрел на софу. — Я служу своей стране, которая будет существовать еще много веков после того, как меня не станет, и своей церкви, которая вечна.

Раскатистый, громкий смех Гриса, язвительный, даже саркастический, и все же сердечный и беззлобный, знаменитый смех, столь любимый студентами, раздался в ушах министра-советника.

— Своей церкви? Как ты можешь говорить это, Хорхе, если всем известно, что ты оставил семинарию, потому что утратил веру в бога? Станешь отрицать это?

— Нет. Но дело обстоит не так просто. Ты атеист и гордишься этим. Я же потерял бога и оттого страдаю, не переставая искать его и надеясь найти когда-нибудь. Более того, мне по душе идея существования бога, ты же презираешь ее и высмеиваешь как наивную и примитивную. Ты хочешь разрушить церковь, которую я защищаю со всей страстью.

— От кого? По-моему, ты воюешь с ветряными мельницами…

— Я защищаю ее от коммунизма, Леонардо, от материализма, от безнадежности, от всеобщего растления, от хаоса… И от людей вроде тебя!

— Называть меня коммунистом было бы несправедливо.

— Ты хуже. Я ненавижу учение марксизма-ленинизма, но не могу не преклоняться перед коммунистами, перед их верностью своей идеологии, перед их последовательностью. Я презираю и ненавижу подобных тебе, так называемых либералов, людей без определенной политической платформы, без твердой доктрины. Вы лишь критикуете левых и правых, не предлагая никакой конструктивной программы. Вы против того, что с легкостью именуете церковным обскурантизмом, и призываете к свободе мысли, в общем, вы «славные ребята» (как этот Пабло Ортега, твой ученик), прикрывающиеся гуманными фразами…

— Не смеши меня, Хорхе. Нет ничего более расплывчатого и нелепого, чем твоя собственная позиция. Если ты не убежден в существовании бога, какой смысл защищать его церковь?

— Я мог бы тебе ответить, что я люблю эту церковь, понимаешь? Люблю ее традиции, ее помпезность, ее обряды, легенды о ее святых и мучениках… Словом, ее мистическую сущность. Есть ли другая сила в мире, способная противостоять всеразрушающим волнам марксизма и нигилизма? Нам, Хорхе, нужно нечто большее, чем утробная философия, пищеварительная интерпретация истории!

В коридоре послышались шаги. Молина подождал, не постучат ли в его дверь, но шаги удалились. Теперь Грис стоял у окна и не без удовольствия смотрел сверху вниз на своего невысокого противника. У него самого рост был метр восемьдесят.

— Я обвиняю тебя, Леонардо Грис, в том, что ты мыслями и действиями по чьему-то наущению или по собственной оплошности расчищал путь коммунизму в Сакраменто, когда был министром просвещения и культуры.

Лицо Гриса продолжало оставаться спокойным, и от его ясного взгляда Молина испытывал смущение.

— Обвинения должны быть конкретными.

— Ты распорядился снять во всех светских школах распятия, отменил чтение утренней молитвы и исключил из программы преподавание закона божьего. Ты превратил наш старейший университет в гнездо вольнодумцев, коммунистов и прагматистов. Ты не только разрешил, но и сделал чуть ли не обязательным преподавание эволюционной теории Дарвина в средних и даже начальных школах. Надеюсь, ты не станешь отрицать, что я критиковал эти меры и боролся против них в печати еще тогда, во времена правления Морено.

— А почему ты мог это делать? Потому что при Морено в нашей стране была свобода мнений и свобода слова. Цензура тогда газет не читала.

Молина подошел к столу и бросил взгляд на страницу «Вашингтон пост», где было напечатано письмо Гриса.

— Я сейчас же отвечу на твои нападки!

— Ты отрицаешь, что Габриэль Элиодоро ростовщик и вор? Что он замешан в махинациях своего кума Карреры? И попытаешься убедить американцев, что в республике Сакраменто — подлинная демократия?

— Нет. Но я докажу, что когда ты входил в правительство Сакраменто, то сознательно или бессознательно — это не имеет значения! — играл на руку левым. Ты желал установить у себя на родине режим вроде того, что был установлен полковником Арбенсом в Гватемале. Проект аграрной реформы твоего правительства был явно коммунистическим. В общем, хотели вы того или нет, вы помогали красным. И наверно, все же хотели!

Молина позвонил. Через минуту послышался стук в дверь. Появилась Мерседита.

— Звали, господин министр?

Молине хотелось крикнуть: «Если зазвонил звонок на твоем столе и зажегся второй номер, значит, звал!» Но он сдержался и лишь кивнул головой.

— Садитесь. Я продиктую письмо, которое вы отнесете мисс Огилви, чтобы она перевела на английский.

Молина заметил, что глаза у секретарши красные.

— Почему вы плакали? — спросил он, тут же, впрочем, пожалев о ненужном любопытстве, ибо никогда не вмешивался в чужие дела, чтобы никому не давать права вмешиваться в свои.

— Пустяки, господин министр!..

— Опять Виванко?

Она кивнула и едва слышно прошептала «да». Молина с удовольствием вызвал бы сюда консула и в присутствии девушки надавал бы ему пощечин. Этот жалкий трус, не смея отомстить послу, отыгрывался на самой безответной сотруднице посольства!

Наступило молчание. Секретарша ждала с карандашом и блокнотом в руках. Хорхе Молина искоса взглянул на девушку: она была некрасива. Ее туловище и голова были крупными, а ноги короткими, что делало ее фигуру смешной. Но министр-советник других секретарш не признавал. Хорошенькие, пышногрудые и сильно накрашенные были во вкусе Угарте и его помощников. Если случайно одна из них входила в его кабинет, Молину охватывала тревога, вскоре перераставшая в панику. Опыта в обращении с женщинами у него никогда не было. Даже оставив семинарию, он сохранил привычку к воздержанию. Почему? — иногда спрашивал себя Молина. Неужели так сильно влияние религиозной догмы, отвергающей плотское желание? Или это отвращение? Боязнь потерпеть неудачу? Молина считал себя нормальным мужчиной, желание часто охватывало его, и он боролся с ним холодным душем и упражнениями ума. В часы дьявольских искушений очень помогали молитвы. («Дьявол? — удивлялся Грис. — Ты не веришь в бога и допускаешь существование дьявола?») Иногда ночью он извергал семя, но не мог (и не пытался) связать это с каким-нибудь сном. Молина встречался с женщинами лишь на обедах, приемах, докладах. («Но, снова вступил Грис, — едва женщина на тебя посмотрит, ты отводишь от нее глаза».) Глупости! Женщины никогда ему не докучали. Возможно, что воздержание объяснялось эгоизмом. Или гордостью. Он чувствовал себя сильным потому, что не предавался разврату. Его одиночество было крепостью, безбрачие — панцирем.

— Вы готовы?

— Да, господин министр.

— Письмо главному редактору «Вашингтон пост». Мисс Огилви знает форму.

Молина соединил руки, как бы для молитвы, упер большие пальцы в тощую шею, указательными схватил кончик носа и принялся диктовать.

 

8

А по коридору в своих мягких мокасинах в этот момент проходил Эрнесто Вильальба. Миновав кабинет министра-советника, он легкой танцующей походкой проследовал дальше, напевая фальцетом мотив из «Пеллеаса и Мелисанды», остановился перед одной из многочисленных дверей длинного коридора и отрывисто стукнул два раза. Послышался приглушенный возглас: «Войдите!», и Вильальба вступил в кабинет генерала Уго Угарте, как на сцену. Встав напротив военного атташе, он неслышно щелкнул каблуками, с легким поклоном отдал честь и произнес:

— A vos orders, mon général!

Угарте сидел за столом, на котором, как обычно, ничего не было, и рассматривал толстую книгу, похожую на телефонный справочник, в которой Вильальба узнал последний каталог фирмы «Сирс энд Робэк».

— Я позвал тебя на помощь, Титито. Хочу, чтобы ты перевел эту штуку на христианский язык. Взгляни…

Секретарь встал позади Угарте и склонился над страницей, на которую тот показывал своим толстым, коротким пальцем.

— Уж не собираетесь ли вы приобрести парик, генерал?

— Не говори глупостей и переводи. Я еще ничего не решил.

Титито, отступив, кинул взгляд на лысину Угарте. Сзади она напоминала огромное блестящее яйцо, лежащее в гнезде из черных перьев (генерал красил волосы).

— Хорошо, — сказал секретарь, пробежав глазами интересовавшую генерала страницу. Реклама обращена к пятнадцати миллионам плешивых, живущих в Соединенных Штатах.

— Пятнадцать миллионов? Черт побери!

— С помощью этой бумажной выкройки заказчик может обмерить свою голову и установить ее форму. Затем послать мерку вместе с прядью волос, чтобы можно было подобрать цвет для парика. Все операции производятся по почте. Если вы, генерал, не пожелаете открывать свое имя, можете воспользоваться моим. Здесь сказано еще, что фирма располагает париками пятнадцати различных оттенков. Вот это да!

Угарте откашлялся, издавая звуки, похожие на карканье вороны. Затем откинулся на спинку вращающегося кресла и поднял глаза на собеседника.

— Что обо мне скажут в Серро-Эрмосо, если я появлюсь там в парике?

— Вы будете иметь успех!

— А если какая-нибудь каналья расхохочется мне в лицо?

— Вы выстрелите ей в рот!

Уго Угарте встал, одернул брюки на толстых ягодицах, взял с маленького столика термос, налил в стакан немного воды и выпил ее залпом.

— Нет. Не хочу рисковать. — Он покосился на каталог. — Нинфа первая меня засмеет.

На генерале был штатский, плохо сшитый, слишком узкий костюм свинцового цвета. Он критически оглядел Титито с головы до ног.

— Где это ты пропадал последние два дня? — спросил Угарте и ядовито добавил: — Уж не нашел ли ты нового любовника?

— Ну что вы, генерал! Вы же знаете, я образец супружеской верности.

Угарте терпел противоестественные связи Вильальбы, поскольку тот оказывал ему всякого рода услуги, в том числе поставлял женщин. К тому же его развлекал циничный юмор секретаря.

— Я отсутствовал, mon géneral, потому что ездил в Нью-Йорк приобрести билет на премьеру балета московского Большого театра. И знаете, сколько я заплатил? Сто пятьдесят долларов!

— Ты спятил! Я бы и за пятьдесят центов не стал смотреть на пляшущих большевиков. Наши индейцы из Парамо танцуют лучше и стоят дешевле. Им достаточно дать на выпивку.

Угарте снова уселся за стол.

— Еще одно дело, Титито. Напиши-ка письмо в «Дженерал электрик» и спроси, какую максимальную скидку они могут сделать на эти большие холодильники, самые большие… Ты знаешь. Напиши им, что, если скидка будет солидной, я куплю десяток в рассрочку.

Эрнесто Вильальба записал поручение на клочке бумаги. Потом взглянул на свои платиновые ручные часы и сказал:

— Сейчас наш посол, должно быть, уже у президента Эйзенхауэра.

На столе военного атташе зазвонил телефон. Титито услужливо поднял трубку и, выслушав телефонистку, передал трубку Угарте, шепнув:

— Ваша супруга.

— Ола, Нинфита! Что у тебя?

— Все хорошо, Уго. Но нам не удастся позавтракать вместе: я задерживаюсь с покупками.

— Где ты сейчас?

— У Хэкта, с Росалией.

— Ладно, увидимся дома в полшестого. Только не оставь Хэкта без товара…

Нинфита шутливо ругнулась, и генерал со смехом дал отбой.

Нинфа Угарте положила трубку и вышла из кабины, чувствуя, что вот-вот упадет в обморок. С ней это случалось всегда, если она долго находилась в душном, натопленном помещении. А сейчас уже почти два часа она бродила по этому огромному универмагу, обходя по порядку все его бесчисленные секции, рассматривая товары и то и дело спрашивая: «How much?» Начала свой осмотр Нинфита с последнего этажа, спускаясь все ниже на эскалаторе и волнуясь, как истинная провинциалка. Хау маче? Голова у нее шла кругом от подсчетов, ведь приходилось доллары переводить на луны, и головокружение это напоминало морскую болезнь. А тут еще мелькают перед глазами пестрые товары, лица и костюмы непрерывно движущейся толпы покупателей, блестят рекламные украшения, выставленные к наступающему весеннему сезону. Режет глаза свет флуоресцентных ламп, в ушах стоит гул голосов, заглушаемый какими-то непонятными звонками, которые раздаются через определенные промежутки времени. И в довершение ко всему на ней шерстяное платье, отчего тело чешется, будто покрылось огненной сыпью. О боже!

Нинфа остановилась, закрыла глаза и схватилась своей короткой и толстой рукой за грудь. Не началось ли сердцебиение? Но все было в порядке. Сейчас ей, должно быть, полегчает. Куда же девалась Росалия? Нинфа увидела ее около эскалатора и пошла туда, однако не удержалась от искушения взглянуть на кухонную посуду, которая, стоя на полках, казалось, взывала: «Купите меня!»

Нинфа подошла к полке с посудой из огнеупорного стекла, к которой испытывала особую слабость. Она уже накупила больше дюжины этих ярких кастрюль с рисунками: цвета турецкой лазури, коралловых, красных, и представляла себе, как будут завидовать ей ее сакраментские подруги…

Продавщица с улыбкой спросила по-английски, что ей угодно. Донья Нинфа тоже улыбнулась и ответила обычной фразой: «Ай эм джос лукинге». Девушка отошла. В эту минуту супругу генерала осенила блестящая идея. А что, если купить несколько дюжин самых различных кастрюль, отослать их в Серро-Эрмосо и продать там знакомым дамам? Можно было бы заработать доллара по два на каждой… А посуду она отправит вместе с товарами, которые Уго постоянно посылает в Сакраменто. Два доллара прибыли, а может, и три… Донья Нинфа погрузилась в расчеты, когда Росалия взяла ее за руку.

— Ах! — воскликнула Нинфа. — Давай что-нибудь съедим, дорогая. Сейчас без двадцати двенадцать, но у меня в желудке уже пробил полдень. И вообще лучше пойти в ресторан пораньше, а то не будет свободных мест.

Она окинула прощальным взглядом кухонную секцию: алюминиевые кастрюли и чайники, медную и никелированную посуду, кухонные полотенца (какая прелесть!), целый арсенал ножей (с ума можно сойти!) — и двинулась за Росалией к лестнице.

— Вам не кажется, что на сегодня достаточно? — спросила Росалия. — Я прямо с ног валюсь от усталости.

— Первым делом подзаправимся, девочка, а потом заглянем ненадолго в басименто, — ответила мадам Угарте, обогащая свою лексику еще одним английским словом.

Им удалось найти свободный столик, и они тут же принялись изучать меню. Когда подошла официантка — белокурая, накрашенная и чистенькая, — заказ уже был готов.

Супруга генерала сняла под столом туфли и испустила вздох облегчения. Наконец-то! Она взяла стоявший перед ней стакан, в котором было больше льда, чем воды, и жадно прильнула к нему. Росалия улыбнулась.

«Зубы у нее настоящие, — подумала Нинфа не без патриотической гордости, — а не вставные, как у американских красоток из театра, кино и телевидения».

Когда принесли еду, мадам Угарте с завистью окинула взглядом тарелки Росалии: листья латука, кружочки яйца, лук, свекла, консервированные абрикосы и горсточка творога. И ничего такого, от чего толстеют. Не удивительно, что у этой сучки такая фигура. Донья Нинфа посмотрела на свою тарелку: блестящие от сала свиные котлеты плавали в жирном соусе, окруженные горками картофельного пюре.

Подруги принялись за еду. Стройные и элегантные манекенщицы под звуки откуда-то льющейся вкрадчивой музыки прохаживались между столами, демонстрируя весенние модели. В воздухе носился аромат цветущих яблонь.

Время от времени супруга генерала поглядывала на Росалию — та клевала, как птичка. Ее едва заметная шепелявость очень идет к этому вздернутому носику, — размышляла сорокалетняя матрона. — А карие глаза с забавными золотыми искорками, такие нежные на первый взгляд, таят чувственность, которая прорывается наружу, когда ее ласкают.

К любовнице посла Нинфа относилась со сдержанной нежностью и в то же время враждебно, как молодящаяся мать относится к взрослой дочери, которая не только готовится сделать ее бабушкой, но и становится соперницей, оспаривающей внимание мужчин.

Росалия тоже исподтишка поглядывала на приятельницу. Ее отношение к генеральше было двойственным. Иногда Нинфа раздражала ее. Она была властной, резкой, и, подчинив себе Росалию с первого же дня их знакомства, пыталась навязывать свою волю даже в мелочах: «Не покупай этого, а это купи», «Синий цвет тебе не идет, возьми серый». А порой добродушная и энергичная дама вызывала у Росалии симпатию. Нинфа любила разражаться напыщенными тирадами и с не меньшим удовольствием отпускала соленое словцо. Пальцы ее всегда были унизаны кольцами, а объемистую грудь украшали аляповатые брошки; своими брелоками, медальонами и прочими побрякушками сеньора Угарте в иные дни напоминала маршала Геринга в зените славы. Сейчас помада с ее мясистых губ, измазанных жиром, потекла по подбородку. «И почему она не удалит волосы на верхней губе?» — подумала Росалия и вдруг сообразила, что усики делают Нинфу похожей на тетю Микаэлу, оставившую о себе самые плохие воспоминания. Суровая и неласковая тетка постоянно твердила Росалии о том, что она бедная сирота. («Уж не думаешь ли ты, что ты принцесса, которой под пару только сын президента? Хватай скорее этого Виванко. Он не красавец, зато порядочный человек, дипломат, поговаривают даже, что его скоро пошлют в Париж».)

— Мне что-то не по себе, дорогая, — прошептала Нинфа.

— Почему?

— Дела в Сакраменто идут не блестяще. Приближаются выборы, а по конституции генералиссимус не может больше выставлять свою кандидатуру.

— Я не разбираюсь в политике, донья Нинфа.

— Речь не о политике, девочка, а о нашей судьбе. Если на выборах одержит верх оппозиция, нам дадут коленкой под зад.

Нинфа заметила, что Росалия покраснела, и подумала: стесняется слов, а наставлять мужу рога ей не стыдно.

Когда официантка принесла десерт (яблочный пирог для генеральши и смородиновое желе для Росалии), разговор принял оборот, которого Росалия опасалась больше всего.

— Давай, дорогая, выложим карты на стол, — сказала Нинфа, вызывающе уставившись на собеседницу. — Откровенность будет только на пользу. Я все знаю о тебе и о доне Габриэле Элиодоро.

— Что все? — Росалия инстинктивно заняла оборону.

— Не стоит запираться. Это секрет Полишинеля. Еще в Серро-Эрмосо все знали об этом, за исключением, конечно, жены дона Габриэля Элиодоро. Донья Франсискита привыкла витать в облаках.

Губы Росалии задрожали, как и кусочек розового желе, который она подносила ко рту.

— Не расстраивайся, — успокоила ее Нинфа. — Я тебя не осуждаю. На твоем месте я поступила бы точно так же. Дон Габриэль Элиодоро настоящий мужчина, не то что твой муж.

Опустив глаза, Росалия кромсала желе на мелкие кусочки, которые потом размяла и оставила.

— Ну, смелей! — подбодрила ее Нинфа. — Подруги мы или нет? Вчера вечером Панчо позвонил к нам и спросил, у нас ли ты. Уго, старая обезьяна, понял все и наврал, будто мы с тобой пошли в кино. Ты можешь рассчитывать на нас, дурочка. Мы все на стороне дона Габриэля Элиодоро и на твоей.

Росалия в замешательстве разглядывала розовую кашицу у себя на тарелочке.

— Послушай, милочка, тебе еще не раз понадобится это… как его… Ну, как это называется, когда в детективных фильмах кто-нибудь хочет доказать, что он был в другом месте, когда кого-то убили? Алибили?

— Алиби, — прошептала Росалия.

— Вот, вот. Тебе оно еще понадобится. Ты можешь спокойно обедать с послом и все прочее… А я звоню Панчо и говорю, что у нас с тобой свои дела… Ты же просишь дона Габриэля послать ко мне посольскую машину. С Альдо, разумеется. Можем начать сегодня… Ты останешься со своим возлюбленным, а я прогуляюсь… в Арлингтон, Маунт-Вернон, Бетесду… — Нинфа подмигнула. — Получится отличное алиби.

— Для нас обеих, не так ли? — осмелела Росалия.

Нинфа усмехнулась.

— Конечно. Ты умная девочка. Нам нужно быть союзницами. Жизнь коротка, и все мужчины — свиньи. Все без исключения. А теперь, дорогая, поговорим о другом. Посмотри, какое красивое платье. Боже мой, если бы у меня была твоя фигура, я купила бы себе это платье… И многое другое сделала бы, очень многое…

Она подозвала официантку и попросила счет.

— Сегодня плачу я. — Нинфа снова подмигнула.

В эту минуту Росалия ненавидела ее, она была готова сквозь землю провалиться.

 

9

В тот вечер Пабло Ортеге захотелось повидаться с Леонардо Грисом. Он позвонил из автомата.

— Как вы смотрите на то, чтобы нам пообедать вместе в одном из ресторанов Джорджтауна?

— Неплохое предложение, — ответил Грис. — А ты не боишься себя скомпрометировать?

— Вы это серьезно, профессор?

Пабло услышал теплый и душевный смех друга.

— У меня к вам один вопрос, хотя и не очень серьезный. Итак, в семь часов в «Кэрридж Хаус».

— Отлично!

Без пяти семь Пабло Ортега поставил свою машину на одной из улиц, пересекающих Висконсин-авеню, и направился в ресторан. Фасад «Кэрридж Хаус» с его деревянным портиком, выкрашенным в черный цвет и украшенным фонарями с коляски колониальных времен, почему-то напоминал Пабло морг.

Войдя в ресторан, Пабло не сразу отыскал друга. Леонардо Грис сидел за столиком в углу главного зал, который в этот час был полон.

— Слава богу! — воскликнул Пабло, усаживаясь. — Наконец-то есть с кем поговорить, отвести душу… Сегодня у меня отвратительный день — ужасно болит голова.

— Как прошла церемония?

— Гораздо лучше, чем можно было ожидать. Трудно поверить, но наш посол выглядел весьма импозантно. Он держался, как опытный дипломат.

— Ничего не скажешь, внешность у него для этой роли подходящая.

— Больше того, от него исходит какой-то магнетизм. У меня нет никаких сомнений: президенту Эйзенхауэру наш индеец понравился. И не удивительно. В жизни не встречал более обаятельного негодяя.

Когда покончили с коктейлями, Грис сказал:

— Я неспроста спросил, не боишься ли ты себя скомпрометировать. Что скажет Габриэль Элиодоро, если узнает, что ты поддерживаешь дружбу с таким ренегатом, как я?

— Очевидно, ему уже известно об этом.

Грис спокойно кивнул головой.

— Даже наверняка. Две последние недели какой-то неизвестный как тень следует за мной по пятам. Я его видел даже на университетской спортивной площадке. Когда я возвращаюсь домой, он едет за мной на синей машине. А когда я выглядываю из окна квартиры, он стоит на углу…

— Вы уверены, что это один и тот же человек?

— Абсолютно. Я убежден также, что немного погодя он появится в дверях этого зала, постаравшись, чтобы я его заметил. И то, что он старается мозолить мне глаза, наводит меня на мысль, что тот, кто его посылает следить за мной, видимо, хочет меня запугать.

— Если бы только это. Вам надо быть осторожнее. — Пабло жевал маслину. — А кто этот тип? Латиноамериканец?

— Нет. Высокий, статный блондин. Мне почему-то кажется, что он ирландец. Однако поговорим о более приятных вещах. Что будем есть? Я предлагаю лангуста по-ньюбергски.

— Превосходно.

— Вино?

— На ваш вкус. Но не забудьте, что я вас пригласил обедать…

— Поругаемся при расчете.

Пока профессор изучал карту вин, Пабло его разглядывал. В свои пятьдесят семь лет Леонардо Грис казался таким же сильным и энергичным, как и десять лет назад, когда преподавал литературу в федеральном университете Серро-Эрмосо. Он овдовел сорока с небольшим лет и так и не женился. У Гриса не было детей, и поэтому к своим студентам он питал отцовскую привязанность. Взгляд его глаз был на редкость выразительным: добрый и вместе с тем твердый, серьезный и веселый, полный веры и скептический. Гладкая кожа его смуглого лица еще сохранила упругость, а иссиня-черные брови красиво контрастировали с серебряной головой. На лекциях и докладах Грис умело пользовался своим низким и богатым интонациями голосом. «Этот человек, — думал Пабло, — один из очень немногих, в чьем присутствии я чувствую себя настолько свободно, что готов открыть душу, поделиться своими самыми сокровенными мыслями».

— Прошлой ночью, — сказал Грис, когда принесли еду, — мне снился странный сон. Будто на пустынной темной улице я встретил доктора Морено. Я поспешил к нему, хотел обнять, но он, заметив меня, ускорил шаг и жестами показал, что не желает со мной говорить. Я проснулся в тревоге. И, подумав, пришел к заключению, что сон мой вызван чувством вины перед доктором Морено.

— А почему вы должны чувствовать себя виноватым перед ним? Потому лишь, что он мертв, а вы живы?

Грис с сомнением пожал плечами.

— Если размышлять здраво, я не виноват… Ведь я хотел остаться с Морено, но он настоял, чтобы я бежал. И не только настоял — приказал.

Ярко-красный панцирь лангуста на тарелке Гриса напомнил вдруг Пабло его картину, которую он не мог кончить уже несколько месяцев.

— В ту ночь в мексиканском посольстве, — сказал он тихо, продолжая разглядывать лангуста, — нам не удалось поговорить как следует. После того, как вам было предоставлено политическое убежище, посол поместил вас в комнатах верхнего этажа, лишив возможности поддерживать связь с внешним миром… Признаюсь, не раз при наших встречах здесь, в Вашингтоне, мне хотелось поговорить об этом, но я не решался…

— Вот видишь! — рассмеялся Грис. — А все потому, что в глубине души ты согласен со мной: мне не следует слишком гордиться тем, что я остался жив в ту трагическую ночь.

— Ну, это вы зря, профессор! Просто мне не хотелось возвращаться снова к грустным воспоминаниям. Я могу совершенно откровенно сказать вам, что я об этом думаю. Изгнание не тяготит вас, ваше моральное и материальное состояние превосходны, ваши коллеги по университету и студенты восхищаются вами и уважают вас, вы пользуетесь относительным комфортом, ходите в библиотеку Конгресса, посещаете картинные галереи, концерты, интересные спектакли… А отвратительный (или прекрасный) призрак, притаившийся у вас в мозгу, оживает, едва мы засыпаем, чтобы прошептать нам на ухо обвинение, которого мы так боимся… Ведь согласно мифологической традиции к слову «изгнание» положено добавлять эпитет «горькое».

— Возможно, ты прав.

Наступило короткое молчание, и Пабло Ортега занялся лангустом, а когда он поднял глаза на друга, тот сказал:

— Я уверен, что доктор Хулио Морено не кончил жизнь самоубийством.

— Что? — Пораженный Ортега наморщил лоб.

— Никто не знал Морено, как я. Он ценил жизнь не только других, но и свою собственную. И никогда не брал в руки оружия. В ту ночь у него не было при себе даже перочинного ножа… Ты помнишь, что для нас тогда создалось безнадежное положение?.. Габриэль Элиодоро со своими наемниками наступал на дворец. Нас было двести человек, готовых сопротивляться до конца. Морено созвал нас и сказал: «Я не хочу, чтобы кто-нибудь жертвовал собой. Даже мысль о бесполезной смерти мне ненавистна. Сложите оружие и поступайте затем, как заблагорассудится: сдавайтесь или бегите. Я вас освобождаю от каких бы то ни было обязательств по отношению к моему правительству. Спасибо за все. И да благословит вас бог!» Когда я возразил, что в случае ареста ему грозит расстрел, Морено ответил: «От мертвого или от живого, им от меня не избавиться».

Грис отпил вина, бросил взгляд на дверь, а затем снова посмотрел на друга.

— За пятнадцать минут до того, как дворец был захвачен, я поспорил с Морено. Мы остались одни в огромном здании. Он был бледен, в холодном поту и дышал с трудом. Я не соглашался уходить, но он продолжал отсылать меня. И лишь один довод мог меня убедить: продолжать дело революции за рубежом, поскольку новое правительство Морено считал «белым». «Я очень стар и слишком болен, чтобы сопровождать тебя», — сказал он и буквально вытолкал меня из опустевшего дворца. Это решение покинуть друга одного в окружении врагов было для меня самым тяжелым за всю жизнь. Несколько минут спустя, Пабло, я стучался в твою дверь. А остальное тебе известно.

— Но для чего Каррера и его бандиты создали версию о самоубийстве Морено?

— Сохранить жизнь человеку, который пользуется уважением не только у себя в стране, но и за границей, — значит, стараться удержать в руках горячую картофелину. Если бы они его расстреляли, мировое общественное мнение заклеймило бы их позором. Выдумав же историю о самоубийстве, злодеи не только избавились от затруднения, но и смогли совершить еще большую подлость — солгать, будто Морено покончил с собой потому, что боялся расследования деятельности его правительства, угрожавшего ему раскрытием темных делишек, которые он якобы совершал ради собственной выгоды. Теперь понимаешь?

Ортега был поражен.

— Значит, не исключено, что Хулио Морено был убит самим Габриэлем Элиодоро?

Грис пожал плечами.

— Здесь я ничего не могу утверждать. Думаю, что из правительственного дворца его увезли в какую-нибудь загородную тюрьму и только потом тайно убили. Показательно, что ни одному журналисту, ни одному иностранному корреспонденту не было разрешено увидеть его труп. Сакраментские газеты ограничились лишь кратким сообщением о самоубийстве Морено. Ни одного снимка не было опубликовано. И до сегодняшнего дня никто не знает, где его похоронили. — Помолчав, Грис повторил: — Я убежден, что доктор Хулио Морено не кончал жизнь самоубийством. — Но, заметив, что Пабло слишком взволнован, переменил тему: — Какие у тебя известия от дона Дионисио?

— Два дня назад я получил письмо от родителей… но так и не распечатал. Мне все еще не разрешают возвратиться в Сакраменто.

— Подумать только, в какую историю я тебя впутал, — Грис ласково коснулся руки Пабло. — Иногда я вспоминаю наше бегство в ту ночь… и не знаю, как тебя отблагодарить за то, что ты для меня сделал.

— Не говорите об этом, профессор. Помощь, которую я вам тогда оказал, была самым полезным и достойным делом за всю мою жизнь.

— И поверь, друг мой, что совершил его ты не напрасно, — прошептал Грис, незаметно поглядывая по сторонам. — Мы знаем, Каррера не допустит, чтобы выборы в этом году проводились в соответствии с конституцией. Не будет даже подобранного им самим марионеточного кандидата. Победа Фиделя Кастро на Кубе оказала огромную поддержку нашему делу. Смею тебя заверить, близится революция…

— Прошу вас, — прервал его Пабло, — ничего мне не рассказывайте.

Грис улыбнулся.

— Я тебе полностью доверяю.

— Но я не хочу ничего знать: ни фактов, ни имен. Это только усилит мое смятение…

— Я и сам знаю далеко не все. Однако твоя просьба мне понятна. Что ж, поговорим о другом. Ты сейчас пишешь? Рисуешь?

Ортега с унылым видом покачал головой.

— Ничего я не делаю. Чувствую себя совершенно опустошенным. Живу в постоянной тревоге, никому не доверяю. Глотаю аспирин и успокоительные средства, будто это может помочь мне. А в остальном я по-прежнему подчиняюсь контролю, который на расстоянии осуществляет исключительно ловкий оператор, донья Исабель Ортега-и-Мурат. Она пользуется аппаратом, старым, как мир, но очень действенным: человеческим сердцем, в данном случае сердцем моего отца.

— Значит, ты уподобился спутнику крупной планеты, — сказал Грис.

— И самое отвратительное, профессор, что вращаюсь я вокруг мерзкого солнца. Разве не позор?

Леонардо Грис коснулся пальцем своей груди там, где помещается сердце.

— Кстати, как твои сердечные дела?

— Ничего серьезного. Одна полупроститутка сегодня, другая завтра… У меня все определяется категорией «полу». Я полупоэт, полухудожник. Сплю с полупроститутками, отчего получаю полуудовольствие. И что еще хуже — я лишь полустыжусь всего этого…

— Вот он — моя тень! Субъект в светлом дождевике…

Пабло обернулся и глазами нашел человека, о котором говорил Грис.

— Блондин со шляпой в руке?

— Он. Обрати внимание, как пристально он нас разглядывает.

Пабло поднялся, чтобы подойти к неизвестному и спросить, что ему надо, но Грис, решительно дернув его за полу пиджака, заставил сесть. Человек в светлом плаще резко повернулся и вышел на улицу.

— Спокойно, Пабло. Я уверен, что они хотят лишь припугнуть меня, и не собираюсь притворяться, будто не понимаю этого. Утром мне звонили по поводу моего письма директору «Пост», которое опубликовано сегодня. Ты его читал? Отлично. Мне сказали по-английски, без малейшего акцента: «Если ты дорожишь своей шкурой, братишка, не пиши больше писем в газеты». Но поговорим лучше о другом. Бываешь на концертах?

— Как всегда. Только музыка помогает мне сохранить в душе что-то человеческое. Однако квартеты Бартока слишком напоминают о раздробленности мира и поразительно точно воспроизводят лабиринт, в котором мы заблудились, поэтому у меня не хватает больше духа их слушать. Мне и так тяжело. Я предпочитаю итальянские примитивы — они мне говорят о мире, где живут ангелы, возможно, вымышленном, но прекрасном. И разумеется, всегда остается Иоганн Себастьян, утверждающий, что жизнь и мир просты, а любовь возможна. И, кстати, уж если мы заговорили о музыке, как поживает ваша виолончель, профессор?

— Плохо. Плесневеет в пыльном углу. Я неделями не подхожу к ней.

— Никогда не забуду, как одним октябрьским вечером вы играли Баха для меня и Гонзаги. Помните? В гостиной сумрак, окно открыто, светит полная луна. Это было так прекрасно.

Грис печально улыбнулся. И Пабло подумал: «Я хотел бы, чтобы этот человек был моим отцом». Впрочем, он тотчас устыдился собственных чувств и, густо покраснев, машинально отпил большой глоток вина.

Когда принесли кофе, Грис спросил:

— Как, по-твоему, может один и тот же человек играть Баха, ну, скажем… «Пассакалию» на виолончели и готовить революцию, обдумывать, где приобрести оружие и боеприпасы, как незаметно провезти их в Сакраменто… с кем установить контакты, в каких стратегических пунктах высадить воздушные десанты и так далее и так далее. Более того, может этот человек быть пацифистом, отвергающим всякое насилие и мечтающим о тихом кабинете, где он будет читать Платона или исследовать творчество Гонгоры?

Пабло ненадолго задумался.

— Может. И это меня пугает. — Он отщипнул хлебный мякиш и принялся катать шарики, вспомнив о Билле Годкине, который всегда носил в кармане корм для птиц и белок.

— А каким, по вашему мнению, доктор Грис, должен быть революционер?

— Как говорил один из персонажей Мальро, революционер — это манихеист, человек действия.

— А как вы оцениваете свою революционность?

— На тройку, не больше. Мы, так называемая интеллигенция, никогда не станем людьми действия. Мы отвергаем политические и философские абсолюты. Не соглашаемся с тем, что существует только черный и белый цвет, верим в оттенки, признаем сложность людей и их проблем. А все это камни преткновения на пути революции, все это приводит в ярость людей действия. Кажется, другой персонаж Мальро сказал, что многие пытаются найти в апокалипсисе решение своих личных вопросов…

Пабло задумчиво катал хлебные шарики.

— Войди в мое положение, — продолжал доверительно Грис. — Я не манихеист и не сторонник активных действий. Считаю себя скорее созерцателем. Если я останусь безразличен к судьбе своей родины, моя совесть возмутится. Но когда я принимаю участие в революционном заговоре, человек, играющий на виолончели, читающий Платона и Гонгору, взирает на меня недоверчиво и тоже осуждает меня со своих позиций. Если же революция победит, вполне возможно, настанет день, когда меня осудят мои же товарищи. В общем, интеллигенту на роду написано подвергаться осуждению.

— Но есть же какой-то выход!

— Что бы ни случилось, я должен сдержать слово, которое дал покойному другу. Я закрыл на все глаза, вступил в заговор и теперь пойду до конца.

Когда официант протянул счет Грису, Ортега схватил его и уплатил, несмотря на протесты друга.

Грис заметил человека в светлом дождевике, стоящего на углу, едва они вышли из ресторана и сделали несколько шагов. Ортега тоже увидел его и что-то угрожающе проворчал.

— Не обращай внимания, — сказал профессор.

Однако Пабло быстро направился к неизвестному и спросил в упор:

— Что вам нужно от моего друга?

Тот отступил назад, словно приготовился к обороне.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

Сжав кулаки и стиснув зубы, Ортега едва сдерживался, чтобы не ударить его, хотя и знал, что в драке победит верзила.

— Отлично понимаешь! Только зря ты теряешь время. Доктор Грис не из пугливых. Передай это тому, кто тебе платит за твою грязную работу.

— Вы с ума спятили, — пробормотал неизвестный с принужденной улыбкой и, повернувшись на каблуках, удалился. Грис подошел к Пабло.

— Ты рискуешь получить хорошую трепку. Ведь он, судя по всему, боксер.

Ортега дрожал от негодования. Потухшая сигарета приклеилась к губе. Некоторое время они шли молча. Перед Пабло стояло лицо человека в светлом дождевике, красноватое, с квадратными челюстями и жестоким ртом. Кто ему платит? Угарте? Да, только этот старый полицейский пес мог пойти на такое. Пабло выплюнул сигарету.

Грис взял своего бывшего ученика под руку и постарался отвлечь его от невеселых мыслей.

— Меня пригласили выступить в мае с докладом в университете. Я расскажу правду о нашем правительстве…

— Я тоже приду, можете не сомневаться.

— Нет, Пабло, прошу тебя, не надо напрасно рисковать.

Молча они дошли до улицы Q и зашагали по ней в восточном направлении. В квартале, где стоял дом, в котором жил д-р Грис, когда-то, еще при царе, находилось русское посольство.

— Зайдешь?

— Конечно. Я не успокоюсь, пока вы не окажетесь дома, за крепкими дверями.

Квартира профессора была на четвертом этаже. Только убедившись, что там никто не прячется, Пабло собрался уходить.

— Тебе мерещатся призраки. — Профессор улыбнулся. — Но как бы там ни было, еще раз большое спасибо… А может, останешься выпить рюмку коньяку? Послушать Баха или Вивальди?

— Спасибо. Но сегодня мне надо выспаться. У меня был тяжелый день.

Они пожали друг другу руки. Выйдя на улицу, Пабло внимательно посмотрел по сторонам, но не заметил ничего подозрительного. Он зашагал к тому месту, где оставил машину. Q-стрит?.. Пабло вдруг вспомнил, что на этой улице живет Гленда Доремус. Девушка написала свой адрес карандашом на картонной папке диссертации, 3050, Q-стрит. Достаточно сделать несколько шагов, и он найдет ее дом, но на каком этаже квартира Гленды, он не помнил…

Пабло остановился и стал глядеть на освещенные окна дома, где жила девушка.

 

10

Растянувшись на софе без туфель и чулок, Гленда Доремус смотрела на экран телевизора и старалась сосредоточиться на том, что там происходило. На работе ей удалось забыть о своем желудке. Но едва она вернулась домой, как снова появилось это неприятное ощущение: голодные колики и тошнота. Она подозревала, что у нее язва желудка, если не что-нибудь похуже. Однако рентгеновский снимок, сделанный несколько дней назад, не обнаружил ничего опасного, и врач полагал, что ее боли имеют психопатическое происхождение. Он посоветовал обратиться к психоаналитику. Ну уж нет! Ни за что!

Сегодня Гленда отказала коллеге из Панамериканского союза, пригласившему ее пообедать в «Альдо». И сейчас, едва подумав о еде, она почувствовала тошноту. Между тем Гленда знала, что, только съев что-нибудь, она избавится на время от этих болей в пустом желудке.

На экране стреляли ковбои. Гленда встала и выключила телевизор. В кухне она достала из холодильника бутылку молока и отпила глоток. Ничто ей не напоминало сильнее отчий дом, чем вкус молока. Она вернулась в гостиную, думая о родителях, и остановилась перед их портретами на письменном столе, стоявшими рядом с цветами. Гленда вынула из ящика стола письмо, которое получила от отца этим утром, и, сев на кресло, перечитала его:

«Дорогая девочка, почему ты не возвращаешься домой? Вашингтон, вероятно, очень красив теперь, когда цветут вишни, но у нас в Атланте персиковые деревья тоже в полном цвету. Мы с матерью не понимаем, почему ты до сих пор никак не можешь решить, что же тебе изучать. В прошлом году ты занималась английским языком и литературой. А теперь почему-то взялась за историю Латинской Америки. Что это тебе даст?

У твоей матери по-прежнему расширение вен, она прикована к постели, и мы очень озабочены состоянием ее здоровья. Как и я, она была огорчена тем, что ты не приехала к нам во время летних каникул, и тем, что, по всей вероятности, не сможешь провести с нами и рождество. Почему ты так ненавидишь Юг? В конце концов и в Вашингтоне негров больше, чем белых. Ты пишешь, что у тебя там нет друзей и ты не чувствуешь себя счастливой. Почему же ты продолжаешь жить в этом городе, который сама считаешь скучным и неинтересным? Приезжай домой, девочка. Ты не должна портить свою жизнь из-за того, что случилось давно и не по твоей вине. Если кто в этом виноват, так это я, и бог свидетель, я не раскаиваюсь в своем поступке».

Гленда разорвала письмо на клочки и бросила их в корзину. Отец не имел права касаться этого!

Ей захотелось принять ванну. Желание это появлялось у Гленды несколько раз в день, даже на работе. Ей вдруг казалось, что она грязная, от нее дурно пахнет и что другие отшатываются от нее с отвращением. Гленда понимала, что это глупо, но ничего поделать с собой не могла. Ощущение собственной неряшливости делало ее замкнутой, недоверчивой и необщительной.

Гленда вошла в ванную, разделась и остановилась, разглядывая себя в зеркале. Она ощупала грудь и живот, но без сладострастия или гордости, а как врач. Она искала затвердение, которое могло оказаться злокачественной опухолью. Гленду преследовала мысль, что она умрет от рака, и девушка старалась, хотя и тщетно, избавиться от этой навязчивой идеи. Иногда она даже смеялась над собой. Однако дурное предчувствие не исчезало, омрачая ее существование.

Вдруг Гленде показалось, будто она чувствует на себе взгляд мужчины. Она стыдливо завернулась в полотенце и сбросила его, только став под душ. Она намылилась, покрыв все тело пеной, и с наслаждением отмывала мнимую грязь. Гленда не любила свое тело, больше того, оно вызывало в ней отвращение. Трудно быть женщиной. Каждый месяц, в определенные числа она становилась раздражительной и угрюмой. Ей хотелось куда-нибудь спрятаться, исчезнуть с лица земли. Размышляя об этом, Гленда орудовала губкой с такой яростью, что оцарапала кожу в нескольких местах.

«С этим нужно что-то делать, — думала она, — иначе я просто сойду с ума».

Теплая вода успокоила Гленду, и в спальню она вошла, чуть ли не посмеиваясь над своими страхами. Разумеется, все это фантазия, надо просто совладать с собой, перестать нервничать.

Она надела пижаму, вернулась в гостиную и уселась за секретер, открыв рукопись диссертации, которую собиралась защищать в конце учебного года. Сначала Гленда полагала, что небольшая и мало исследованная республика Сакраменто будет благодатным материалом для ее научной работы. Поэтому она была уверена, что справилась с поставленной перед собой задачей. Однако появились сомнения, и тогда диссертация казалась пустой и поверхностной. Может быть, ей стоило заниматься биологией. Или социологией. Или вообще ничем не заниматься!

Гленда взяла конверт, лежавший рядом с рукописью. В конверте было приглашение на прием, который новый посол Сакраменто устраивал в ближайшую пятницу. На билете, внизу, Пабло Ортега написал: «Непременно приходите. Я прочел вашу диссертацию, поговорим о ней. Обещаю, на приеме вам скучно не будет».

Гленда снова легла на софу и задумалась о Пабло. Она еще не знала, что он из себя представляет, но ее беспокоили чувства, которые он в ней вызывал. Пабло она находила привлекательным, хотя не могла бы точно сказать почему. Возможно, Ортега был первым мужчиной, который ее заинтересовал… немного. Гленде нравилось его серьезное и мужественное лицо, его сухой, даже монотонный голос, лишенный театральной аффектации, характерной для дипломатических кругов. Ей было приятно также сознавать, что Пабло Ортега отличается от многих ее знакомых латиноамериканцев, не разыгрывает из себя Дон-Жуана и не обращается с нею так, будто считает ее уже своей. Жаль, только, что он такой смуглый. Впрочем, что ей, собственно, до этого! Гленда с раздражением перевернулась на спину и прижала подушку к животу.

Гленда представила себе почерк Пабло. Крупный, размашистый, но четкий; он говорил как будто о благородном, открытом и мужественном характере. Да, жаль все же, что Пабло такой смуглый…

Как он нашел диссертацию? Если работа ему не понравилась, почему он не сказал об этом сразу? Или решил завлечь ее на прием обещанием веселого времяпрепровождения? Неужели он настолько уверен, что его общество будет ей приятно?

Гленда прикинула, в каком из ее немногих платьев лучше пойти в посольство. Пожалуй, больше других подходит черное из тафты… Но она еще не была уверена, что пойдет, она слишком хорошо знала эти сборища. Множество людей толпятся в зале, толкаются, пьют и стараются перекричать друг друга, не понимая толком, ни что они пьют, ни что говорят. Вот и все развлечение. Нет, она не пойдет! И почему, собственно, она должна идти? Только из-за приписки Ортеги? Они могут обсудить диссертацию в другой раз. Гленда попыталась прогнать от себя образ Пабло. Однако напрасно.

Ортегу, должно быть, мучает какой-то вопрос. Это чувствуется по его лицу. Вопрос или вопросы. Мысль, что он возможно, несчастлив, вызывала у Гленды желание помочь ему, привлечь к себе, добиться признания. А вдруг Ортега станет ее другом, в котором она так нуждалась. Но так ли это? И должен ли друг непременно быть мужчиной? С ними всегда осложнения. Гленда раскаивалась всякий раз, как принимала приглашение знакомых мужчин сходить куда-нибудь вечером. Восемь из десяти приставали к ней с поцелуями. А половина пыталась затащить ее в постель.

Гленда вынула из кармана пижамы желудочную таблетку и положила ее в рот. Пабло Ортега и… как там дальше? Она не могла запомнить. Все-таки какая кровь течет в его жилах? Индейская и испанская? 0н не был похож ни на индейца, ни на негра… Но мавры занимали Иберийский полуостров в течение столетий. Должно быть, у Пабло мавританская кровь. А мавры — африканцы… Но что ей до происхождения секретаря латиноамериканского посольства? Ни у кого нет чистой крови, люди осквернились телом и душой. Все люди. О боже! Нужно чем-то заполнить еще один вечер. Программы телевидения невыносимы. Почитать книгу? Но теперешние книги тоже полны грязи: гомосексуализм, расовые преступления, злоба, отчаяние. Они написаны либо неграми, либо евреями. А эти расы ненавистны любому белому американцу.

Гленда решила было позвонить приятельница. Но о чем говорить? Она могла бы сесть в машину и поехать покататься вдоль берега Потомака, а вернувшись, принять снотворное и постараться заснуть… И почему бы не принять сразу полсотни таблеток, чтобы заснуть навсегда?

Самоубийство разрешит все ее вопросы. Но была ли эта мысль искренней? Нет. Она убьет себя только тогда, если будет уверена, что внутри нее, подобно ядовитому цветку, разрастается рак.

Гленда еще теснее прижала к животу подушку.

В тот же вечер, около десяти часов, в квартире Клэр Огилви зазвонил телефон.

— Алло! Кто говорит? — спросила она с досадой, так как пришлось оторваться от любимой телевизионной программы.

— Мишель.

— Что случилось?

— Мисс Огилви, — тихо сказал мажордом, — это совершенно конфиденциально…

— Говорите громче! О чем вы?

— Я попал в затруднительное положение, мисс. Дело касается приема, намеченного на пятницу… Простите, но я не рискнул говорить с вами об этом в посольстве. — Клэр услышала характерное покашливание мажордома. — Bien, как вам известно, уже десять лет нашими поставщиками были «Братья Бошан». Солидная фирма, первоклассные продукты, в общем, обслуживание безупречное…

— Знаю, Мишель, знаю. Но в чем дело?

— Случилось нечто весьма достойное сожаления. На этот раз генерал Угарте вторгся в мою сферу, взял на себя заботы о продуктах и винах для приема и заключил договор с фирмой «Паркер энд Беккер».

— Может быть, на более выгодных условиях? — предположила Клэр, правда, не очень уверенно. Она не отрывала глаз от экрана телевизора, который приглушила, прежде чем подойти к телефону.

— Какое там, мисс Огилви! На двадцать процентов дороже. И не мне вам говорить, кто положит в карман эти денежки.

— Спокойнее, Мишель. Пострадает от этого лишь казначейство республики Сакраменто. Очень сожалею, но я ничем не могу помочь вам…

— Но, мадемуазель, войдите в мое положение! Я уже договорился с «Братьями Бошан»! C» est calamiteux!

Клэр не терпелось вернуться к телевизору. Она представила себе лицо мажордома: длинный нос нависает над розовыми губами, мигающие глазки смотрят не то просяще, не то злобно.

— Да, Мишель. Действительно, беда! Ведь на этот раз вы теряете свои десять процентов, не так ли?

В тот же вечер, около восьми часов, машина посольства Сакраменто остановилась перед подъездом резиденции посла. Альдо Борелли открыл дверцу машины, из которой вышла Росалия Виванко в платочке, завязанном под подбородком, поднятый воротник пальто закрывал половину ее лица. Она позвонила — Мишель открыл дверь, и Росалия вошла в особняк. Шофер вернулся на свое место, и дама, оставшаяся в машине, приказала ему: «Поезжайте теперь потихоньку в парк Рок Крик». Альдо Борелли повиновался, однако ему стало не по себе… Поведение генеральши за последние недели не оставляло у него никаких сомнений насчет намерений этой толстой коровы, развалившейся на заднем сиденье. Она и надушилась-то, наверное, так, чтобы соблазнить его. Вот влип! А ведь он и не думал изменять жене и мечтал только о том, чтобы подкопить деньжат да выписать из Италии младшего брата… Если бы генеральша была молодой и красивой — другое дело, стоило бы рискнуть, несмотря на генерала, который может застать их на месте преступления.

— Хороший вечер, Альдо!

— Отличный, сеньора.

Итальянец взглянул в зеркало, в котором отражалась пассажирка. Своей дородностью и усиками она напоминала сицилийских и калабрийских женщин. Но у тех обычно высоко развито чувство чести и собственного достоинства. Они хранят верность своим мужьям. В Сицилии и Калабрии бесчестье смывается кровью.

В парке машин было немного. На перекрестке Альдо притормозил.

— Куда прикажете, сеньора?

— Давайте полюбуемся вишневыми деревьями. Поезжайте вдоль берега, потом мимо памятника Джефферсону к обелиску.

Ассоциация, которую вызвал у Нинфы обелиск, была под стать ее настроению. Да, она рискует, но риск этот так приятен. Одна из подруг как-то сказала ей, что охота дает самое острое наслаждение, подстрелить дичь — это уже совсем не то.

— Вы женаты, Альдо?

— Да, сеньора.

— Сколько лет вашей жене?

— Двадцать восемь.

— Она красива?

— Как будто, мадам.

— У вас есть дети?

— Двое, сеньора. Мальчик и девочка.

Нинфа как зачарованная глядела на крепкий затылок молодого итальянца.

Когда «мерседес-бенц» проезжал мимо памятника Джефферсону, Нинфа похвалила красоту американской столицы. Бывал ли Альдо в Сакраменто? Нет? Жаль! Он должен побывать в их стране. Серро-Эрмосо расположен в зеленой долине. Климат очень приятный. А город со своими старинными особняками колониальных времен прямо восхитителен. Собор — Dios mio! — потрясающе красив. Настоящее барокко. («Если он заинтересуется, что это такое, я пропала».)

Когда они снова оказались на берегу Потомака, шофер спросил:

— Куда теперь, сеньора?

— Нам некуда спешить, Альдо. Я обещала заехать за подругой в половине двенадцатого. Давайте в Вирджинию!

«Madonna! — мысленно воскликнул Альдо Борелли. — Если генерал Угарте узнает об этом, я могу потерять место да еще получить по морде…»

Они переехали через реку по Мемориал-Бридж и направились по дороге в Александрию. Когда показались синие огни аэропорта, Нинфа приказала:

— Остановите машину поближе к берегу.

Проклятая старуха! Альдо съехал с шоссе и подвел машину к самому берегу. От аэропорта высоко в небо поднимался фиолетовый луч.

Нинфа Угарте заерзала на сиденье, затем, кряхтя, открыла дверцу и вышла. Против воли Альдо охватило волнение от предчувствия того, что сейчас произойдет… Вся эта история начинала ему казаться не только опасной, но и смешной. Он представил, как будет рассказывать жене, когда вернется домой: «Подумай только, Антониетта, генеральша заставила меня остановить машину в пустынном месте, на берегу реки, и…» Его мысли были прерваны звуком открывшейся передней дверцы, затем Альдо почувствовал рядом с собой пышущее жаром, массивное, надушенное тело Нинфы Угарте.

— Отсюда, — сказала она, как бы оправдываясь, — я смогу лучше видеть самолеты.

В самом деле, самолеты то и дело приземлялись или поднимались в воздух, очень низко пролетая над водой. Альдо Борелли крепко сжимал руль, мускулы его лица застыли.

— Такой мужчина, как вы, Альдо, — прошептала Нинфа, положив свою полную руку ему на колено, — не должен довольствоваться профессией шофера. Вы могли бы стать артистом кино или телевидения.

К аэропорту с шумом пролетел самолет.

Альдо, сжав зубы, молчал, уставившись на воду, в которой отражались береговые огни. Тяжело дыша, чувствуя, что сердце ее бьется все чаще и сильнее, Нинфа Угарте торопливо и жадно расстегнула молнию на брюках Альдо Борелли…

Билл Годкин вернулся к себе на улицу R около половины двенадцатого. Прежде чем лечь в постель, он решил выкурить трубку и, усевшись в гостиной, обвел взглядом комнату. «Охотник за дикими зверями, — размышлял он, — украшает стены головами тигров, львов, пантер, вепрей… Охотник же за людьми вроде меня хранит портреты своих «жертв». Стены гостиной были увешаны окантованными фотографиями знаменитостей, которых Годкин проинтервьюировал за три десятилетия своей журналистской деятельности. Здесь были портреты с автографами Гомеса, президента Венесуэлы, Сандино, Карденаса, Переса Хименеса, Варгаса, Убико, Сомосы, Сантоса Дюмона, Габриэлы Мистраль… Он встал и с особым вниманием принялся изучать увеличенную фотографию Хувентино Карреры в окружении своего штаба. Этот снимок Билл сделал сам в 1925 году, на вершине Сьерра-де-ла-Калавера. С фотографии на него смотрели заросшие бородой люди в широкополых шляпах, с пулеметными лентами через плечо, с кинжалами и револьверами за поясом. Взгляд Билла остановился на самом высоком из них. Даже на моментальной фотографии, пожелтевшей от времени, можно было заметить, что именно у Габриэля Элиодоро наиболее выразительное лицо.

Билл снова сел. Его квартира была полна сувениров из латиноамериканских стран, где он побывал. Над камином висело «Дерево жизни», приобретенное у индейского художника в Мексике, — наивная пестрая картина, на которой были изображены птицы, цветы, дети и ангелы. Жука-носорога из Пукарá, висевшего рядом с «Деревом жизни», подарил ему Айя де ла Торре в день, когда Билл впервые его проинтервьюировал. Болеадейры он получил от уругвайского политического деятеля. Изделия из черной керамики привез из Чили, марака — из Колумбии. Перуанские, мексиканские и эквадорские ковры украшали гостиную и спальню — и каждый имел свою историю. У кресла, в котором Билл сейчас сидел, на круглом столике рядом с большой пепельницей поблескивал серебряный нож с инкрустированными ручкой и ножнами. Этим ножом, подарком Жетулио Варгаса, он разрезал бумаги.

Выкурив трубку, Годкин направился в спальню, надел пижаму, затем пошел в ванную и начал чистить зубы. («Восемь человек из десяти, — подумал он, — когда чистят зубы, кладут левую руку на пояс…») Билл старался не смотреть на лицо, которое зеркало настойчиво показывало ему. И все же, когда человек в зеркале заговорил с ним, Биллу пришлось ответить.

«Что нового?» — спросил тот. — «Ничего, — отозвался Билл, — ровным счетом ничего. Жизнь идет по-прежнему, и лучше об этом не толковать».

Годкин принялся рассматривать себя, свой широкий, грубо очерченный рот, с уголков которого стекала зубная паста. Если бы бог наградил его внешностью, которая нравится женщинам, как, например, у Пабло Ортеги… или Орландо Гонзаги, сложилась бы его жизнь иначе? А если бы у меня был рост метр девяносто и лицо, как у идолов майя, лицо Габриэля Элиодоро? Точнее сказать, если бы в нем бушевали те же страсти, порывы и отвага, что в новом после Сакраменто, — был бы он сегодня одиноким вдовцом, шефом латиноамериканского бюро Амальпресс?

Он вспомнил покойную жену. Бедная Рут! Что она нашла в нем? Почему согласилась на смущенное и неуместное предложение, которое он сделал на террасе отеля, стоящего на берегу Карибского моря? Бедная девочка! Она была миссионеркой по призванию, и ей очень шла форма Армии спасения. Билл улыбнулся. Он часто вспоминал Рут, распевающую под аккомпанемент маленького барабана на одном из углов нью-йоркского Вест-сайда… И каждый раз чувствовал себя растроганным.

Билл снова критически уставился на свое изображение. Рыжие, уже поредевшие волосы, розоватая, усыпанная веснушками кожа. Светлые, невыразительные, как у статуй, глаза. Он вспомнил, что кто-то ему говорил, будто он похож на Микеланджело. Потом в памяти всплыло путешествие в Европу, которое для Рут было прощальным. Во Флоренции в церкви Санта Мария дель Фиоре он был потрясен бессмертным творением итальянца. Увидев «Пьета» Микеланджело, Билл, прежде равнодушный к искусству, почувствовал, будто его ударили в грудь, дыхание перехватило, на глаза навернулись слезы. Рут нежно сжала его руку и прошептала: «Как похож на тебя человек, который держит мертвого Христа!» Большое счастье иметь нос, как у Микеланджело Буонаротти!

Годкин улегся и принялся просматривать вечернюю газету. Шум вокруг Фиделя Кастро продолжался. Доминиканский диктатор угрожал кубинскому революционному правительству. Даллес находился в безнадежном состоянии, ожидали назначения нового государственного секретаря. Дуайт Эйзенхауэр заявил в совете НАТО, который собрался в Вашингтоне, что члены совета должны приготовиться к постоянной напряженности и спорам с Советским Союзом. Красный Китай вторгся в Тибет. Прекрасный мир! Чудесный мир!

Годкин перешел к прочим новостям. Автор одной из заметок сообщал о новом, очень популярном среди студентов всех стран — от Южной Африки до Калифорнии — соревновании: «Сколько человек может поместиться в кабине телефона-автомата?» Мировой рекорд установил колледж св. Марии в Калифорнии: в кабину сумели втиснуться 22 студента. Билл покачал головой, проворчав: «Неужели им нечего больше делать?»

Дальше он прочел, что миссис Элеонора Рузвельт купила в Израиле за семьдесят семь долларов верблюда в подарок своей внучке, но департамент земледелия не разрешил ввоз животного в Соединенные Штаты ввиду того, что оно может оказаться переносчиком ящура. Well!.. Впрочем, еще не все потеряно. Накануне вечером шестьдесят миллионов американцев смотрели по телевидению церемонию вручения премий Оскара за 1958 год, которая транслировалась из одного голливудского кинотеатра. Шестьдесят миллионов! Билл бросил газету на пол и погасил свет. Сто двадцать миллионов глаз уставились на светящийся экран, где разворачивалось лицедейство по поводу другого лицедейства, где лгали, вдохновленные другой ложью. Победоносный триумф мира лжи! А за кулисами этого спектакля как всегда притаились фабриканты, которым надо сбыть свою продукцию.

Билл закрыл глаза и снова подумал о Рут. Потом вдруг о молоденькой девушке, которую видел сегодня вечером лежащей на траве под цветущими вишневыми деревьями: ее красивую грудь обтягивал ярко-желтый свитер, подчеркивающий прелесть юного тела. Девушка походила на только что упавший с дерева плод. Спелый плод или, вернее, на языческую богиню. Билл глядел на нее как мужчина и как отец. Он и сам толком не знал, хотел бы он, чтобы девушка была его дочерью или любовницей. Но так или иначе богиня заставила его почувствовать, что время его безвозвратно ушло.

 

11

Доктор Хорхе Молина любил свое одиночество и вещи в своей квартире любовью, которая иногда казалась ему едва ли не чувственной. Всякий раз, когда он осматривал небольшую комнату, которая служила ему кабинетом, грубые полки у стен, заставленные книгами, пол без ковров из узких отполированных досок, стол, который он купил на аукционе в Александрии, старинный, широкий, с большой в колониальном силе лампой, с разбросанными на нем словарями, брошюрами, бумагами и целой коллекцией дешевых деревянных ручек с перьями «маллат», какими он пользовался еще школьником; всякий раз как он осторожно касался пальцами корешков редких книг, переплетенных в кожу, либо открывал их, чтобы вдохнуть запах их страниц, его охватывало своего рода сладострастие.

Уже более двух часов он сидел за столом, приводя в порядок свои заметки и наброски для биографии дона Панфило Аранго-и-Арагона. Потом выпрямился и, положив обе руки за пояс, стал расхаживать из стороны в сторону, словно желая заглушить боль в спине. Доктор Молина не мог долгое время находиться в сидячем положении. По словам его врача, он страдал дегенеративной дископатией. Показав ему рентгеновский снимок, на котором было видно к тому же искривление позвоночника, врач, улыбаясь, добавил: «Это, мой дорогой, цена, которую мы платим за то, что мы двуногие». В сырую погоду боль, которую Молина чувствовал в левом плече и руке, была тупой и незатихающей, но ее можно было терпеть. Однако, если он делал резкое движение, от затылка до кончиков пальцев его пронзала другая боль — острая, непереносимая, но длящаяся всего с полминуты.

Растирая руку и стараясь расправить грудь, министр-советник расхаживал от стены, на которой висела карта Сакраменто XVIII века, до противоположной стены, где висел портрет дона Панфило с сердечным посвящением. Кроме этой, в квартире Молины была еще одна фотография — его матери, портрет в серебряной рамке стоял на ночном столике в спальне.

Каждый раз, когда министр-советник работал по вечерам дома, вместо халата он надевал рясу францисканского монаха и обувал грубые сандалии. Это доставляло ему странное удовольствие, причину которого он не смог бы объяснить… Молина понимал, что его подняли бы на смех, если бы кто-нибудь увидел это одеяние. Наверное, решили бы, что он сумасшедший или страдает каким-нибудь тайным пороком. Впрочем, все это были только предположения — он никогда никого не приглашал к себе в квартиру. Никто из его знакомых не знал его адреса, даже сотрудники посольства. У Молины не было телефона, и он не желал его ставить. Когда было нужно, министр-советник звонил из автомата.

В этот вечер, едва приступив к работе, он начал воображаемый диалог с доном Панфило. Однако вскоре в его ушах прозвучал голос Леонардо Гриса: «Спрашиваю еще раз: будете ли вы трудиться над биографией дона Панфило увлеченно, как друг, или беспристрастно, как историк?» Вопрос не был случайным: Молина неоднократно задавал его себе, задал и сейчас. Нынешний архиепископ — примас Сакраменто — был темной личностью. Противники архиепископа обвиняли его в том, что в политике он придерживается принципов Макиавелли, почему всегда оказывается в милости у президента республики, кем бы тот ни был. Красноречивый оратор, он умел молчать, если игра, которую он вел, требовала молчания.

«Поведение моего друга дона Панфило может объяснить одна его фраза, — мысленно обратился к Грису министр-советник. — Однажды он сказал мне: «Мой дорогой Молина, иногда, чтобы защитить церковь божью, нам приходится делать вид, будто мы заключаем соглашение с дьяволом и его пособниками на земле». Министр-советник услышал смех Гриса: «Политическое богословие вашего друга всегда казалось мне забавным!»

Хорхе Молина пытался прогнать образ своего оппонента, как монах в одинокой келье изгоняет сатану. Он встал, расправил плечи, покачал головой, потом снова уселся и взялся за работу. У Молины было все ранее издававшееся о доне Панфило Аранго-и-Арагоне: биографии, памфлеты, статьи. Сейчас перед ним лежала знаменитая «Исповедь» примаса, написанная великолепным испанским языком. Он сумел также достать фотокопии почти всей корреспонденции дона Панфило: и письма, которые тот писал родителям, когда учился в гимназии, и письма дона Панфило — семинариста, уже отмеченные печатью утонченности. Поистине жемчужины эпистолярного стиля! Среди последних наиболее ценными были письма, обращенные к тогдашнему архиепископу — примасу дону Эрминио Ормасабалю, другу и духовному наставнику дона Панфило. Чтобы собрать весь этот материал, который Молина лишь сейчас разложил в нужном порядке, ему понадобилось более двух лет.

Он взял лист с планом своей работы, снабженный указаниями на первоисточники, и сделал несколько новых пометок. Однако через полчаса дремота стала одолевать министра-советника.

Молина погасил лампу, вошел в спальню и, как всегда перед сном, став около кровати на колени, прочел «Секвенцию»: «Veni, Sancte Spiritus,et emitte caelitus lucis tuae radium. Veni, pater pauperum; veni, dator munerum; veni, lumen cordium».

Но, и бормоча молитву, он продолжал ощущать незримое присутствие Гриса. Напрасно пытался Молина призвать на помощь дона Панфило. Голос Леонардо шептал: «Разве ты не замечаешь, что твое обращение лишено адреса?» Lava quod est sordidum, riga quod est aridum, sana quod est saucium.

Молина вспомнил дона Панфило в те времена, когда тот получил титул монсеньора: величественный в своем одеянии, он произносит проповедь в соборе… Его голос, то звонкий, как металл, то сухой, как дерево, то мягкий, как бархат, наполняет храм, смешивается с дымом ладана и словно благоухает. «Flecte quod est rigidum. Эта милость матери-природы тебя страшит, Хорхе. Но почему? Ведь это естественно! Надо ли стыдиться своего тела?» На мгновение Молина, казалось, растерялся. Однако вскоре ему удалось восстановить течение своих мыслей: «Da tuis fidelibus et te confidentibus sacrum septenarium. Da virtutis meritum, da salutis exitum, da perenne gaudium. Amen».

Молина лег, закрыл глаза и подумал, что все было бы отлично, если бы он мог вернуть веру в бога…

Когда в 1933 году министерство иностранных дел республики Сакраменто поручило дону Альфонсо Бустаманте заново отделать по своему усмотрению внутренние помещения посольства в Вашингтоне, которое было меблировано бедно и безвкусно, старый дипломат приступил к этому с таким рвением, что в конце концов ему, богатому и бездетному вдовцу, пришлось пополнить из собственного кармана скудные ассигнования, выделенные его правительством. Отделывая двадцать с лишним залов и спален особняка на Массачусетс-авеню, дон Альфонсо отдал дань французским Людовикам, не упустив случая заодно выразить свой восторг перед итальянским Возрождением и воздать должное матери-Испании, родине его предков, под влиянием которой формировались его культура и чувства. Большому поклоннику Изабеллы, прославленной католической королевы, о которой в 1924 году он написал монографию, отнюдь не в коммерческих целях, дону Альфонсо пришла удачная мысль отделать президентские покои — которые через несколько лет почтил пребыванием сам генералиссимус Хувентино Каррера во время своего первого и последнего визита в Соединенные Штаты по приглашению Франклина Делано Рузвельта — в стиле этой самой Изабеллы, который просвещенный дипломат определял как «сочетание мавританской чувственности с готическим мистицизмом и утонченностью эпохи Возрождения».

Теперь в широкой посольской кровати обнаженные Габриэль Элиодоро Альварадо и Росалия Виванко занимались любовью с пылом, достойным мавританской чувственности и готического мистицизма, и с утонченностью, достойной эпохи Возрождения. Пресыщенные друг другом, они лежали, охваченные нежной истомой.

Габриэль Элиодоро любил ласкать Росалию при ярком свете, но та, еще стыдясь своей наготы, предпочитала полумрак, поэтому в комнате горел лишь ночник.

Посол лежал на спине, Росалия прижалась к нему, положив голову на широкую грудь любовника, который одной рукой гладил волосы девушки, а другой легонько проводил по ее спине, почти платонически наслаждаясь атласной кожей, упругим и горячим телом. Уже несколько минут они молчали, и по мерному дыханию Росалии Габриэль Элиодоро решил, что она заснула. Он старался не шевелиться и даже тише дышать, боясь разбудить ее. И вдруг Росалия тихо спросила:

— Чем же все это кончится?

Габриэль сначала не ответил, будто не слышал вопроса. А потом сказал:

— Для тебя-то хорошо. Ты молода, красива, весь мир принадлежит тебе. Но мне кажется, я умру насильственной смертью.

— Не говори так, — прошептала Росалия, покрывая его грудь поцелуями.

— За бурную жизнь, любовь моя, всегда расплачиваются насильственной смертью.

— Совсем не всегда.

Теперь она, закрыв глаза, проводила рукой по плечам любовника, будто ваяла их вслепую.

— У тебя тело сорокалетнего мужчины.

Габриэль Элиодоро не мог, да и не пытался скрыть радости при этих словах Росалии.

— Я всегда, еще с детских лет, любил свое тело. Мне нравилось разглядывать свое отражение в реках, ручьях, озерах…

— У тебя в доме не было зеркала?

Он не ответил. У матери было дешевое зеркало, купленное на рынке, перед которым она причесывалась и подкрашивалась. Не раз маленький Габриэль видел, как мужчины, спавшие с матерью, завязывали перед этим треснувшим стеклом галстук, одергивали мундир, надевали фуражку или шляпу. Вот почему он возненавидел это зеркало и однажды швырнул в него камнем…

Габриэль Элиодоро нахмурился. Действительно ли он разбил зеркало или все это приснилось ему? Последнее время, вспоминая прошлое, он не мог отделить истинные события от своих грез и фантазий.

— У тебя в доме не было зеркала? — повторила Росалия.

— Не знаю. — Габриэль словно вспоминал забытый сон. — Самым значительным для меня всегда было мое тело. Я никогда не стыдился его, как и его требований. Если бог дал мне тело, значит, я должен взять от него все возможное. К чему его беречь? Чтобы его сокрушило время и уничтожили могильные черви?

Прервав себя, он поцеловал волосы Росалии.

— И знаешь, ум человека не в голове, а в теле. Тело знает, чего оно хочет. Нужно лишь научиться понимать его язык.

Росалия слушала с улыбкой, все еще не открывая глаз, восхищаясь своим любовником, который говорит такие красивые и волнующие слова.

У своей груди Габриэль Элиодоро чувствовал округлые груди Росалии, напоминавшие ему спелые плоды манго, которые он рвал мальчишкой в лесах Соледад-дель-Мар. Он ощущал их нежную тяжесть, так странно волновавшую его и вызывавшую в памяти образ Хуаны ла Сирены, девушки, которую он полюбил впервые пятнадцатилетним юношей. Хуана навсегда соединилась для него с ароматом травы, шумом леса и морским ветром…

— Который час? — спросила Росалия.

— Не думай об этом.

— Донья Нинфа обещала приехать за мной к полуночи.

— Подождет!

Однако Росалия вскочила с кровати и набросила на себя халат любовника.

— Будь благоразумным, дорогой, мне пора привести себя в порядок.

Она наклонилась над ним, поцеловала в губы и босиком побежала в ванную.

Габриэль Элиодоро раздраженно подумал о том, что сейчас он останется один в этом огромном доме. Ложиться рано он не любил. Чем же ему заняться? Телевизор он не смотрел, так как не понимал по-английски. Можно было немного погулять или написать письмо Франсиските… А может, лучше набросать отчет генералиссимусу о первой встрече с президентом Эйзенхауэром? Потом почитать что-нибудь на сон грядущий… Но больше всего он хотел заснуть и проснуться утром в объятиях Росалии.

Желание с новой силой вспыхнуло в нем, и, когда из ванной послышался шум воды, ему на ум пришла забавная мысль. Габриэль вскочил с кровати и бросился в ванную. Росалия в резиновой шапочке стояла под душем. Увидев его, она инстинктивно прикрылась. Но Габриэль схватил ее в объятия и прижал к своему тоже обнаженному телу.

— Не надо! — пролепетала она.

Габриэль молча опрокинул ее под струями воды, от которых поднимался пар.

Панчо Виванко остановил автомобиль недалеко от перекрестка Висконсин и Массачусетс-авеню и уже около получаса расхаживал по тротуару, поглядывая на посольство. В окнах верхнего этажа, где были расположены спальни, свет не горел, однако Панчо не сомневался, что Росалия находится сейчас в объятиях Габриэля Элиодоро. Эта мысль причиняла ему едва ли не физическую боль, отдающуюся в груди и голове. С трудом переводя дыхание, Панчо сунул руку в карман габардинового пальто и стал нервно крутить в пальцах свернутую трубочкой долларовую бумажку.

Что делать, святой боже? Что делать? Он притаился за деревом в парке и стал дожидаться, сам не зная чего. Иногда он вдруг решал войти в посольство и всадить себе пулю в лоб у лестницы в вестибюле. Эта мысль доставляла ему болезненное наслаждение, особенно когда он представлял себе, как будет страдать Росалия и какой ущерб нанесет скандал престижу посла в Вашингтоне и в Сакраменто. Если бы он покончил с собой, он обязательно оставил бы письмо с просьбой похоронить его тело в Серро-Эрмосо, и Росалии пришлось бы сопровождать его труп на родину. Лицемерка будет, разумеется, вся в черном. Впрочем, бедняжка ни в чем не виновата. Виноват он: низенький, толстый, некрасивый, с жирной, нечистой кожей. Но почему Росалия вышла за него замуж? Конечно, по настоянию тетки Микаэлы, стремившейся избавиться от нее. Да и сама Росалия хотела избавиться от этой мегеры…

Наверное, сейчас любовники лежат, обнявшись, и злословят, издеваясь над ним, Виванко. Росалия рассказывает послу, что, ложась спать, она обычно запирается на ключ. И тот, должно быть, хохочет. Вполне возможно, Росалия рассказывает любовнику и другие интимные подробности, унижающие мужское самолюбие Виванко. Подлая сука! А другая сука, эта Нинфа Угарте, заехала к ним в половине восьмого, они с Росалией будто бы собрались в кино, и сама же отвезла ее к послу!

Панчо отчетливо представил себе, как стреляет из револьвера в крупное тело Габриэля: в голову, грудь, живот и, наконец, ниже живота… Но хватит ли у него мужества сделать это? Едва ли! Остается одно: покончить с собой, заключил Панчо, продолжая терзать долларовую бумажку. Но лучше всего вновь обладать Росалией. Горячее, яростное желание охватило его. Это было странно и непонятно: он знал, что изменница вернется домой пресыщенная, загрязненная близостью с другим мужчиной, и именно поэтому желал ее как никогда.

Поглядывая из-за дерева на фасад особняка, где теперь светились три окна, Панчо твердо решил войти в комнату Росалии до того, как она успеет запереться, и овладеть ею, хотя бы силой, хотя бы для этого ему пришлось избить ее, придушить… Он достигнет своего и постарается при этом возможно больше унизить Росалию.

У посольства показался какой-то человек. Ночной сторож… Панчо Виванко пришлось оставить свой пост. Тихонько насвистывая, он направился по Массачусетс-авеню. Завидев мелочную лавку, Панчо вошел туда, уселся у прилавка, заказал кофе, который рассеянно проглотил, забыв положить сахар. Он продолжал обдумывать свой смелый план. Потом огляделся: ему нравилось флуоресцентное освещение лавки, ее запахи, блестящие и пестрые товары… Панчо заплатил за кофе, подошел к полке с журналами, взял номер «Тайм», равнодушно полистал его и положил на место. Затем направился к полке с канцелярскими принадлежностями и открыл коробку с цветными карандашами «Крайолас»; запах графита напомнил ему о друге детства Сиднее. Он был сыном крупного американского чиновника из «Юнайтед плантэйшн компани» и казался Панчо красивым, будто принц из сказок Андерсена. Панчо завидовал не только его голубым глазам, розовой, гладкой коже, но и его костюмчикам, купленным в Нью-Йорке, его велосипеду, его заводным игрушкам и в особенности его бесчисленным цветным карандашам (Made in USA), которыми тот рисовал свои фантастические картины. Виванко отлично помнил название этих карандашей, написанное черными буквами на голубом небе, под которыми краснокожие индейцы на лошадях преследовали стадо буйволов. С тех пор как он в Соединенных Штатах, он ищет карандаши «Крайолас», заглядывая в лавочки и магазины, словно хочет найти минувшее детство, словно название «Крайолас» может чудом воскресить Сиднея, погибшего в Гуадальканале в звании капитана морской пехоты. Однако в Вашингтоне никто, казалось, не слыхал об этой марке карандашей… И вот сейчас, вдыхая запах «Крайолас», Виванко увидел наконец златокудрого мальчика, с которым тайком выкурил за школой свою первую сигарету, — мальчика, который научил его более сладострастному запретному греху.

В этот час д-р Леонардо Грис принимал у себя гостя. Свет он погасил, комнату наполнял предрассветный полумрак, напоминавший эмигранту студенческие годы, когда он, просидев всю ночь перед экзаменом над книгами, выходил пройтись по предместью, пока не взойдет солнце. Поздний посетитель устроился в кресле в самом темном углу комнаты. Уже более получаса они разговаривали вполголоса.

— Я говорил раньше и снова повторяю, вы не должны были приходить сюда, — сказал Грис.

— Почему?

— Несколько недель за мной следит человек, который наверняка нанят нашим посольством.

Мигель Барриос нетерпеливым жестом прервал его.

— Ладно, все равно это наша последняя встреча в Вашингтоне. Через два дня я уезжаю отсюда. Если за мной будут следить, я сумею сбить их со следа. Уж в этом у меня есть опыт…

Высокому, угловатому, с длинной шеей и острым кадыком Барриосу было за сорок. Пристальный взгляд его глубоко посаженных блестящих глаз почему-то вселял беспокойство в д-ра Гриса. В лице Барриоса, как и в лице Хорхе Молины, было что-то аскетическое. Его речь, размеренная и ясная, выдавала школьного учителя. Грис вспомнил, что, когда был министром просвещения, видел Барриоса на празднике.

— Мне удалось достать оружие и боеприпасы, которых нам не хватало.

— Где?

— Во Флориде. Один наш друг, богатый американец, предложил перевезти это оружие на своей яхте. Он часто совершает морские прогулки, так что никто его не заподозрит. К тому же он каждый год приезжает в Пуэрто Эсмеральду играть в казино.

— Ему можно доверять?

— Никому нельзя доверять до конца, доктор. Однако особенности заговора, в котором мы принимаем участие, вынуждают нас идти на некоторый риск. Американец этот говорит, будто его увлекает перспектива опасных приключений. Во время мировой войны он служил лейтенантом в Управлении стратегической службы.

«Любопытно, — подумал Грис, — но вождь революции, поставивший целью свергнуть Карреру, этот бледный, одетый во все черное странный человек, что сидит сейчас в углу, вцепившись длинными, худыми руками в подлокотники кресла, все еще для меня загадка».

— Где вы намереваетесь высадить первый десант? — спросил он и тут же спохватился: — Нет! Не говорите! Лучше, если я не буду этого знать.

— Я не оставлю вам никакой письменной информации, но вы должны иметь хотя бы общее представление о наших планах. Почти весь сержантский и по крайней мере на две трети офицерский состав гарнизонов Пуэрто Эсмеральды, Сан-Фернандо, Оуро Верде, Лос-Платанос, Парамо и Соледад-дель-Мар на нашей стороне. При известии о нашем первом десанте они тотчас восстанут. Кроме того, в некоторых странах есть определенное число эмигрантов из Сакраменто, которые хорошо вооружены, обучены и готовы к вторжению. Если наш план не удастся, мы поднимемся в горы и партизанской борьбой постараемся пробудить национальное и мировое общественное мнение. Едва революционные войска вступят на родную землю, начнутся волнения в университетах, на фабриках, на улицах городов и в сельских районах. Это будут саботаж, пассивное сопротивление и прочие подобные акции. Если же гарнизон Пуэрто Эсмеральды сразу перейдет на нашу сторону, что весьма вероятно, победа будет молниеносной.

Леонардо Грис подошел к окну и выглянул наружу. Не заметив ничего подозрительного, он вернулся к гостю и спросил:

— А чем я могу помочь движению?

— Продолжайте публиковать свои статьи, доктор, и делать доклады. Старайтесь, чтобы официальные и общественные круги этой страны узнали правду о положении в Сакраменто — это очень важно для успеха нашего освободительного движения.

— Директорам газет, видимо, уже надоели мои письма. За последнее время многие из них не были опубликованы…

— Что ж, остаются доклады. Ваша трибуна, с которой вы можете говорить. Да и одно ваше присутствие здесь, доктор, немаловажно.

В знак согласия профессор кивнул.

— Выпьете кофе? — вдруг спросил он, будто кофе мог растопить лед наступившего молчания.

— Нет, спасибо. От кофе у меня бессонница.

«Странно! — подумал Грис. — Это наша третья встреча, а между нами не возникло ничего, что хоть немного напоминало бы дружбу или откровенность. Кто виноват? Я или он? Или мы оба?» Грис взглянул на Мигеля Барриоса, и ему показалось, что тот уже сидит на троне или, вернее, в кресле президента республики Сакраменто.

Издалека донесся вой сирены. «Наверно, пожар», — подумал профессор и вспомнил рассвет, когда так же протяжно завывали сирены и из окна мексиканского посольства он смотрел на отблески пламени, охватившего со всех сторон город.

Молчание продолжалось, и Грис стал перебирать в уме то, что слышал о Мигеле Барриосе: этот человек сидел в тюрьме и немало пострадал от притеснений и издевательства полицейских Карреры.

Нарушил молчание Барриос:

— Мне известно, что вы в хороших отношениях с одним из секретарей посольства…

— Да, с Пабло Ортегой. Это он в ночь, когда пал Морено, с риском для жизни доставил меня в посольство, где я и попросил убежища. Ему я целиком доверяю.

— Сын крупного помещика. Отпрыск одного из могущественных семейств, которые правят нашей страной и несут горе нашему народу. Все они — лакеи «Шугар эмпориум» и ЮНИПЛЭНКО.

— Уверяю вас, Пабло отнюдь не гордится своим происхождением и в глубине души на нашей стороне.

— Нетрудно вести себя так, когда живешь в Вашингтоне, получаешь хорошее жалованье и ездишь на дорогой машине. Хорошо, если б эти чувства и политические взгляды, которые, как вы выражаетесь, кроются в глубине его души, поскорее вышли наружу и превратились в конкретные действия. Только тогда я поверю, что он на нашей стороне.

— Лишь время подтвердит или опровергнет мое мнение о Пабло Ортеге.

— Впрочем, хватит о нем. Вы знаете Роберто Валенсию?

— По-моему, слышал это имя.

— Он настоящий революционер и будет моей правой рукой.

Грис снова сел. Теперь он вспомнил Валенсию, который в студенческие годы занимался пропагандой революционных идей в университете и не раз подвергался арестам.

— У Валенсии светлая голова, — продолжал Барриос, — он знает, чего хочет, отлично изучил тактику партизанской войны. В общем, это человек мыслящий и в то же время способный действовать, что теперь редко встретишь.

Грис рискнул задать вопрос, о котором тотчас пожалел:

— Можете ли вы точно сказать, когда начнется вооруженное восстание?

Барриос ответил не сразу.

— Месяца через два-три. Оно должно вспыхнуть перед ноябрьскими выборами. Все говорит о том, что Каррера готовится произвести государственный переворот, распустить конгресс и арестовать своих противников, лишь бы остаться у власти и не допустить выборов. Ему нужен предлог… — Он поднялся. — Ну ладно, я пойду. Наверно, в следующий раз мы увидимся только в Серро-Эрмосо…

В этих его словах было больше торжественности, чем надежды.

— Вы хотите еще о чем-то меня попросить?

— Нет. Просто я хочу сказать вам, доктор Грис, что, если мы решим создать эмиграционное правительство Сакраменто, вам будет поручено возглавить его.

— Можете на меня рассчитывать. И спасибо за доверие.

Он помог Барриосу надеть пальто.

— Не знаю, помните ли вы, профессор, что моя жена и дети убиты полицией…

— Очень сожалею! — растерянно прошептал Грис.

— Я тоже очень сожалею, доктор, поверьте мне. Но сейчас не время для соболезнований и сантиментов, сейчас время действовать и ненавидеть.

«И обязательно ненавидеть?» — хотел было спросить Грис, но удержался.

— Одну минутку, — сказал он, снова подошел к окну, высунулся наружу и внимательно посмотрел по сторонам. Улица была пустынна. Грис вернулся к гостю. — По-моему, надо сделать так: я выйду сейчас и пойду к реке. Через пять минут после меня выйдете вы и пойдете к центру. Если человек в светлом плаще здесь, он наверняка увяжется за мной.

Барриос кивнул. Грис надел пальто, и они спустились вниз. У дверей на улицу Барриос сказал:

— Я думаю, что вскоре вы узнаете обо мне из газет…

Они пожали друг другу руки. Первым вышел Грис.