Господин посол

Вериссимо Эрико

Часть 3. Карусель

 

 

18

В конце апреля посол Сакраменто явился в Совет Организации американских государств. Едва он вошел в здание Панамериканского союза, его оглушили пронзительные птичьи голоса, напомнившие дону Габриэлю детство. Он отошел от своих помощников и устремился в патио, где два попугая арара, столь яркие, что казалось, будто они еще пахнут краской, расхаживали вразвалку и кричали. Габриэль Элиодоро приблизился к одному из них и попробовал схватить за клюв, отчего попугай еще больше разозлился, а затем заговорил с птицей, употребляя выражения, которых Вильальбе никогда прежде не доводилось слышать. Секретарь тщетно пытался привлечь внимание шефа к другим достопримечательностям патио: посол направился ко второму арара и завязал с ним столь же рискованную беседу.

В патио появилась группа туристов с гидом, который рассказывал о тропических растениях — каучуковом, банановом и кофейном деревьях, а также эрба-мате, — которые украшали патио. Центральный фонтан, объяснил гид, выложен розовым мрамором, и, «как видят господа туристы, фигуры на этом фонтане носят на себе следы влияния искусства майя, ацтеков и сапотеков, тогда как мозаика на полу…» Однако голос Габриэля Элиодоро и крики попугаев заставили умолкнуть раздосадованного гида.

Заметив это, Титито предложил господину послу проследовать наверх, так как торжественный час приближался. Не сводя очарованного взгляда с попугаев, Габриэль Элиодоро спросил:

— Это наши земляки, Вильальба?

Мальчишкой он любил бродить в окрестностях Соледад-дель-Мар и ловить в лесах арара, которых затем продавал американским туристам по два доллара за штуку. Титито ответил, что, к сожалению, эта пара из Гватемалы.

— Тогда поручаю тебе выписать из Сакраменто двух арара, мы преподнесем их Панамериканскому союзу от нашего правительства. Выпишешь самца и самку, потому что — знай на будущее — арара единобрачны…

Покачав головой, Титито подумал: «В отличие от тебя!»

Через несколько минут в сопровождении доктора Хорхе Молины, который смущенно удалился из патио, Пабло Ортеги и Эрнесто Вильальбы Габриэль Элиодоро Альварадо медленно поднялся по мраморной лестнице, ведущей наверх. Великая минута! В зале героев и знамен он встретил других послов, которые поджидали его. После рукопожатий, восклицаний: «Мой дорогой посол!», «Как дела, дружище?» — и сердечных объятий все направились в зал Совета.

В посольстве Габриэль Элиодоро обычно работал, сидя за письменным столом и чувствуя все время суровый взгляд дона Альфонсо Бустаманте — настолько мастерски были написаны глаза, смотревшие на него с противоположной стены. Поясной портрет был выполнен американским художником в академической манере: знаменитый дипломат во всем черном, с розеткой ордена Почетного легиона, казавшейся каплей крови на лацкане фрака. Фоном для округлого розового лица дона Альфонсо, обрамленного мягкими седыми волосами, художник выбрал ярко-красный цвет зарева. Как отметил обладавший хорошим вкусом Титито, колорит портрета гармонировал с ореховыми панелями кабинета, пушистым вишневым ковром и тяжелой мебелью красного дерева…

Всякий раз как Габриэль Элиодоро поднимал глаза от бумаг, он встречался с неодобрительным, как ему казалось, взглядом дона Альфонсо. А когда новый посол Сакраменто вставал и начинал ходить по кабинету — ибо считал, что так думается лучше, — у него появлялось впечатление, будто старый дипломат следит за ним. От его глаз невозможно было укрыться, и Габриэль Элиодоро сказал однажды мисс Огилви:

— Вы, наверно, заметили, Клэр, чертов художник написал портрет так, что, где бы вы ни находились, дон Альфонсо всегда смотрит на вас?

— Дон Альфонсо — символ национальной совести, если вы мне позволите эту шутку.

Посол, рассмеявшись, возразил, что его страна достойна более молодой и не такой мрачной совести.

Сейчас Габриэль Элиодоро просматривал проект строительства шоссе, которое пересечет горный хребет Кордильера-дос-Индиос, поднимаясь по склонам гор и уходя в туннели. Наконец-то осуществится давняя мечта жителей Сакраменто: развитые северные районы будут непосредственно связаны с отсталыми южными — Оро Верде и Сан-Фернандо.

Д-р Молина, этот надоедливый педант, часто приносил в кабинет посла бумаги, схемы и объяснительные записки, и всегда с важным видом человека, ежеминутно чувствующего вес собственной незаурядной эрудиции. В разговоре с секретарями Габриэль Элиодоро называл его «мистер Британская Энциклопедия».

Посол подолгу рассматривал проекты, планы и сметы американской компании, которая бралась осуществить гигантские работы, читал копии заключений сакраментских инженеров и правительственных комиссий по этому вопросу… И зевал, почесывая затылок, чувствуя, что у него слипаются глаза. Тогда Габриэль звал мисс Огилви (пользоваться звонком он еще не привык), просил подать кофе, закуривал сигару, расхаживал из стороны в сторону, бросая косые, почти враждебные взгляды на дона Альфонсо, останавливался у окна, смотрел наружу, потом выпивал кофе, снова садился и снова пытался разобраться в ворохе бумаг… Через несколько недель предстояла встреча с заместителем государственного секретаря по делам Латинской Америки, к этому времени он должен вызубрить свой «урок», чтобы произвести на гринго благоприятное впечатление. Надо получить заем, а значит, последуют длительные переговоры с директорами Межамериканского банка… Борьба, судя по всему, будет нелегкой, но — черт возьми! — он любил бороться.

Иногда к концу дня Габриэлю становилось нехорошо, он едва не задыхался в душной, слишком натопленной комнате. Тогда он выбегал из кабинета и, крикнув мисс Огилви: «Больше не могу сидеть в этом мавзолее, пойду пройдусь!», без шляпы отправлялся в парк, где прогуливался, размышляя вслух. Дон Габриэль любил чистый воздух гор и необозримые просторы, которые открывались с высоты, поэтому никогда больше «в этой собачьей жизни» он не был так свободен и счастлив, как тогда в партизанском отряде Хувентино Карреры. Ему хорошо спалось под звездами, даже если утром иней покрывал окоченевшее лицо.

В конце апреля потеплело, и топить в посольстве и канцелярии перестали. Однажды утром, придя в свой кабинет, Габриэль Элиодоро сказал секретарше:

— Откройте окна, Клэр, пусть весна войдет к нам…

Теперь, отдыхая от работы, он становился у окна и наблюдал за птицами на деревьях парка со странным чувством, будто видит все это изображенным на иностранной открытке… Габриэль подолгу смотрел на трубы, торжественно возвышавшиеся на посольстве Великобритании, сладострастно вдыхая душистый весенний воздух. Пряный запах молодой травы заставил его вспомнить Хуану ла Сирену. Она до сих пор жила в его памяти.

В шестнадцать лет Габриэль за две луны в неделю пас в горах коз. Однажды к нему явилась Хуана, одна из самых красивых женщин поселка, которую рыбак Амалио привез в своей лодке. Когда его спрашивали, кто она, Амалио отвечал с улыбкой: «Сирена, я поймал ее сетью».

Хуана подошла к нему, с улыбкой потрепала по волосам и спросила: «Ты знаешь, для чего господь сотворил женщину?» Габриэль уставился в землю, едва переводя дыхание, от прикосновения руки Хуаны его пробирала дрожь. Он чувствовал тепло ее тела, пахнущего морем и солнцем… Хуана взяла его за руку и повела в лес. А там, не говоря ни слова, легла на траву и сняла платье… Кумушки из Соледад-дель-Мар лгали. Тело Хуаны не было покрыто чешуей, как у рыб. Оно было гладким и смуглым. Первый раз в жизни Габриэль увидел обнаженную женщину. Хуана протянула к нему руки: «Иди сюда». Со слезами на глазах, дрожа от желания, страха и стыда, он лег рядом с ней… Потом Габриэль разрыдался от счастья и благодарности к Хуане, а та поднялась, натянула на себя платье и снова погладила его по голове: «Видишь, как это легко и приятно?» Он кивнул, не смея поднять глаз на Хуану. А когда набрался храбрости, то ему показалось, будто он увидел ее впервые. Это была самая прекрасная женщина во всей стране, на всем свете. Ее голос напоминал ему шум морских раковин. «Не бойся, я никому не расскажу. Надеюсь, и ты не проговоришься. Это будет нашей тайной. Хорошо?» Он ответил «да» всем своим существом: он был согласен. И когда обрел дар речи, поклялся богородицей, что не выдаст этой тайны никому, даже своему исповеднику. Тогда Хуана сказала слова, которые наполнили его гордостью такой большой, что ее не вместили бы и широкие морские горизонты: «Ты — мужчина». Она сделала несколько шагов, остановилась и, обернувшись, добавила: «Жди меня в пятницу в это же время. Я приду». Потрясенный, Габриэль кивнул. Козы мирно паслись; ветер развевал волосы и платье Хуаны. Она спустилась по склону и пошла по дороге к поселку.

Этот день стал самым счастливым в жизни пастуха Габриэля. Но потом были и другие счастливые дни. Каждую пятницу в определенный час Хуана приходила к нему, и они предавались любви, лежа в траве под сенью деревьев. И вот однажды Габриэль понял, что любит Хуану, он стал ревновать ее к рыбаку, который каждую ночь спал с Хуаной. По утрам, на заре, он бродил вокруг их дома, безмерно страдая и желая смерти Амалио. Он засыпал и просыпался с мыслью о любовнице. Горы без Хуаны казались ему пустынными и неприветливыми, козы вызывали отвращение. Однако Хуана точно являлась в назначенный день.

Так продолжалось до той ужасной декабрьской ночи… Поселок проснулся от криков: это Амалио, вернувшись с моря, застал Хуану с сержантом пехотного полка и зарезал обоих ножом, которым чистил рыбу. Отчаявшийся Габриэль не нашел в себе сил пойти взглянуть на тело любимой. Он отправился в церковь и плакал там, стоя на коленях у образа богородицы, своей покровительницы. А потом издалека следил за похоронами Хуаны. Забравшись на кладбищенскую стену, он видел, как опускали в могилу ее гроб и засыпали его землей. На следующий день Габриэль поднялся в горы со своими козами. Была пятница, день, когда приходила Хуана; он представил себе, что она пришла и на этот раз, и они, взявшись за руки, отправились в лес и легли в траве. Запах травы казался ему запахом Хуаны, а земля самой Хуаной. Он полюбил землю в первый день своего вдовства, и трава стала влажной от его слез.

 

19

Габриэль Элиодоро ненавидел бюрократию и полагал, что ему подсовывают слишком много ненужных бумаг. Он сказал как-то Титито: «Тебе не кажется, что люди были бы счастливее, если бы меньше писали? Для чего тогда бог дал нам язык?» — «По-моему, — ответил Вильальба, — люди делятся в основном на две группы: говорящих и пишущих. Оскар Уайльд, например, был говорящим». («Для меня он был кем-то другим…» — подумал Габриэль Элиодоро.) «А Андре Жид пишущим, — продолжал Титито, — то есть письменная речь давалась ему лучше устной. По этой классификации ваше превосходительство можно отнести к говорящим». И мысленно закончил: «…и примитивным». Несколько секунд Габриэль Элиодоро смотрел на секретаря, испытывая желание послать его подальше, однако, проглотив грубое ругательство, взял бумаги, которые принес Титито, и с недовольным видом стал их подписывать.

Клэр Огилви делала все возможное, чтобы уменьшить ворох бумаг, но ее усилия, как правило, сводились на нет глупостью Угарте и его подчиненных, педантизмом д-ра Молины и какой-то болезненной страстью Виванко к бюрократической волоките. Три раза в неделю по утрам мисс Огилви давала послу уроки английского языка. Она находила, что ее ученик сообразителен, обладает хорошей памятью и довольно быстро расширяет запас слов. Хуже обстояло дело с произношением. Каждый раз, когда он говорил что-нибудь на языке своего обожаемого Линкольна, его собственный язык будто наливался свинцом. Учительницу тревожило произношение Габриэля, трудно поддающееся исправлению.

— Скажите: very well.

— Бери гелл.

Согласные в конце слов он безжалостно проглатывал, вместо «United States» говорил «юнай эстэй», и Огилвита едва удерживалась от смеха. Зато Габриэль не щадил своей бездарности к этому «варварскому языку» и с добродушным хохотом захлопывал книгу, давая понять, что урок окончен.

В присутствии Панчо Виванко у Габриэля начиналось что-то вроде аллергии. И не только потому, что этот «кусок сала» был мужем Росалии, но главным образом потому, что консул был до крайности скрупулезен и въедлив во всем, что касалось служебных дел. Если б еще он не был так угодлив и раболепен и держался непринужденнее, это еще можно было бы выносить. А то через каждое слово: «С разрешения вашего превосходительства, я позволю себе заметить…» Габриэля Элиодоро буквально передергивало, когда тот становился у его стола, скатывая в трубочку пресловутую долларовую бумажку. Послу казалось, что взгляд у Виванко холодный и клейкий, как слюна.

Иногда вдруг, собрав подписанные бумаги, консул медлил, будто хотел что-то сказать Габриэлю. «Можете идти, Виванко». Но тот продолжал стоять какое-то время, словно не понял посла, а потом поворачивался и уходил. Габриэль провожал его ненавидящим взглядом, едва удерживаясь от желания поддать как следует коленкой в мясистый зад консула.

К д-ру Хорхе Молине Габриэль относился совсем по-иному. Восхищаясь против воли министром-советником, он, однако, не уважал его. И отнюдь не был в восторге от того, что часто приходилось обращаться к д-ру Молине, хотя Габриэль всячески старался избегать этого. С волнением гимназиста он ожидал дня, когда ему удастся поймать министра-советника на какой-нибудь ошибке. Однако тот никогда не ошибался. Он знал все на свете и все делал хорошо, чтобы не сказать отлично, ибо за его плечами были десять лет католической семинарии. Впрочем, в те минуты, когда Габриэль Элиодоро находился в добродушном настроении, он понимал, что ему повезло с министром-советником, которому всегда можно поручить скучную, а порой и деликатную миссию представлять республику Сакраменто в комиссиях ОАГ.

Недоброжелательство посла к Хорхе Молине возросло с того дня, когда Титито таинственным шепотом сообщил ему, что Молина целомудрен. Ударив кулаком по столу, Габриэль Элиодоро воскликнул: «Теперь понятно, почему этот попик никогда не смеется!»

Титито… К нему посол испытывал двойственное чувство. Жеманность, грациозная походка, высокий голос второго секретаря, его костюмы пастельных тонов, по мнению Габриэля Элиодоро, не только дискредитировали посольство, но и бросали тень на герб республики. И пускай ни одно из восьмидесяти с лишним дипломатических представительств Вашингтона не обходилось без своего гомосексуалиста, явного или скрытого, Габриэль предпочел бы, чтобы его помощники были мужчинами.

И все же он не мог не признать ума Титито и его остроумия, которое скрашивало канцелярскую скуку. Однажды Габриэль Элиодоро захохотал до упаду, услышав заявление Титито, сделанное с самым серьезным видом, будто бы Огилвита мужчина, ставший женщиной благодаря операции.

Была еще одна важная причина, по которой посол терпел своего секретаря: Титито был близким другом Фрэнсис Андерсен.

— Ну как наша богиня? — спросил он Титито, вернувшегося из недолгой поездки в Нью-Йорк. — Я не видел ее после приема.

— Мисс Андерсен? — переспросил секретарь. — Мы с ней встретились в фойе Метрополитэн-опера на спектакле московского балета. На голове у нее была диадема, а платье…

— Постой! Меня не интересует, во что была одета мисс Андерсен. Я хочу знать, когда я смогу ее раздеть… Думает она возвращаться в Вашингтон?

— Через неделю или две.

— Послушай, Титито, тебе известно, что меня заинтересовала эта женщина…

— Посол может считать меня кем угодно, только не дураком.

— Ладно. Когда мисс Андерсен приедет, устрой нам встречу, но об этом никто не должен знать. Остальное я беру на себя.

Вильальба слегка наклонил голову и приложил руку к сердцу.

— Если ваше превосходительство позволит, я бы посоветовал послать ей цветы, как только она вернется.

— Я пошлю тонны цветов. Слушай, а что, если я поднесу ей какую-нибудь драгоценность?

Титито ответил не сразу.

— Не следует торопиться. Это может ее обидеть…

Габриэль Элиодоро вдруг понял всю смехотворность положения. Ему — это ему-то! — педераст дает урок, как завоевать женщину. Расхохотавшись, он вынул из кармана сигару, откусил кончик и, закурив, стал расхаживать по кабинету под суровым взглядом дона Альфонсо Бустаманте.

— Я хочу задать тебе один очень важный вопрос, Титито. У мисс Андерсен… есть сейчас кто-нибудь?

Секретарь пожал своими узкими плечами.

— Мне лишь известно, что на нее многие претендуют. Я знаю одного из них — филадельфийский playboy, богач. Этому молокососу всего двадцать с небольшим, и он красив!

Габриэль Элиодоро сделал пренебрежительный жест.

— А сколько лет нашей знакомой?

— Должно быть, за тридцать.

— Мне тоже так кажется. Хороший возраст! И я не верю, чтобы умная зрелая женщина захотела лечь в постель с двадцатилетним мальчишкой.

«Зато я сделал бы это с большим удовольствием», — подумал Вильальба.

В эти дни Габриэль Элиодоро получил в запечатанном сургучом конверте конфиденциальное послание президента Карреры.

«Мой дорогой кум! Дела здесь обстоят неважно. Как тебе известно, в соответствии с конституцией в ноябре этого года мы должны провести президентские выборы. Я думал, что подготовлен к тому, чтобы передать управление страной законному преемнику и в конце концов уйти на отдых, поселившись в своем поместье Лос-Платанос, ибо чувствую себя нездоровым и очень усталым. Однако миссия моя еще не завершена, я хочу хотя бы начать работы по сооружению транссакраментской дороги и закончить многие другие дела, которые я уже начал. С другой стороны, я не считаю нашу страну подготовленной к волнениям, связанным с президентскими выборами. Говорят, дьявол знает много потому, что он стар, а не потому, что он дьявол. Так и я, твой кум, старый лис, чую что-то неладное. Не только в университете, среди профессоров и студентов, но и на улицах и даже в высшем обществе ощущается какое-то беспокойство.

Позавчера я собрал кабинет министров, чтобы выяснить, какие шаги предприняты в отношении предложенного мной дополнения к конституции, которое позволит вторично переизбрать меня. В свое время меня заверили, что дополнение это будет утверждено самое позднее в начале марта. Сейчас скоро май, и до сих пор ничего не сделано. Министр внутренних дел сказал мне, что, по мнению его самого и большинства его коллег, обсуждение моего дополнения было бы опасно, так как разожгло бы страсти, а для левых явилось бы предлогом для волнений. Я не сдержался и обругал Альенде, тот покраснел, опустил голову, но не ответил ни слова. Тогда я спросил в шутку, уж не поторопились ли славные министры найти кандидата в мои преемники, и он ответил положительно. Как ты думаешь, кто он? Д-р Рамон Техера, председатель Верховного трибунала! Альенде принялся расхваливать этого, как он выразился, образованного и честного гражданина, уважаемого юриста, человека независимого и способного завоевать доверие большинства избирателей. Я снова потерял терпение и крикнул: «Если доктор Техера и может быть кандидатом, то только в дом для престарелых! Ему почти восемьдесят лет! Вы просто с ума сошли!» Министры молчали. Они мечтают о марионетке, которой помещики, банкиры и промышленники станут вертеть как заблагорассудится. Со мной это не удастся, и они это знают. Теперь я вижу, что ты был прав, когда говорил мне, что я окружен предателями. Это уж слишком! Они подобрали кандидата, не посоветовавшись со мной, а меня обманывали обещаниями утвердить мое дополнение.

Какие же меры надо принять, чтобы уберечь страну от власти коммунистов и сакраментской плутократии, которая так и не признала меня и всегда была против правителя столь скромного происхождения? Мне кажется, выход — в новом государственном перевороте. Вчера я тайно беседовал с военным министром, который думает, как я, и гарантирует мне полную и безоговорочную поддержку со стороны армии. Мы должны выступить до ноября, но нам, как ты сам понимаешь, нужен предлог для роспуска конгресса и введения осадного положения. Наконец, мы не можем не считаться с мировым общественным мнением и особенно с мнением Соединенных Штатов и ОАГ. Вчера же я пригласил на завтрак во дворец американского посла и архиепископа, и ты, конечно, догадываешься, почему именно их. Я прощупывал американца, который прикидывается дураком, а на самом деле — хитрая бестия, и пришел к заключению, что он тоже хочет, чтобы я ушел. Тогда я без обиняков спросил дона Панфило, что он думает относительно дополнения к конституции. Его ответ, по обыкновению, был красноречив и изящен, однако уклончив. Еще бы! Архиепископ мечтает о президенте, который каждое воскресенье будет ходить к мессе, как этот святоша д-р Техера!

А раз так, кум, нам остается только ждать, пока смутьяны поднимут голову, и тогда мы начнем действовать. Если же они до ноября ничего не предпримут, мы будем вынуждены снова что-нибудь придумать, чтобы опять припугнуть угрозой коммунизма госдепартамент и тех, кого твой «друг» Грис, этот безнравственный изгнанник, именует «сельской олигархией».

Беда только в том, что любое политическое волнение может сейчас повредить займу. Надо ли повторять, что я всю свою жизнь мечтал хотя бы начать сооружение транссакраментской дороги, и почитал бы себя самым счастливым человеком в мире, если бы она была названа моим именем.

Сообщи мне как можно скорее свое мнение относительно всех этих вопросов. Иногда я раскаиваюсь, что послал тебя в Вашингтон. Ты один из немногих, в чьей преданности и дружбе я не сомневаюсь, и все же тебе пока придется оставаться там, чтобы добиться займа, чрезвычайно важного для нашей родины. Что же касается остального, то предоставим лодке плыть по течению. Я верю в свою звезду. До ноября мы найдем предлог для переворота.

Разрешаю тебе показать это письмо только Угарте и больше никому. А потом лучше всего было бы сжечь его. Я всегда боялся написанного. Позволь от всего сердца обнять тебя твоему старому другу и куму.

Хувентино».

Письмо взволновало Габриэля Элиодоро. Он давно подозревал о «белой революции», возглавляемой министром внутренних дел Игнасио Альенде, которая ставила своей целью не допустить переизбрания Карреры и выдвинуть кандидата от так называемой «сакраментской элиты». В игру были втянуты госдепартамент и архиепископ. Теперь Габриэль понял — каким же глупцом он был! — почему министр иностранных дел так поспешно спровадил его в Вашингтон и почему конгресс так быстро и так единодушно утвердил его назначение на пост посла. Габриэль Элиодоро представлял серьезную опасность для Альенде и его группы. А он, идиот, попался в ловушку… Наверно, вскружили голову титул посла, возможность пожать руку Эйзенхауэру, пожить хотя бы год в красивом особняке, а заодно послужить родине, выторговав крупный заем… К тому же ему льстила мысль, что он поселится совсем рядом с памятником Линкольну, станет бывать на светских раутах и, наконец, несколько месяцев насладится любовью Росалии… Какого дьявола! Человек должен быть откровенен с самим собой. Да, он хотел немного отдохнуть от опостылевших банковских дел и от своей семейки, от вечных болезней Франсискиты, от ее голоса, от ее намазанного кремом лица, которое он видел рядом с собой каждую ночь, от этой женщины, не ведающей радостей плотской любви, всегда стыдившейся собственного тела… И тела мужа. И в конце концов, разве не поспорил он с самим собою и со всем миром, что настанет день, когда он займет высокое положение в обществе?

Он велел вызвать Угарте и, когда генерал вошел в кабинет, запер дверь на ключ и дал ему письмо Хувентино Карреры. Габриэля раздражала медлительность Угарте, тщетно он пытался прочесть хоть что-нибудь на этом круглом бронзовом лице, лице сфинкса. Глаза? Глаза Угарте напоминал глаза змеи, наблюдавшей за цыпленком. Через несколько минут, показавшихся Габриэлю Элиодоро бесконечностью, военный атташе сложил письмо президента и молча возвратил его послу.

— Ну, что ты скажешь?

— Скажу, что дела обстоят неважно.

— Да, но мы должны выйти из этого опасного положения, как выходили раньше даже из более опасных. Мы не можем отдать власть шайке Альенде и тем более левой сволочи.

— Ты и в самом деле считаешь, что у этого старикашки, которого Альенде прочит в кандидаты, есть шансы победить на выборах? А если он и победит, неужели он сможет управлять без поддержки Карреры, на стороне которого армия?

— Разумеется, нет. Это меня немного успокаивает, но совсем немного. Единственным выходом был бы государственный переворот. Честное слово, я с удовольствием сел бы завтра в самолет, летящий в Серро-Эрмосо, чтобы встряхнуть как следует совет министров и конгресс. Неужели они не образумятся? Но ты знаешь, я не могу оставить переговоры о займе… Мне уже назначен прием в госдепартаменте, хотя теперь, наверно, гринго будут водить нас за нос…

Угарте разразился своим беззвучным смехом, о котором можно было догадаться лишь по тому, как тряслись его плечи.

— Кажется, мы сумеем помочь президенту именно здесь, в Вашингтоне. — Угарте вытащил из кармана бумагу и передал ее Габриэлю. — Сегодня я получил это сообщение. Совершенно секретное, как видишь.

Бумага была со штампом военного министерства. Габриэль прочел:

«У нас есть все основания полагать, что д-р Леонардо Грис является центральной фигурой среди вашингтонских заговорщиков, замышляющих вторжение в Сакраменто и восстание федеральных войск, а также крестьян на всей территории нашего государства. Необходимо срочно узнать не только о подрывных планах этого движения, но и о лицах, которые по заданию заговорщиков будут организовывать саботаж и террористические акты в Сакраменто и выступят с оружием в руках по первому сигналу. Для этой цели лучше всего было бы проникнуть в квартиру Гриса и просмотреть все его бумаги. Поскольку это невозможно сделать законным путем, придется прибегнуть к незаконному. Однако следует соблюдать максимальную осторожность, дабы избежать осложнений с американскими властями».

Габриэль Элиодоро поспешил вернуть бумагу, будто она жгла ему пальцы. Посол догадался о планах, которые вынашивал военный атташе.

— Учти, я не видел этого документа, понятно? Ты подчинен военному министерству, а не мне. Делай что хочешь, но прошу тебя об одном: не рассказывай мне ничего, ровным счетом ничего, что бы ни случилось.

— Значит, ты даешь мне карт-бланш?

— Но не за своей подписью. Я умываю руки. Умываю как следует, с мылом. Я не хочу пачкать их в крови. Я знаю, что ты задумал… и не хочу отвечать за насилия.

Военный атташе улыбнулся.

— А кто говорит о насилии?

— Учти, американская полиция отлично работает…

— Но и она допускает промахи.

Прежде чем выйти из кабинета, Угарте сказал:

— Хочу предупредить тебя об одном: если положение действительно ухудшится, я уеду в Швейцарию, где добиться моей выдачи будет невозможно. Я слишком стар и тюрьмы не перенесу. Ты сам знаешь, в случае победы оппозиции за мою голову будет назначена премия. А может, просто поставят к стенке.

Оставшись один, Габриэль Элиодоро какое-то время боролся с собой, едва сдерживая злость. Потом взглянул на портрет дона Альфонсо и, будто старый посол мог его слышать, разразился ругательствами.

— Трус! Неблагодарный эгоист! Рогоносец! Собрался бежать в Швейцарию со своей коровой, которая обманывает его с моим шофером, в моем «мерседесе»!

Ему вдруг захотелось облегчить душу, поговорить с умным, порядочным человеком. Но с кем? Молина — холодный педант. Мисс Огилви — иностранка. Титито — лукавый хитрец. Виванко? Даже думать противно об этом слизняке. Пожалуй, Пабло подошел бы. «Но он сторонится меня, — подумал Габриэль. — Несмотря на все мои старания понравиться этому мальчику». К тому же Пабло друг Гриса! И именно вмешательство Ортеги-и-Мурата спасло Гриса от ареста и смерти в ту памятную ночь.

Остается одно: позвонить Росалии и назначить ей свидание, заехать за ней, прогуляться по парку…

Он взял телефонную трубку и тут же услышал голос Огилвиты.

— Да, господин посол.

— Соедините меня с тем номером.

 

20

Пабло снова посетил д-ра Гриса в его квартире на улице Q. Пожалуй, во всем Вашингтоне не было больше места, где бы он чувствовал себя так свободно, как в этой гостиной, которую его друг обставил по своему вкусу: в американском колониальном стиле и примитивном — английском. Вещи Грис приобретал постепенно на «воровских рынках» в отдаленных предместьях столицы либо на аукционах в Джорджтауне. Он подбирал ковры, мебель, лампы, картины с любовью, словно друзей. Наверное, поэтому из его комнат не хотелось уходить и казалось, будто каждая вещь тут носит на себе таинственный отпечаток минувших времен, чьих-то мечтаний и привычек. На выцветших обоях, где заставленные книгами полки оставляли свободное пространство, висели репродукции гравюр Гойи, преимущественно из серий «Капричос» и «Бедствия войны». А виолончель в черном футляре, стоявшая в углу гостиной, представлялась чуть ли не живым существом.

В этот майский вечер Грис угостил друга специально приготовленным кофе, который они выпили, болтая о музыке и литературе. Потом немного помолчали, и молчание это Пабло понял как переход к иному разговору.

— Прошлой ночью я опять видел Морено во сне. Подробности я уже забыл, — начал Грис после паузы. — Помню только: мне снилось, будто я еще мальчик и должен вставать, чтобы идти в школу, но мне не хочется, глаза слипаются… Вдруг раздался чей-то голос: «Лео! Лео! Вставай же, лентяй!» Я с трудом открыл глаза и увидел около своей кровати человека, чем-то напоминающего моего отца и в то же время доктора Морено…

— Любопытно, совесть некоторых людей, а может быть и всех, воплощается в ком-то другом… Ваша, например, в докторе Морено.

— Мне кажется, этот сон объясняется тем, что последние дни я с головой ушел в свое исследование о Гонгоре, часто слушал музыку барокко и готовил курс лекций для университета. В общем, жил спокойно и счастливо. Вот доктор Морено и появился, чтобы поднять меня с постели и заставить выполнить свой долг… Я утратил контакт с револю… — Грис вдруг замолчал и, улыбнувшись, добавил: — Знаю, ты предпочитаешь не слышать об этом… — Он снова помолчал и затем спросил: — А кто твоя совесть, Пабло? Отец?

Пабло покачал головой.

— Нет. Мистер Наталисио.

— Кукольник из Соледад-дель-Мар?

— Именно. Вы его знаете?

— Я знаю его работы, но его самого никогда не видел.

— Мистер Наталисио воплощает для меня величие и страдание нашего народа, доктор Грис. Может, это и не так, но мне кажется, что я почувствовал это в тот момент, когда увидел его еще мальчишкой. Мне говорили, что он мог бы разбогатеть, если б согласился механизировать свое производство. Но он отказался… Он даже как будто стыдился торговать своими куклами и жил, продавая фрукты из собственного сада. Он всегда оставался тем, кем был: загорелым, босым крестьянином, в белой парусиновой рубахе и соломенной шляпе…

— Я нахожу его куклы замечательными, — сказал д-р Грис. — Особенно мне запомнились его лошади с орлиными крыльями и рогом, как у носорога, пумы с человеческими лицами, его фигуры, в которых соединились животные и растения, его прелестные ангелы…

— Мастер Наталисио неграмотен, он умеет лишь подписать имя, которое ставит на своих скульптурах. И лепить его тоже никто никогда не учил. Его кожа приобрела красноватый оттенок глины, с которой он работает. Но особенно сильно меня всегда поражали его руки… Такие увидишь нечасто, это руки честного человека… Я бы сказал… святого. Наверно, у Франциска Ассизского были такие руки.

— Наталисио еще жив?

— Думаю, что да. Ему сейчас, должно быть, под семьдесят. Я не видел его более шести лет. — Пабло улыбнулся. — Когда я был мальчишкой, я любил ходить к нему. Он жил в бедном, стоявшем у самого моря ранчо с соломенной крышей и глинобитным полом. У Наталисио было пять или шесть детей. Все они месили глину и лепили человечков — одни получше, другие похуже… И мне больше всего нравился этот жирный запах глины. Я часами мог наблюдать, как дон Наталисио лепит и раскрашивает куклы. Иногда он разрешал мне порисовать его красками. Но обычно я заворожено смотрел, как его быстрые руки придают форму глине… И мне казалось, что именно так бог сотворил мир и первого человека. Кстати, о боге — однажды я, разглядывая его причудливых животных, спросил: «Разве такие животные бывают?» Наталисио хитро прищурил глаза, широко улыбнулся и ответил: «Можно лепить животных, которые существуют, но можно лепить, сохраняя уважение к творцу, и тех, которых не существует, которых господь бог забыл создать; вероятно, из-за недостатка времени; шесть дней для сотворения мира — очень мало».

Грис улыбнулся.

— Если мне не изменяет память, полиция Чаморро преследовала Наталисио…

— Да. Художник время от времени покидал мир своих фантазий, чтобы заняться искусством, которое теперь принято называть «боевым». Когда Хуан Бальса со своими партизанами поднялся в горы, дон Наталисио делал раскрашенные глиняные статуэтки, изображающие народного героя, и они переходили из рук в руки, их ставили в ниши, как статуэтки святых. Он лепил также группы, изображающие самые острые моменты в политической и социальной жизни страны. Полицейский избивает крестьянина. Гринго из ЮНИПЛЭНКО с кнутом в руке и сигарой в зубах, верхом на пеоне… Судья, получающий взятку от богача за вынесение несправедливого приговора… Мне рассказывали, что в Соледад-дель-Мар был полицейский инспектор, который издевался над заключенными. Мистер Наталисио вылепил его с кнутом в руке, избивающим простолюдина, который обливается кровью. Сходство куклы с инспектором было столь разительно, что статуэтку передавали из рук в руки, как своеобразную подпольную листовку. Однако нашелся доносчик. В дом мистера Наталисио нагрянули полицейские, уничтожили все его куклы и инструменты, избили художника, его жену и детей. Если бы не вмешательство падре Каталино, Наталисио сгнил бы в тюрьме. Позже он восстановил свою мастерскую и продолжал работать. Но поскольку полиция не переставала за ним следить, Наталисио теперь лепил только ангелов, пользуясь своими младшими детишками как моделями.

Пабло подошел к окну, чтобы посмотреть, расхаживает ли у дома человек в светлом плаще, которого он заметил, когда шел к Грису. Но Грис своим вопросом заставил его вернуться.

— А чем Наталисио является для тебя сегодня?

Пабло взглянул на друга.

— Многим. Начать с того, что он обладает качествами, которым я искренне завидую, чувствуя собственное ничтожество: художественная цельность, истинный гуманизм, близость к природе… Глина, с которой он работает, словно предает ему тайный зов земли… И еще: он совершенно чужд софистике.

— Это все?

— Нет! Я уже говорил, для меня он воплощение совести. Когда я ежемесячно получаю в канцелярии посольства чек от родителей, я вспоминаю о народе Сакраменто, который олицетворяет для меня Наталисио. Я не помню, чтобы я его видел во сне, но в мои мысли он вторгается настойчиво и часто. Конечно, иногда я днями не вспоминаю о нем, однако стоит мне попасть на какой-нибудь веселый и шумный праздник, стоит хоть немного почувствовать себя счастливым, передо мной тут же возникает образ мистера Наталисио, и тотчас меня начинают мучить угрызения совести, мне кажется, что мои удовольствия и комфорт куплены ценой болезней, голода и бедствий моего народа. Обычно я вижу его сидящим у своего ранчо; солнце жжет его лицо, морской ветер шевелит усы и седую бородку. Он смотрит на меня и ничего не говорит. Ничего не просит. Лишь руки его говорят мне о многом…

Пабло прошелся по гостиной, постоял перед гравюрами Гойи. Понимающе кивнув головой, Грис спросил:

— А есть ли подобная совесть у Габриэля Элиодоро?

Пабло повернулся к другу.

— Этот вопрос я задавал себе не раз. Возможно, его совестью является мать. Вы знаете, она была проституткой… Те, кто ее видел, говорят, что она была когда-то красивой женщиной, но изнуренная венерическими болезнями и жизнью, в сорок лет выглядела шестидесятилетней старухой. Когда Хувентино Каррера победил, он неплохо обеспечил Габриэля Элиодоро, и многие ожидали, что он вернется в Соледад-дель-Мар, чтобы помочь матери и вытащить ее из нищеты. Но он не вернулся. Когда же два года спустя он посетил свои родные места, старуха уже умерла, и никто, даже викарий, не знал, где она похоронена…

Грис ненадолго задумался.

— Какие у вас с ним отношения?

— С Габриэлем Элиодоро? Неплохие. Мне было бы легче, если бы я смог его возненавидеть или вообще не знать о его существовании. Но он не лишен известного обаяния, и я чувствую к нему все растущую симпатию, хотя не могу избавиться от мысли, что тем самым я еще раз предаю мастера Наталисио и свой народ.

— По-моему, тебя как раз и привлекает безнравственность этого типа.

— Вы в самом деле так думаете?

— Все интеллигентные люди одинаковы, Пабло. Мы втайне завидуем тем, кто, отбросив всякую щепетильность, предается чувственным наслаждениям.

Пабло снова сел.

— Но представьте, этот развязный и шумный человек бывает подавленным. Я не раз наблюдал посла в мрачные минуты, когда его «индейская половина» брала верх над другой и он неподвижно сидел где-нибудь в углу… Каждый такой приступ тоски кончается поездкой к памятнику Линкольну…

— Много промахов он уже совершил?

— Наоборот, он действует весьма успешно. Я присутствовал при беседе, которую с помощью Молины и моей он вел с заместителем государственного секретаря, хорошо говорящим по-испански. Габриэль Элиодоро удивил нас своим знанием не только финансовых, но и технических вопросов, связанных с проектом сооружения шоссейной дороги, которую наши газеты называют «транссакраментской». Мне показалось, что на заместителя государственного секретаря он произвел хорошее впечатление. Дон Габриэль сумел ловко ввернуть несколько интересных наблюдений и рассказать анекдоты, над которыми американец от души посмеялся. И все же окончательной договоренности о займе мы не добились. Похоже, правительство Соединенных Штатов намерено отложить решение этого вопроса до выяснения результатов ноябрьских выборов в Сакраменто…

— А как посол относится к тебе? Надо думать, не жалеет сил, чтобы тебя очаровать…

— Сейчас расскажу. Вчера он вызвал меня к себе в кабинет и пригласил прогуляться по парку Рок Крик. Сам он показался мне угнетенным, а его приглашение странным, но я согласился. Выйдя из автомобиля, мы направились вдоль ручья. Сначала Габриэль Элиодоро говорил о птицах, деревьях и цветах, сказал, что ему нравится красный клен в посольском саду. «Знаешь, Пабло, что я чувствую, когда подхожу к этому дереву? Мы с ним далеки, я не могу обращаться к нему на «ты» как к нашим кедрам, кактусам, платанам и пальмам. И Америка так же хороша, как это бронзовое дерево. Она красива, благоустроена, богата… Но я знаю, что никогда не стану ее другом». Он помолчал, наблюдая за стаей белых уток. И, когда я взглянул на посла, его лицо поразило меня выражением грусти и одиночества; мне невольно стало жаль Габриэля Элиодоро, хотя я и злился на себя за то, что жалею негодяя, приспешника Карреры, делягу, ростовщика, наживающегося на нищете нашего народа. Конечно, в Габриэле много показного, но в тот момент, по-моему, он не играл… Его грусть была настоящей. Потом он спросил: «Почему ты меня не любишь, Пабло?»

Грис рассмеялся.

— О, я слишком хорошо знаю мужчин такого типа! Эти гордые самцы обладают незаурядной мужественностью и в то же время по-женски тщеславны. Как настоящая кокетка, они не терпят, если кто-то остается равнодушным к их чарам.

— Я что-то пробормотал в ответ, а он дружески взял меня под руку и ударился в воспоминания о своем прошлом. Рассказал, каким мукам и насилиям он подвергался в детские и юношеские годы при диктаторе Чаморро. И закончил так: «Ты не должен судить обо мне поспешно. Многое из того, что обо мне говорят, неправда. Возможно, когда-нибудь ты это поймешь».

Грис положил ногу на ногу.

— А ты сам тоже так считаешь?

— Может быть. Габриэль Элиодоро, судя по всему, не так прост, как кажется. В конце концов, что мы знаем о других? Да и о самих себе?

Грис протестующе замотал головой.

— Оставим страшный суд для бога, если он существует. Пойми, Пабло, меня не интересуют общие соображения относительно характера и души посла. И не будем оценивать его sub species aeternitatis, но в масштабах определенной исторической эпохи, которая определяет миллионы человеческих судеб. Меня интересуют грехи Габриэля Элиодоро не с богословской точки зрения, а с социальной. Для меня он олицетворяет преступный, жестокий и несправедливый режим, с которым надо покончить, если мы хотим, чтобы наш народ не влачил больше почти животного существования, а достиг человеческого уровня.

— Согласен, профессор, согласен. Однако это не должно мне мешать наблюдать Габриэля Элиодоро с беспристрастием художника, каким надо вооружиться, например, романисту, если он хочет понять людей и через них себя.

Грис снова энергично покачал головой.

— Разреши мне сказать, что в данном случае беспристрастие не только абсурдно, но и преступно. Ты знаешь, я не сторонник категорических суждений, но нашу родину и наш народ может спасти лишь падение Карреры и олигархии, которая его поддерживает. Тебе известно также, что я ненавижу насилие. Я по-прежнему считаю себя неспособным к активной революционной деятельности… Но решение мое твердо.

— Хотя и нерадостно.

— Может быть, даже окрашено кровью.

Ортеге вдруг стало нехорошо, в висках запульсировала острая боль. Он вынул из кармана таблетку аспирина и, разжевав ее, запил оставшимся в чашке холодным кофе.

— Я боюсь, доктор Грис, что отныне мое чувство вины будет воплощаться не только в образе мастера Наталисио, но и в вашем.

— Прости, Пабло! — Грис положил руку на плечо друга. — Я не хочу, чтобы ты думал, будто я пытался осудить тебя… У меня на это нет никакого права, как я уже не раз говорил! Я тебя понимаю и знаю, что, несмотря на свои убеждения, сейчас ты не можешь ничего предпринять из-за болезни своего отца.

— Я не уверен в этом. Не исключено, что я просто пользуюсь его состоянием здоровья, чтобы оправдать свою неспособность сделать решительный шаг — послать к черту свою карьеру и присоединиться к революционерам, в какой стране они ни находились бы… Это ведь очень приятно — жить в Вашингтоне, зарабатывать тысячу долларов в месяц, разъезжать в роскошной машине, время от времени посещать Национальную галерею, проводить уик-энды в Нью-Йорке, смотреть хорошие спектакли…

Грис поднялся, подошел к виолончели, вынул ее из футляра и, усевшись, стал настраивать инструмент.

— Только это сможет рассеять тяжелое впечатление от нашего разговора, — тихо сказал он и заиграл, как показалось Пабло, Баха. — Узнаешь? Это вторая часть Пасхальной оратории. Она написана для гобоя с оркестром. Аранжировка моя. Даже в плохом исполнении эта музыка скорее утолит боль, нежели таблетки аспирина… Хотя она и невеселая… Не думай больше о делах… и не сердись на меня…

Пабло, сидевший теперь на софе, слушал музыку, закрыв глаза. Почти человеческий голос виолончели убаюкивал боль своей нежной песней.

— Ну? — спросил Грис, кончив играть. — Кто поверит такому революционеру, как я?

И, укладывая инструмент в футляр, предложил:

— Ты любишь китайскую кухню? Что, если нам пообедать в восточном ресторане? Это недалеко отсюда. Мы могли бы отправиться туда пешком…

Но Пабло отказался, объяснив, что условился о встрече с Орландо Гонзагой, и, пожав Грису руку, вышел.

Прежде чем включить зажигание, Пабло долго смотрел на окна дома, где жила Гленда. Его многочисленные попытки увидеть ее после приема в посольстве не увенчались успехом. Он позвонил Гленде на другой день, чтобы извиниться за свое поведение, но она ответила, что в этом нет никакой необходимости, так как они никогда больше не увидятся. «Но я хочу быть вашим другом», — настаивал Пабло, а она сухо спросила: «Зачем?» — «И вы еще спрашиваете? — воскликнул он. — Затем, что вы мне нравитесь». Наступила ужасно долгая пауза, потом до него донесся голос девушки, звучавший уже менее сурово: «И все же нам лучше никогда больше не встречаться». После этого Гленда бросила трубку.

Пабло еще несколько раз звонил ей на работу. Женский голос с испанским акцентом отвечал, что мисс Доремус нет. Очевидно, по поручению Гленды. Пабло решил было подстеречь Гленду у здания Панамериканского союза, когда она кончала работу, но ему пришлось отказаться от этой мысли, потому что как раз в это время посол вызывал его к себе, чтобы выяснить какой-либо вопрос, поручить написать письмо или просто поговорить.

Сейчас Пабло спрашивал себя, как его примут, если он наберется смелости постучаться в дверь ее квартиры. Однако воображение нарисовало столь неприятную сцену, что уши Пабло загорелись от стыда. Он тронул машину по направлению к центру. Виски по-прежнему сжимала боль.

 

21

В апрельских и майских номерах вашингтонских газет ни один дипломат не упоминался так часто, как Габриэль Элиодоро Альварадо.

Описывались обеды, которые он давал в своей резиденции для заместителя государственного секретаря по межамериканским делам, директоров Международного валютного фонда и Межамериканского банка развития и прочих высоких лиц, а также представителей высшего общества Вашингтона.

Один из самых популярных столичных журналистов весьма красочно поведал о том, как дон Габриэль Элиодоро, подобно восточному властелину, выписал из своей страны коллекцию драгоценных и полудрагоценных камней, которые раздарил светским хроникерам (мисс Потомак достался огромный аквамарин) и некоторым дамам, известным в Вашингтоне, а те в свою очередь отблагодарили его обедами и приемами. Так распространялась слава о щедрости посла, о его замечательной кухне и винном погребе, а также его остроумии, «полном жизни», как выразился другой хроникер.

Однажды, войдя на цыпочках в кабинет мисс Огилви, Титито Вильальба спросил шепотом: «Как поживает наш багдадский калиф?» Но к иронии второго секретаря весьма ощутимо примешивались восхищение и симпатия.

Надо признать, что за исключением д-ра Хорхе Молины, этой ученой устрицы, все служащие посольства были очарованы Габриэлем Элиодоро. Посол был приветлив, общителен, щедр; каждое утро, появляясь в канцелярии, он громко здоровался, широко улыбаясь. Однажды он даже задержался у стола Мерседес и, погладив ее по голове, спросил: «Ну, как дела, девочка?» Бедняжка заерзала на стуле и так расчувствовалась, что на глазах у нее выступили слезы.

Огилвита молилась на своего шефа, да и Угарте, этот старый бандит, на редкость хорошо относился к бывшему товарищу по оружию.

Даже Виванко, которому полагалось ненавидеть Габриэля, спавшего с его женой, не мог скрывать больше ни от себя, ни от других, что просто очарован послом.

В середине мая, когда сезон подходил к концу, Габриэль Элиодоро выписал индейских танцоров из Парамо и певцов из Оро Верде.

Труппы провели в Вашингтоне лишь неделю, но, по выражению Клэр Огилви, «эти семь дней потрясли мир». Всего приехало тридцать человек: восемнадцать мужчин и двенадцать женщин. По распоряжению посла Огилвита взяла на себя заботу об ансамблях, соединив в себе импресарио, переводчика, администратора и гида: ни один из ее подопечных не говорил по-английски. Прежде всего надо было всех разместить. Отели отказались принять косматых индейцев с бронзовой кожей. Тогда Огилвита обратилась с призывом к местной сакраментской колонии, прося каждую семью приютить у себя хотя бы трех артистов. Согласие было получено. Сама Огилвита поселила в своей квартире двух девушек, ее примеру последовала Мерседес. Титито выбрал себе самого молодого и красивого танцора, Пабло взял двоих певцов. Несколько человек, к ужасу Мишеля Мишеля, поселились в посольстве. Довольно скоро все тридцать артистов были устроены, и Огилвита смогла вздохнуть свободно. Однако трудности лишь начинались. Титито влюбился в своего гостя и называл его «мой бронзовый Аполлон». Однажды вечером он сделал Аполлону гнусное предложение, и тот, возмущенный, дал Титито по физиономии, вышвырнул его из квартиры и запер дверь на ключ. Вильальбе с подбитым глазом пришлось ночевать в гостинице. Мерседес жаловалась на неряшливость своих постоялиц. Девушки как-то собрались за покупками. Клэр отвела их в огромный универмаг, где была объявлена дешевая распродажа. При виде товаров, разложенных на прилавках и полках, индианки принялись кричать и ссориться между собой. «Это мое!» — «Я первая увидела!» — «Дура!» — «Идиотка!» — «Отдай!» Каждая тащила к себе платья, бусы, шляпы, чулки, туфли, панталоны, платки… Огилвита, подтянутая, словно сержант, пыталась восстановить порядок, тщетно взывая: «Muchachas! Muchachas!»

Два уже немолодых музыканта, игравшие на гитаре и арфе, устроили попойку, закончившуюся дебошем, и попали в полицейский участок, откуда Пабло Ортеге удалось освободить их с большим трудом. Трое или четверо молодых певцов, обильно напомаженных бриллиантином и с черными усиками, как-то вечером отправились на поиски женщин, поставив перед собой цель во что бы то ни стало переспать с «белокурыми грингами». Однако дело оказалось куда сложнее, чем они себе представляли, и ребята принялись ругать отсталый город, где не было ни одного публичного дом. И это называется цивилизация? И это называется прогресс?

Позднее события приняли трагический оборот: большинством индейцев овладел приступ меланхолии. Охваченные тоской по родине, они не желали никуда выходить, напуганные чужим городом, его варварским языком и странными обычаями. Они не ели, не говорили, отказывались являться на репетиции и даже иногда плакали.

«Если это продлится еще неделю, я покончу с собой!» — воскликнула тогда мисс Огилви. В саду посольства Габриэль Элиодоро устроил завтрак в честь артистов. И Мишель с величайшим презрением наблюдал за этими дикарями, которые ели, как животные.

Под конец оба ансамбля в ярких национальных костюмах дали представление в парадном зале Панамериканского союза, до отказа наполненном публикой, горячо встречавшей все номера.

Габриэль Элиодоро чувствовал себя цирковым импресарио в вечер гала-представления. Ему хотелось забраться на эстраду и перед исполнением объяснять каждый номер. Танцы и песни родины взволновали его до глубины души, а когда певцы под аккомпанемент арф и гитар исполнили балладу, которую пела его мать, взгляд Габриэля затуманился, и сам Габриэль засопел, стараясь удержать слезы.

27 мая Габриэль Элиодоро присутствовал на похоронах Джона Фостера Даллеса. Церемония на Арлингтонском кладбище покорила его своей простотой. Государственный секретарь, который по делам службы налетал расстояние, равное расстоянию до Луны и обратно, покоился теперь недвижный.

Возвращаясь в Вашингтон в своем автомобиле, Габриэль Элиодоро задумался о собственной смерти; предчувствие говорило ему, что его конец недалек, к тому же он почему-то не сомневался, что хоронить его будут иначе: вероятнее всего, окровавленное, пронизанное пулями тело бросят в общую могилу, а то и вовсе оставят на съедение стервятникам…

— Куда прикажете ехать, господин посол? — спросил шофер.

— В посольство.

В этот день он обедал один, изредка перекидываясь несколькими словами с Мишелем. Столовая была погружена в полумрак, лишь на столе горели две свечи в высоких серебряных подсвечниках.

— Потуши свечи и зажги все огни! — приказал Габриэль Элиодоро мажордому, и тот поспешил выполнить распоряжение. — У нас ведь никого не отпевают!

Кончив обедать, Габриэль принялся бесцельно слоняться из одной комнаты в другую; наверно, таким же одиноким чувствовал себя дон Альфонсо Бустаманте. Габриэль с тоской посмотрел на портреты дочерей и внуков. Сел было за письмо Франсиските, но что-то не писалось. Включил телевизор — показывали ковбойский фильм. Габриэль Элиодоро дождался последнего выстрела и выключил телевизор, когда мужчина с белоснежными зубами принялся рекламировать зубную пасту.

Посол уселся в кресло и, листая журналы, стал поджидать Росалию, пока около восьми часов она не позвонила и не сказала, что не придет, так как что-то ей помешало. Габриэль чуть не наговорил ей грубостей.

Чем же ему заняться? Он мог пригласить Угарте и еще двоих партнеров для покера, но его не соблазняла перспектива видеть перед собой несколько часов подряд военного атташе, который сопел и ковырял в зубах. К тому же и партнером он был не самым приятным: жадный до отвращения, Угарте злился, когда ему не везло.

Около девяти позвонил Титито, который сообщил, что сегодня вечером Фрэнсис Андерсен вернулась в Вашингтон и уже спрашивала, как поживает «дорогой посол».

Габриэль очень обрадовался.

— В самом деле? — воскликнул он. — А когда, по-твоему, я смогу увидеть это чудо природы?

— Сегодня же, если пожелает ваше превосходительство. Фрэнсис, наверное, согласится поехать в какой-нибудь night club. Если позволите, я бы порекомендовал «Блю рум» в отеле «Шорехам». У вас карандаш под рукой? Тогда запишите, пожалуйста, номер телефона богини фиордов…

— Богини чего?

— Скандинавских фиордов.

— А! Ладно. Давай!

 

22

Пабло Ортега и Кимико Хирота не только довольно регулярно обменивались хайку по почте, но и встречались по крайней мере раз в месяц в чайном домике на улице F. Беседовали они тихо, причем голос Пабло шелестел, как сухая осенняя листва, а голосок Кимико напоминал нехитрую мелодию музыкальной шкатулки, состоящую из трех-четырех нот. Они взяли себе за правило не говорить на интимные и политические темы, и поэтому свидания переносили их в волшебную страну, которой нет на карте и которая подчиняется иным законам времени.

Как-то Орландо Гонзага спросил Пабло, неужели тому доставляет удовольствие пить жасминовый чай в обществе этого «подобия женщины». И Ортега ответил, что, встречаясь с мисс Хирота, он живет в своеобразном четвертом измерении, где нет опостылевшей ему канцелярщины и вашингтонской скуки… где он сам становится другим. «Когда я с ней, — добавил Пабло, — мне кажется, я превращаюсь в рыбу, птицу или дерево с японской миниатюры». На что Гонзага лукаво возразил: «А по-моему, в тебе проснулась детская любовь к куклам».

В тот субботний вечер Пабло и Кимико отправились в ресторан «Чингисхан», где ели японские блюда, пили японскую водку и говорили об искусстве хайку.

Кимико была в простеньком темно-синем шелковом платье, которое очень шло к ее фарфоровой, чуть желтоватой коже.

— Искусство хайку требует знания нескольких маленьких тайн, — сказала японка. — О многом надо уметь лишь намекнуть каким-нибудь образом или словом… Например, поэт одним словом может точно обозначить время года или время дня.

— Да, слово «цветок» — символ вишневого дерева и поэтому означает весну.

— А сверчок — вечер. Кукушка предвещает наступление ночи. Если поэт упоминает колокол, читатель знает, что речь идет о вечерних сумерках, потому что в это время в храмах Японии звонят колокола. И так далее…

— А мне звон колоколов напоминает утро: первые солнечные лучи, утреннюю молитву, пасху…

Кимико улыбнулась, и на мгновение ее черные зрачки спрятались в косых щелях век.

— Японские колокола, — тихо сказала она, — не такие звонкие, у них приглушенный звук…

Некоторое время они молча ели блюдо, которое официант приготовил тут же. Мисс Хирота взяла чашку саке своими тонкими пальчиками и отпила глоток, глядя в лицо Пабло. Потом завела разговор о зен-буддизме, рассказав известную историю о том, как один из учеников Гаутамы Будды дал ему золотой цветок и попросил изложить суть его учения.

— Будда взял цветок, отвел руку подальше от глаз и долго его рассматривал, но так и не сказал ни слова. Этим он дал понять, что истина не в описании, а в созерцании вещей.

— Когда-нибудь я тоже сделаюсь буддийским монахом, — пошутил Пабло, — и стану созерцать цветок… вас, например, а в один прекрасный день, словно озаренный молнией, познаю истину.

— Озарение достигается дисциплиной, терпением и скромностью. На некоторых монахов откровение снисходило лишь после десяти лет созерцательной жизни.

Таинственным голосом Кимико пообещала рассказать о своих наблюдениях над ее знакомыми американцами, если Пабло не станет интересоваться, кто они, так как их фамилии она все равно не назовет. Пабло вообразил, что мисс Хирота собирается доверить ему какую-то мрачную тайну: историю убийства или кровосмешения.

— Представьте, — шепотом начала она, — у дома, где живет эта семья, есть сад… Каждую субботу глава семьи подстригает траву, когда нужно, подрезает деревья, опрыскивает растения всякими средствами против насекомых… Сад очень красив. Члены семьи фотографируют его на цветную пленку, летом едят и пьют под его деревьями, но всегда остаются чужими ему, их не трогают эти цветы, эта трава и эта земля… Они думают лишь о том, чтобы накупить побольше вещей, которые украсят сад и создадут в нем удобства: скамейки, столы, резиновый бассейн, гипсовые статуи… А сам сад для них непонятен и далек… Разве это не ужасно?

Пабло рассмеялся, чем немного огорчил японку, и, понизив голос, как всегда во время подобных разговоров, сказал:

— Я понимаю вашу мысль, но американец, друг мой, смотрит на мир глазами инженера, этот взгляд вообще самый распространенный на Западе. Мы хотим завоевать природу, укротить ее, использовать, наконец, в своих интересах.

— Сугубо материальных, — вставила мисс Хирота. — А в результате вы чужды не только природе, но и друг другу и самим себе.

— Это правда, преодоление психологической дистанции между субъектом и объектом — один из наболевших наших вопросов. Вы считаете, что восточные философы решили его?

— Безусловно.

— Но если японцы в большинстве своем — буддисты и поэтому обладают умом созерцательным, как вы объясните чрезвычайно интенсивную, можно сказать, сумасшедшую индустриализацию своей страны в послевоенные годы?

— Этот промышленный дух также близок к нашему истинному образу жизни, как искусственно выращенный жемчуг к настоящему. У нас пока есть время и вкус наблюдать природу и пользоваться ее дарами. — Она улыбнулась. — И еще рисовать и писать стихи. Вы знаете, что около миллиона японцев владеют искусством хайку?

Пабло наполнил обе чашки.

— У американцев же, — прошептала Кимико, оглядываясь по сторонам, — нет ни времени, ни способности получать удовольствие от того, что они делают. И что еще хуже: они думают, будто делать важнее, чем быть, действовать лучше, чем созерцать.

— Однажды я заговорил об этом с моим другом журналистом Биллом Годкином, — начал Пабло после небольшой паузы. — Вы помните его? Рыжий, веснушчатый, курит трубку… Он меня выслушал, как всегда терпеливо, а потом сказал: «Что было бы с нами, если бы не изобретатели, инженеры, конструкторы и в особенности ученые? Что было бы с нами, если б мы, сталкиваясь с разного рода трудностями, неудобствами и бедствиями, созерцали буддийский абсолют или собственный пуп?.. Прежде всего человечество периодически вымирало бы от эпидемий… Вспомни о достижениях физики и биохимии». Тут мой друг перечислил ряд открытий, сделанных западными учеными, которые способствовали не только улучшению, но и продлению человеческой жизни. — Пабло рассмеялся. — Но потом вмешался другой мой приятель — Гонзага: «Чего не хватает вам, американцам, так это веры в чудеса. Вы народ прозаический и практичный». Годкин пососал свою трубку и взглянул на Гонзагу. «Зато у вас, латиноамериканцев, ее в избытке. А в чудеса надо не только верить, но и совершать их. Назови мне чудо, которое бы затмило то, что делаем сегодня мы, опресняя морскую воду?»

Кимико рассказала, что некоторые ее друзья уже получили послания абсолюта. Пабло не перебивал ее, хотя и слушал с недоверием.

— А вы никогда не задумывались над одним чудовищным противоречием? Японский генеральный штаб, который разработал и осуществил предательское нападение на Пирл-Харбор, целиком состоял из зен-буддистов… И атомная бомба была изобретена, сделана и сброшена на мирный город христианской страной… Как это можно объяснить?

Ортега тут же раскаялся в своих словах, увидев, как помрачнело лицо секретаря японского посольства.

Из «Чингисхана» они отправились в кино. Однако Пабло плохо следил за тем, что происходило на экране, беспокойно ерзая на своем стуле: его волновал аромат Кимико, сидящей совсем рядом с ним, в темноте зала. Не раз ему хотелось взять ее за руку, но Пабло сдерживал себя. Это было бы все равно что залить жиром тонкую японскую миниатюру. Впрочем, вспомнив о Гленде Доремус, он сразу забыл о японке. Этим утром Пабло написал ей записку:

«Не надо бояться меня. Подчинитесь законам своей страны и предоставьте «обвиняемому» право надеяться. По-прежнему настаиваю на свидании с вами. Позвоните мне домой или в посольство».

 

23

В следующий понедельник утром, около девяти, Пабло, как обычно, остановил свою машину позади резиденции посла и пешком направился через парк в канцелярию. С безоблачного неба светило уже по-летнему теплое и яркое солнце, в лучах которого блестели крылья стрекоз и струйки воды из машин, поливавших газоны.

Пабло шагал, засунув руки в карманы и низко опустив голову, он думал о Гленде, надеясь, что сегодня найдет, наконец, на своем письменном столе ее записку. Когда он поднял глаза, из окна кабинета Панчо Виванко плавно вылетело что-то легкое и светлое. Птица, дротик? Предмет скрылся в кроне дерева, и тут Пабло улыбнулся. Господин консул начал рабочий день, раз летают бумажные голуби! Поздоровавшись с молчаливым швейцаром, Пабло вошел в канцелярию, сказал несколько любезностей Мерседес — порой эта некрасивая девушка вызывала в нем жалость, — пробормотал что-то вместо приветствия одному из лейтенантов Угарте, постоянно просившему «телефоны девочек», кивнул Огилвите, которую заметил в глубине коридора, вошел в свой кабинет, закрыл дверь, уселся за стол, взял ручку и листок чистой бумаги и написал записку мисс Хироте, поблагодарив ее за удовольствие, которое доставило ему ее общество в субботу, и посвятив ей хайку:

   Консульская служба   Посланьями белоснежными   Шлет господин консул   Голубей бумажных.

Стоя у окна своего кабинета, Панчо Виванко глядел на ясень, куда уселась его бумажная птица, но мысли его были заняты Росалией. Почему она последнее время так грустна и подавлена? Почему вдруг плачет ни с того ни с сего, ходит с опухшими глазами, плохо спит по ночам? Росалия не отвечала на его вопросы, отвергала все попытки мужа утешить ее. Сейчас Виванко чувствовал, как крепнет в нем подозрение, которое уже несколько дней преследовало его и которое он тщетно пытался отбросить. Росалия беременна. Вот она, ужасная правда. Разве это так уж невероятно? Все больше утверждаясь в этой мысли, Панчо машинально скатывал долларовую бумажку в узкую и плотную трубочку. «Ребенок не мой. В этом я абсолютно уверен. Я всегда был осторожен, как она просила. Но этому борову наплевать на все, он только о себе думает, ему нет никакого дела, что будет с его любовницей…»

Ветерок шевельнул ветви ясеня — и бумажная птица упала на землю. Уставившись на это белое пятно, напомнившее ему о чайках их медового месяца, Панчо Виванко продолжал размышлять о несчастье, свалившемся на Росалию. Что делать? Если она согласится на аборт, то к кому обратиться? Губы консула дрогнули, лоб и руки покрылись холодным потом. Глупец! Теперь ему все стало ясно. Росалия в самом деле беременна, но ей стыдно признаться в этом. Ведь она так не хотела детей! Они обсудили это сразу же после свадьбы. «Потом, Панчо, сначала, пока мы молоды, мы должны пожить для себя. Может быть, лет через пять-шесть… Но не сейчас. Ну что за жизнь у меня будет в Париже, если мне придется нянчить ребенка… Нет и нет!»

Виванко поднял голову и посмотрел на резиденцию посла. Подлец! Этот мерзкий индеец повинен в том, что в чреве Росалии, как злокачественная опухоль, растет плод. Что же делать, святой боже? Что делать? Бедняжка Росалия, отчаявшись, может обратиться к какому-нибудь шарлатану. Наглая сводница Нинфа наверняка знает адреса этих чудодеев и, чего доброго, сведет подругу к одному из них… Росалия подвергнется смертельному риску. Но он заставит ее признаться во всем ему, мужу, чтобы вовремя принять необходимые меры.

Виванко снял очки, подышал на стекла и протер их носовым платком. А пока он занимался этим, воображение рисовало ему страшные сцены: Росалия истекает кровью на столе мрачной операционной. «Алло! Кто у телефона? Мистер Виванко? Приезжайте немедленно в морг. Ваша жена только что найдена мертвой в такси. Кровотечение». Кто ему позвонит? Конечно, полиция. Разразится скандал, газеты постараются его раздуть, но ужаснее всего будет смерть Росалии. Бледную, неподвижную, он увидит ее в холодном морге…

Виванко взглянул на самолет, который шел к аэропорту на посадку, потом на часы. Пора приниматься за работу. Он уселся за стол, вытащил из ящика несколько цветных карандашей и, по своему обыкновению, стал рисовать в блокноте. А через несколько минут, уже почти успокоившись, с привычным рвением визировал паспорта и подписывал фактуры.

Д-р Хорхе Молина, тоже сидя за своим столом, изучал документы, относящиеся к вопросу, который этим вечером должен был обсуждаться на заседании Совета ОАГ. Предполагалось направить в Никарагуа комиссию, чтобы установить, насколько обоснованно заявление этой страны, будто бы костариканские самолеты доставляют повстанцев на ее территорию.

Однако он с трудом вникал в суть лежавших перед ним бумаг. Его мысли то и дело возвращались к заметкам, которые он оставил на столе у себя дома и которые свидетельствовали о сомнениях, возникших у автора относительно некоторых подробностей биографии примаса Сакраменто.

Молина встал и тут же почувствовал острую боль в ключице, отдавшуюся затем в плече и в левой руке. Он принялся расхаживать по комнате. Призрак Гриса уже сидел в углу, на своем обычном месте. На Грисе был неизменный спортивный пиджак из серого твида, темно-серые брюки, рубашка с мягким, немного смявшимся воротничком и темный галстук. Некоторая небрежность туалета, свойственная ученым, не лишала его, как это ни странно, элегантности. Молина знал, что спросит у него призрак.

— Значит, ты считаешь, что сможешь честно написать хвалебную биографию архиепископа — примаса Сакраменто, несмотря на то, что ты о нем знаешь?

— А почему бы и нет? Он обаятельный человек.

— Не спорю. Но мне он кажется скорее последователем Макиавелли, нежели Христа.

— Это твое право.

— Я сожалею, что ты заинтересовался личностью, которая, неожиданно возникнув перед тобой, грозит нарушить твои первоначальные планы…

— Ты намекаешь на падре Каталино. Не стану отрицать, я никогда не предполагал, что этот скромный провинциальный викарий займет столь важное место в моей работе. Однако…

Грис улыбнулся, а Молина продолжал говорить, положив руки на бедра и расправив грудь.

— Однако этот сельский священник жил в то же время, что и дон Панфило, и сравнение с ним явно не в пользу последнего. Они родились в одном и том же году — в тысяча восемьсот девяностом. Панфило — в роскошном особняке Парамо, в знатной семье, кичившейся своим дворянским происхождением и богатством, которое было нажито главным образом на эксплуатации серебряных рудников в конце восемнадцатого столетия…Правильно? Каталино же, сын крестьянина, подобно Иисусу, родился в хлеву…

— Должен заметить, что, несмотря на свою хваленую логику, которая отвратила тебя от бога, ты, Грис, неизлечимый романтик. Верно, Каталино появился на свет в убогой хижине с глинобитными стенами и соломенной крышей и его родители были крестьянами, но, по-моему, нельзя ставить человеку в вину его знатное или низкое происхождение. Игнасио де Лойола родился в благородной и богатой семье, но это не помешало ему стать тем, кем он стал. Габриэль Элиодоро тоже родился в хлеву, если употребить твой образ, и мы с тобой знаем, что поэтому он вовсе не превратился в святого. Скорее наоборот!

Послышался смех Гриса.

— И пока дон Панфило Аранго-и-Арагон, сотрапезник и друг диктатора, поддерживает близкие отношения с политическими деятелями и миллионерами, никогда не подвергая критике их мораль и обычаи, пока он вращается в великосветском обществе и живет по-княжески, падре Каталино Сендер выполняет свои обязанности в провинциальном, бедном приходе, делясь по-христиански своим горьким хлебом с крестьянами, которых он часто защищает от могущественных землевладельцев.

Кто это сказал? Он, Молина, или этот проклятый эмигрант? А может, кто-то третий, в ком слились они оба каким-то чудовищным образом? Ибо министр-советник слышал чей-то невыразительный, монотонный, без интонаций голос, который иногда произносил отдельные слова, а иногда целые предложения с выводами и обобщениями.

— Когда Хуан Бальса поднял крестьян на восстание против диктатуры Антонио Марии Чаморро и укрылся со своими партизанами в горах, молодой падре Каталино, лишь недавно принявший посвящение, не раз покидал свое ранчо в Соледад-дель-Мар и с риском для жизни поднимался в горы Сьерра-да-Кавейра, чтобы исповедовать и причащать мятежников. А в это время дон Панфило произносил в кафедральном соборе Серро-Эрмосо яростные проповеди, в которых обрушивался на Хуана Бальсу как на «безбожника, кровавого бандита» и призывал кару божью на его голову. Дон Панфило был любимцем не только архиепископа дона Эрминио Ормасабаля, сделавшего его своим секретарем, но и любимцем общества, которое по воскресеньям заполняло собор, чтобы послушать изысканные проповеди молодого священника, красноречивого, как Цицерон, и прекрасного, как языческий бог древних греков. Дон Панфило отлично знал — да и как ему было не знать! — что внушает отнюдь не платонические чувства великосветским дамам, чьи салоны, а возможно, и спальни он посещал. В те времена воскресные проповеди дона Панфило собирали народу не меньше, чем хороший спектакль. Потому что твой герой — прежде всего актер, который умеет владеть голосом, делать в нужных местах драматические паузы и заранее отрепетированные жесты. Ты сам знаешь, что он влюблен в свою осанку, свое лицо, свой ум, свои манеры, голос, руки, эти аристократические руки! Словом, типичный победитель. А отец Каталино год за годом волочил подол своей грубой сутаны по пыли и грязи Соледад-дель-Мар, утешал больных и страждущих, плакал и молился, когда был не в состоянии спасти чью-нибудь жизнь или накормить голодного…

Хорхе Молина подошел к окну, но, занятый своими мыслями, ничего не увидел. Голос, в котором он теперь начал узнавать свой собственный, продолжал неумолимо раздаваться в его ушах.

— Однажды солдаты правительственного отряда потребовали, чтобы падре Каталино отвел их в убежище Хуана Бальсы, так как в Соледад-дель-Мар только он знал дорогу туда. Викарий отказался, хотя ему грозили расстрелом и пытками. Тогда военный министр добился, чтобы дон Эрминио вызвал непокорного священника для беседы в архиепископский дворец. Архиепископ пытался внушить викарию, будто он этим своим поведением компрометирует церковь, но падре Каталино и здесь не соглашался. А когда дон Эрминио спросил, намерен ли он изменить свое поведение, падре Каталино ответил, что и впредь будет выполнять свой пастырский долг, то есть давать утешение тем, кто в нем нуждается, но кроме того, и долг человеческий, а именно: оказывать помощь тем, кто борется за справедливость… И по-прежнему будет делиться с прихожанами хлебом насущным, заключил он как всегда спокойно. Разгневавшись, архиепископ сослал падре в еще более бедный приход, на окраину провинции Сан-Фернандо.

Правой рукой Молина массировал левую и покачивал головой: ему не помогло то, что ночь он провел на полу без матраца и подушки…

— Что ж, министр, наберемся мужества, никто нас не слышит. Кто был исповедником доньи Рафаэлы, жены Чаморро, в последние годы ее жизни? Монсеньор дон Панфило, это известно всем. Он знал пороки этой матроны, знал, как она вертит беднягой Чаморро, словно послушной марионеткой, знал, что эта жестокая и эгоистичная женщина изменяет своему мужу, и тем не менее продолжал поддерживать с ней дружбу и бывать у нее. А потом у развратницы начался мистический приступ (ты, конечно, попытаешься убедить читателей, что не кто иной, как дон Панфило повинен в этой «перемене»), донья Рафаэла ушла в монастырь, где вскоре умерла, окруженная ореолом святости, а дон Панфило Аранго-и-Арагон отслужил в соборе заупокойную мессу, которая была своего рода прелюдией к причислению доньи Рафаэлы к лику святых.

Молина подошел к столу, взял карандаш и написал: «Не забыть: в конце 1924 года дон Панфило великодушно просил у архиепископа разрешения вернуть падре Каталино его приход в Соледад-дель-Мар, просьба была удовлетворена».

Министр-советник увидел в углу своего кабинета самого дона Панфило: он сидел в кресле, облаченный в роскошное епископское одеяние, положив благородной формы руки на подлокотники кресла, с улыбкой иронической и в то же время снисходительной; его лицо было все еще красиво, несмотря на морщины.

— Двадцать пятый год. Хувентино Каррера поднял батальон в казармах пятого пехотного полка и ушел с солдатами в горы. Восстали и другие гарнизоны. Падре Каталино был арестован за то, что помогал повстанцам, снабжал их боеприпасами и продовольствием, укрывал в своем доме мятежников.

Молина сделал еще одну запись: «Насчет помощи, которую падре Каталино предоставлял революционерам, знает лучше всех Габриэль Элиодоро, он же мог бы сообщить подробности. Г. Э. два или три дня прятался в церкви богородицы Соледадской, чтобы при первой же возможности подняться на Сьерра-де-ла-Калаверу и присоединиться к повстанцам. Судя по всему, падре Каталино был его проводником».

Хорхе Молина расхаживал между двумя призраками; дон Панфило молчал, а Грис опять заговорил:

— А как поступил твой друг Панфило, когда увидел, что войска Чаморро накануне поражения, а в университете, Серро-Эрмосо и других городах и деревнях начались волнения? Он предложил дону Эрминио отправить его на вершину Сьерра-де-ла-Калавера для тайных переговоров с Хувентино Каррерой. Архиепископа эта идея привела в замешательство. «Вы лишились разума?» — спросил он. — «Нет, Ваше святейшество, — ответил монсеньор. — Просто я уверен, что победит Каррера, могущество Чаморро подходит к концу, а церковь должна быть на стороне победителей». Что ответил дон Эрминио, тебе, Молина, известно, у тебя есть свидетельство самого дона Панфило, твоего друга, который так гордится этим блестящим политическим маневром…

Теперь раздался голос дона Панфило, мощно звучавший когда-то под сводами собора.

— Дон Эрминио сказал мне: «Идите. Но никаких полномочий я вам не даю. Действуйте на свой страх и риск. Если Хувентино Каррера будет побежден, как я надеюсь, я во всеуслышание объявлю о вашем посредничестве, о котором якобы не знал, и выдам вас правительству, с болью в душе, но все же выдам». Я улыбнулся и ответил: «Согласен, Ваше святейшество». В сутане сельского священника я выехал из Серро-Эрмосо вечером того же дня и на следующее утро был в Соледад-дель-Мар. Падре Каталино отвел меня к главарю повстанцев, который принял меня с недоверием. Он спросил: «Это вы, ваше преподобие, несколько месяцев назад произнесли в соборе Серро-Эрмосо проповедь, направленную против меня?» Я кивнул с улыбкой. «Но я здесь не для того, чтобы оправдываться или извиняться, а для того, чтобы достигнуть соглашения, которое, по-моему, в интересах и революции, и моей церкви». Он согласился выслушать меня. Мое предложение было простым: в течение нескольких недель я брался поднять на восстание некоторые крупные гарнизоны, например Парамо и Пуэрто Эсмеральды, что приблизит конец гражданской войны и поможет избежать ненужного кровопролития. Я пообещал также немедленно прекратить всякие проповеди против революционеров. Каррера выслушал меня все еще подозрительно и поинтересовался, что я требую взамен. Я попросил, чтобы в присутствии всего повстанческого штаба мне было обещано следующее: а) церковь, ее служители, ее собственность и ее права будут уважаться; б) ни в одном из районов не будут допущены насилия или грабежи; в) в Серро-Эрмосо войска вступят в строгом порядке, и Каррера получит ключ от города из рук архиепископа-примаса, кольцо которого он публично поцелует. Каррера удалился на совещание со своими людьми. Немного погодя он вернулся и объявил, что принимает мое предложение, но соглашение это будет джентльменским: он не станет подписывать никаких документов. Мы обменялись рукопожатием, и я уехал в Соледад-дель-Мар. Я выполнил обещанное. Через две недели гарнизоны Пуэрто Эсмеральды и Парамо — командиром последнего был мой троюродный брат — восстали, и Чаморро пал.

— Но Каррера не выполнил одного из условий соглашения, — вмешался Грис. — Насилия и грабежи, по крайней мере в первые дни после победы, все же имели место. А о созданных тогда народных трибуналах даже говорить всерьез нельзя.

Дон Панфило махнул рукой.

— Ничто в этом мире не совершенно. Зато другие условия нашего устного договора были выполнены в точности. Да! Я забыл об одном важнейшем пункте соглашения. Каррера обещал, что как только его победа будет закреплена, он созовет учредительное собрание, выработает конституцию и произведет выборы. Он сдержал свое слово.

Молина уставился в угол комнаты, снова вспомнив о заметках, которые сделал прошлым вечером: «Мне пришло на ум, что дон Панфило в церкви представляет собой крупную буржуазию, а падре Каталино — пролетариат».

— Меня радует, что мой друг прибегает к марксистской терминологии, — раздался голос Гриса. — Я бы сказал проще: падре Каталино — представитель подлинно христианской церкви, следующей заветам великого самаритянина и святых мучеников…

— Поразмысли хорошенько, Грис, и ты поймешь, что без таких людей, как дон Панфило, церковь не могла бы существовать, ей нужно не только сердце, но и голова. Именно благодаря гармоническому сочетанию этих начал, которые олицетворяют собой дон Панфило и падре Каталино, церкви удается балансировать между божественным и светским.

В наступившем молчании Молина снова принялся растирать больную руку. Пора было засесть за никарагуанский документ, но Молина понимал, что сейчас не сможет читать его с должным вниманием.

— Впрочем, это еще не все. Пока оставим двадцать пятый год. Я знаю, тебя страшит то, что ты подходишь к нашим дням. Каррера был избран президентом, потом переизбран, он воровал, убивал, пытал, богател и сейчас под демократической вывеской и при поддержке полностью подчиненных ему бесхребетных, беспринципных конгрессменов продолжает заниматься тем же… И все эти годы между церковью и государством в Сакраменто царил мир. А дон Панфило продолжал оставаться прихлебателем, очевидно успокаивая свою совесть перефразированным евангельским изречением: «Каррере каррерово, и богу богово».

— Ты упрощаешь, Грис, потому что ненавидишь дона Панфило. Люди не шары и не кубы, а многогранники, гораздо более сложные, чем мы думаем. Я хочу создать не карикатуру, а портрет. У дона Панфило есть достоинства, и немалые.

— Допустим. А когда полиция Карреры изобрела коммунистический заговор, послуживший предлогом для государственного переворота и создания пресловутого Движения национального спасения, по-твоему, дон Панфило, человек умный и тонкий, не догадывался, что все это ложь? А если догадывался, то почему молчал? Почему стал соучастником этого преступления против демократии? И еще один вопрос: почему он никогда не протестовал против пыток, которым подвергали политических заключенных в тюрьмах Серро-Эрмосо?

— Минуту! Дон Панфило не раз обращался с этим вопросом к Каррере. У меня есть тому доказательства и свидетель: Габриэль Элиодоро.

— Я знаю, по настоянию архиепископа Каррера распорядился произвести «расследование», которое установило, что слухи о жестокости начальника полиции распускают враги…

— Дон Панфило, — продолжал Грис, — при поддержке посла Соединенных Штатов помогал свержению Морено и возвращению Карреры.

— Ты не должен забывать о многочисленных попытках архиепископа стать другом Морено, он посещал его во дворце, призывал к умеренности, но Морено отклонял все советы дона Панфило. Бог будет судьей дону Панфило Аранго-и-Арагону. Бог, а не ты и не я, скажет последнее слово об этом владыке церкви.

— Ты же не веришь в бога, Молина.

— В таком случае, как сказал герой Достоевского, — раз бога нет, все позволено.

— Не забудь еще о проповеди, которую дон Панфило произнес в соборе вскоре после трагической ночи и в которой он безоговорочно осудил душу самоубийцы Хулио Морено на вечные муки ада. Но я сомневаюсь, чтобы дон Панфило верил, будто Морено покончил с собой.

— Ты не имеешь права считать дона Панфило циником и безнравственным человеком!

— Однако Данте нашел возможным поместить в ад некоторых епископов…

— В своей работе я могу доказать, что дон Панфило рисковал вечным блаженством ради спасения церкви. Это делает его почти мучеником.

— Ловко! Тогда не забудь представить падре Каталино агентом Москвы и посланником дьявола.

Министр-советник сел за стол и закрыл лицо руками. Голос Гриса продолжал:

— Хорхе Молина, я призываю тебя написать правдивую биографию дона Панфило Аранго-и-Арагона. Подлинным героем твоей истории должен стать падре Каталино Сендер! Он меньше архиепископа искушен в теологии, зато всегда следовал духу Нагорной проповеди. У дона Панфило много различных наград, которыми он любит похвастать. Сельский священник дон Каталино получил единственную — язву желудка. Он олицетворяет собой подлинно христианскую церковь, проповедующую любовь и сострадание, церковь вечную и непобедимую!

Министр-советник, взяв карандаш, принялся постукивать им по столу. Да, если бы он решил изложить все, что ему известно об архиепископе — на основании логических заключений или документов, — он не только потерял бы его дружбу, но и нанес вред своей любимой церкви. Церкви, к которой он страстно желал приобщиться вновь, вновь открыв для себя бога.

Но Грис, как падший ангел, нашептывал ему:

— Наберись мужества и доберись до истинных причин своих побуждений! Ты ни в коем случае не хочешь навлечь на себя недовольство своего друга архиепископа-примаса, ибо надеешься, что в один прекрасный день он замолвит за тебя словечко президенту Каррере, а тот назначит тебя послом в Ватикане… Об этом ты мечтал всю жизнь!

Хорхе Молина сломал карандаш пополам.

 

24

Взглянув на ручные часики, Клэр Огилви подумала: «Посол опаздывает. Что могло случиться?» Она посмотрела расписание на сегодня: ровно в одиннадцать дон Габриэль Элиодоро принимает в своем кабинете никарагуанского посланника, в половине первого завтракает с одним из директоров Экспортно-импортного банка в ресторане «Оксиденталь», в шесть часов отправляется на прием в эквадорское посольство.

А вечером? Огилвита лукаво улыбнулась. Вечером ее шеф, разумеется, повезет мисс Фрэнсис Андерсен в какой-нибудь клуб, а потом… потом одному богу известно, что произойдет. Бедная Росалия! Некоторое время секретарша редактировала текст речи, написанной по-английски Пабло Ортегой для дона Габриэля Элиодоро, который произнесет ее в ближайший четверг на завтраке в Национальном пресс-клубе, куда он приглашен в качестве почетного гостя. А Клэр предстояла далеко не легкая задача добиться, чтобы посол смог прилично прочитать эту речь по-английски. Good heavens!

Она снова взглянула на часы.

В нескольких милях от посольства в вестибюле мотеля на берегу Ли Хайуэй в Виргинии Альдо Борелли поглядывал на большие электрические часы. Двадцать минут одиннадцатого. Ему надо вернуться в посольство не позже двенадцати, чтобы успеть отвезти посла в «Оксиденталь».

Нинфа Угарте, попросившая у администратора мотеля комнату, «чтобы немного отдохнуть», заполнила карточку на имя сеньоры и сеньора Гонсалес и заплатила за номер двенадцать долларов. Уже третий или четвертый раз они снимали комнату в этом мотеле. Альдо Борелли было не по себе, он не знал, куда девать руки, куда глядеть. Он заметил, что администратор косо посматривает на него и, разумеется, понимает, что никакие они не муж и жена. Альдо покраснел: отвратительное положение. И чем больше он размышлял об этом, тем сильнее охватывала его тревога. А что, если жене все станет известно? Она уже и так с подозрением выслушивала его истории о деньгах, которые он приносил домой. «Просто, дорогая, новый посол очень щедр, он всегда дает мне хорошие чаевые. Галстуки? Это подарок дона Габриэля Элиодоро. Они же поношенные, видишь? Туфли тоже он подарил, к счастью, у нас один размер. Рубашки мне немного свободны, но это не удивительно — у него шея как у быка». Но если узнает генерал Угарте — mamma mia! — он пристрелит меня.

Хорошо, что посол на его стороне, он знает обо всем и не осуждает Альдо. Наоборот, покровительствует, разрешает уезжать два раза в неделю без формы. Так дон Габриэль Элиодоро расплачивался за услуги сводницы.

— Двадцать пятый номер, — сказал, улыбаясь, администратор и отдал ключ донье Нинфе. — В конце коридора, справа, please.

Альдо последовал за ней. Альфонс, настоящий альфонс… получает деньги и подарки за то, что спит с этой матроной. Костюм, который на нем (Рейлих Хабердешер, 60,00), тоже подарен любовницей. И вот он идет за ней по длинному и чистому коридору гостиницы, похожему на больничный, и смотрит на ее ягодицы, ее лоснящуюся жирную шею, блестящие волосы… От нее несло гелиотропом… или нарциссом? — словом, чем-то тошнотворным. Это был запах позора, запах их объятий, которые оставляют его холодным. Зато через два-три месяца он сможет выписать брата, и уж тот похохочет, когда узнает, как Альдо заработал эти доллары. «Вот так, Джино, пришлось торговать собой, как проститутке».

Они вошли в комнату и заперли дверь. Нинфа со стоном прижалась к Альдо и, закрыв глаза, протянула ему губы для поцелуя. Альдо с отвращением прикоснулся к этим влажным губам, от которых пахло помадой и табаком. Грудь Нинфы казалась ему резиновой. А сама Нинфа почти потеряла человеческий облик, это была карикатура на женщину. Всякий раз как Альдо ложился с ней, у него появлялось впечатление, что сейчас его проглотят, а когда Нинфа обнимала его, он вспоминал жену, ее чистое, красивое и упругое тело.

Нинфа начала раздеваться. Альдо снял пиджак. Им не о чем было говорить, и толстуха напевала испанскую колыбельную песенку.

Альдо развязывал узел галстука и, когда увидел вдруг в зеркале свое отражение, поторопился отвести глаза.

После того как посол отправился в канцелярию, Мишель Мишель пришел посмотреть, хорошо ли уборщицы и горничные убрали его комнаты. Затем спустился на кухню, дал указания повару насчет обеда и наконец облегченно вздохнул, словно выполнил тяжелый долг. Запершись у себя в комнате, Мишель Мишель записал в дневнике своим тонким и четким почерком:

«Я наблюдаю за новым послом почти с научным интересом. Он человек, несомненно, примитивный, но обладающий каким-то непостижимым обаянием. (Служащие посольства его обожают.) Он необразован, не имеет ни малейшего представления о литературе, живописи и музыке. Но, бесспорно, неглуп. У него очень развиты инстинкты, жизнелюбив. В посольстве часто слышатся раскаты его смеха. (Кстати, по-моему, на свете нет ничего, что могло бы вызвать такой хохот.) Любопытно, но временами у дона Г. Э. бывает депрессия. Он садится на стул, съеживается, уставившись в одну точку, и надолго замолкает. Как-то ночью меня разбудил шум шагов на верхнем этаже. Я надел халат, поднялся наверх и встретил посла, на котором были только брюки от его отвратительной полосатой пижамы. Расхаживая по залу, он зевал и почесывал голову. Он сказал мне, что увидел страшный сон, проснулся и уже не смог заснуть. Попросил приготовить кофе, поскольку не собирался больше ложиться. «Время сна, Мишель, мы крадем от жизни». Я принес ему кофе. Он пригласил меня сесть, и я принял приглашение, потом предложил чашку кофе, но я отказался. И тогда он рассказал мне историю своей жизни во вкусе Жоржа Онэ или Дюма-отца: бедный сирота, приходский священник, революция… Настоящий роман! (Или все это придумано?) Глаза у меня слипались. Я вспомнил, как много лет назад на рассвете я встретил дона Альфонсо Бустаманте, который тоже бродил, подобно призраку, по залам особняка. Но какая разница! Дон Альфонсо был в элегантном шелковом халате, тщательно причесан, в домашних туфлях а ла Анатоль Франс, как он их называл. Мы до утра обсуждали с ним философские проблемы. Дон Альфонсо рассказал мне, что часто просыпается среди ночи, охваченный страхом перед смертью, перед неизбежным концом, когда он «превратится в ничто». В наших ночных беседах он часто говорил о небытие. «Qu» est-ce que c» est le néant, Michel?» Что я мог ему ответить? «Le néant c» est le néant, Monsieur l» Ambassadeur, c» est tout!» А он грустно качал головой. Бедный дон Альфонсо! Его обуревал страх перед смертью, как дона Габриэля Элиодоро обуревает желание жить».

Орландо Гонзага сидел за своим столом в канцелярии бразильского посольства и изучал секретные документы.

Вызвав секретаря, он попросил:

— Закажите срочный разговор с Бразилией, с государственным секретариатом.

И, пораженный, стал снова перечитывать бумаги. Бразилия будет импортировать фасоль из Соединенных Штатов! Прямо светопреставление! Сделку собираются заключить с американской фирмой, о которой Гонзага наводил справки в нью-йоркских банках и получил отнюдь не лестные отзывы. Надо как можно скорее передать эти сведения государственному секретариату, чтобы помешать заключению сделки.

Задумавшись, Орландо Гонзага закурил. Вторая мировая война не пошатнула экономики Бразилии, наоборот, в банках США ее вклады составляли несколько сот миллионов долларов золотом, — и тем не менее она была вынуждена импортировать картофель из Голландии, этой крошечной страны, которой пришлось открыть плотины, чтобы сдержать нацистское вторжение, и города и порты которой пострадали от бомбардировок.

Гонзага хотел избежать ответственности, а также оградить посольство от возможных обвинений в недобросовестности или заинтересованности. Хотя и не очень верил в то, что его соображения будут учтены. Он чуял в этой сделке что-то нечистое. У Гонзаги вообще порой создавалось впечатление, будто государственные чиновники Бразилии потеряли всякий стыд. Представители так называемой элиты либо получали комиссионные, либо ничего не смыслили. Исключение составляли очень немногие. Просто голова идет кругом…

Он подошел к окну, взглянул на посольский сад, затем сел в кресло и взял со столика нью-йоркскую газету, доставленную с утренней почтой. Небрежно просматривая газету, он вдруг увидел заметку одного из знаменитых хроникеров, которые кормятся сплетнями. Заметка заинтересовала Гонзагу.

«Посла одной из латиноамериканских республик, новичка в дипломатических и общественных кругах Вашингтона, впрочем, успевшего завоевать популярность, часто можно увидеть в ночных клубах «Эспионахе», «У Пьера», «Блю Рум» с одной недавно разведенной ослепительной блондинкой. Дипломат не только женат, он дедушка, хотя в это трудно поверить».

Улыбнувшись, Орландо выпрямился и позвонил Пабло.

— Как дела, Паблито?

Голос друга показался ему веселым.

— Представь, Гонзага, сегодня у меня не болит голова. Почти нирвана!

— Я тебе звоню потому, что в одной нью-йоркской газете только что увидел заметку о твоем после. Послушай, — Гонзага прочел. — Ну как? Каждому ясно, что имеется в виду дон Габриэль Элиодоро…

— А что тебя удивляет? Наш герой, наверное, хочет на деле проявить прославленную латиноамериканскую мужественность…

— Ну что ж. Он не сумел добиться займа на сооружение транссакраментской дороги, зато, судя по всему, сумел добиться мисс Андерсен, взял ее приступом и водрузил флаг своего государства на ее замечательной белоснежной груди… Для прославления вашей родины, Паблито!

— Ты циник, Гонзага.

— Нет, дружище. Я просто завистник!

Сняв пиджак, посасывая трубку и вооружившись синим карандашом, Билл Годкин читал сообщение, полученное утром из Серро-Эрмосо от корреспондента Амальгамэйтед Пресс.

«В столице ходят упорные слухи о том, что президент Каррера собирается реорганизовать кабинет министров, уволив в отставку гражданских министров и посадив на их места военных, пользующихся его доверием. Ожидаемый правительственный кризис вызван тем, что нынешний кабинет, за исключением военного министра, высказался против принятия дополнения к конституции, которое позволит генералиссимусу оказаться снова на посту президента. Тем временем палата депутатов под самыми различными предлогами откладывает обсуждение проекта этого дополнения. Здесь полагают, что большинство депутатов и сенаторов хотят таким образом воспрепятствовать голосованию этого проекта до роспуска обеих палат конгресса на летние каникулы».

Годкин обхватил руками голову и продолжал читать:

«В высших кругах Серро-Эрмосо придают большое значение обеду, который Его преподобие Аранго-и-Арагон дал вчера вечером в архиепископском дворце. На обед были приглашены министр внутренних дел д-р Игнасио Альенде и другие гражданские министры. Удивляет то обстоятельство, что генералиссимус Хувентино Каррера, личный друг архиепископа-примаса, на обед приглашен не был».

Билл улыбнулся. Дни Карреры как президента сочтены, если только… Ведь развитие событий в Сакраменто может пойти различными путями. Например, конгресс откажется принять дополнение, которого требует генералиссимус, и положение останется прежним… Однако волнения в стране будут продолжаться до самых выборов, которые состоятся… или не состоятся. Если они состоятся, Каррера выставит кандидата-марионетку, которого изберут или не изберут. Если изберут, Освободитель будет по-прежнему править страной, дергая марионетку за веревочки. Если не изберут, генералиссимус устроит государственный переворот, чтобы власть не попала в руки его законного преемника, и тогда Сакраменто все равно окажется под властью диктатора.

Билл подошел к окну и стал рассеянно наблюдать за потоком машин, двигавшихся по улице К., и пешеходами, снующими по тротуару, который заливало почти летнее утреннее солнце… Но есть и другие пути. Каррера может совершить переворот немедленно: сегодня, завтра… через две или три недели. Впрочем, для этого ему нужен предлог, ибо за последние пять лет положение в Латинской Америке изменилось. Продажные диктаторы Рохас Пинилья, Перес Хименес и Фульхенсио Батиста были свергнуты народом. Общественное мнение этих стран настроено против диктаторов — как гражданских, так и военных.

Билл постучал трубкой по краю металлической пепельницы на длинных ножках, вытряхнул пепел и, снова набив трубку, закурил. Итак, Каррере нужен повод для переворота. Впрочем, есть еще один путь: до переворота и до ноябрьских выборов в различных пунктах побережья Сакраменто может высадиться десант. Биллу достоверно было известно, что отлично вооруженные сакраментские эмигранты готовы к вторжению. Он даже знал имя человека, возглавлявшего это движение, — Мигель Барриос.

Если вторжение состоится, Хувентино Каррера немедленно объявит военное положение и будет отчаянно сопротивляться. А какие шансы на успех у эмигрантов?

Билл вернулся к столу и, подумав, пришел к заключению, что шансы у них немалые. Сакраментский народ устал от диктатуры Карреры. На стенах столицы уже появлялись лозунги, призывающие народ к вооруженному восстанию. Распространялись антиправительственные листовки. Университет оставался «очагом революционной заразы», как писала одна официозная газета. А национальная армия? Офицеры и сержанты, верные народу, возможно, примкнут к повстанцам вместе со своими солдатами…

Годкин глубоко вздохнул, выпустив клуб дыма. Рут, дорогая! Если бы ты видела тогда на Сьерра-да-Кавейре молодые обветренные и загорелые лица Хувентино Карреры и Габриэля Элиодоро Альварадо! Каким воодушевлением и мужеством они были полны! Какой жаждой свободы! Какая надежда, какая вера светилась в их глазах! Они хотели освободить свой народ от тирании, установить социальную справедливость… Но, дорогая, кем они стали сегодня… Чем это объяснить? Неужели время разрушает все? Все на свете?

Билл просмотрел сообщения о международных событиях. Ничего утешительного. Что означает этот вселенский хаос? Может, господь бог знает? Если б существовала телетайпная связь между всемогущим и Амальгамэйтед Пресс… «Но даже и в этом случае, — размышлял Годкин, надевая пиджак, чтобы спуститься в закусочную и в одиночестве проглотить сосиску, — шеф агентства все равно вносил бы изменения в божественные послания, если только они, по его мнению, могли бы нанести вред интересам крупных американских корпораций. Ибо Амальпресс полагает, что и для бога, и для всего мира хорошо лишь то, что хорошо для «Юнайтед стейтс стил», для Дюпона, «Эссо» и «Алькоа». Во всяком случае, таков догмат, который газетные епископы и кардиналы внушают urbi et orbi. Но долой пессимизм, — заключил Билл, выходя из кабинета. — Я жив и голоден. И солнце пока еще сияет».

В этот час, сидя в своем автомобиле, стоящем у тротуара, генерал Уго Угарте поджидал окончания уроков в колледже Арлингтона. Он этим занимался по крайней мере дважды в неделю, волнуясь, как мальчишка, который прогуливает уроки.

К тому же на развлечение это он тратил лишь бензин и десять центов за стоянку машины.

В животе генерала урчало от голода. Но Угарте продолжал ждать и курил, не спуская глаз с длинного одноэтажного здания из кирпича, которое возвышалось за просторным газоном.

Наконец в дверях колледжа появились девочки и мальчики лет двенадцати-пятнадцати. Кто шагом, кто бегом, но все с криками они пересекали газон.

Какое зрелище! Гимназистки Серро-Эрмосо, вспоминал Угарте, носят белые блузки и темно-синие чулки. Американки же выставляли напоказ чулочки самых различных цветов и ходили в обтягивающих свитерах. У некоторых девочек грудь была вполне сформировавшаяся, а у других едва намечалась, — и именно эти, одиннадцати-тринадцатилетние, особенно нравились Угарте и казались наиболее желанными. Стайка школьниц подходила к его машине, и генерал улыбнулся розовым личикам; были тут и некрасивые, и ни то ни се, и очень хорошенькие. Хорошенькие, пожалуй, преобладали. Школьниц становилось все больше, и Угарте уже не знал, на что смотреть: на лица, на ноги или на груди… Девочки вертелись, пританцовывали, напевали, притворно ссорились, словом, вели себя как на сцене, понимая, что за ними наблюдают взрослые. А генерал уже рассматривал затаив дыхание их коленки. Он не знал на свете ничего более соблазнительного. Какая пикантность! Какая грация!

С сигаретой, приклеившейся к губе, Угарте следил за девочками, как старый голодный пес.

В это самое время в нескольких километрах от колледжа Гленда Доремус, сидя за своим столом в здании Панамериканского союза, без аппетита жевала сандвич. Она не пошла с сотрудницами обедать в ресторан «Дженнис Пан Эйшен», иначе пришлось бы поддерживать застольную беседу, а к этому у нее не было никакого желания. Гленда попросила принести себе сандвичи и стакан черного кофе. Зачем? Она пила кофе почти с отвращением, как горькую микстуру. Это было своего рода наказание, которое она ежедневно накладывала на себя. Каждый раз, когда кто-нибудь из сослуживцев спрашивал ее: «Хочешь, я принесу тебе кофе?» — она отвечала: «Пожалуйста, только без сливок и без сахара». Она давала подруге монету и, получив бумажный стаканчик, некоторое время смотрела на кофе, как самоубийца смотрит на озеро, в которое хочет броситься. Гленда знала, что от кофе ей становится плохо, появляется изжога, и все же заставляла себя выпить все до последней капли.

Вот и сейчас она вяло пережевывала сандвич, запивая его кофе. Капля кофе упала на записку Пабло, которую Гленда перечитала уже несколько раз. Надо ли им встречаться? Зачем? Только потому, что он просит? Не благоразумнее ли отказать, пока не поздно? Пока они не влюбились друг в друга, пока не совершилось то, что снова ранит ее тело и запятнает душу!

Гленда сделала глоток. Последние недели она много думала о Пабло, ей хотелось увидеть его. Но Пабло, о котором она вспоминала, не был циником, рассказавшим ей мрачную историю диктаторов, прелюбодеев, бандитов и мошенников. Ее Пабло был искренним, по-отечески внимательным, сдержанным в словах и жестах — таким она увидела его впервые. Каким же он был на самом деле? И какого из этих двух Пабло она встретит, если согласится на свидание?

Она должна принять решение раз и навсегда. Третьего пути нет. Стоит или не стоит ей видеться с Пабло Ортегой?

 

25

Однажды вечером д-р Леонардо Грис выступал в университете с докладом «Суровая правда о республике Сакраменто», о котором было заблаговременно объявлено. Ортега, Гонзага и Годкин присутствовали в качестве охраны, заняв места в первом ряду.

Ровно в восемь профессор департамента социальных наук, высокий, худой, в очках, пригласил докладчика на трибуну. Глухим голосом, с непроницаемым выражением лица, он представил оратора, предупредив публику, что соображения, которые д-р Грис собирается излагать, не всегда разделяются его департаментом и профессорами университета. Разумеется, добавил он, докладчик имеет право говорить все, что ему заблагорассудится, однако он же и будет отвечать за все сказанное.

После этой церемонии Леонардо Грис подошел к кафедре, на которой стоял микрофон и стакан с водой, и вытащил из кармана листок бумаги: это был краткий конспект его доклада, содержащий лишь основные положения.

Пабло шепнул на ухо Гонзаге:

— Я нервничаю, как толстая сеньора, которая с трепетом ожидает появления сыночка, впервые читающего свои стихи.

Гонзага улыбнулся.

— Почему толстая? — Ортега пожал плечами. В сущности, причин для волнения не было. Он уже не раз присутствовал на докладах своего бывшего учителя: д-р Грис держался спокойно и уверенно, его английский язык стал лучше после Оксфорда, хотя акцент чувствовался. Речь Гриса тем не менее была беглой и синтаксически правильной.

Д-р Грис оглядел аудиторию. В зале было немногим более четырехсот человек: студенты университета, вашингтонцы, интересующиеся Латинской Америкой, три-четыре священника, несколько иностранных корреспондентов и эмигрантов из Сакраменто. Преобладали женщины.

— Дамы и господа, — начал д-р Грис, — каждому, кто в Соединенных Штатах рассказывает о Латинской Америке, угрожает опасность выбрать легкий и приятный путь, пойдя навстречу желаниям публики услышать о пышной природе, многолюдных рынках, ярких и сочных тропических фруктах, индейских керамических изделиях, коврах и корзинах, услышать забавные истории, легенды, народные предания… В общем, все то, что сулит пестрая туристская реклама людям, падким на экзотику… — Сделав паузу, Грис продолжал: — Но я решил не поддаваться этому искушению. Я сделаю правдивое, а потому, может быть, неприятное вам сообщение. Возможно, я покажусь вам дерзким, когда буду говорить о лежащей на Соединенных Штатах ответственности за экономическое, социальное и политическое положение Латинской Америки вообще и моей страны в частности. Поэтому приготовьтесь: ближайшие пятьдесят минут не будут для вас приятными.

Гонзага толкнул локтем Пабло, который заерзал на стуле. Годкин, зажав в зубах погасшую трубку, бросал хмурые взгляды на плакат, висящий на стене: «No smoking, please!»

Пабло заметил, что на какую-то минуту лицо Гриса выразило любопытство: он вдруг нахмурился, прищурив глаза, точно желал рассмотреть кого-то в зале, и, наконец, иронически скривил губы. Наверно, обнаружил среди слушателей человека, которого не ожидал (или ожидал?) увидеть. Почувствовав беспокойство, Пабло обернулся, но увидел лишь полное и симпатичное лицо дамы, сидевшей сзади него и улыбнувшейся ему самым приятным образом.

— Некоторым из вас известно, — продолжал докладчик, — что истинной демократии в республике Сакраменто, как, впрочем, и во многих других странах нашего континента, не существует. Свобода слова и свобода мнений, вопреки декларациям тамошних правительств, фиктивна, как и деятельность обеих палат конгресса. Сакраменто правит олигархия тридцати семейств, которая владеет землями, плантациями, скотоводческими и земледельческими фермами и тесно сотрудничает с двумя мощными североамериканскими компаниями — «Юнайтед плантэйшн К?» и «Карибеан шугар эмпориум». Естественно, у вас может возникнуть вопрос: какую же роль играет президент республики… Ответ простой. Хувентино Каррера — диктатор и пользуется к тому же расположением местных богачей и иностранных компаний. Эти мощные экономические группировки смотрят сквозь пальцы на беззакония и произвол, чинимые генералиссимусом, а тот, со своей стороны, поддерживает экономическое и социальное status quo, подавляя всякую оппозицию с помощью полиции и армии.

Палата депутатов и весь конгресс Сакраменто состоят из представителей двух традиционных партий — либеральной и консервативной, которые в свою очередь прямо или косвенно представляют интересы олигархии, а также двух крупнейших североамериканских компаний. Поэтому конгресс делает то, что ожидает от него правительство. Оппозиция? Ее лидеры находятся в эмиграции либо без суда и следствия брошены в тюрьму. Пресса? Несколько антиправительственных газет одна за другой прекратили свое существование, и не потому что правительство их закрыло или они подвергались строгой цензуре. Вовсе нет! Ведь в Сакраменто демократия! Независимая пресса была уничтожена более тонким способом. Правительство, осуществляющее контроль над импортом, перестало регулярно снабжать ее бумагой и таким образом прикончило свободные издания. Второй способ воздействия на прессу — это распределение рекламных объявлений, составляющих главный источник дохода газет. Газета, которая осмеливается помещать материал, не отвечающий интересам крупных экономических группировок, рискует погибнуть, лишенная рекламы.

Теперь о народе. Часть населения Сакраменто, грамотная и способная мыслить, не хочет мириться с этим позорным гнетом, но не имеет материальных средств для вооруженной и всякой другой борьбы. Основная же масса запугана, отупела от нищеты и невежества, прозябает в условиях самой страшной отсталости.

Следующие двадцать минут д-р Грис посвятил моральной и экономической характеристике правящей верхушки Сакраменто.

— Генералиссимус, — сказал он, — один из самых богатых людей континента, он владеет землями, плантациями, недвижимостью, заводами, акциями различных компаний, которые он получил в качестве компенсации за льготы, предоставленные отечественным и иностранным капиталистам, действующим в ущерб интересам нашей нации. Он ненасытен в своей жажде наживы. Считается, что у Карреры несколько миллионов долларов на текущем счету в швейцарском банке, как и у Габриэля Элиодоро Альварадо, который представляет сейчас мою несчастную страну в Соединенных Штатах и в Совете ОАГ.

Хувентино Каррера лишен каких бы то ни было талантов и добродетелей. Правда, он проявил мужество и стойкость в борьбе против диктатора Чаморро, которую он возглавлял и которая закончилась его победой. Однако это не мешает ему быть тщеславным и мстительным эгоистом, способным на любую жестокость и преступление. Печальной памяти ночью конца пятьдесят первого года он вступил в Серро-Эрмосо во главе повстанческих войск, которые помогли ему прийти к власти. Он руководил разгромом газеты «Орден» и сам застрелил ее главного редактора под предлогом, что тот в своих редакционных статьях клеветал на Хувентино Карреру, пока он находился в изгнании в Доминиканской республике под мрачным покровительством своего друга и кума Леонидаса Рафаэля Трухильо!

Габриэля Элиодоро д-р Грис охарактеризовал как одного из самых симпатичных мошенников, которых он когда-либо знал.

— Вместе с тем это человек исключительного личного мужества, — добавил д-р Грис, — способный даже, как мне рассказывали, на благородные поступки, однако он лицемер, использующий в корыстных целях свое влияние, и расхититель государственной собственности. Вступив в брак по расчету, он стал директором Центральноамериканского банка, который пользовался когда-то славой солидного учреждения, а теперь превратился в центр биржевых спекуляций.

Помолчав, Грис бросил взгляд на сидящих перед ним слушателей и затем, как бы между прочим, продолжал:

— Вы можете задать мне вопрос, по какому праву я выступаю с разоблачением правительства своей страны перед иностранной аудиторией. — Он драматически развел руками, что несколько шокировало Пабло. — Но, дамы и господа, будем рассуждать логично. Нас должны интересовать вопросы генезиса, а не этики. Разве позорно говорить о том, что существует? Нет, позорно то, что это существует!

— Очень хорошо! — прошептал Гонзага, повернувшись к Пабло, который в это время вытирал платком вспотевшее лицо. Как человек, различающий вдали силуэт своего врага, он чувствовал медленное, но верное приближение головной боли, своей ежедневной непрошеной гостьи. Пабло проверил, не забыл ли аспирин. Прищурившись, Годкин продолжал задумчиво посасывать холодную трубку. В последних рядах кто-то закашлялся.

— Вы, верно, не раз слышали о Пуэрто Эсмеральде, — продолжал Грис, — чудесном городе с изумрудной бухтой, белоснежными пляжами, окаймленными пальмами, с роскошными отелями и казино, где идет крупная игра, и ночными клубами с богато поставленными ревю, ни в чем не уступающими ревю лучших заведений Нью-Йорка и Парижа… Сейчас я поведу вас в экскурсию по ночной Пуэрто Эсмеральде, которая, очевидно, вызовет в вас негодование и стыд. При ослепительном свете пестрых и экстравагантных реклам мы пройдемся по главным улицам и проспектам города, напоминающим улицы Лас Вегаса. Видите этих проституток? Они не успели стать женщинами: им двенадцать-четырнадцать лет, а они уже бродят по тротуарам, охотясь за мужчинами. Откуда эти бедняжки? Как правило, из деревень или небольших поселков в глубине страны. Все они неграмотны и не имеют ни малейшего жизненного опыта. Посредники привезли их в Пуэрто Эсмеральду, где торгуют живым товаром и куда стекаются местные и иностранные богачи, чтобы предаваться своим порокам.

В бедных семьях Сакраменто теперь считается выгодным иметь красивую дочь. Едва девочка подрастает, родители отдают ее в публичный дом, хозяйка покупает ей платья, туфли на высоких каблуках, учит ее подкрашиваться и нравиться мужчинам, а затем девочка начинает свой бизнес. И знаете, почему родители отдают дочь без колебаний? Да потому, что каждая из этих бедных девочек за одну ночь зарабатывает больше, чем вся ее семья за целый месяц изнурительного труда на плантации. Зато в тридцать лет эти несчастные выглядят шестидесятилетними старухами; они страдают венерическими болезнями или туберкулезом либо пристрастились к наркотикам.

Пабло услышал, как позади него толстая дама, вздохнув, прошептала: «О боже!», и почувствовал, что покраснел, будто был сутенером или совладельцем дома терпимости в Пуэрто Эсмеральде. Гонзага, скрестив руки, смотрел на Гриса как зачарованный. Он всегда восхищался его умением держаться с тех пор, как впервые увидел Гриса однажды вечером в полутемной комнате, где тот исполнял на виолончели виртуозные вещи. Сейчас глаза Гриса сверкали, и говорил он со страстью библейского пророка.

— Ибо торговля кокаином, героином и маконьей, — продолжал докладчик, — один из самых выгодных бизнесов в этом прекрасном городе, где насчитывается более двухсот публичных домов, среди которых есть «народные», среднего класса и «люкс». И наши государственные мужи, наш Освободитель и его компаньоны получают проценты не только от доходов с тысяч игорных автоматов, но и с прибыли от домов терпимости и торговли наркотиками.

В Сакраменто существует выражение «съездить в Эсмеральду», которое очень многозначно. Это и загулять, вырвавшись из надоевшей рутины с ее респектабельным фасадом, и выпустить на свободу, хотя бы ненадолго, зверя, сидящего в каждом из нас. Город как бы очищает всех, кто приезжает, от скверны. Благородные столпы нашего общества, те, что во время воскресной мессы бьют себя в грудь и молятся на коленях, время от времени делают вылазки в Пуэрто Эсмеральду для своеобразного лечения развратом. Многие из них — тайные акционеры игорных домов и даже домов терпимости. Они знают, что нет ничего проще получить отпущение грехов от своего духовника, ибо они занимаются благотворительностью, а это, по их мнению, угодно богу.

После небольшой паузы Грис улыбнулся, как бы вспомнив о чем-то важном, и продолжал:

— Между архиепископом — примасом Сакраменто и генералиссимусом существует негласное соглашение. Правительство ограничивает игру и преследует открытую проституцию, а его святейшество закрывает глаза на то, что происходит в Пуэрто Эсмеральде. Таким образом, с благословения светской и духовной властей Сакраменто чудесный приморский город стал государственным публичным домом и одним из крупнейших игорных притонов Латинской Америки. А доллары, которые туристы тратят на женщин либо в игорных залах и автоматах, самыми странными путями частично возвращаются к себе на родину, частично оседают в банках Соединенных Штатов или Швейцарии на текущих счетах тех, кто наживается на пороке. Так что доллары эти отнюдь не служат обогащению нации.

Затем Грис рассказал о скопищах нищих лачуг, возникших на окраинах крупных городов Сакраменто и даже внутри этих городов и растущих непрерывно, как чудовищная раковая опухоль. В этих жутких лачугах из глины и бамбука, досок и консервных банок, без воды и канализации живут истощенные голодом и болезнями несчастные существа.

— О боже! — снова вздохнула толстая дама. Голова Пабло теперь раскалывалась от боли. Годкин заерзал на стуле, принимая более удобное положение, а Гонзага пробормотал: «В нашего друга, кажется, вселился дьявол…»

После короткой паузы Грис продолжал:

— Когда сеньор Хулио Морено был избран президентом республики и мы — ибо я был удостоен чести войти в его правительство в качестве министра просвещения — пытались улучшить жизнь этих людей, мне не раз доводилось посещать поселки нищеты. Однажды я разговорился с женщиной-индианкой, лицо которой, словно высеченное из камня, смягчали лишь выразительные черные глаза, нежные и грустные. Я спросил ее о семье, и она рассказала, что из четырнадцати детей, которые родились у нее за двадцать лет замужества, в живых остались всего трое, остальные умерли от диарреи, туберкулеза или истощения. Названий этих болезней она, разумеется, не знала. Мне никогда не забыть, как трагично прозвучали ее слова: «Представьте себе, сеньор, все, что у нас было, мы истратили на похороны детей — не проходило и года, чтобы у нас не умирал ребенок. Мне еще повезло — у меня есть знакомый хозяин похоронного бюро, у которого очень доброе сердце, — он делает мне скидку как постоянной покупательнице». Как постоянной покупательнице! — с негодованием повторил Леонардо Грис и стукнул кулаком по кафедре так, что подскочил стакан и вода чуть не расплескалась.

— Вступив на пост президента, сеньор Морено распорядился закрыть игорные дома, запретить проституцию в Пуэрто Эсмеральде и объявил торговцам наркотиками войну не на жизнь, а на смерть. За это его возненавидели все, кто получал прибыль от раковой опухоли на теле общества. Правительство Морено строило больницы и школы, дома для бедноты. По нашим тщательно разработанным планам, лет через пять от последней лачуги в Сакраменто не осталось бы и следа. Президент не посягал на свободу слова, поэтому газеты, которые финансировались отечественной олигархией либо хозяйничавшими в стране крупнейшими американскими компаниями, все чаще и все более резко нападали на «левое правительство», как они называли кабинет Морено, и подстрекали вооруженные силы к мятежу. Кампания становилась все более развязной, президенту и его министрам наносились недвусмысленные оскорбления.

Профессор социальных наук, который с тех пор, как Грис упомянул об архиепископе-примасе, начал проявлять признаки беспокойства, теперь грыз ногти и дергал головой, отчего поблескивали очки на его носу. Годкин покусывал трубку, инстинкт журналиста подсказывал ему, что будет, когда докладчик перейдет к вопросу об ответственности.

— И вот настал день, — продолжал Грис, отпив глоток воды и вытерев губы платком, — когда доктор Морено решился на меры, равносильные для него подписанию собственного смертного приговора. Он экспроприировал четыреста тысяч акров земли, принадлежащей крупным латифундистам и американским компаниям ЮНИПЛЭНКО и «Шугар эмпориум», выплатив возмещение из правительственной казны. Этим он вызвал, разумеется, глубокое недовольство прежних владельцев земель. Экспроприированные земли он распределил среди двадцати тысяч крестьянских семей. Его план аграрной реформы представлял собой образец трезвого и здравого подхода к решению проблемы. Впервые за пятьдесят с лишним лет, леди и джентльмены, на моей родине повеял ветер надежды.

Теперь мы переходим к событиям недавнего времени. В один прекрасный день наемные войска, сформированные в различных странах Центральной Америки и перевезенные на судах ЮНИПЛЭНКО и «Шугар эмпориум» — существуют фотографии, подтверждающие этот факт, — высадились в Сакраменто. Подкупленные олигархией части национальной армии примкнули к мятежникам, одержавшим молниеносную победу. Потрясенный народ пассивно наблюдал за развернувшимися событиями. Освободитель при содействии тридцати семейств вернулся к власти и с помощью законодательных махинаций установил демократию на свой лад, создал свою конституцию. Пуэрто Эсмеральда вновь превратилась в капище порока. Снова открылись старые фирмы, появились новые, увеличилось число публичных домов и казино, и столпы нашего общества, освободившиеся от «коммунистической угрозы», которая нависла над их мудрыми головами, опять получили возможность кутить и развратничать, как прежде!

Леонардо Грис помолчал, переводя дыхание и устремив взгляд все в ту же точку, куда он время от времени поглядывал. Потом, вытянув руку и словно приглашая аудиторию полюбоваться прекрасной картиной, сказал:

— Тот, кто сегодня приедет в Серро-Эрмосо, увидит на Оружейной площади огромный, величественный дворец, предназначающийся для федерального правительства… Его сооружение было начато четыре года назад, и без преувеличения можно сказать, что окончится лишь лет через десять, ибо это выгодно шайке, которая наживается на строительстве. Правительственное здание, как пишут сакраментские газеты, будет самым роскошным на всем американском континенте, а стоит оно столько, сколько стоило бы, если б его строили из золотых кирпичей и золотом же штукатурили. Сыновья, братья, племянники, двоюродные братья, приятели, крестники и протеже Освободителя — все наживают баснословные состояния на этом строительстве, которым руководит кум диктатора. Конгресс удовлетворяет все просьбы об ассигновании и безоговорочно утверждает все счета.

Пресса восхваляет этот шедевр зодчества, как гордость высокоцивилизованной нации. Но благодаря махинациям с поставками все строительные материалы для этого дворца обходятся вдвое дороже их истинной стоимости, и миллионы долларов уплывают в карманы диктатора, его кума и компаньона, а также остальных членов бандитской шайки, которая обогащается за счет народа!

 

26

Леонардо Грис снова отпил воды, бегло взглянул на свои записи, потом на публику.

— Вы можете задать совершенно резонный вопрос: «Ну, а при чем тут Соединенные Штаты? Разве американцы повинны в плачевном состоянии республики Сакраменто?» ответить на это, дорогие мои друзья и соседи, совсем не просто. И все же я постараюсь это сделать.

Алексис де Токвиль в свое время писал, что божественное провидение сохранило Америку как резерв для всего мира. Ваш Томас Джефферсон утверждал, что страна эта представляет собой второй шанс для рода людского. Вы стали новым миром, который родился преисполненным веры в великие судьбы человечества. Тот же Джефферсон поклялся на святом алтаре бороться с любой тиранией над человеческим разумом. В восемнадцатом веке Соединенные Штаты, образно говоря, были знаменем свободы для всего мира, в том числе и для народов нашего континента, стремившихся сбросить с себя колониальное иго. Французская революция потрясла вашего министра, который обратился с волнующей речью к бразильским юношам, мечтавшим добиться независимости для своей родины.

Нет нужды вспоминать ваш героический поход на Запад. Ваша юность, ваше мужество и смелость, ваша способность созидать и строить и к тому же убеждение в своем превосходстве над индейцами и метисами Мексики послужили вам оправданием — если вы в нем нуждались — для присоединения Калифорнии, Техаса и Нью-Мексико. Мечта о великом предназначении американцев не покидала вас никогда и поныне она манит и волнует вас.

Политика «большой дубинки», провозглашенная президентом Теодором Рузвельтом, — событие недавних дней. Тем, кто сомневается в том, что старший северный брат действительно оказывал экономическое давление на различные страны нашего континента и даже шел на открытые военные вторжения, я рекомендую прочесть поучительную книгу «Война — это бизнес», написанную в тысяча девятьсот тридцать первом году генерал-майором Смэцли Д. Батлером, который некогда командовал корпусом морских пехотинцев. Книга эта давно уже распродана, но вы сможете найти ее в библиотеке конгресса. Автор этой книги, награжденный, кстати, почетной медалью за взятие Вера-Крус в четырнадцатом году и захват Форт-Ривьер в семнадцатом, рассказывает о своей тридцатипятилетней службе в американской морской пехоте, которую он характеризует как «самую мобильную силу Соединенных Штатов». На многих страницах Батлер с поразительной откровенностью описывает, как в четырнадцатом году он со своими солдатами помог Мексике, и в особенности Тампико, превратиться в надежную зону для капиталовложений американских нефтяных компаний, а потом Кубе и Гаити поступить в полное распоряжение молодцов из «Нэйшнл сити бэнк».

Автор рассказывает и о том, как с девятого по двенадцатый год он участвовал в никарагуанских операциях, действуя в интересах другого американского банка, и как позднее со своими морскими пехотинцами был послан в Гондурас ради прибылей американских фруктовых компаний. Мне запомнился цинизм, с которым автор заканчивает повествование о своих подвигах: «Оглядываясь на прошлое, я убеждаюсь, что мог бы дать кое-какие советы самому Аль Капоне. Ведь самое большое, что ему удалось, — это заниматься своим бизнесом в трех районах города одновременно. Мы же, морские пехотинцы, действуем на трех континентах».

Вы скажете, что все это в прошлом. Нет, отвечу я. Мельничный жернов американских компаний в Латинской Америке продолжает вращаться, хотя и приводится теперь в движение другими силами и иными способами.

Леонардо Грис рассеянно коснулся микрофона и, незаметно улыбнувшись, бросил взгляд на профессора социальных наук, который продолжал нервничать, беспокойно ерзая на своем стуле.

— Соединенные Штаты, — продолжал Грис, — вышли из второй мировой войны самой мощной державой в мире. Ваше невиданное экономическое процветание, охраняемое вооруженными силами, с которыми могут равняться лишь силы Советской России, ваш высокий жизненный уровень, какого не достигал ни один народ за всю историю человечества, очень серьезно, может быть, даже смертельно угрожают американской мечте. Тот идеальный автопортрет, который вы написали, чтобы им любоваться как в самой Америке, так и за ее пределами, начинает тускнеть. Ваша богатая, могучая, авторитетная и преуспевающая нация стала консервативной и даже реакционной. Она бросила знамя свободы, которое с таким мужеством, благородством и бескорыстием несла в восемнадцатом веке. Коммунисты же поспешили поднять это знамя и теперь используют его для своего дела!

На мой взгляд, американцы столь же доброжелательны, сколь и простодушны. У вас самые современные и интересные газеты, и все же вы мало знаете о том, что происходит вокруг вас, особенно в других странах. Вы не можете понять, как, тратя миллиарды долларов на помощь иностранным правительствам, Соединенные Штаты приобретают не друзей, а врагов…

Почему? Я попробую объяснить это на примере Латинской Америки, которая меня особенно интересует. Начну с конкретной и актуальной кубинской проблемы. В прошлом столетии Соединенные Штаты помогали Кубе освободиться от испанского ига. Боюсь, однако, что сегодня они больше обеспокоены тем, чтобы сохранить капиталы американских граждан, вложенные в экономику этого острова, чем понять причины и цели революции Фиделя Кастро и помочь маленькой соседней стране найти путь к освобождению и самоопределению.

Благие намерения вашего правительства и те жертвы, которые вы приносите, платя высокие налоги, пропадают впустую, ибо все это не соответствует интересам некоторых компаний и финансовых группировок, вложивших средства в Латинскую Америку. Похоже, ваш «большой бизнес» заинтересован в том, чтобы мы оставались «банановыми республиками» без собственной промышленности, вечными поставщиками дешевого сырья. Эти влиятельные американские группировки, видимо, убедили ваше правительство, что их личные интересы и есть интересы народа Соединенных Штатов. Тресты и монополии заставляют вашу великую нацию использовать свой престиж, политическую мощь и, если понадобится, военную силу, чтобы сохранить в странах Латинской Америки привилегии, о которых у себя на родине они и мечтать не смеют!

Разумеется, мы не можем забыть, какую роль сыграли для наших стран американские капиталы и техника в определенный период нашего развития. Сейчас, однако, положение становится критическим. Захватив в свои руки добычу нефти, электрические и телефонные станции, добычу руд, иностранные группировки оказывают влияние на политику наших стран, поддерживают или свергают правительства, хозяйничают в прессе, подкупают членов конгресса. Благодаря этому они добиваются огромных прибылей и принятия законов, позволяющих регулярно вывозить из наших стран в порядке арендной платы за оборудование, процентов, компенсаций за техническое обслуживание и дивидендов крупные суммы, которые уже обескровили нашу экономику. Таким образом, леди и джентльмены, многие из латиноамериканских республик становятся настоящими экспортерами долларов. Представьте себе эту нелепость!

Ваше правительство в течение многих лет оказывало всяческую поддержку и содействие жестоким деспотам Трухильо, Сомосе и Батисте только потому, что те защищали интересы американских капиталов, вложенных в страны, которые диктаторы обрекли на нищенское и позорное существование.

Согласен, Соединенным Штатам нелегко держаться определенной позиции по отношению к латиноамериканским диктатурам. Если государственный департамент сотрудничает с ними, мы, либералы, протестуем: «Вы поощряете диктаторов!» Если ваше правительство применяет санкции против этих тиранов, те же либералы возмущаются: «Вмешательство!» и ссылаются на право каждой страны на самоопределение.

Во время второй мировой войны в интересах обороны западного полушария Пентагон убеждал государственных деятелей Америки относиться терпимо к нашим диктаторам, которых он презирал, но с которыми обменивался любезностями. А какая причина появилась после окончания войны? Коммунистическая угроза? Боязнь третьей мировой войны?

Грис помолчал, словно ожидая, что кто-нибудь ответит на его вопрос. Наклонившись к Годкину, Гонзага пробормотал:

— Наш друг роет себе могилу. Он прав, но все же не следовало заходить так далеко. Как ты считаешь?

Годкин лишь пожал плечами, затем вытащил трубку изо рта и со вздохом сунул ее в карман.

— Я бы предпочел, чтобы доктор Грис закончил на этом доклад, — прошептал Пабло.

Он достал таблетку аспирина, положил в рот и разжевал, вспомнив вдруг Гленду. Профессор социальных наук кашлянул, и Грис обернулся, полагая, что тот хочет задать ему вопрос.

— Не боясь показаться самонадеянным, я скажу, в чем заключается ваша проблема, — продолжал Грис. — Вас раздирают противоречия. Вы лелеете великую мечту о свободе, равенстве и братстве, однако опыт показал, что, если бы вы были верны этой мечте не только в теории, но и на практике, вам не удалось бы поддерживать ваш высокий и постоянно растущий уровень жизни. Потому что, на мой взгляд, страны, классы или личности могут обогащаться лишь за счет других стран, классов и личностей, которые пребывают в крайней бедности. Является ли эта мысль экономической ересью?

По-моему, нет в мире страны, где бы к религии относились столь серьезно, как у вас. Ваши храмы полны верующих. Однако у меня такое впечатление, что вы, сами того не замечая, возводите стену между церквами и торговыми фирмами во имя абсурдного разделения: одной рукой вы гладите агнца божьего, а другой — золотого тельца.

— Наш друг окончательно спятил, — шепнул Гонзага.

Пабло покачал головой. От боли ломило виски, Гриса он уже видел как сквозь туман, который подрагивал в такт пульсации крови.

— Западное полушарие стало вашим садом, но не обманывайтесь спокойствием, царящим в нем, безмятежными красками цветов, игрой светотени. В почве этой обширной территории происходят подспудные процессы, которые могут погубить вас духовно, если не экономически. Прекрасный сад может превратиться в кладбище.

Мне кажется, на лицах многих слушателей я читаю недоумение: какое право, спрашивают они, имеет этот иностранец, которого мы столь великодушно приютили, говорить нам оскорбительные вещи? Вы сами, отвечу я, дали мне это право, проповедуя демократию и христианскую мораль.

По-моему, для нации, безусловно заслуживающей восхищения, настал час решить, что для нее важнее: поддерживать свой престиж лидера западного полушария, на деле обеспечивая прогресс и счастье других народов, либо и дальше любой ценой умножать свои богатства, повышать свой жизненный уровень.

Итак, вольно или невольно, я затронул вопрос, умолчать о котором теперь невозможно. Я должен высказать все. Одним из самых существенных камней преткновения на вашем пути является нелепое расовое тщеславие, порождающее ваше нежелание дружественно относиться к двум третям человечества, сосуществовать с ними, уважать их.

— О боже! — снова простонала толстая дама, сидевшая позади Пабло Ортеги. Профессор социальных наук снял очки и нервно протер их носовым платком.

— А теперь, — продолжал Грис, медленно обведя глазами зал, — теперь я хочу сделать важное разъяснение. Пускай я был резок, но, поверьте, я не хотел и не хочу возлагать на широкие плечи Соединенных Штатов всю ответственность за наши политические, экономические и социальные беды. Основную ответственность за них несут наши государственные деятели, наши промышленные тузы, наша так называемая элита… Только мы можем свергнуть своих диктаторов, устранить от власти тех, кто наживается на нищете народа, уничтожить олигархии, исправить свои ошибки и установить социальную справедливость. Во всех странах Латинской Америки — поверьте мне! — есть люди доброй воли, умные, мужественные и честные. Это либералы или же умеренные социалисты — пожалуйста, не пугайтесь этого слова, — которые никогда не примирятся с тоталитарным режимом ни правой, ни левой ориентации. Эти люди, я верю, окажутся достойными вашей симпатии, вашего доверия и вашей поддержки!

И, наконец, последнее. С моей стороны было бы не только неблагодарностью, но и безрассудством полагать, будто покровительство Советского Союза для наших стран надежнее и выгоднее покровительства дяди Сэма. Я помню и о том, что, если бы здесь, в Соединенных Штатах, царил дух нетерпимости, я бы не смог произнести даже первых трех слов своего доклада. Я уверен, что, когда кончу, меня никто не призовет к порядку, ни ректор этого университета, ни полицейский агент не применят ко мне никаких санкций. Я знаю также, что завтра ваши газеты не испугаются напечатать некоторые мои критические замечания в адрес вашей страны. И хочу, чтобы вы знали: если я попросил убежища здесь, в Соединенных Штатах, то лишь потому, что я еще верю в доброту и справедливость вашего народа, который не следует смешивать с финансовыми и экономическими кругами. Большое спасибо за внимание.

Раздались жидкие хлопки. Председательствующий поднялся, и Пабло показалось, что он стал еще длиннее за последние пятьдесят минут. Грис вытер платком вспотевшее лицо и снова посмотрел в ту же сторону. Встав, Пабло обернулся и увидел человека в светлом плаще: он сидел рядом со смуглым господином с густой бородой, физиономия которого как будто была знакома Пабло.

Профессор социальных наук объявил, что докладчик готов отвечать на вопросы. Первым обратился к Грису католический священник.

— Правда ли, что вы атеист?

В зале раздался глухой ропот.

— Запрещенный прием, — прошептал Гонзага. Годкин, которому до смерти хотелось курить, на цыпочках вышел из зала.

— Я не атеист, — Грис с доброжелательной улыбкой смотрел на священника. — Я агностик, а это, как вы знаете, не одно и то же. Уверяю вас, что я люблю жизнь и питаю глубокое расположение к своим ближним. А разве не это самое главное? Предположим, бог существует, этой возможности я не исключаю… Значит, любя творения божьи, я люблю его самого. Но уверенности в существовании бога у меня нет — о чем я искренне сожалею, — зато я люблю своего ближнего не из одного лишь стремления доставить удовольствие создателю и обеспечить своей душе вечное блаженство. Чувство привязанности, человеческой солидарности рождается внутри меня, из какого-то таинственного источника. Вот и все, пожалуй, что я могу сказать по этому поводу…

— Но этот таинственный источник, дорогой доктор, и есть бог. — Падре тоже улыбнулся и сел.

Кивнув, Грис невнятно проговорил:

— Надеюсь, что это так, преподобный! Искренне надеюсь.

Далее последовали два совершенно идиотских вопроса, заставивших Пабло закрыть лицо ладонями, и на оба докладчик ответил терпеливо, хотя и с юмором.

Поднялся смуглый человек, показавшийся Пабло знакомым. У него был суровый взгляд, квадратные челюсти, черные как уголь глаза.

— Несмотря на все ваши уверения, я не сомневаюсь, что вы коммунист! — резко заявил он по-английски, но с испанским акцентом.

— Это не вопрос, а категорическое утверждение, — отпарировал докладчик. — И все же я не коммунист, а либерал и даже романтик, словом, если б я решил следовать своим сокровенным наклонностям, остаток жизни я провел бы, ухаживая за садом, среди добрых друзей, наслаждаясь интересными книгами и хорошей музыкой. И если я не делаю этого, то лишь потому, что совесть моя постоянно омрачается воспоминаниями о нищете моего народа и до боли острым сознанием ответственности перед ним.

Нахмурившись еще больше, смуглый сел. В зале задвигали стульями, закашляли, начали переговариваться. Кто-то поднял руку, чтобы задать вопрос, но Грис жестом остановил его.

— Прошу вас, подождите! Лицо и голос этого джентльмена мне кажутся знакомыми. Мне думается, я встречал его когда-то очень давно, наверно, еще в Сакраменто… и как будто в форме национальной армии… если только память мне не изменяет. Но как бы там ни было, заявление этого джентльмена напомнило мне беседу, которая состоялась у меня однажды с профессором Оксфордского университета. Профессор сказал тогда нечто, удивившее меня своей правдивостью и в то же время своей обезоруживающей простотой: «Демократия отнюдь не антитеза коммунизма». Антитезой коммунизма, по его мнению, является капитализм, а антитезой демократии — диктатура. Хотя большинству капиталистов нравится называть себя демократами!

Пабло обернулся назад и увидел мрачное лицо смуглого человека, который едва сдерживал ярость. Неизвестный в непромокаемом плаще улыбался.

Потом студенты спрашивали, могут ли молодые американцы, обладающие техническими знаниями, получить работу в Латинской Америке. Грис ответил им по-отечески мягко, хотя и не без назидательности.

Наконец встал человек в светлом плаще. Наморщив лоб, Грис приготовился отразить удар.

— Правда ли, доктор, что вы возглавляете заговор, ставящий своей целью свержение насильственным путем правительства республики Сакраменто?

Все сначала с любопытством посмотрели на него, а затем повернулись к Грису.

— Вот и заварилась каша, — прошептал Гонзага. Пабло пробормотал что-то невнятное. Очки профессора социальных наук снова беспокойно блеснули. Грис улыбнулся.

— Вместо ответа я сошлюсь на всем известное пятое дополнение к конституции Соединенных Штатов.

В зале послышался смех. Однако человек в непромокаемом плаще задал еще один вопрос:

— Являетесь ли вы сторонником вооруженной борьбы против президента Карреры?

— Да! — воскликнул Грис. И повторил: — Да, я сторонник вооруженной борьбы!

Неизвестный в плаще хотел сесть, но докладчик крикнул:

— Прошу вас, не садитесь! Теперь я задам вам вопрос. — Грис в упор смотрел на этого человека. Атмосфера в зале казалась насыщенной электричеством. — Вот уже два месяца вы следуете за мной повсюду как тень. Кто вам платит за это? Посол Сакраменто? Отвечайте!

Человек сел и, закусив губу, покраснел больше обычного. Его смуглый сосед шепнул ему что-то на ухо. В зале поднялся шум. Ортега было встал, но Гонзага потянул его за полу пиджака. Подняв руку, председательствующий попросил тишины.

— Леди и джентльмены, от имени нашего департамента и от своего собственного я благодарю профессора Леонардо Гриса за его доклад, однако еще раз напоминаю, что его точка зрения не разделяется ни департаментом, ни университетом. — И, сделав паузу, закончил: — Ни мною.

Затем повернулся к докладчику.

— Большое спасибо, доктор Грис, — и к публике: — Друзья мои, я объявляю собрание закрытым. Большое всем вам спасибо и спокойной ночи!

Послышались аплодисменты, опять довольно жидкие. Гонзага и Пабло подошли к Грису, пожали ему руку и остались подождать профессора, чтобы проводить его. Кроме них, к Грису подошли еще несколько человек, в основном земляки-эмигранты.

 

27

Росалия поклялась себе, что никогда больше она не переступит порога посольства. Между нею и Габриэлем Элиодоро все кончено с тех пор, как она узнала, что он с Фрэнсис Андерсен посещает ночные клубы и рестораны. А потом они, наверное, отправляются в какой-нибудь отель или прямо в посольство и остаются вместе всю ночь, пока она, Росалия, сидит дома, выслушивая жалобы и мольбы Панчо. «Жизнь моя, я задам тебе один очень серьезный вопрос и хочу, чтобы ты ответила на него совершенно искренне. Ты беременна?» Ей хотелось расхохотаться в лицо этому идиоту. «Если бы я забеременела, я отравилась бы, так и знай». Неуклюже, как плохой актер, Панчо опустился на колени, смеясь и плача, и поцеловал ей руку. «Слава богу! Слава богу!» — шептал он. Никогда Росалия не презирала мужа сильнее, чем в эти минуты. Несчастный сидел потом весь вечер в углу, молча рисуя что-то цветными карандашами и время от времени исподлобья поглядывая на нее. Как томительно долго тянулись эти часы! Росалия чувствовала себя еще более одинокой, когда муж бывал дома. Чем заняться? Она плохо знала английский язык, поэтому не могла смотреть телевизор или сходить в кино. Подруг у нее не было. Местную сакраментскую колонию она ненавидела. Росалия то и дело прислушивалась, не позвонит ли телефон, Габриэль мог вызвать ее в любую минуту… Уже почти неделю они не виделись. Ее тело тосковало по нему, но оскорбленная гордость не позволяла позвонить первой… Любопытно, но Панчо тоже, казалось, ждал звонка, будто и ему хотелось, чтобы посол снова взял Росалию к себе в постель.

Однажды вечером, когда жена особенно нетерпеливо поглядывала на телефон, он не выдержал и спросил:

— Неужели он тебе так и не позвонит?

— Кто он?

— Посол…

— Я тебя не понимаю, Панчо…

Тот пожал плечами.

— Я сам себя не понимаю… — И принялся скатывать трубочку из бумаги, расхаживая по комнате и больше не глядя на жену. — Если ты с ним счастлива, я не буду мешать вашим встречам. Я не хочу, чтобы ты была печальной и покинула меня. Я смирюсь со всем, лишь бы остаться с тобой.

Росалия почувствовала тошноту. Слова мужа, будто холодные слизняки, поползли по комнате, по стенам, стекали с мебели, как плевки… И липли к ее коже, к ее душе. Дрожь отвращения пробежала по спине Росалии, по рукам и ногам. Ее охватило странное ощущение, словно череп стал пустым, а лицо и губы одеревенели, как от наркоза.

В этот вечер телефон так и не зазвонил. В начале двенадцатого они собрались ложиться. Панчо в своем ужасном халате цвета мальвы поверх полосатой пижамы вышел из ванной и, благоухая зубной пастой, умоляюще проговорил: «Можно, я приду к тебе сегодня?» О боже! Если бы она могла сжалиться над этим беднягой! Закрыть глаза, ни о чем не думать, умереть на полчаса, покориться его слюнявым поцелуям, прикосновениям его влажных рук, не слышать его гнусностей… Но это было невозможно. «Нет, Панчо. У меня ужасно болит голова. Потерпи до завтра». Он покорно склонил голову и, перед тем как попрощаться, прошептал: «Ладно… Но завтра он наверняка позовет тебя!»

Что с ней будет дальше? Нинфа передавала ей, что в местной сакраментской колонии ее называют не иначе, как «посольская любовница». Почетный титул! Двадцатишестилетняя женщина, у ног которой, если б она захотела, были бы самые красивые и молодые мужчины, отдала себя во власть человеку, годившемуся ей в отцы!

Росалия пыталась проанализировать свои чувства к Габриэлю. Он первый дал ей неведомое дотоле наслаждение, заставил почувствовать себя женщиной. С ним она узнала ощущение полноты жизни, его слова убеждали ее в том, что она что-то значит, что она действительно существует. Росалия понимала: ее влечение к этому человеку, напоминавшему ей идолов майя, которых она еще девочкой видела в журналах и книгах, было смешано со страхом. Сколько раз она с любовью и в то же время с отвращением целовала светлый шрам на его загорелом лбу! И в сладостной агонии, когда ее обнимали мускулистые руки Габриэля, у Росалии часто появлялось желание, чтобы он убил ее, раздавил, прижав к своей груди. Но едва отступала волна острого наслаждения, она разражалась рыданиями, словно бедная сиротка, которой будет довольно, если Габриэль погладит ее по голове, позволит прижаться к своему горячему сильному телу и скажет нежные, чистые слова.

Но сейчас он, неблагодарный, обманывает ее с американкой. Да еще цинично отрицает это!

Однажды вечером телефон зазвонил. Панчо еще не вернулся из консульства. Подбежав к телефону, Росалия схватила трубку: «Алло!» — «Росалия, дорогая моя!» — Это был его голос. «Добрый вечер, Габриэль Элиодоро». — «Что это за тон, моя милая? Я страшно по тебе соскучился. Ты не могла бы прийти ко мне сегодня?» Она помолчала, не зная, что сказать. Наконец, вся дрожа, едва пробормотала: «Не знаю, удастся ли…» — «Конечно, удастся! Я жду тебя к ужину, как всегда». — «Не знаю…» — «Как это не знаешь? Ровно в восемь я пришлю за тобой Альдо. Договорились!»

И вот сейчас она, поклявшаяся никогда больше не переступать посольского порога, выходит из «мерседеса» и нажимает кнопку звонка у главного входа. Мишель открыл ей и, по своему обыкновению, поклонился, не глядя на Росалию, ибо не должен был узнавать позднюю посетительницу. Bonsoir, madame! Она снова в вестибюле, снова слышит знакомые запахи ковров, мебели, слабый аромат соснового экстракта, сразу напомнившие ей поцелуи и объятия Габриэля. Щеки Росалии залила краска стыда, она понимала, что возвращается к нему и что все пойдет как прежде.

С раскрытыми объятиями по лестнице спускался Габриэль Элиодоро. «Росалия! Как хорошо, что ты пришла! Как я рад!» Она позволила себя обнять и отвести на второй этаж.

Только после того, как прошел первый порыв страсти, Росалия заговорила о Фрэнсис Андерсен. Они еще лежали.

— В конце концов, дорогая, если это и должно кого-то заботить, то мою законную супругу, а не тебя. Главное, что я тебя люблю и не могу без тебя жить.

— Ты говоришь правду?

— Что такое правда? Если знаешь, скажи. Во всяком случае я не знаю. Я знаю только то, что чувствую.

Несмотря на все усилия, Росалия не смогла сдержать слез. Габриэль почувствовал, как они капают на его волосатую грудь.

— В чем дело, мой цветочек?

— Что со мной будет?

— Ничего. Я уже тебе тысячу раз это говорил и сейчас повторяю. Что может случиться с такой молодой и красивой женщиной? Взгляни на меня. Моя жизнь на исходе. — Росалия зарыдала, и он погладил ее по голове. — Если бы я тебе рассказал, о чем я думаю, когда остаюсь один в этом огромном доме… Уж не считаешь ли ты меня бесчувственной, грубой скотиной? Раньше я, вероятно, и был таким. Когда я был молод, все вокруг меня словно сговорились сделать из меня бандита, вечного мятежника. Но я победил своих врагов. Ведь было время, когда я ходил босой, оборванный и голодный. И если я сегодня чего-то добился, то обязан этим только себе — и больше никому.

Ему хотелось рассказать ей все: что мать его была проституткой, что он не знает своего отца и что его появление на свет стоило кому-то три луны, а может, и дешевле, так как по субботам для солдат 5-го полка делалась скидка. Но Габриэль промолчал.

— Ты никогда не вспоминаешь о жене? — спросила Росалия. — О дочерях и внуках?

— Конечно, вспоминаю, и часто. Но семья мало меня беспокоит. Дочери, кроме младшей, уже хорошо пристроены. Я богат. Если со мною что-нибудь случится, Франсискита и девочки будут обеспечены. Меня не назовешь легкомысленным. Я забочусь о своей семье. Если правительство падет, я отправлю всех их в Сьюдад-Трухильо. А потом они переедут сюда… или в Европу.

— А ты?

— Я отправлюсь в ад. Но не один, кое-кого я прихвачу с собой…

Когда Росалия стала играть маленькой алюминиевой ладанкой на шее Габриэля Элиодоро, тот с улыбкой сказал:

— Это изображение Соледадской богородицы, моей покровительницы. Ты не знаешь историю ее статуи, которая стоит в церкви нашего поселка? Однажды был страшный ураган, казалось, наступил конец света, море грозило выйти из берегов. Во время этой бури наш викарий служил мессу, он просил бога пощадить его добрых прихожан. Всю ночь ветер завывал не умолкая, волны бились о берег. Жители нижней части поселка укрылись в домах родственников и друзей, которые жили наверху. Молния ударила в муниципальную тюрьму, убила двух стражников, и все заключенные разбежались. В это время мне было лет десять-одиннадцать. Я просидел почти всю ночь у окна нашей лачуги, глядя на гору, которую озаряли вспышки молний… там скрывался Хуан Бальса со своими партизанами. Я просил бога, чтобы он пощадил революционеров, но направил молнии на казарму пятого пехотного полка. С наступлением дня буря улеглась, небо стало чистым, снова появилось солнце. И тут рыбаки заметили на берегу какой-то странный предмет. Сначала подумали, что волны прибили к берегу утопленника. Затем увидели, что это деревянная статуя какой-то святой. Пришел священник и велел отнести ее в церковь. Потом долго пытались выяснить, откуда взялась эта статуя, но безуспешно. Поблизости от нас не случилось ни одного кораблекрушения. Это могло быть только чудо… Тогда священник распорядился привести статую в порядок. Мастер Наталисио покрасил ее, и она стала красивее богородицы Севильской, которая считается покровительницей тореадоров. Из Серро-Эрмосо приехал сам архиепископ, чтобы освятить статую, названную богородицей Соледадской и ставшую покровительницей нашего поселка… и моей покровительницей…

Габриэль Элиодоро замолчал. Росалия продолжала играть ладанкой. Она не могла понять этого человека. Но… понимала ли она себя?

 

28

В записке Гленды было сказано: «Завтра, в половине одиннадцатого в Национальной галерее, в восьмом зале, против «Мадонны» Рафаэля». Была суббота. Пабло пришел первым, но ждал Гленду не больше трех минут. Они пожали друг другу руки и сразу же заговорили о живописи, будто продолжая прерванный накануне разговор. Гленда сказала, что она не поклонница Рафаэля. Она находила, что от его полотен веет холодностью совершенства, в них нет трепета жизни. А как думает Пабло? О, совершенно с ней согласен.

Они стали медленно ходить от одной картины к другой, но смотрели их невнимательно, исподтишка наблюдая друг за другом. Пабло нашел Гленду очень привлекательной, она была во всем белом, волосы распущены, вид свежий, будто она только что из ванны. Перед «Мадонной с младенцем» Боттичелли Пабло, стараясь, чтобы его реплика прозвучала как можно непринужденнее, сказал:

— Эту картину Боттичелли написал во Флоренции, когда ему было всего двадцать шесть лет.

— Ни на одном старинном полотне младенец Иисус не похож на ребенка, — заметила Гленда.

— Вы очень хорошо выглядите.

— Спасибо, — отозвалась она и чуть было не добавила: «А разве у меня есть причины выглядеть иначе?»

Они молча постояли перед «Обожанием младенца» Филиппино Липпи, и Пабло едва не сказал, что, по слухам, Филиппино — сын монаха Филиппо Липпи и монахини, которую он соблазнил. Гленда, видимо, не очень любит скользкие темы и могла холодно и не без оснований заявить, что ее не интересуют сплетни XV века.

— Вот одна из моих любимых картин! — воскликнул Пабло.

Они подошли к «Портрету молодого человека» Боттичелли.

— Вам не кажется, Гленда, что на лице этого юноши написана вся история человечества? Что вы читаете в его глазах?

— Любознательность, любовь к жизни и в то же время нерешительность… и, может, даже страх.

Пабло хотел было взять девушку под руку, но не решился. Гленда же не имела бы ничего против этого, однако ей понравилась его сдержанность, очевидно, он понимал, что еще не время для подобных вольностей. Они прошлись по западному крылу галереи. Гленда призналась, что Эль Греко оставляет ее равнодушной. Пабло не согласился с ней. Как туристы, дорожащие каждой минутой, они пробежали по залам фламандских мастеров, Гленда сказала, что Рембрандт ей нравится. Пабло, которому все это начинало надоедать, чуть не крикнул: «Так заявите об этом во всеуслышание, и автопортрет Рембрандта улыбнется от удовольствия!»

— Вам нравится «Девочка в красной шапочке»? — спросил он, и Гленда призналась, что, когда увидела впервые оригинал, была удивлена и даже разочарована его небольшими размерами, хотя это и не снижало ценности полотна Вермеера.

Они остановились в центральной ротонде у фонтана и вдруг расхохотались.

— Какие же мы все-таки дураки, Пабло.

Он взял ее под руку и уже совсем другим тоном сказал:

— Пойдемте посмотрим поздних импрессионистов. Вы должны привыкнуть ко мне. Я хочу быть вашим другом и не хочу больше бояться каждую минуту, что оскорблю вас словом или жестом. — Пабло повел Гленду к картинам Гогена и Ван Гога, которых очень любил. — Я знаю, что тогда в посольстве я произвел на вас очень плохое впечатление. Не удивляюсь, я и сам себе был противен. Я до сих пор не понимаю — и поверьте, я говорю это совершенно искренне, — почему я вел себя так. Прежде со мной никогда ничего подобного не случалось.

Она молча улыбнулась, понемногу оттаивая. «О, как приятно, — думал Пабло, — ощущать рядом это теплое, надушенное тело. Но осторожно, дружище!» На свертке, которого он касался, стояла невидимая надпись: «Осторожно! Стекло!»

— Когда я вам надоем, — продолжал он, — вы мне скажите об этом откровенно и даже можете меня прогнать, хорошо? Как вы находите автопортрет Гогена? Эх, если б я мог писать, как он… А теперь взгляните на эти деревья Ван Гога. Не кажется ли вам, что они похожи на людей, сведенных предсмертными судорогами?

Гленда кивнула. По правде говоря, полотна импрессионистов ее не очень интересовали, она видела их несчетное число раз, бывая прежде в музее. Интересовал ее Пабло, теперь сомнений в этом не было, зато появилась тревога. Если бы они могли оставаться друзьями, и только друзьями, время от времени встречаясь для долгих разговоров… Возможно, когда-нибудь она рассказала бы ему все. Все? Нет, это невозможно! Но по крайней мере у нее был бы друг, с которым она могла быть откровенной, хотя и не до конца, не выворачивая себя наизнанку, не изливая своей тоски. Ортега человек тонкий. Гленде нравилось его лицо, его голос, было приятно его присутствие. Однако где-то внутри, в самом сердце, что-то противилось окончательной капитуляции.

— Вы устали? Мы можем немного посидеть.

Они уселись перед картиной Манэ, изображавшей мертвого тореадора на арене.

— Пабло, — сказала вдруг Гленда, повернувшись к нему и глядя ему в глаза. — Я, наверное, кажусь вам очень странной?

Немного поколебавшись, Пабло кивнул, но тут же поспешил спросить:

— Но кто вам сказал, что это мне не нравится?

— Если я вам задам один вопрос, обещаете ответить на него откровенно?

— Обещаю.

— Чего вы от меня добиваетесь? Зачем я вам понадобилась? Неужели только для коллекции? И как большинство мужчин вашего возраста и положения, вы хотите сделать из меня послушную игрушку? Говорите! Не бойтесь оскорбить меня или разочаровать.

— Черт побери! Вы задали мне сто вопросов и хотите получить один ответ. Что ж, попытаюсь сформулировать его покороче: вы мне нравитесь, ваше общество мне очень приятно, и я хочу, чтобы мы бывали вместе как можно чаще. Вы удовлетворены?

— Вы говорите, что я вам нравлюсь… Но это можно отнести только к моей внешности, не так ли?

— Вот те раз! Вы же не картина, не мелодия и не идея. Вы человек, у вас есть тело… и разве это плохо, что мне нравится ваша внешность?

— Плохо. Потому что, если в вас говорит чувственность, наши отношения роковым образом… вы сами догадываетесь…

Пабло не сдержал раздражения.

— Поймите же меня, милая Гленда. Я смотрю на вас, на ваше лицо, на ваше тело, и это доставляет мне наслаждение. Что же касается вашей души, то я еще не знаю, какова она, потому что вы не даете мне туда заглянуть. Вы нелюдимы, не допускаете ни малейшей близости. Я люблю — что поделаешь, у меня вырвалось это слово! — я люблю в вас то, что вижу. Все остальное вы скрываете за стеной, усыпанной битым стеклом, которую вы возвели между нами. Как я могу любить то, чего не знаю? И почему наши отношения непременно должны завершиться трагически?

Гленда молча смотрела на мертвого тореадора. И Пабло впервые представилась возможность спокойно разглядывать ее лицо. Он вообразил, как со сладострастным усердием пишет ее портрет, набрасывает углем выпуклый лоб, прямой благородный нос, пухлые губы — лишь они выдавали чувственность девушки… Лицо Гленды было продолговатым и гладким, с правильным овалом. Ее кожа не была слишком белой, как у блондинок, которые на солнце покрываются пятнами, словно лежалые фрукты. Кожа Гленды напоминала скорее лепесток магнолии, не только своей нежностью, но и чуть-чуть кремовым оттенком. А глаза, выражавшие сейчас неподдельную грусть и даже, пожалуй, тоску, были цвета фиалки, который удачно контрастировал с темно-каштановыми волосами. Про себя Пабло решил, что если лицо Гленды и напоминает чем-то лики мадонн, то в губах ее не было никакой святости, это был рот земной женщины, который ему захотелось поцеловать, едва он ее увидел. Да, ему нравилось и тело Гленды, казавшееся слишком худощавым, однако Пабло уже понял, что это не так, ее длинные, стройные ноги, узкие бедра… Он еще раз убедился, что Гленда гораздо привлекательнее того образа, который он хранил в памяти. Но почему она замолчала и грустно разглядывает мертвого тореадора?

— Постарайтесь не бояться меня, Гленда, или, вернее говоря, постарайтесь проникнуться ко мне доверием.

Она повернулась к нему, и Пабло снова захотелось ее поцеловать.

— Я вас не боюсь. Но доверия к вам у меня нет.

— Ладно, — Пабло улыбнулся. — Я предлагаю вам опыт. Давайте встречаться чаще, говорить… но откровенно, без недомолвок. Если через несколько дней или недель… или месяцев — срок установите вы — мы не поймем друг друга, можете меня прогнать. По рукам?

Гленда лишь пожала плечами.

Какой-то сторож, прислонившись к косяку двери, исподтишка наблюдал за ними.

Снова наступило молчание. Гленда опять посмотрела на мертвого тореадора, упавшего на арену рядом со своим плащом и шпагой. Бык поднял его на рога. Все мужчины — быки. Они набрасываются на женщин, и те остаются лежать, как тореадор, неподвижные, обессиленные, мертвые…

«А, пропади все пропадом!» — подумал Пабло и взял девушку за руку. Гленда посмотрела на него с испугом, но руки не отняла.

— Гленда, милая, давайте пообедаем сегодня вместе, я за вами заеду, хорошо? — И, чтобы она не заподозрила чего-нибудь, добавил: — Ждите меня у своего подъезда ровно в семь. Договорились?

Гленда едва заметно кивнула и снова уставилась на картину. Но видела она не тореадора, а упавшего на землю негра, залитого кровью, кастрированного, изувеченного. Его лицо, разбитое, растоптанное, превратилось в кровавое месиво.

— Но почему вы плачете, Гленда? Разве я чем-нибудь обидел или оскорбил вас?

В этот вечер они пообедали в ресторане «Рив Гош». Гленда много говорила и держалась менее замкнуто, чем обычно, хотя по-прежнему касалась только общих тем. Потом они встречались еще несколько раз по пятницам или субботам. Однажды в воскресенье солнечным теплым днем они отправились в парк Глэн Эко, закусили там сосисками, покатались на русских горах, и Пабло впервые услышал смех Гленды, громкий и звонкий, как у девочки, которая веселится от души. А как преобразилось ее лицо!

Мало-помалу он стал привыкать к ее складу ума, несколько резкому и критическому, ибо Гленда, в отличие от большинства знакомых Пабло американок, не обладала чувством юмора.

С наступлением первых жарких дней они полюбили выезжать в окрестности Вашингтона, например в Маунт Вернон Мемориал хайуэй, добирались и до дома, где жил когда-то Джордж Вашингтон. Гуляли в Тайдл Бейсине, лежали на траве, глядя, как прыгают в ветвях деревьев белки и птицы. Иногда возникали опасные паузы, во время которых Пабло, вдохновленный приятным уединением и близостью молодой и желанной женщины, предавался смелым мечтам, однако тут же одергивал себя, ибо все еще боялся сделать хоть один неосторожный жест, могущий оскорбить или спугнуть Гленду.

А она смотрела на жаркое голубое небо, видневшееся между купами деревьев, и чувствовала, как впервые за многие месяцы отдыхает каждый ее мускул, каждый нерв. Пабло оказался замечательным товарищем, он не позволял себе ничего, что могло бы ей не понравиться. И она уже не раз ловила себя на том, что ждет, когда он обнимет ее и поцелует в губы. Да, она ждала этого и в то же время боялась.

А может, все же лучше им оставаться друзьями? Но до каких пор? Иногда по ночам она беспокойно металась в кровати, думая о нем, желая его, пытаясь вообразить, какими будут его объятия… Пабло не мог оказаться грубым, как другие мужчины, у него тонкая душа, он художник, он… Потом Гленда решала, что надо встать под холодный душ и выкинуть все это из головы.

Особенно жаркой была вторая половина июня. Однажды вечером Гленда и Пабло отправились на прогулку. Автомобиль оставили близ Тайдл Бейсина в парке Ист Потомак и пешком пошли к Хэйнс-Пойнту. Они улеглись под ивой и стали молча смотреть на звезды, слушая приглушенный далью городской шум. Дул теплый и ласковый ветерок, насыщенный благоуханием цветов, и Гленда гнала от себя непрошеные воспоминания о том ужасном лете в Седартауне, пока Пабло с удовольствием вспоминал, как проводил лето в детстве и юности. Но голоса и образы, навеянные запахами теплого вечера, постепенно сковали его какой-то приятной грустью. И тогда тихо и не торопясь, как бы разговаривая с собой, он рассказал Гленде об отчем доме в Серро-Эрмосо, старом особняке в испанском колониальном стиле, полном старинной мебели, вокруг которого росли столетние кедры и дубы, а также печальные кипарисы, напоминавшие мальчику о кладбище. Был там еще фонтан, выложенный изразцами из Талавера-де-ла-Рейны, а также статуи, стоявшие вдоль дорожки из каменных плит, которая вела к дому; эти старинные статуи были живыми персонажами его детства.

— Это были девять муз, и я гордился тем, что знаю их имена и что каждая из них олицетворяет. У Клио одна рука была отбита, как и маска, которую держала Талия. В двенадцать лет я влюбился в Эроса, увенчанного розами и миртами, и сложил в его честь поэму… Однако, поступив в лицей, я полюбил Мельпомену. Вдохновленный ею, я написал греческую трагедию, воплотив себя в герое пьесы, очень напоминавшем Ореста.

Пабло замолчал, а Гленда подумала: «Где все-таки похоронены останки негра?» Боже, почему лето всегда навевает на нее эти мрачные воспоминания? Говорили, будто кто-то бросил его семенники голодным собакам, и те их сожрали. Гленда покачала головой, стараясь отогнать от себя эти мысли.

— Любопытно, — продолжал Пабло, — некоторые сцены как будто не имеют для нас никакого значения, но мы почему-то не забываем их. Например, одним прохладным вечером — мне было тогда лет десять-одиннадцать — я увидел, высунувшись из окна, как отец, опустив голову, задумчиво расхаживает по парку, накинув на плечи плед. Не знаю почему, но мне стало его жаль. Наверное, хотя я и был мальчишкой, я интуитивно почувствовал глубокое, непоправимое одиночество отца. Мне захотелось выйти из дома, взять его под руку и шагать с ним рядом, пускай даже молча. Но робость не позволила мне это сделать. Я никогда не был по-настоящему близок дону Дионисио…

— Что за человек ваш отец? — спросила Гленда.

Пабло ответил не сразу. Знал ли он своего отца?

— Он высокий, худой, немного сутулый, с длинным лицом, печальными глазами, тонкими аристократическими руками, тихим голосом. Таков его портрет. Еще я могу сказать, что он человек замкнутый, книголюб, молчальник, но все его уважают. С детства я слышал, что противоречить дону Дионисио нельзя… И шуметь при нем тоже… И огорчать его тоже, потому что он болен… Наш семейный врач сказал мне однажды: «Ваш отец еще довольно молод, но его бедное сердце очень устало, износилось, ему тысяча лет». Я понял эти слова буквально и долго думал, что сердце у моего отца действительно тысячелетнее.

— А мать?

— Если отец был для меня чуть ли не легендарным героем, чем-то вроде старинной статуи, то к матери я относился совсем по-иному. Это сильная, обаятельная личность. Она опекала меня со старательностью преданной гувернантки. Сами понимаете, единственный сын. Она ласкала меня, но и требовала беспрекословного послушания. Пока я изучал арифметику, мать занималась со мной, но когда я перешел к алгебре, она передала меня дону Дионисио. Само собой, алгебры я не знаю. А то немногое, что знал, забыл… Меня заставили изучать право только потому, что считалось — и особенно на этом настаивала мать, — будто мужчина обязательно должен получить звание доктора. Но возвращаюсь к матери: донья Исабель властная женщина, из благородной семьи и с сильно развитой сословной гордостью. Если б вы слышали ее рассказы о генеалогическом древе семьи Ортега-и-Мурат! Мать была своеобразным мостом между своим мужем и остальным миром. Или переводчиком, которому дон Дионисио поручил вести переговоры с жизнью. Благодаря ей дела нашего семейства процветали. И это, заметьте, в стране с патриархальным укладом!

— А что же делал ваш отец?

— Подозреваю, что он жил и по сей день живет в мире грез, не желая знать действительности, которая не соответствует его мечтам. Я убежден, что из него вышел бы образцовый монах, в монастыре он был бы счастлив.

Пабло лежал на спине, скрестив руки под головой.

— Нужно иметь в виду, доном Дионисио с юношеских лет владеют два страха. Первый — это страх смерти, толкнувший его в объятия церкви. Он силен в теологии, наверно, ничуть не меньше архиепископа-примаса. Второй страх — это страх перед коммунистами, которые, захватив власть в свои руки, конфискуют его состояние и лишат его свободы вероисповедания и других свобод, для него жизненно важных. И тем не менее он по-настоящему хороший человек, поверьте, Гленда. Он делал трогательные, хотя и безуспешные попытки найти со мной общий язык.

— И как вы реагировали на эти попытки?

— Мальчиком я питал к нему сочувственную привязанность и уважение. Но когда я вырос, я восстал… И восстание это завершилось поступком, о котором я уже вам говорил. Я считаю, что спас жизнь Грису не только из дружеских чувств к старому учителю, но также и в знак протеста против убеждений моих родителей, которым противостояли идеи Гриса, агностика и сторонника социализма. Разумеется, я понял это много позднее…

— Как сложна жизнь! — Гленда вздохнула.

— Когда мне было лет пятнадцать, я уехал на каникулы в Соледад-дель-Мар, где у нас была усадьба и плантации. Там я влюбился в дочь пеона, примерно своего возраста, звали ее Пия. Мы с ней забирались в заросли сахарного тростника и подолгу лежали там, лакомясь фруктами, смеясь и рассказывая друг другу всякие истории. И случилось неизбежное, ведь мы были так юны… Грехопадение наше свершилось вечером, инициатива принадлежала Пии, такой же неискушенной и неловкой в любви, как и я. И тогда мы влюбились друг в друга и продолжали тайно встречаться, иногда в зарослях на берегу реки после объятий, нагие мы бросались в воду и плавали… До сего дня, если я слышу запах патоки, зелени, нагретой солнцем земли, я неизбежно вспоминаю Пию. Но однажды нас кто-то увидел и рассказал об этом матери, разразился страшный скандал… Можете себе представить, что было с доньей Исабелью Ортега-и-Мурат! Ее сын, ее плоть, ее кровь, занимался недостойным делом в зарослях сахарного тростника, да еще с дочерью пеона! Я был изгнан из Эдема. Мать плакала, проклинала меня и наконец, утерев слезы, спросила: «Ты хочешь убить своего отца? Неужели ты не знаешь, что его сердце может не выдержать?» Она решила не рассказывать ему о моем «преступлении». Скандал замяли, отца Пии уволили, и ему пришлось со всей семьей перебраться на другую плантацию. Меня же отправили в иезуитский колледж, где я изучал богословие, выслушивая постоянные угрозы адскими муками. Думаю, что два года, которые я провел в этом заведении, заложили фундамент моего агностицизма. Я убедился, что заниматься религией скучно, а бог — слишком строгий наставник… Моя мать мечтала сохранить меня до брака непорочным и рано женить на какой-нибудь девушке нашего круга, с которой мы народили бы детей для продления рода Ортега-и-Мурат, а те в свою очередь расширили бы наши земли, умножили богатство. В восемнадцать лет, когда я поступил в университет, мне уже подыскивали невесту. Кандидаток было три или четыре, все из видных семей Серро-Эрмосо. Я снова восстал. У меня не было никакого желания вступать в брак по расчету, но и склонности к аскетизму тоже, поэтому я часто менял женщин, и совсем не все они были проститутками. Впрочем, вам, наверно, неприятно все это слушать.

Гленда ответила не сразу. Ей вдруг показалось, что рядом с нею тот истерзанный негр.

— Почему? Просто это меня огорчает… Я не сторонница стихийных страстей.

— В том году, когда я собирался получить диплом бакалавра, мне пришлось покинуть Сакраменто по известным вам причинам. И сейчас я изо всех сил стараюсь ничем не ранить сердца дона Дионисио или гордости доньи Исабели.

Пабло замолчал и стал смотреть на мигающие огни самолета, который на небольшой высоте летел к аэропорту. Теперь он пришел к заключению, что Гленда очень напоминает Пию: тот же рот… длинные ноги. Правда, Пия была смуглой. А глаза? Какие у нее были глаза? Он не мог вспомнить.

— И все же вы больше любите отца, не так ли, Пабло?

— Я стараюсь не думать об этом. Мы с матерью часто ссоримся, когда встречаемся, и даже в письмах. Но у меня сейчас же возникает чувство вины перед ней, потому что к отцу я всегда испытывал нежность, а может, это была жалость? Моя совесть неспокойна оттого, что я никогда по-настоящему не попытался сблизиться с ним с тех пор, как стал взрослым…

Под деревьями мелькали силуэты гуляющих, на противоположном берегу светились огни. Над городом стояло мерцающее красновато-желтое зарево.

— Вы хотите вернуться домой? — спросила Гленда, тотчас почувствовав, что могла бы спросить об этом и себя.

— И хочу и не хочу. Я боюсь. Мой мир очень непохож на мир моих родителей, а может, наоборот, я обнаружу, что в сущности я такой же, как они, и это будет для меня тяжелым разочарованием. Действительно, все очень сложно.

— Но когда-нибудь ваш отец умрет, — прошептала Гленда после некоторого колебания.

— В тот же день мать изобретет новый способ шантажа, лишь бы продлить свою власть надо мной. Когда сердце отца перестанет биться, а тело его будет погребено в фамильном склепе Ортега-и-Мурат, донья Исабель начнет спекулировать на памяти дона Дионисио, уважать которую я обязан. Она будет напоминать мне непрестанно, какие надежды возлагал на меня старик: я должен охранять семейные владения и уважать социальный строй, опорой которого он являлся… и который я считаю жестоким, абсурдным и несправедливым.

— Вы социалист?

— Забавно, американцы боятся слова «социализм» и в то же время подготовлены к нему, как ни одна другая нация. Но я отвечу на ваш вопрос. Если хотите, можете наклеить на меня ярлык социалиста, утопического социалиста, сочувствующего либерала, гуманиста — какой угодно, название меня не интересует. Меня интересует установление социальной справедливости. В моей стране около двух миллионов жителей, а управляется она всего тридцатью семействами да двумя крупными американскими компаниями. Население Сакраменто обречено на бесправие, нищету, голод, болезни, большую смертность… Вы думаете, вернувшись в Сакраменто, я стану служить сохранению этого строя?

— А что вам еще остается?

Пабло перевернулся на живот и подпер голову руками.

— Это я и стараюсь понять.

 

29

Мишель Мишель сделал еще одну короткую запись в своем дневнике: «Двадцать минут девятого. Сегодня вечером Г. Э., панибратски подмигнув мне, что лишний раз доказало его невоспитанность, велел приготовить ужин на двоих, который я должен подать в 10 часов, когда посол спустится с любовницей из спальни.

Через несколько минут после нашего разговора я услышал звонок и пошел открыть. Я был поражен: вместо мадам В. Передо мной предстала мадемуазель Ф. А., белокурая американка, улыбавшаяся, как красотка с рекламы зубной пасты. Bon Diea! Сейчас они наверху, вероятно, уже разделись и предаются любви на изабелинской кровати: мраморная статуя и бронзовый фавн. Великолепный контраст! Я бы не отказался посмотреть на эту сцену, отчасти из научного интереса, отчасти из любопытства. Ho hélas».

Росалия, прежде чем раздеться, всегда требовала, чтобы Габриэль погасил огонь, оставив только ночник. Фрэнсис же разделась при свете обеих ламп, ничуть не смущаясь, словно выступала со стриптизом. Посол, переодевшийся в шелковую пижаму, наблюдал за ней из ванной, предвкушая наслаждение, которое подарит ему эта белокурая женщина. Если принять во внимание его страсть и нетерпение, ухаживание, длившееся несколько недель, затянулось. Порой ему лишь с трудом удавалось владеть собой. Сколько раз они бывали в кабаре и ресторанах, сколько нежностей прошептали друг другу во время танцев, он слышал и обещания, и отказы, и слова надежды, и опять отказы. Посол дарил мисс Андерсен украшения с полудрагоценными и драгоценными камнями, заказал для нее платиновое кольцо с большой черной жемчужиной из Мексиканского залива, которое сейчас было на ней.

Фрэнсис лежала обнаженная, с закрытыми глазами, ее грудь дышала спокойно, как показалось Габриэлю Элиодоро. Белая… белая и такая чистая… Никогда в жизни у него не было женщины, от которой веяло бы такой чистотой и недоступностью.

Он медленно подошел к кровати. Ему нечего было говорить. Для их любви слова были не нужны.

Габриэль сел на кровать, и Фрэнсис улыбнулась, почувствовав его близость, но продолжала лежать с закрытыми глазами. Габриэль наклонился и нежно поцеловал грудь американки. Она слегка вздрогнула и инстинктивным движением плотнее сдвинула ноги. Габриэль снял пижаму и бросил ее на пол, положил руку на живот Фрэнсис, любуясь контрастом бронзовой и ослепительно-белой кожи. Потом потянулся к ее губам, но она отвернулась. Тогда он стал целовать ее волосы, лицо, подбородок, шею, снова грудь, живот… И Фрэнсис вдруг вцепилась ему в волосы, будто хотела вырвать их. С шумом переводя дыхание, он лег рядом с ней, обнял ее и прижал к груди, опять попытавшись поцеловать ее рот, но Фрэнсис откинула назад голову, и разозленному Габриэлю захотелось впиться зубами в эту нежную шею.

«Неужели я ей противен? — промелькнуло у него в мозгу. — Постой, я тебя проучу, белая сучка, ты у меня узнаешь». Какое-то жестокое желание унизить ее, надругаться над этим великолепным телом поднималось в Габриэле. Он все сильнее прижимал к себе Фрэнсис.

— Подожди, Габриэль, — прошептала она. — Не надо торопиться. У нас впереди целая вечность, дай мне немного передохнуть.

Он отпустил ее и лег на спину. В комнате было прохладно, и все же Габриэль почувствовал, что тело стало влажным. Фрэнсис с улыбкой смотрела на него.

— Что ты почувствовал, когда убил впервые?

Его обескуражил этот неожиданный вопрос.

— А кто тебе сказал, что я убивал?

— Ну, Габриэль, мне же отлично известна твоя жизнь. Расскажи, что ты тогда чувствовал. Был ли охвачен холодной ненавистью или яростью?

— Я никогда не убивал хладнокровно.

— Трудно поверить.

— Почему?

— Да потому, что ты был партизаном, а они обычно нападают ночью и убивают часовых без шума, то есть ножом. Говори же, что ты чувствовал?

— Я не помню, когда убил впервые. У меня очень плохая память, и я ненавижу прошлое.

— Но что чувствует человек, когда убивает?

— В бою? Радость. Это та же игра, по ее условиям врага надо отправить в ад, прежде чем он отправит тебя.

— А потом? Начинаются угрызения совести?

— Откуда мне знать? По-моему, ты добиваешься от меня признаний, потому что думаешь, будто наслаждение в объятиях убийцы будет особенно острым.

— А почему бы и нет! Мне надоело спать с красивыми здоровыми мужчинами, для которых я что-то среднее между любовницей и матерью. Они настолько чисты, целомудренны и порядочны, что у меня пропадает желание.

— Я не гожусь тебе в сыновья, да и в отцы тоже, несмотря на свои годы. И вообще, не хватит ли разговоров?

Он снова потянулся к ее губам, но Фрэнсис опять отвернулась.

— Сколько человек ты убил? Скажи, Габриэль!

Он пустил в ход все известные ему ласки, но Фрэнсис оставалась равнодушной.

— Сколько? — повторяла она. — Десять, двадцать, пятьдесят?

— Я не считал! — крикнул он, едва удерживаясь, чтобы не надавать ей пощечин.

— Что же ты испытывал при этом?

— Когда у меня в руках был пулемет, я нажимал на гашетку и стрелял. А люди, которые падали, мертвые или раненые, были моими врагами. Они не имели ни лиц, ни имен.

— И все же сколько?

— Пятьдесят, сто, двести… Какое это имеет значение?

— А ты сможешь убить меня, если я не отдамся тебе сейчас?

— Нет. Я не хочу тебя убивать, наоборот, я хочу убедить тебя, что мы оба живем и что жизнь прекрасна.

— Но я знаю, что ты убийца, Габриэль. Не надо это отрицать! Ты, наверно, убивал не только гранатами или из пулемета, но и собственными руками. Расскажи, как это было, прошу тебя, расскажи!

Но он не хотел вспоминать. Мертвецов он похоронил в своей памяти, в братской могиле без надгробья и надписи. Они ее не заслужили. Полный желания, он обнял Фрэнсис, еще крепче прижал ее к себе, однако скрип кровати напомнил ему…

— Ладно, слушай. Мне был двадцать один год, и я скрывался от полиции, так как участвовал в провалившемся заговоре; мы собирались бросить бомбу в автомобиль Чаморро…

— Ты должен был бросить бомбу… своими руками, с риском для жизни?

— Нас было четверо. Мы еще не кинули жребий, кто принесет себя в жертву. Нашелся предатель, и полиция ворвалась в дом, где мы обычно собирались. Трех товарищей арестовали, но я сумел убежать…

— А если бы жребий пал на тебя… Ты бы убил президента и сам подорвался на той же бомбе?

— Что ты! Я, конечно, ненавидел диктатора. Ведь его солдаты убили моих друзей… ни в чем не повинных крестьян из деревни, где я родился. Но я был еще очень молод, мне хотелось жить. Жить, чтобы ненавидеть. А мертвые ненавидеть не могут.

Фрэнсис улыбнулась.

— Так, может, ты и выдал товарищей, чтобы избавиться от этого поручения?

Габриэлю опять захотелось дать ей пощечину, но он сдержался.

— Твой вопрос оскорбителен, и я не буду на него отвечать.

Фрэнсис погладила любовника по спине, ласково прошептав:

— Продолжай же! Итак, ты убежал… Где же ты прятался?

— У знакомой проститутки… Ее звали Эльвира.

— Она была хорошенькая? Молодая?

— Не хорошенькая, но и не уродлива. С крашенными перекисью волосами. Пожалуй, ей уже было за сорок, но тогда мне она казалась старухой…

— Она была влюблена в тебя?

— Не знаю. Я ей нравился.

— Где же она тебя прятала?

— В маленькой комнате, которую она снимала в старом доме, в квартале, где жили проститутки. Комната была бедно обставлена, и в ней стоял запах ее тела, ее дешевых духов, мужского пота…

— Куда ж ты девался, когда приходил клиент?

— Эльвира обычно торчала у окна, заманивая проходивших мимо мужчин. И пока клиент поднимался по лестнице, я убегал на чердак и сидел там среди мышей и пауков…

— И ты слышал, что происходило в комнате?

— Я старался не слушать, обливаясь потом и изнывая от жары. Но в потолке были щели, поэтому волей-неволей я становился свидетелем сцен, которые разыгрывались подо мной. Кого только и чего только я не повидал! Приходили и мальчишки, впервые имевшие дело с женщиной… А после того как клиент уходил, я спускался. И так всю ночь. Лишь на рассвете Эльвира запирала дверь на ключ и я, умирая от усталости, наконец ложился.

— С нею?

— В комнате была одна кровать.

— И долго так продолжалось?

— Две недели или три, не помню. Эльвира приносила мне еду, сигареты и даже одежду. Но мне надо было бежать из города…

— А теперь расскажи мне о человеке, которого ты убил впервые.

Габриэль на мгновение заколебался.

— Я не уверен, что убил его…

— Ты же сказал, что убил. Рассказывай!

— Может быть, это был кошмарный сон.

Фрэнсис рассмеялась.

— Тогда рассказывай сон.

— Однажды я почувствовал себя плохо, у меня был жар, перемежавшийся с ознобом, но я ничего не сказал Эльвире. Она, как обычно, сидела у окна. Я слышал, как мужчины останавливались, торговались с нею и уходили. Но вот один решил подняться. Эльвира сделала мне знак. Я едва добрался до чердака и улегся на одну из балок… Все тело ломило, меня била дрожь, наверно, начинался бред… А может, я уснул и все дальнейшее видел во сне. Вошел клиент. По голосу он мне показался человеком уже немолодым. Он разделся и потребовал, чтобы Эльвира тоже сняла с себя все. Я услышал, как скрипнула кровать, потом мужчина что-то сказал, я понял, что он хочет, чтобы Эльвира о чем-то попросила его…

— О чем же?

— Чтобы он сделал ей ребенка. Она ответила: «Не дури, давай побыстрее». Но мужчина настаивал: «Я прибавлю две луны, если ты попросишь, чтобы я сделал тебе ребенка». Она не соглашалась: «Зачем? Я не хочу никакого ребенка». — «Но ведь это просто так, мне так больше нравится. Я добавлю пять лун, если ты скажешь: «Сделай мне ребенка!»» Едва преодолевая неловкость, Эльвира начала повторять эти слова. И вдруг меня захлестнули ненависть и отвращение к этому мужчине и особенно к его голосу. «Скажи еще раз: «Сделай мне ребенка!» Еще…» И Эльвира со смехом говорила. А мужчина рычал, как животное.

Краем простыни Габриэль вытер вспотевший лоб.

— Я не помню точно, что произошло. Все вокруг было словно в тумане. Я как будто сбежал с чердака, бросился на мужчину, который лежал с Эльвирой, и всадил ему в спину нож… Он закричал, Эльвира тоже. Я понял, что пропал, что единственное мое спасение — бежать… Я выбежал на улицу, свернул в первый же переулок и скрылся…

— По-твоему, это был сон?

— Не знаю. Когда рассвело, я был уже за городом, жар у меня спал, я был мокрый от пота, но со свежей головой. В кармане нашлось немного денег. Я сел на поезд и поехал в Соледад-дель-Мар, но соскочил, не дожидаясь, когда поезд подойдет к станции, и спрятался в зарослях. Пока было светло, я не мог появиться в городе, где меня все знали. Вечером я пошел к своему другу падре Каталино.

— И рассказал, что убил человека?

— Рассказал, но он убедил меня, что все это — плод больного воображения…

— Почему?

— Потому что ни на моей одежде, ни на моих руках мы не нашли ни единого пятнышка крови. И еще я хорошо помнил, что никакого ножа у меня не было.

Габриэль Элиодоро встал и направился в ванную; там он вытерся полотенцем, провел ароматическим карандашом под мышками и вернулся в комнату.

— Двое суток я прятался на церковной колокольне. Падре Каталино принес мне серро-эрмосские газеты за последние три дня, и ни в одной из них ни слова не было об убийстве в квартале проституток… Однажды ночью я выбрался из города, поднялся в горы и присоединился к партизанам Хувентино Карреры…

Американка улыбнулась.

— Допустим, это действительно было сном или бредом, и все же что ты почувствовал, когда ударил ножом этого человека?

— Что-то вроде радости, которую я испытал, впервые овладев женщиной… Только ощущение это было более резким и мгновенным…

Фрэнсис вдруг приникла к Габриэлю, жадно впилась в его губы; ее язык, подобно жалу, вошел в его рот, и, задыхаясь, как в схватке, они слились в неистовом объятии.

В это время Панчо Виванко нервно ходил по тротуару напротив посольства. Стояла удушающая жара, воздух был неподвижен, от камней и асфальта поднималось горячее влажное дыхание. Панчо чувствовал, что рубашка стала мокрая от пота и противно липнет к телу. Он то и дело проводил платком по лицу, поглядывая на два светящихся окна в верхнем этаже посольства. Там, в этой комнате, сейчас были Габриэль Элиодоро и его любовница-американка, а бедняжка Росалия мучается, сидя с распухшими и покрасневшими от слез глазами у немого телефона…

Виванко остановился, чтобы перевести дух, и, прислонясь к дереву, стал наблюдать за сторожем, совершавшим ночной обход парка.

Он пытался вообразить, что происходит сейчас в апартаментах посла, и со странным сладострастием представлял не только наготу американки, но и обнаженного Габриэля Элиодоро. Сначала он воображал себя послом, ласкающим Фрэнсис, потом женщиной, которую обнимает этот великан. Вот он всаживает нож ему в шею и выпускает из него кровь, как из борова. Кровяные колбасы! А вот кровяные колбасы! Две луны за штуку! Кровяные колбасы! И когда этот боров потеряет сознание и станет белым как мел, он, Франсиско Виванко, воскликнет: «Это тебе за зло, что ты нам причинил!»

Он снова вытер лицо. Платок был совсем мокрый. В горле пересохло. Нет. Лучше пристрелить его. Он всадит в это чудовище пять пуль. Его арестуют и отправят в Сакраменто, там отдадут под суд и приговорят к тридцати годам тюрьмы. Габриэль Элиодоро близкий друг президента, и ни один суд не посмеет оправдать его убийцу. Тридцать лет в грязной тюремной камере. Они наверняка найдут способ отравить его… Либо умертвят с помощью изощренных пыток. Нет. Остается один выход — самоубийство. Росалию он потерял навсегда. Пустить пулю в голову? Или броситься с виадука?.. Виванко увидел, как его череп раскалывается о бетонную мостовую. Ему стало жаль себя. Пожалуй, лучше всего принять большую дозу снотворного и тихо заснуть навеки…

Виванко побрел к Висконсин-авеню, где оставил машину. Захотелось пить. Он нашел еще открытую аптеку, взобрался на высокий табурет у прилавка, заказал лимонаду, выпил его залпом и попросил ванильного мороженого.

— С шоколадом? — спросила девушка.

Врач запретил ему кушанья, от которых полнеют, но Виванко очень любил мороженое, политое шоколадом. Надо было бы сбросить по крайней мере килограммов восемь-десять. Но какое это имеет значение, если он решил покончить с собой?

— С шоколадом, — сказал он твердо.

Девушка выдавила из пластмассового тюбика жидкий шоколад. И Панчо жадно, как ребенок, принялся за мороженое.

Верный своим монашеским привычкам, Хорхе Молина лежал на полу у себя в спальне, положив голову на низкую подушку. Свет он погасил, в комнате было тепло, и лишь жужжание кондиционного аппарата нарушало тишину.

Министр-советник подводил итоги дня. Сегодня он замечательно поработал. После сомнений и долгих споров с самим собой он пришел к окончательному решению: биографию архиепископа — примаса Сакраменто он будет писать, согласуясь со своим первоначальным планом. Дон Панфило станет героем, а падре Каталино останется в безвестности, об этом сельском священнике вряд ли стоит даже упоминать. В конце концов своим поразительным долголетием церковь обязана владыкам — епископам, архиепископам и кардиналам, которые обладали не только глубоким знанием теологии, но и политической дальновидностью, историческим чутьем и здравым смыслом, к тому же людей этих, их мысли, речи и поступки осеняла величественная тень папы, или, вернее говоря, свет, исходящий от него. Если бы делами церкви ведали чрезмерно чувствительные священники, невежественные или простодушные, как соледадский викарий, — а наивность в политике иногда является смертным грехом, — католицизм понемногу левел бы, пока не попал в ненасытную пасть коммунистического дракона…

Сохраняя позу, рекомендованную йогами для придания телу идеальной расслабленности и покоя, отчего оно перестает быть бременем для разума, Молина пытался представить себе персонажей и сцены первой главы своего труда. Строгой хронологии он не станет придерживаться, используя свободную композицию современного романа. Например, «Ясное майское утро 1915 года». (Описание Серро-Эрмосо: крыши зданий в колониальном стиле, башни церквей и т. д… Не забыть озеро, чистый воздух плоскогорья.) Празднично звонят колокола. Стрелки часов приближаются к десяти, толпы народа стекаются к мессе в собор на Оружейной площади. (Описание вычурного фасада, краткая история храма.) Всеобщее оживление говорит о том, что ожидается что-то необычное. (Может, стоит привести диалог между двумя стариками на паперти собора: «Неужели ты не слышал? Сегодня молодой падре Панфило Аранго-и-Арагон произнесет свою первую проповедь!» Другой с удивлением: «Сын дона Рамиро?» Нет, не надо прибегать к дешевым трюкам. Автор сам опишет происходящее.)

Молина видит внутренность собора, слышит шумы и запахи, его наполняющие. Пышные барочные алтари, множество свечей, изображения святых на колоннах храма и в нишах, некоторым из них двести-триста лет. Поднимается благоуханный дым ладана. Звуки органа наполняют собор. Начинается месса. И вот долгожданная минута — молодой падре Панфило поднимается на амвон. В храме раздается приглушенный шепот. Кто-то кашляет. Скрипит скамейка. Затем воцаряется тишина. Падре Панфило великолепен в своем расшитом золотом облачении (подарок доньи Рафаэлы Чаморро), он окидывает взглядом прихожан, выразительным жестом поднимает руку, и его красивый, звучный голос разносится по всему храму. (Посмотреть точный текст проповеди, напечатана в первом томе его труда «Проповеди и пасторали».) Дать реакцию верующих, выражение их лиц глазами дона Панфило, затем чувства молодого священника, произносящего свою знаменитую проповедь против войны и насилия, в которой были осуждены Хуан Бальса и его бандиты.

А вторая глава? Было бы интересно совершить прыжок назад и привести читателя в дом Аранго, где в 1890 году раздался плач новорожденного…

Однако министр-советник тут же вспомнил другой дом, где тоже кричал новорожденный и рыдал мужчина. Этот мужчина был его отцом. На этот раз Хорхе Молина не гнал от себя печальных мыслей о матери, умершей родами.

 

30

Всю вторую половину июня Вашингтон изнывал от жары, продолжавшейся почти две недели. Влажный воздух словно загустел, и к четырем часам дня уже некуда было деваться от неумолимого зноя. Однако и вечером облегчения не наступало, и назавтра вашингтонцев ждало то же самое.

Габриэль Элиодоро уехал на один из пляжей в Виргинии и взял с собой Фрэнсис Андерсен.

А похудевшая Росалия целыми днями валялась в кровати, без всякого интереса листая журналы, и часто плакала, томясь тоской по Габриэлю. Когда возвращался из канцелярии Панчо, она запиралась у себя в спальне и больше не выходила. Тогда муж, печально понурив голову, принимался ходить по гостиной. Иногда он обедал в ресторане или бродил по набережной Потомака, где его снова одолевали мысли о самоубийстве. Если и после прогулки жена не пускала его к себе, он, поплакав перед запертой дверью, брал револьвер, который недавно купил, и, разглядывая его, снова и снова рисовал себе сцену убийства Габриэля Элиодоро. Но порой, когда Панчо не удавалось побороть желание, он, растянувшись на софе, воображал обнаженную Росалию в объятиях посла и предавался запретному греху.

Молина не очень страдал от жары. Его холостяцкая жизнь не выходила из обычного русла, министр-советник даже переживал счастливые минуты: ему удалось написать три главы биографии дона Панфило, которыми он остался доволен.

По воскресеньям он ходил к мессе в церковь святого Фомы. Преклонив колени, Молина пытался проникнуть всеми своими чувствами в таинство мессы и думал, как было бы хорошо, если бы он мог прийти на исповедь, очистить ум и сердце, а потом причаститься. Но почему бог не желает существовать в его помыслах, если существует в его душе?

Чета Угарте также укрылась от жары на морском пляже. Генерал быстро нашел себе компаньонов, говорящих по-испански, для бесед и покера. А Нинфа, демонстрируя свои телеса, обтянутые купальным костюмом, купленным на дешевой распродаже, тупо глядела в море, вздыхала от тоски по Альдо Борелли и пыталась флиртовать, хотя и безуспешно, с молодыми и атлетически сложенными спасателями.

Титито не покидал Вашингтона, оставаясь, по своему обыкновению, оживленным и веселым. Он поведал Клэр Огилви, что собирается устроить в своей квартире, выдержанной в розовом и черном цветах, вечеринку, о которой заговорит весь Вашингтон. «Приглашу только мужчин, — сообщил он, лукаво улыбаясь. — И догадайся, кто будет почетным гостем?» Мисс Огилви покачала головой, и Титито хвастливо бросил: «Вик Трой!» Клэр знала этого сейчас очень модного киноактера, двухметрового, широкоплечего великана, белокурого, с немного женственным лицом. Женщины с ума сходили по нему, рвали на нем одежду, отрезали кусочки его галстука и даже волосы, чтобы завладеть хотя бы частицей своего идола, этого чуда рода человеческого. Титито познакомился с ним недавно в Нью-Йорке, и Вик Трой согласился принять приглашение приехать в Вашингтон в начале осени на праздник к господину Вильальбе. Разве не душка? Клэр пожала плечами. Она чувствовала себя усталой. Ее план провести летние каникулы на музыкальном фестивале в Колорадо провалился. Мерседита и другие машинистки уехали в горы, и в канцелярии было тихо, как в склепе… «О Титито! Как я завидую твоему энтузиазму: думать о гостях в такую жару!» Но Титито не унывал. «Мы устроим что-то вроде маскарада, понимаешь?» Если бы она могла понять!

Орландо Гонзага уехал отдыхать в Бразилию. «Я рад, — сказал он Пабло, — бежать из этого ада на берегу Потомака, чтобы насладиться прелестями бразильской зимы».

В жизни Годкина не произошло никаких изменений. Иногда он встречался с Пабло, они завтракали или обедали. Пабло казался ему озабоченным.

И вот однажды вечером он, образно выражаясь, коснулся кровоточащей раны друга.

— У тебя не ладится с Глендой?

— Честное слово, Билл, чем чаще я встречаюсь с этой девочкой, тем меньше я ее понимаю. Иногда мне кажется, что она увлечена мной, готова на все, а потом вдруг ведет себя так, будто ненавидит меня.

— Извини, что я вмешиваюсь в твои интимные дела, — нерешительно начал журналист, — но ты не боишься связать свою жизнь с… хм… хм… невропаткой?

— Боюсь, и все же свяжу или, вернее сказать, уже связал. Меня безудержно влечет к этой девушке.

— Ты думаешь, что она… ну, я хочу сказать, у нее уже есть определенный опыт в любви?

— Если он и был, то очень неприятный и оставил в ее жизни след, который до сих пор не изгладился.

— С южанками всегда сложнее, чем с женщинами Запада. Я думаю, что большое число негров…

Пабло прервал друга:

— А не кажется ли тебе, что Гленда их ненавидит? Как-то на днях мы обсуждали сообщение в газете о том, как сенатор из Алабамы потребовал сжечь одну детскую книгу, потому что там была сказка о белом зайчике, который женился на черной зайчихе. Естественно, я сказал, что нахожу это требование нелепым и смешным. Гленда разъяренно взглянула на меня и крикнула: «Вы тоже Negro lover?»

Годкин медленно покачал головой.

— Другой раз, — продолжал Ортега, — мы гуляли, взявшись за руки, любовались гиацинтами и водяными лилиями в садах Кенилворса. Я вдруг решился и обнял Гленду, поцеловал ее в губы и замер, ожидая пощечины или оскорбления… Но Гленда не только позволила себя поцеловать, но и ответила на мой поцелуй. Кровь у меня вскипела, сердце забилось… Я уже тебе говорил, что зелень, голубое небо, запах травы и цветов всегда возбуждают меня. Но, почувствовав мое желание, Гленда оттолкнула меня. Иногда мне кажется, что ее пугает цвет моей кожи, она, наверно, думает, что у меня в жилах течет негритянская кровь.

— Глупости, у тебя типично испанская внешность!

Изнуряющая жара стояла уже несколько дней и, по сообщениям газет, явилась причиной смерти более десяти человек.

Душным вечером Пабло Ортега сидел за рулем своей машины, весь мокрый от пота, с мутными глазами и раскалывающейся от боли головой. Он ожидал, когда полицейский даст сигнал ехать, и вдруг увидел, что тот падает, сраженный солнечным ударом. Пабло едва добрался до дому, бросился на кровать и заснул одетым. Ему снились какие-то кошмары, и все же он встал лишь утром, чувствуя себя гораздо бодрее. После ночной грозы воздух был чистым и свежим, и город будто тоже стряхнул с себя мучительный, тяжкий сон.

В честь своего примирения с летом Пабло написал хайку для Кимико Хирота:

   Лето   Овод зеленый,   Спелый плод на земле…   Жизнь — янтарный мед.

Впрочем, Гленда упорно угощала его желчью, очевидно, болезнь желудка отражалась на ее настроении. Да и у Пабло в присутствии Гленды теперь начинала болеть голова. Часто во время прогулок они заходили в аптеку — она купить альказельтцер, а он аспирин. Как-то Ортега даже горько пошутил:

— Представляешь, что было бы, если б к твоему желудку прибавить мою голову.

К его удивлению, Гленда, ничуть не рассердившись, засмеялась.

На следующий день, ближе к вечеру, они ехали в автомобиле по Коннектикут-авеню, направляясь в китайский ресторан. Но проезжая мимо дома, где он жил, Пабло вдруг остановил машину. Обняв Гленду, он жадно поцеловал ее в губы и почувствовал ответное желание в ее поцелуе. Тогда он осмелился предложить: «Может быть, поднимемся ко мне?» Потупившись, Гленда кивнула. Пабло не поверил своим глазам, но Гленда вышла из машины и решительно зашагала к подъезду. В лифте они ехали молча, не глядя друг на друга. Дрожащими руками Гленда вынула сигарету. Кровь бешено стучала в висках Пабло.

Они вошли в квартиру.

— Располагайся без стеснения, — сказал Пабло, закрывая дверь. Но сам он не чувствовал себя свободно. Чтобы скрыть замешательство, он принялся показывать Гленде свои книги, картины, пластинки, куклы мастера Наталисио… Она любит Вивальди? У него есть превосходная стереофоническая радиола. Можно послушать…

Пабло не узнал своего голоса, который стал глухим и хриплым… Вдруг Гленда, повернувшись к нему, воскликнула:

— Послушай, Пабло, неужели мы будем притворяться друг перед другом, что не знаем, зачем пришли сюда!

Не ответив, Пабло прижал ее к себе, поцеловал в губы и, взяв на руки, отнес на кровать. Гленда неподвижно лежала в полумраке спальни, а он сел рядом и стал нежно целовать ей глаза, лицо и губы… Потом Гленда подняла руки и прижала голову Пабло к себе.

— Я больше не могу, — тихо простонала она. — Я должна избавиться от этого сомнения… Иначе сойду с ума…

— Успокойся, моя девочка, успокойся… — шептал он.

— Не обращайся со мной так, будто я ребенок. Я женщина…

Она открыла глаза, подернутые блестящей пеленой желания, и Пабло начал раздевать ее. Когда, сняв туфли и чулки, он стал расстегивать блузку, Гленда оттолкнула его.

— Выйди из комнаты, я сама.

Вернувшись, он увидел, что Гленда уже разделась и спряталась под простыней. Раздевшись, Пабло лег, ощутив трепет ее горячего тела. Происходившее казалось ему нереальным. Полумрак комнаты, непрерывное жужжание кондиционной установки, портрет доньи Исабели на ночном столике. («Мой сын занимается недостойными делами с дочерью пеона в зарослях сахарного тростника! Ты хочешь убить отца?») Гленда, свернувшись калачиком, зажала руки между ногами. Пабло, тоже повернувшись на бок, притянул девушку к себе, поцеловал ей затылок, мочку уха, погладил ей грудь, но тело Гленды оставалось в прежнем положении.

— Ну, пожалуйста… — прошептал он.

— Будь терпелив со мною, Пабло, я боюсь.

Он покрывал поцелуями ее плечи, руки, спину, гладил бедра, но она продолжала лежать, сжавшись в комок…

Снаружи доносился шум автомобилей, шипение пневматических дверей автобусов на ближайшей остановке.

Вдруг Гленда обняла Пабло, но не как любовница, а как ребенок, который ищет защиты, и воскликнула:

— Ты должен меня понять! Когда я была девочкой, со мной случилась ужасная история…

Он погладил ее по голове.

— Я все пойму, Гленда, рассказывай. Помни, что я твой друг…

Он чувствовал у своей груди частое биение ее сердца. Гленда открыла рот, но лицо ее внезапно исказилось, губы задрожали, а когда она наконец обрела дар речи, у нее вырвалось:

— Меня изнасиловал негр!

Но уже за какую-то секунду до этого Пабло догадался, что она скажет. Продолжая гладить Гленду по голове, он шептал:

— Рассказывай, не бойся…

Пылающим лицом она прижалась к его груди.

— Мне было лет тринадцать…

Гленда замолчала, и Пабло решил помочь ей.

— Это случилось в твоем родном городе?

— Да. В доме моего отца служил один парень… негр. От него всегда дурно пахло, да и мысли его были грязные, глаза злые, они меня раздевали, преследовали, пачкали…

— Продолжай, Гленда, я слушаю…

— Однажды я играла в сарае на скотном дворе, и вдруг появился он… Подошел ко мне, стал говорить гадости и делать неприличные жесты… Я хотела закричать, но не смогла. Хотела убежать, но словно паралич сковал меня. Негр повалил меня на землю… задрал платье… и… и… не знаю, что было дальше, от страха я потеряла сознание…

Пабло поцеловал волосы Гленды, которая словно горела в лихорадке.

— Когда отец нашел меня лежащей на земле, не знаю через сколько времени… я рассказала ему, как негр набросился на меня… Мне уже и раньше приходилось слышать о подобных случаях с другими девочками… Отец буквально обезумел, он собрал родственников, соседей, друзей, и все они кинулись на розыски негра.

Гленда высвободилась из объятий Пабло, резко перевернулась на живот и уткнулась лицом в подушку.

— Это было ужасно, — сказала она приглушенным голосом. — Они отыскали негра, спрятавшегося в заброшенном доме, и кастрировали его; переломали ему руки, ноги… Измолотили палками до неузнаваемости…

Гленда разрыдалась, содрогаясь всем телом, и Пабло вдруг почувствовал, что не может коснуться ее.

— Давно это случилось?

— Лет пятнадцать назад…

— Гленда, милая, надо забыть все это, если прошло столько времени. Думай так: я ни в чем не виновата. Ты должна освободиться от этого ужасного плена. И жить спокойно.

Пабло удалось уговорить Гленду, она повернулась на спину, отняла руку от глаз, которые все еще были закрыты, по ее щекам текли слезы.

— Хочешь сигарету? — спросил он.

— Нет.

— Открой глаза и вообще взгляни на жизнь смело. Ты совершенно не виновата в том, что произошло.

Она закрыла лицо простыней, но Пабло простыню отдернул.

— Постарайся понять, Пабло.

— Я понимаю. Не хочешь понять ты. Ты молода и не можешь и дальше лишать себя радостей, которых требует твое тело. Не стыдись его, Гленда. Что было, то было. Представь себе, что ты родилась заново. Если б ты знала, как я хочу тебе добра!

Пабло снова схватил край простыни, резко сдернул ее с Гленды и бросил на пол. Гленда продолжала лежать неподвижно. Увидев ее высокую грудь, гладкий живот, тонкую талию и длинные, стройные ноги, Пабло почувствовал желание, которое едва сдержал, иначе он мог бы наброситься на нее, как животное.

Тогда Пабло принялся ласкать ее… Какое-то время Гленда противилась, но наконец, кусая губы, отдалась. Однако тут же вскрикнула: «Нет!» — и попыталась оттолкнуть его от себя… В Пабло проснулась злость, словно он хотел ей за что-то отомстить. Гленда продолжала стонать: «Нет! Нет! Нет!», ногти ее царапали спину Пабло. В конце концов ей удалось вырваться из его рук, она соскочила с кровати, завернулась в простыню и, забившись в угол, сжалась там в комочек, дрожа, как испуганный ребенок… Ошеломленный Пабло уселся на кровати.

— Гленда, ты была невинной!

Она ничего не ответила и не шевельнулась.

— Я ничего не понимаю… — прошептал он, и ужасное подозрение закралось ему в душу.

Встав, Пабло поторопился прикрыть наготу халатом, спина у него горела, как обожженная.

— Ты же сказала… — начал он.

Гленда молча взяла свое белье и заперлась в ванной. Недоумевающий Пабло уселся на стул и закурил, пытаясь разобраться в своих догадках и в то же время боясь истины… Неужели она придумала всю эту историю?

В ванной зашумела вода, он подошел к окну и стал глядеть на улицу. Зажигались огни, хотя горизонт еще алел от лучей заходящего солнца.

Когда Гленда вышла из ванной и направилась в гостиную, Пабло последовал за ней.

— Ты не уйдешь отсюда, пока не объяснишь мне все.

— Все мужчины одинаковы. Вам от женщины только одно нужно. Свиньи!

— Сознайся, что ты выдумала эту гадкую историю.

— Какую?

— Ты не была изнасилована.

На ее лице появилось выражение ужаса. Усевшись на софу, она не сводила с Пабло растерянного взгляда.

— Рассказывай, как было на самом деле.

Гленда закрыла лицо руками.

— Пожалуйста, Пабло, не мучай меня.

— Я хочу помочь тебе освободиться от кошмара. Ты сама сделала себя пленницей этой лживой выдумки!

— Но он был грязным негром. Все время следил за мной. Крал мое белье и уносил его к себе… Он был животным. Его отвратительный запах преследовал меня днем и ночью…

Пабло подошел к Гленде, взял ее за плечи и, сильно встряхнув, заставил взглянуть себе в глаза.

— Но он не тронул тебя… Говори!

— Он был грязный негр, и мысли у него были грязные… Он заражал всех нас.

— Но он не тронул тебя!

— Ради бога перестань, Пабло!

— Сознайся, что ты выдумала все это.

— Не знаю, не знаю, оставь меня в покое, я ничего не знаю!

— Ты не хочешь знать, но с фактами нельзя не считаться. Сознайся, он не прикоснулся к тебе.

— Откуда я знаю? Мне было тринадцать лет…

— Почему же ты не удержала отца и его друзей, когда они погнались за негром?

— Я не знала, что они его убьют.

Пабло не сдержался.

— Знала! Знала! — крикнул он. — Знала и хотела, чтобы они убили его! — Гленда упала на софу и снова разразилась рыданиями.

Пабло ходил по гостиной. Что делать? Не пора ли перестать мучить Гленду и не лучше ли отправить ее домой?

Он сел рядом с нею, погладил по голове и ласково заговорил:

— Расскажи мне все, освободись от камня, который лежит у тебя на сердце. После этого… случая тебя осматривал доктор?

Гленда ответила не сразу.

— Осматривал.

— И понял, что негр тебя не трогал, так?

Гленда судорожно всхлипнула.

— Да или нет?

Повернув к нему искаженное лицо, Гленда закричала:

— Да! Да! И все об этом узнали! Отец и его друзья были отданы под суд, но их оправдали. Нам пришлось покинуть Седартаун, и с тех пор мы не можем от этого оправиться. Ты доволен? Доволен?

— Я же сказал, что хочу помочь тебе.

— Никто мне не поможет. Даже господь бог.

— Не говори так. Я отвечаю за тебя. Особенно теперь.

— Неужели ты считаешь, что должен жениться на мне после того, что случилось? Неужели ты так глуп?

Гленда встала, взяла сумочку и с недоумевающим видом осмотрелась по сторонам.

Пабло снова взорвался.

— В конце концов осуществилась твоя тайная мечта: тебя изнасиловал мужчина с темной кожей. И теперь я тебя спрошу: ты довольна?

— Но кто мне докажет, что и это не было моей выдумкой?

— Будь благоразумной, Гленда. Разреши мне помочь тебе.

Несколько мгновений она смотрела на него в упор, а потом сказала, едва сдерживая гнев, от которого дрожал ее голос:

— Может быть, ты помог мне больше, чем ты думаешь. Я поняла, что на самом деле угрызения моей совести не столь мучительны, как мне казалось.

Гленда направилась к двери, и он не сделал ни малейшего движения, чтобы задержать ее.

 

31

Пабло Ортега не помнил, чтобы когда-нибудь ему приходилось переживать более неприятные дни. Проснулся он после памятного вечера, измученный тревожными и неясными снами, с тупой болью в голове. В посольстве он избегал сослуживцев, подолгу сидел, не сводя глаз с телефона и желая, и боясь позвонить Гленде. Что он ей скажет? И что вообще говорить после того, что случилось? Не лучше ли для них больше не видеться?

На делах он сосредоточиться не мог. Иногда часами делал наброски в своем блокноте: профиль Гленды, узкая, извилистая улица Соледад-дель-Мар, спускающаяся к пляжу, лицо мастера Наталисио; человек, понуро сидящий под кипарисом; и снова Гленда — ее глаза и рот, чаще всего рот…

Пабло то и дело глотал аспирин, закрыв глаза, откидывался на спинку вращающегося кресла и под шум кондиционера вспоминал тот вечер… Ему нужно было излить душу… Но перед кем? И хватит ли у него смелости рассказать все? Гонзага еще не возвратился из-за границы. Но ему он все равно не осмелился бы признаться, так как бразилец обязательно поднимет его на смех. («Ты усложняешь самые простые вещи, Пабло. Мы, мужчины, сами окружаем женщин ореолом таинственности».) Годкин? Ортега восхищался своим другом и уважал его, но заранее предвидел, чем кончится их разговор: Билл внимательно выслушает его, спокойно покуривая свою трубку, а потом пробормочет что-нибудь утешительное, но весьма неопределенное. Грис! Да, вот кто ему нужен. Старому профессору он откроется, как отцу…

Как-то утром он попросил телефонистку соединить его с городом, набрал номер Гриса, но никто ему не ответил; Пабло позвонил в университет, и женский голос сообщил ему, что д-р Леонардо Грис, очевидно, дома, так как лекции у него вечером.

Пабло вышел побродить по длинному посольскому коридору. Погрузившись в свои мысли, он не заметил, как оказался в кабинете Клэр Огилви.

— Пабло!

— Посол здесь?

— Поехал в Панамериканский союз с министром-советником. Никак не договорятся насчет Никарагуа…

Пабло уселся против Клэр, и та предложила ему сигарету. Но Пабло не хотелось курить.

— Ты можешь обмануть других, — заговорила Клэр, — но не меня. Несколько дней я наблюдаю за тобой. Что случилось?

— Ничего, — тихо ответил Пабло, надеясь в душе, что Клэр не отстанет, пока не заставит его рассказать все.

— Гленда?

Пабло кивнул и выложил то, что его мучило, не упуская подробностей, даже самых интимных. Закончил он вопросом: «Ты считаешь, я вел себя неправильно?»

Огилвита подняла брови, взглянула на него своими водянистыми глазами, и ее лошадиное лицо озарилось нежностью.

— Ты вел себя как нормальный мужчина, а она — как истеричка. Впрочем, добрая половина белых американцев относится к неграм так же, как Гленда, или почти так же… Но если ты вздумаешь превратиться в агнца божьего и взвалить на себя все грехи мира, на меня не рассчитывай, я не стану петь «Miserere nobis».

— Но что мне делать?

— Ничего. Все твои вопросы разрешит время.

— Но я отвечаю за Гленду…

— Только потому, что лишил ее невинности? Успокойся, мальчик, здесь этому не придают такого значения, как в латинском мире. И, если ты хочешь, чтобы я была до конца откровенна, я скажу еще вот что: ни одна разумная и здоровая женщина никогда не упустит случая, если она любит…

Клэр засмеялась, а Пабло принялся нервно постукивать ногой.

— Прекрати эту пляску святого Витта, старина!

— Я бы хотел знать, где сейчас Гленда, — сказал он, перестав стучать. — Боюсь, как бы она не выкинула какой-нибудь глупоси.

— Минутку. — Огилвита сняла трубку и набрала номер, подмигнув Пабло с хитрым видом. — Алло! Панамериканский союз? Мне нужно поговорить с мисс Глендой Доремус… Да. Когда? Большое спасибо.

Клэр положила трубку и взглянула на Пабло.

— Уже больше недели как мисс Доремус уволилась и три дня назад уехала к родителям в Атланту.

— Что же мне делать?

— Хочешь моего совета? Иди в отпуск, набери с собой книг… только ничего серьезного — детективы, фантастику, и отправляйся в горы или к морю. Побольше гуляй, рисуй, сочиняй стихи и забудь эту девушку.

Двухнедельный отпуск Пабло Ортега получил без труда. Посол был очень любезен: «Конечно, дружище, на сколько тебе надо! На две недели, на три… Поезжай отдохни!»

Пабло уложил чемоданы, сунул туда несколько книг, краски, кисти, холст и несколько альбомов с набросками углем и карандашом. Он ехал на своей машине, сам не зная куда, пока не решил остановиться в тихом отеле близ Скайлайн Драйв в Виргинии. Туристов Пабло избегал: с тех пор как Гленда назвала его негром, ему было не по себе среди американцев, особенно южан, которых он легко узнавал по акценту. Какая глупость! Он знал американцев с такой же темной, как его, кожей, хотя и они не были неграми. Пошли они к черту, эти гринго, красные, будто креветки, либо белые, будто рыбье брюхо!

В маленьком мотеле он ни с кем не общался. Комната Пабло окнами выходила на долину. По утрам он долго гулял, до завтрака плавал в бассейне и загорал. После полудня читал или спал, а когда солнце начинало клониться к западу, забирался на какую-нибудь гору и оттуда любовался закатом.

В один прекрасный день Пабло приготовил мольберт, краски и кисти, чтобы запечатлеть на полотне необозримую долину, простиравшуюся перед его окнами. Зеленые, голубые, серые и красные тона пейзажа прихотливо сочетались, озаренные полуденным солнцем.

Вначале он ощущал некоторую скованность, будто кто-то держал его за руку, мешая поднести кисть к полотну. Пабло вспомнил свои первые картины — темперы и акварели, написанные во время летних каникул в поместье. Больше всего он любил писать поселок, его глинобитные хижины на склоне холма, узкие, извилистые улочки, где он столько раз наблюдал церковные процессии или похороны. Колорит тогдашних его картин был несколько декоративным: белые стены и ограды, ярко-голубое небо, лиловатые тени, женщины в черном, мужчины в белом, красное, розовое или желтое пятно — цветок, ковер либо платок… Позднее, уже в Париже, он забыл Соледад-дель-Мар, плантации сахарного тростника, Сьерра-де-ла-Калаверу, поднимающуюся вдали; постепенно люди исчезли с его полотен, как из его стихов. Пабло стал абстракционистом. На его картинах теперь можно было увидеть лишь сочетания цветов, и они, по выражению одного критика, напоминали лабиринт, так же как «его поэмы, в которых надоедливые и чрезвычайно запутанные словесные выкрутасы, звуковой хаос лишают нас всякой надежды выбраться на вольный воздух истинной поэзии…»

«Что же мне писать?» — спрашивал себя Пабло, стоя перед чистым холстом. Он перелистал альбом набросков, сделанных в последний приезд на родину. Увидел там падре Каталино, мастера Наталисио, его детей. Были в альбоме и лица других ребятишек: только теперь Пабло заметил, какой у них истощенный, печальный и болезненный вид. Эти наброски он использовал, когда увлекся фигуративизмом. («Мальчишки, играющие в мяч», «Ребенок с цветком», «Жмурки».)

Взяв уголь, Пабло принялся набрасывать эскиз: на первом плане лицо мальчика, а в перспективе улица, по которой за гробиком из плохо отесанных досок спускается бедная похоронная процессия. Закончив эскиз, Пабло взялся за краски, не имея, однако, никакого определенного плана, и то, что у него получилось через полчаса, испугало его. Работая над фигурами первого плана, он вспомнил детей, больных трахомой, которых столько раз встречал мальчишкой во время прогулок. Тогда, испытывая скорее отвращение, чем сочувствие, он отворачивался, чтобы не видеть того, что было ему неприятно. И разве он не поступал так же перед лицом несчастий, обрушившихся на его родину? Впервые за последние семь лет он изобразил человека: ребенка с лимонно-желтыми щеками; его вывернутые, опухшие веки напоминали налившиеся гноем ягоды малины. Его глаза смотрели на Пабло, и тот уже чувствовал себя пленником не литературных и эстетических теорий, но этих тусклых зрачков. На одной из зловещих ягод он нарисовал муху и еще двух на истощенном лице. (Они с Пией лакомились малиной в зарослях Эдема, а зеленые слепни вились над их обнаженными телами.) Охваченный каким-то исступлением, Пабло принялся за трагические фигуры процессии: мужчин, женщин, детей; и все они с немым осуждением смотрели на него своими гноящимися глазами.

Одна из отдыхающих дам, заметив Пабло перед мольбертом, подошла, очевидно, предполагая увидеть на полотне безмятежную долину, однако лицо мальчика заставило ее скривиться. Издав недовольный возглас, дама поторопилась уйти…

Этой ночью Пабло приснилось, будто он бродит по узким и извилистым улицам ночного города, а может быть, и среди могил какого-то кладбища. На руках у него больной ребенок, который горит в лихорадке, и этот ребенок одновременно и он сам, и мальчик с его картины. Пабло спотыкался, блуждал в каком-то лабиринте, тщетно стараясь найти хоть огонек, хоть одного человека. Он стучался головой в двери, те открывались, и в них возникали силуэты людей без лиц, у которых он безмолвно спрашивал, где живет врач; он должен был спасти мальчика, но люди без лиц пожимали плечами либо качали головой, им не было никакого дела ни до Пабло, ни до больного ребенка.

Проснулся Пабло рано. У него болела голова, веки словно свинцом налились, он с трудом различил в зеркале собственное отражение. Еще не избавившись от кошмара, Пабло испугался, что слепнет. Встревоженный, он промыл глаза холодной водой, пустил капли и успокоился, лишь убедившись, что с его зрением ничего не случилось.

Пабло попытался припомнить недавний сон: всякий раз, как открывалась дверь, он мысленно произносил имя д-ра Сенисиенто. Но почему? Наверно, он имел в виду профессора Гриса. Пабло улыбнулся.

И за кофе он продолжал думать о своем странном сне. Д-р Мартинес, их семейный врач, когда его вызывали к больному Пабло, садился у его кровати, приказывал открыть как следует рот и сказать «а», щупал пульс, ставил градусник, а сделав все необходимое, рассказывал сказки. Любимой сказкой Пабло была «Сенисиента», то есть «Золушка», и доктор Мартинес казался ему волшебником. Уже от одного его присутствия Пабло становилось лучше, как потом от присутствия Леонардо Гриса. И разве Грис не думал о том, чтобы спасти всех детей Сакраменто! Возможно, сон и не имел такого значения, но Пабло хотел верить, что это так.

В то утро он даже не взглянул на свою картину. Взяв с собой книгу, «Китайский сад спокойствия», которую подарила ему Кимико Хирота, Пабло вышел погулять. Он взобрался на холм и, усевшись под деревом, какое-то время смотрел на долину, а потом наугад открыл книгу и прочел: «Когда дует ветер, редкие бамбуковые заросли не задерживают его. Когда дикие гуси летают над холодным озером, вода не сохраняет теней пролетевших птиц. Так и мозг человека работает, лишь когда для него есть пища, в противном случае мысли в нем не рождаются». Пабло поднял глаза и подумал о Гленде. Что она делает сейчас? Он снова стал читать: «В сердце каждого человека (в его ушах звучал тихий голосок Кимико) заключена Книга Правды, завернутая в рваную бамбуковую бумагу и перевязанная потертыми бечевками. В сердце каждого человека звучит также Симфония Природы, заглушаемая чувствительными песенками и страстными танцами. Человек должен отметать все поверхностное и искать счастье в глубинах своего существа».

Пабло захлопнул книгу. Кто это сможет сидеть, скрестив ноги, и, подобно зен-буддисту, погружаться в воды своего мистического озера, оставаясь равнодушным к несчастьям и несправедливостям внешнего мира? Но если бы Пабло закрыл сейчас глаза и погрузился бы в этот колодец, что он нашел бы там? Жемчужину мудрости, вечную истину или гноящиеся глаза мальчишек из Соледад-дель-Мар?

При виде безмятежного простора долины, залитой солнцем, Пабло почувствовал себя еще более одиноким. Он поднялся и пошел в мотель.

В вестибюле несколько человек сидели вокруг приемника, слушая десятичасовую передачу последних известий. Пабло с тех пор, как поселился здесь, газет не читал и сейчас не стал прислушиваться к бархатному, хорошо поставленному голосу диктора. Он попросил у портье ключ от своего номера и направился было к лестнице, когда имя Леонардо Гриса заставило его остановиться, словно петля лассо захлестнула ему горло: «…политический эмигрант из Сакраменто, несколько лет преподававший историю и литературу стран Латинской Америки в Вашингтонском университете, все еще не найден. Профессора Гриса, который в многочисленных статьях и докладах разоблачал нынешнее правительство Сакраменто, пять дней назад видела девушка, выполняющая обязанности портье в доме, где он снимает квартиру. Полиция, своевременно информированная, немедленно начала розыски д-ра Гриса. По-видимому, признано несостоятельным предположение, будто бывший министр просвещения Сакраменто стал жертвой несчастного случая. Выдвигается другая версия, которая нам представляется также маловероятной: будто д-р Грис покинул Соединенные Штаты по собственному желанию. Некоторые газеты задают вопрос, не назревает ли новое «дело Гальиндеса». Наши слушатели помнят, как профессор Колумбийского университета д-р Хесус Гальиндес таинственно исчез накануне опубликования его исследования, где он выдвигал в высшей степени серьезные обвинения в адрес правительства Доминиканской республики. Позднее полиции Соединенных Штатов удалось обнаружить, что д-р Гальиндес был похищен и вывезен из страны, а возможно, и убит агентами генерала Леонидаса Трухильо. Посол Сакраменто в Вашингтоне обратился в эти газеты с протестом, считая подобную аналогию абсурдной и прежде всего оскорбительной».

Пабло был ошеломлен, хотя и предчувствовал нечто подобное. Он медленно поднимался по лестнице, в горле у него стоял комок, во рту пересохло. Сомнений не оставалось: Грис похищен и, возможно, уже мертв… Он вспомнил человека в светлом плаще. Должно быть, не обошлось здесь без этого бандита Угарте! Пабло решил, что сейчас сможет застать Билла Годкина в его бюро, и попросил телефонистку соединить его с Амальгамэйтед Пресс. Через несколько минут на том конце провода он услышал голос друга.

— Билл? Это Пабло Ортега. Я только что слышал по радио об исчезновении доктора Гриса. Скажи, пожалуйста, что случилось? Есть какая-нибудь надежда?

— По-моему, дело плохо, старина. Вначале думали, что произошел несчастный случай… Но если бы это было так, тело бы уже обнаружили. Ведь прошло пять дней…

— Полиция обыскала квартиру доктора Гриса?

— Конечно. Все в порядке. Никаких признаков борьбы. Его одежда и чемоданы в гардеробной, белье в ящиках… Очки на рабочем столе.

— А что говорит посольство?

— Утверждает, что ему ничего не известно и что доктор Грис не был зарегистрирован как член сакраментской колонии в Вашингтоне.

— Не напоминает ли тебе все это случай с доктором Гальиндесом?

Билл ответил не сразу.

— Не только мне, но и всем нам в Амальпресс.

— Организовал похищение, видимо, этот бандит Угарте…

— Генерала нет в Вашингтоне уже более двух недель.

— Разумеется! Надо же обеспечить алиби этому негодяю!

— Алло! Не выходи из себя, Пабло. Это не поможет. Отдыхай и предоставь ФБР заниматься следствием.

— Отдыхать? Я сегодня же возвращаюсь в Вашингтон.

— Ладно, но обещай мне ничего не делать и не говорить, прежде не подумав. Если ты действительно хочешь помочь своему другу, действуй хладнокровно.

— Но я должен разоблачить этих убийц!

— Конечно, дружище, но сначала нужно иметь улики: доказательства, что произошло убийство, и прежде всего необходимо найти труп…

— Тело Гриса, наверное, уже на дне моря.

— Это одна из версий. Но есть и другие. Успокойся… Когда ты предполагаешь быть в Вашингтоне?

Пабло посмотрел на часы.

— Сейчас половина одиннадцатого. В полдень я приеду.

— Веди машину осторожно. И обещай, что прежде, чем пойти в канцелярию, ты зайдешь ко мне.

— Хорошо.

 

32

В этот вечер генерал Уго Угарте вернулся с побережья загоревший больше обычного. Он неторопливо вошел в канцелярию посольства и тут же заметил, что что-то случилось. Мерседита бросила на него боязливый взгляд. Молина, которого он встретил в коридоре, улизнул, чтобы не здороваться. А Эрнесто Вильальба подошел к нему своей танцующей походкой и спросил:

— Значит, тебе уже известно о деле Гриса?

— Поэтому я и вернулся. Посол меня срочно вызвал. Если бы не эта неприятность, я бы отдыхал до конца месяца. Жара в Вашингтоне невыносимая.

Угарте вошел в кабинет мисс Огилви, которая была так взволнована и растерянна, что даже не поздоровалась с генералом.

— Посол ждет вас, можете войти.

Бывший начальник полиции закрыл за собой дверь кабинета посла. Габриэль Элиодоро, сидевший за письменным столом, вскочил и набросился на Угарте, словно хотел избить его.

— Болван! Кретин! По-твоему, мы в Нигерии или в Америке?

Угарте ожидал подобной встречи и поэтому не потерял присутствия духа. Он сел, закурил сигарету и, выпустив дым, равнодушно взглянул на посла.

— А теперь объясни мне, чем я заслужил эти лестные эпитеты…

— Что ты сделал с доктором Грисом?

— Я? Ничего.

— Не ври. Вы похитили профессора и, наверное, увезли его отсюда, чтобы убить.

Габриэль Элиодоро был в ярости, его шрам налился кровью.

— Разве я тебе не говорил, — продолжал он сквозь зубы, — что не хочу насилий? Доктор Грис был эмигрантом, изменником, но абсолютно беззащитным человеком. Зачем вы пошли на такое варварство?

— Я повторяю: мы тут ни при чем. Все эти дни я лежал пузом кверху на пляже.

— Не верю.

Генерал пожал плечами. Посол стоял, сжав кулаки, будто собирался избить Угарте.

— Где доктор Гальиндес? — спросил он.

— Кто?

— Я хочу сказать, где доктор Грис?

Угарте встал, оправил брюки и, не вынимая сигареты изо рта, доверительно сообщил:

— Это не наша работа.

— Чья же тогда?

— Помнишь конфиденциальное поручение военного министерства? Так вот. Я ответил, что дело рискованное, может скомпрометировать посольство, и высказал мнение, что было бы лучше поручить эту операцию другим, не ставя нас в известность. Словом, я умыл руки.

— Но почему ты не поставил в известность меня?

— Да потому, что ты заявил, что не хочешь слышать об этом деле.

Габриэль Элиодоро подошел к окну и уставился на трубы британского посольства, затем повернулся к военному атташе.

— Что они сделали с Грисом?

— Не представляю.

— Неужели наши люди, я хочу сказать, наши земляки… Ты знаешь, что я имею в виду.

Угарте зажал сигарету в зубах и прищурился.

— Я подозреваю, что они наняли гринго, специалистов по таким делам. Но в точности не знаю и знать не хочу. Мне надоело отвечать за все неудачи, выгораживая других…

Габриэль грузно опустился на софу.

Его кум Каррера был человеком злопамятным и не простил Грису оскорблений, которые тот наносил ему в своих статьях и докладах.

— Ты читал газеты, Уго? Они называют нас убийцами, и это может нам сильно повредить. С каким лицом я покажусь своим американским друзьям, своим коллегам по ОАГ? Твой министр одним махом разрушил все, чего мне удалось достичь!

Угарте сунул руки в карманы брюк, пепел сигареты сыпался ему на галстук.

— Что же теперь? — спросил он.

— Я напишу куму Хувентино, высказав откровенно свое мнение об этой грязной истории.

Угарте взглянул на календарь, стоявший на столе.

— Сейчас конец июля, и до сих пор никакого дополнения к конституции! Если мы не совершим переворота до ноября, мы пропали.

Габриэль безразлично пожал плечами.

Почти весь этот вечер Пабло Ортега провел в квартире Билла Годкина. Друзья обсуждали исчезновение Гриса. Сегодня «Стар» поместила коротенькое сообщение о «деле Гриса». (Как быстро стареют новости, и как дешево ценится человеческая жизнь!) ФБР информировало прессу, что поиски продолжаются по всей стране. За истекшую неделю ни одна авиационная или морская компания не зарегистрировала в пассажирских списках Леонардо Гриса и ни одно агентство не бронировало для него билета. Потомак был обследован от Вашингтона до Чесапикского залива. Портреты Гриса разослали полиции сотен американских городов.

На следующее утро после своего возвращения в столицу Пабло отправился в дом, где жил Грис, и поговорил с девушкой-портье, которую знал. Она повторила то же, что уже было напечатано в газетах. Около недели назад д-р Грис вышел в половине седьмого вечера пообедать в одном из ресторанов Джорджтауна. Она запомнила это потому, что, проходя мимо конторки портье, он, как обычно, остановился поговорить с ней, посетовал на жару, сказал, что температура в Серро-Эрмосо всегда умеренная и что этим летом он не намерен уезжать из Вашингтона.

— Он не выглядел озабоченным?

— Нет… во всяком случае так мне показалось.

— И вы уверены, что больше его не видели?

— Уверена, потому что на следующий день он не проходил мимо моей конторки. Не вернулся и после обеда. Мы решили, что он, очевидно, заболел. Стучались к нему, но никто не отвечал. На следующий день администрация университета, где работал доктор Грис, сообщила в полицию…

Пабло еще поговорил с жильцами. Никто не замечал в последнее время ничего подозрительного.

Он обошел несколько ресторанов в Джорджтауне, где Грис обычно обедал, но нигде ему ничего определенного не могли сказать. Потом он долго бродил по Висконсин-авеню и по прилегающим к ней улицам, надеясь, хоть и понимал, как это маловероятно, увидеть человека в светлом плаще. Кто станет ходить в непромокаемом плаще в такую жару? И все же Пабло полагался на свою память: он отлично помнил черты и голос этого человека, наверное, частного детектива. Очевидно, в Федеральном бюро расследований имеется картотека лиц, занимающихся делами такого рода. В одной из секций ФБР Пабло просмотрел сотни фотографий, но безрезультатно.

Вечером он позвонил Клэр Огилви.

— Ты в городе? — удивилась она.

— Уже три дня как приехал.

— Я не хотела сообщать тебе о докторе Грисе, чтобы не прерывать твоего отдыха. Я верю в ФБР. Ну, как поживаешь, мой мальчик?

— Грис был моим другом.

— Что за пессимизм. Почему был? Есть!

— Я начинаю терять надежду.

— Когда ты явишься в посольство?

— Завтра.

Многозначительно кашлянув, Клэр понизила голос:

— Прими что-нибудь успокаивающее, дорогой. Обстановка здесь… как бы тебе сказать… мрачная.

— Наша канцелярия — вообще гробница. Ты единственный живой человек.

— Спасибо. Но сейчас важно не это. Будь паинькой и не выходи из себя.

— У меня нет больше сил. Боюсь сорваться…

— Не стоит. Вспомни дона Дионисио.

— Да ну его! Всему есть предел.

— Вот что, любовь моя, тебе надо принять две таблетки перед приходом сюда.

На следующее утро Ортега явился в канцелярию, пожал руку Мерседите и другим машинисткам, зашел в кабинет министра-советника, холодно поздоровался с ним и без обиняков спросил:

— Что же, по-вашему, произошло с доктором Грисом?

— Не могу представить. А в чем дело?

— Да в том, что, по-моему, его похитили, увезли из Америки и убили агенты этого негодяя Угарте!

Хорхе Молина соединил пальцы обеих рук, как для молитвы, поднес руки к губам и спокойно посмотрел на Пабло.

— Чтобы обвинить человека, нужно располагать убедительными доказательствами. Возможно, Грис совсем не похищен и не убит.

— Я хотел бы обладать вашим спокойствием, вашей невозмутимостью и логикой, доктор Молина. Но ничего этого у меня нет. Каждый раз, когда я вхожу сюда, я словно становлюсь меньше ростом и грязнее и всегда стыжусь себя.

Молина, казалось, впал в транс и после долгого молчания прошептал:

— Надеюсь, юноша, вы не считаете меня виновным в этом… похищении!

— Нет, доктор Молина. Вы абсолютно невиновны, я вообще не знаю человека, который был бы так же чист, как вы.

Сказав это, Пабло повернулся и вышел.

Клэр Огилви, предупрежденная Мерседитой о появлении Пабло, поджидала его у дверей своего кабинета.

— Зайди ко мне, — сказала она, опасаясь встречи Пабло и Угарте, которого заметила в глубине коридора.

Пабло последовал за ней.

— Посла еще нет. Садись и слушай внимательно, что я тебе скажу. Вчера я подслушала разговор дона Габриэля Элиодоро с генералом. Это не в моих привычках, прежде я никогда этим не занималась и поступила так только ради тебя.

— И что же ты узнала?

— Посол был разъярен. Он думал, что Угарте причастен к тому, что случилось с доктором Грисом.

Клэр передала ему разговор посла и генерала. Пабло слушал ее с угрюмым видом.

— А не подстроено ли это специально, чтобы ты, услышав, рассказала другим?

Клэр решительно покачала головой. Взъерошив волосы, Пабло прошептал:

— Не знаю… не знаю… — И, резко поднявшись, воскликнул: — Я не могу больше служить этому правительству убийц!

— Напишешь своим родителям?

— Возможно…

— А не получится так, что ты уже не сможешь вернуться в Сакраменто?

— Мир велик.

— Подумай о своих стариках.

— Последнее время я много думал о других стариках, молодых и детях…

Пабло рассказал о картине, которую написал в отпуске.

Клэр задумалась.

— Трахома была полностью ликвидирована в Сакраменто Всемирной организацией здравоохранения более десяти лет назад. У тебя устаревшие представления о твоей родине.

— К чему эта статистика, Клэр! Неужели ты настолько американка?

— Ладно. Глаза этих бедных и больных детей преследуют тебя, но неужели ты думаешь, что, подав в отставку, ты их спасешь?

— Во всяком случае, это какое-то начало. Какой-то протест. Я буду свободен и смогу разоблачать бандитскую шайку, которая захватила власть в моей стране.

— И занять место доктора Гриса?

— Именно, хотя у меня нет его качеств и его авторитета…

С дымящейся сигаретой во рту Клэр ходила вокруг стула, на котором сидел ее друг.

— Хорошо, — сказала она, наконец остановившись за спиной у Пабло и положив ему на плечи свои большие, в темных пятнах руки. — Если ты считаешь, что должен это сделать, — делай, но не сегодня. Сейчас возвращайся домой. Твой отпуск еще не кончился. Не встречайся пока ни с кем, ничего не решай, оставь все свои подозрения и помни: ты ни в чем не виноват…

— Не надо откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня.

— Я выражусь яснее. По-моему, ты скорее узнаешь о судьбе доктора Гриса, если останешься в канцелярии.

— Не убежден… К тому же, Клэр, с некоторых пор я стыжусь своего лица, когда по утрам смотрюсь в зеркало…

— Я тоже, хотя причины у нас разные, — улыбнулась Клэр. — Но мы привыкаем ко всему. Не думай, что я советую тебе примириться, просто не надо бессмысленных жертв. Сейчас твоя отставка никому не нужна. Сначала добудь факты, которые помогут сокрушить ваше правительство.

Пабло задумался.

— Не знаю, не знаю…

— Ты должен уйти до появления посла. Он тоже удручен и озабочен. Положение в Сакраменто неважное… Я хочу сказать, для правительства. Ваша встреча может дать два результата, и оба они одинаково нежелательны.

— Какие?

— Ты его оскорбишь, и вы подеретесь… И я не уверена, что верх одержишь ты, несмотря на разницу в возрасте. Или же дон Габриэль обнимет тебя, пустит в ход свое обаяние, и ты уйдешь еще более подавленным, чем пришел сюда.

 

33

В этот вечер, часов около одиннадцати, Панчо Виванко нервно мерил шагами тротуар напротив посольства. Он уже ходил около часа, поглядывая на огни в окнах знаменитой в стиле королевы Изабеллы спальни, знакомой ему со слов Росалии, у которой он постепенно кое-что вырвал. Немного погодя в глубине парка появится «мерседес», остановится у здания… откроется дверь, и Габриэль Элиодоро под руку с Фрэнсис Андерсен спустится по ступенькам, но прежде чем она уедет, они обменяются долгим поцелуем…

Панчо поглаживал рукоятку револьвера, лежавшего в кармане пиджака. Все еще стояла жара, пот градом катился по его лбу и стекал на глаза. Консул был весь во власти своих горьких мыслей. Последнюю неделю его терзал страх, что Росалия покончит с собой, приняв большую дозу снотворного. Не в силах работать, он сидел за своим столом в канцелярии, бессмысленно уставившись на бумаги, подготовленные для отправки, и вяло чертил в блокноте цветными карандашами. Если звонил телефон, сердце у Панчо начинало колотиться, горло сжимала спазма, и он дрожал, не решаясь взять трубку, в ужасе от того, что сейчас кто-то сообщит ему о смерти Росалии…

Накануне вечером телефон в его квартире все же зазвонил… Панчо схватил трубку, но услышал, что Росалия уже взяла отводную в спальне, где она, как обычно, заперлась на ключ. Панчо умирал от любопытства. Кто звонит? Он хотел было подслушать, но что-то внутри него воспротивилось этому. Разговаривала Росалия несколько минут. Виванко показалось, что звонит Габриэль Элиодоро, впервые с тех пор, как вернулся из отпуска, и он принялся нетерпеливо расхаживать по комнате. Наконец послышался щелчок, означавший, что разговор окончен. Панчо ждал, что за этим последует. Через полчаса Росалия вышла из спальни в зеленовато-сером, сильно декольтированном платье, накрашенная слишком ярко и слишком сильно надушенная.

— Я не вернусь к обеду, — сказала она, не глядя на мужа.

— Хочешь, я подвезу тебя?

— Нет. Тебе еще надо принять ванну. В холодильнике курица и салат, думаю, что долго не задержусь, но ты меня не жди, ложись.

Он покорно кивнул. Глаза Росалии блестели. Едва сдерживая дрожь, она схватила портсигар и зажигалку, бросила их в сумочку и вышла.

Панчо приблизился к окну; он увидел, как Росалия, подойдя к краю тротуара, стала смотреть по сторонам, вот она подняла руку, и желтое такси остановилось перед ней. Она села в машину, которая тотчас рванулась по направлению к центру.

Панчо взглянул на часы. Половина восьмого. «До Дюпон Сёркл, — подумал он, — пять минут езды… а оттуда до посольства — минут восемь-десять. Всего пятнадцать или двадцать».

Он отошел от окна, включил телевизор и, сев на софу, стал ждать… Чего? Панчо с трудом переводил дыхание, под ложечкой неприятно сосало, он волновался, будто назначил свидание и теперь ожидал, когда любовница постучит в дверь. Без всякого интереса он смотрел на мулатку, которая низким, масляным голосом пела на экране телевизора. Сунув руку в карман, Панчо по своей привычке скатывал бумажную трубочку, то и дело поглядывая на часы. Росалия, должно быть, счастлива сейчас. Она помирилась с любовником и вернется домой повеселевшей. Связь Габриэля с американкой скоро кончится. Светская хроника уже сообщила, что мисс Андерсен собирается выйти замуж за чикагского миллионера, тоже разведенного. Он закрыл глаза, вдохнул запах духов, который остался в комнате после ухода жены. Панчо снова взглянул на часы: Росалия сейчас входит в посольство… Габриэль Элиодоро открывает ей дверь. Они обнимаются, обмениваются долгим поцелуем. Она плачет, опустив голову на плечо любовника…

На экране телевизора квартет пел рекламную песенку, расхваливавшую знаменитую марку сигарет «King size». Габриэль Элиодоро человек king size. Он обнимает Росалию, и они поднимаются по лестнице, входят в спальню, зажигают синюю лампу… Росалия начинает раздеваться, Габриэль Элиодоро подходит к ней и целует ей затылок и плечи… Трепет Росалии передался Панчо, и он заерзал на софе. Сейчас, оба обнаженные, обнявшись, они лежат на огромной кровати…

Панчо закрыл лицо дрожащими руками. Должно быть, он болен, тяжело болен… он выключил телевизор, погасил свет в гостиной, растянулся на софе и застыл в оцепенении, которое не было ни сном, ни бодрствованием, но своего рода каталепсией; Панчо не смог бы двинуть и пальцем, однако мозг его лихорадочно работал, настойчиво подчиняя себе воображение. Он сразу очнулся, когда в гостиной зажегся свет. В дверях стояла Росалия: на ней лица не было, глаза ее распухли, очевидно, от слез. Панчо бросился к жене.

— Ты была у посла?

Она кивнула и, вдруг крикнув: «Он чудовище!» — побежала в ванную и заперлась там на ключ. Панчо последовал за женой и, прислушиваясь к звукам, которые доносились оттуда, почувствовал внезапное острое желание обладать ею. Он притаился у дверей ванной, подобно голодному зверю, который подстерегает жертву. Когда Росалия вышла, он набросился на нее.

— Оставь меня, Панчо!

— Только сегодня, любовь моя, — он задыхался, — только сегодня…

Росалия с трудом вырвалась.

— Хватит с меня одного борова! — крикнула она.

И тогда, обезумев, Панчо ударил ее по лицу, удар пришелся в рот.

Сейчас, расхаживая у посольства, Виванко вспоминал все это с ужасом и стыдом… Из дома он уехал утром, но не нашел в себе мужества явиться в канцелярию и стал разъезжать по городу; пересек Потомак, не доезжая до аэропорта, остановил машину на берегу реки и некоторое время наблюдал за поднимающимися и садящимися самолетами. Затем поехал в Александрию, съел там сандвич в закусочной. После завтрака забрел в кино и ни на минуту не переставал думать о Росалии. Как он после всего случившегося покажется ей на глаза? Никогда прежде он не ударил ни одной женщины… Выйдя из кино, Панчо решил было позвонить Нинфе Угарте и попросить ее сходить к Росалии, присмотреть за ней, чтобы бедная девочка не сделала какой-нибудь глупости. Но не позвонил и продолжал бесцельно бродить по торговым улицам Александрии, глазея на витрины. В писчебумажном магазине он долго разглядывал канцелярские товары, пока его внимание не привлекла «Колоролас»… черная на ярком фоне надпись. Панчо показалось, будто чьи-то невидимые пальцы слегка сжали его сердце, которое взволнованно забилось. Словно он наконец встретил Сиднея, друга своего далекого детства. Панчо взял коробку, нежно и благодарно коснувшись ее, открыл, понюхал. Какая жалость! На крышке вместо Дальнего Запада и индейцев, преследующих буйволов, был изображен уголок Йелластонского парка осенью. И все же это были «Колоролас»… Он купил коробку и сунул ее в карман.

И сейчас, стоя на тротуаре Массачусетс-авеню, он снова поглаживал карандаши кончиками пальцев. Но даже эти карандаши не могли его утешить.

Что делать? Обрывки неясных мыслей проносились в мозгу консула: подняться по ступенькам посольства, всадить себе пулю в висок и упасть у двери, чтобы, выходя из посольства с любовницей, Габриэль Элиодоро споткнулся о его труп. Но… Стоит ли кончать самоубийством вот так, без всякой пользы? Не лучше ли сначала разоблачить в печати Габриэля Элиодоро как виновного в похищении и убийстве Леонардо Гриса?.. И еще написать донье Франсиске, рассказав ей об изменах мужа, и еще — Росалии, умоляя простить ему все. Завтра он напишет эти письма…

Правой рукой он сжал рукоятку револьвера, а пальцы левой продолжали поглаживать коробку «Колоролас».

Огни в окнах посольства погасли. Подойдя к фонарю, Панчо взглянул на часы. Почти полночь. Черный, как катафалк, «мерседес» появился из глубины парка и остановился перед подъездом. Панчо вошел в парк и, спрятавшись за деревом, ближайшим к посольству, притаился… В вестибюле раздался шум шагов, засмеялась женщина. Вот открылась дверь, Альдо Борелли выскочил из машины и замер с фуражкой в руке. При свете лампы Панчо Виванко увидел посла в темном халате, он вел белокурую американку.

— Каналья, — пробормотал Панчо, — изменник… — Ярость волной накатила на него, затуманила рассудок.

Опустившись на последнюю ступеньку лестницы, Габриэль Элиодоро поцеловал Фрэнсис в губы, затем она села в машину, и машина рванула с места. Посол остался у подъезда, махая вслед любовнице рукой, пока «мерседес» не скрылся из виду. Панчо Виванко весь дрожал, он находился всего в нескольких шагах от того, кто был повинен во всех его несчастьях. Этот человек заслуживал наказание, он не смеет и дальше унижать других… Панчо видел сейчас, как он поднимается по ступенькам в свои роскошные покои — высокий, широкоплечий, king size, хозяин жизни, играющий людьми, как шарами… В каком-то трансе Панчо покинул свое убежище, сделал несколько шагов к Габриэлю Элиодоро, который уже собирался запереть дверь, и окликнул его чужим, сдавленным голосом.

Габриэль нахмурился и удивленно пробормотал: «Виванко?» Он даже изобразил на лице улыбку, но, увидев, что консул держит в руке револьвер, сделал шаг назад.

— Ты с ума спятил! Отдай сейчас же оружие!

Но Панчо уже не различал, что грезы, а что действительность. Он столько раз мечтал убить неверного любовника жены. Он был ангелом-мстителем. Дрожащей рукой Панчо прицелился в низ живота Габриэля и спустил курок… Выстрел эхом прокатился по вестибюлю. Посол с искаженным от ярости лицом кинулся к Панчо с криком: «Сумасшедший! Сумасшедший!» «Пять пуль, — подумал Виванко, отступая, — пять пуль. Давид пятью камнями свалил Голиафа…» Он хотел снова нажать на курок, но, прежде чем он это сделал, раздался выстрел, что-то ударило его в левую половину груди, и Панчо упал, выронив револьвер. Очки слетели с носа. Однако у него еще хватило сил приподняться, проползти немного и пробормотать: «Крайола… каналья… не уйдешь… не уйдешь… крайоланалья… колороласлолас… лолас…» Панчо попытался встать на ноги, но тут что-то разорвалось у него внутри, огромная горячая волна захлестнула его грудь, поднялась к горлу, а ноги и руки уже сковал холод… Он снова пробормотал что-то невнятное, коснулся очков, будто хотел надеть их… Но свет в его глазах померк, он упал навзничь с уже застывшим лицом, и последнее, что он увидел, был нестерпимо яркий огонь маяка: око божье, взирающее с небес.

Посол посмотрел на дверь: там стоял ночной сторож с еще дымящимся револьвером в руке.

— Я увидел, как он пробрался сюда, господин посол… — нерешительно проговорил сторож на своем ломаном испанском языке.

Мишель тоже был в вестибюле и смотрел на всю эту сцену, бледный, с выражением ужаса. Габриэль Элиодоро подошел к консулу, опустился на колени и попробовал нащупать пульс… но его, похоже, не было. Тогда Габриэль сунул руку под пиджак Виванко, биения сердца он тоже не почувствовал. Какое-то время он вглядывался в зрачки мертвеца, отражавшие громадную люстру, потом поднялся. Интересно, крови нигде не видно. Посол поискал рану и обнаружил ее в груди, около подмышки. Должно быть, разорвана аорта. Такие случаи бывали. Мажордом спросил, не вызвать ли врача, но посол счел это бесполезным: консул «отдал концы».

— Вы не ранены, ваше превосходительство? — поинтересовался Мишель.

— Нет. Он стрелял отвратительно.

— Что нам делать? — спросил сторож.

— Ничего. Пусть пока никто отсюда не выходит, — он взглянул на револьвер, упавший неподалеку от трупа, — и никто не дотрагивается до его оружия…

Габриэль вдруг почувствовал себя командиром партизанского отряда в горах Сьерра-де-ла-Калавера. Он должен быстро все обдумать и привести план в исполнение, не теряя ни минуты. Габриэль тщательно осмотрел себя: пуля Виванко, пробив халат, прошла совсем близко от левого бедра, саму пулю он обнаружил вонзившейся во вторую ступеньку центральной лестницы.

— Мишель! Позвони генералу Угарте и скажи ему, чтобы он немедленно явился, что случилось нечто чрезвычайно важное. Но что именно, не говори. Понял? Выполняй!

Мажордом кинулся к телефону чуть не бегом. Габриэль Элиодоро взглянул на сторожа.

— Скажи Мишелю, чтобы он дал тебе хорошую порцию виски.

— Спасибо, господин посол.

— Это я должен тебя благодарить. Ступай и никуда не уходи и ни с кем не разговаривай без моего ведома.

Оставшись наедине с трупом, Габриэль Элиодоро бросил на Панчо презрительный взгляд. Бедняга!

Закурив сигарету, он принялся широкими шагами мерить вестибюль, бормоча:

— Только этого мне не хватало после скандала с Грисом… Только этого не хватало…

Впрочем, доказать, что на него действительно покушались, будет нетрудно. Журналисты вряд ли усомнятся в этом. Ночной сторож даст показания, Мишель тоже. А Росалия? — вспомнил он вдруг и, остановившись, с досадой махнул рукой. Как ей рассказать все это?

Габриэль снова взглянул на мертвеца. Смерть не украсила Панчо Виванко; отросшая борода придавала его восковым щекам зеленоватый оттенок. Далекие воспоминания детства заставили Габриэля Элиодоро, наклонившись над Панчо, закрыть ему глаза.

Снова появился Мишель со стаканом чистого виски на подносе.

— Генерал сейчас прибудет, господин посол.

— Спасибо, Мишель. — Габриэль Элиодоро взял стакан и выпил виски залпом. — Приготовь мне кофе покрепче, спать сегодня не придется. А сейчас иди к себе, я позову, если понадобишься.

Кивнув, мажордом скрылся, а посол, продолжая держать стакан в руке, снова закружил по вестибюлю. Он ожидал от Виванко чего угодно, только не этого. Воистину, чужая душа — потемки. Так или иначе, он поступил почти как настоящий мужчина. Но почему рука этого бедняги дрогнула? И как он мог промахнуться с такого расстояния, да еще стреляя в такую крупную цель?

Генерал Уго Угарте явился через несколько минут. Увидев мертвого Панчо, он в ужасе замер на месте.

— Этот подлец пытался меня застрелить, но вовремя появился ночной сторож и убил его, — коротко сообщил Габриэль.

— Что же делать?

Габриэль улыбнулся.

— Пошевели мозгами, дружище. Неужели ты еще не понял, чем тут пахнет?

— Ревность?

— Какая ревность! Подумай хорошенько. Разве ты не догадываешься, что это было покушение, тщательно подготовленное.

— Кем?

— Ты еще, видать, не проснулся, Уго. Хочешь чашку крепкого кофе?

Генерал растерянно смотрел на труп. Отхлебнув виски, Габриэль Элиодоро продолжал:

— Это как раз то, что нам нужно. Виванко был членом заговора левых, а мое убийство должно было послужить сигналом для террористических актов и диверсий в Сакраменто, понимаешь?

— А доказательства?

— Доказательства, старина, мы сейчас с тобой приготовим. Позвони кому-нибудь из своих лейтенантов, но чтобы он умел печатать на машинке и пользовался твоим абсолютным доверием.

Не сводя глаз с мертвеца, Угарте медленно кивнул.

— Мы приготовим документы, доказывающие связь Франсиско Виванко с революционерами. Американская полиция должна найти в кармане этого субъекта письмо, в котором кто-то сообщает кому-то — придумать имена твое дело, — будто доктор Грис по собственному желанию тайно покинул Соединенные Штаты и находится сейчас на Кубе у сакраментских эмигрантов. Кроме того, нам нужен обширный список сакраментцев, «замешанных» в этом заговоре, чтобы наша полиция могла начать аресты… — Габриэль положил руку на плечо военного атташе. — Неужели ты не понимаешь, что мы преподнесем куму Хувентино готовенький предлог, нужный ему для оправдания в глазах мировой общественности нового движения за спасение нации?

Угарте улыбнулся, наконец поняв посла.

Присев у тела Виванко, Габриэль Элиодоро обыскал его карманы. Вытащил мокрый и грязный носовой платок, долларовую бумажку, скрученную наподобие сигареты, и коробку цветных карандашей.

— По-моему, этих улик недостаточно, — с улыбкой сказал он, взглянув на генерала, и поднялся. — После того как все документы будут готовы, мы положим письмо насчет Гриса в карман Виванко, а другие «компрометирующие документы» оставим в ящике его стола в канцелярии. Но смотри, ключ от стола должен лежать у него в кармане. — Посол ногой указал на труп.

Снова отпив виски, он продолжал:

— Проделав все это, мы тотчас сообщим в полицию. Завтра утром я пошлю соответствующую ноту в госдепартамент и приглашу журналистов на пресс-конференцию… Хочешь глоток?

Угарте сказал, что предпочел бы кофе, и направился было к телефону вызвать одного из своих помощников, но Габриэль Элиодоро жестом остановил его.

— Вот что еще. Попроси Нинфу сообщить эту новость Росалии, но не раньше утра, понимаешь? Да! Ни Молина, никто другой ни о чем не должны догадаться. Знать об этом будем только мы с тобой и лейтенант, который отпечатает на машинке нужные бумаги.

Кивнув, Угарте вышел. Габриэль Элиодоро снова начал ходить вокруг покойника, то и дело поглядывая на него: «Первый раз за всю свою поганую жизнь ты принесешь родине хоть какую-то пользу».

 

34

Незадолго до рассвета, уставший от бессонной ночи, посол добился телефонной связи с Серро-Эрмосо и сообщил вкратце президенту о случившемся. Он сообщил также, что документы, доказывающие существование заговора, сегодня же будут отправлены с дипкурьером на самолете. Кум удовлетворенно хохотнул, сразу разгадав ход Габриэля.

— Спасибо, дружище. Ты в самом деле не ранен?

— По-моему, Виванко не стрелял никогда в жизни. Да, кум! Позвони, пожалуйста, Франсиските и скажи ей, что я в полном здравии и что сегодня же напишу обо всем подробно.

Около полудня полиция закончила обследование посольского вестибюля и допросила посла, ночного сторожа и мажордома. Прежде чем отвезти труп Виванко на вскрытие, его сфотографировали в различных ракурсах.

Известие о смерти мужа, с которым к ней явилась Нинфа Угарте, Росалия выслушала с патологическим спокойствием. На вопрос, повезет ли она мужа хоронить в Серро-Эрмосо, Росалия ответила, что ей все равно, и снова замолчала.

Эрнесто Вильальбе, которого охватывало возбуждение всякий раз, когда случался скандал или он узнавал какую-нибудь сногсшибательную новость, посол поручил организацию похорон, разумеется, за счет посольства. Услышав это, Титито не удержался от комментария: «Noblesse oblige». Версия заговора ничуть его не убедила, хотя он и промолчал об этом, не желая подвергать свою жизнь опасности…

Молина очень нервничал, поскольку совсем не хотел быть замешанным в эту темную историю: посол поручил ему составить официальную ноту госдепартаменту. Почти все утро он занимался этим вместе с Клэр Огилви. Из четырех заготовленных вариантов ни один не удовлетворил министра-советника. Очевидно, виной тому было неверие в правдивость версии, изложенной послом.

Сейчас он диктовал пятый вариант и боялся, как бы Клэр не спросила, неужели он верит в эту басню. Но Огилвита, которая наглоталась успокаивающих таблеток, думала только о Пабло. Где он? Как воспринял известие об убийстве Виванко? Что теперь будет делать? Несколько раз она уже пыталась дозвониться Пабло, но пока тщетно…

У Мерседиты глаза распухли от слез. Виванко плохо относился к ней, постоянно срывал на ней свою злость и, казалось, находил удовольствие, мучая и оскорбляя ее, изводя мелкими придирками. И все же Мерседес никогда не хотела зла Виванко и даже по-своему жалела его. Сейчас она тихонько шептала: «Бедный, бедный!»

В десять часов Габриэль Элиодоро стремительно вошел в канцелярию с непроницаемым выражением лица и ни с кем не поздоровавшись.

— Готово сообщение для госдепартамента? — спросил он Клэр.

— Да, господин посол. Английский и испанский текст на вашем столе.

Габриэль Элиодоро прочел ноту и, не сделав никаких замечаний, подписал. Клэр, стоя рядом, ожидала дальнейших распоряжений.

— Что скажете, Клэр?

Секретарша сильно потянула носом, но промолчала.

— Что говорят в канцелярии? — снова спросил он.

— Не знаю, господин посол, я не слушаю сплетен.

— Но вы-то верите в то, что Виванко действительно пытался меня убить?.. Или не верите?

— Кроме ваших слов, господин посол, существует еще заключение полицейских экспертов, которые это подтверждают.

— А вам известно, что в кармане покойного и в ящике его рабочего стола мы нашли в высшей степени компрометирующие документы?

Сжав губы, Огилвита, не моргая, смотрела в глаза шефу. Габриэль Элиодоро не выдержал прямого взгляда этих светлых глаз, которые, казалось, читали его мысли, и опустил голову.

— Ладно. Где сейчас Пабло?

— Он еще не приходил.

— До сих пор? Позвоните ему домой.

— Уже звонила. Никто не отвечает.

— Когда соберутся журналисты?

— Через двадцать минут.

— Я хочу, чтобы Пабло был моим переводчиком.

— Если бы господин посол разрешил мне высказать свое мнение, я бы сказала, что Пабло не подходит для этой роли.

— Это почему же?

— По причине, которую он сам объяснит вам сегодня или завтра… или немного позднее.

Габриэль Элиодоро задумчиво уставился на портрет дона Альфонсо Бустаманте.

— Хорошо, тогда вы будете переводить.

— Отлично, господин посол.

— Как вы считаете… что я должен сказать журналистам?

— Расскажите, что случилось. И чем меньше вы будете комментировать происшествие, тем лучше.

Габриэль Элиодоро медленно кивнул, взял нож из слоновой кости и стал постукивать им по стеклу стола.

— Вы полагаете, представители печати попросят меня показать документы? Я хочу сказать — бумаги, доказывающие участие Виванко в заговоре?

— Без сомнения.

— Но документы эти в сумке дипкурьера, летящего в Серро-Эрмосо! А фотокопий у нас нет.

— Так и скажите репортерам.

— Что с вами сегодня, Клэр?

— Ничего, господин посол.

— Хорошо, когда журналисты приедут, проводите их в конференц-зал. И велите принести нам кофе… виски или мышьяку!

Секретарша удалилась. Габриэль Элиодоро, почувствовав на себе чей-то взгляд, поднял голову и, встретившись с суровыми глазами дона Альфонсо Бустаманте, метнул в него нож для разрезания бумаг.

Сообщение о трагедии, разыгравшейся в посольстве Сакраменто, американские газеты опубликовали на видных местах. «Пост», «Стар» и «Ньюс» уделили происшествию особенно много внимания. Интервью с послом все газеты воспроизвели без комментариев, кроме одной нью-йоркской, поместившей ядовитую статью под заголовком «Еще один черный день в посольстве Сакраменто». Как и следовало ожидать, в статье этой исчезновение Гриса связывалось с убийством Виванко.

Пабло узнал о случившемся от Билла Годкина. Они отправились завтракать в кафетерий отеля «Статлер» и, сделав заказ официанту, молча уставились друг на друга. Первым заговорил американец:

— Что ты думаешь об этом, Пабло?

— Я нахожу, что дело плохо состряпано… А ты?

— Согласен, но некоторые факты полностью подтвердила местная полиция. На Габриэля Элиодоро действительно было совершено покушение, револьвер действительно принадлежал Виванко, и на рукоятке были обнаружены отпечатки его пальцев, а пулю, выпущенную из этого оружия, нашли в ступеньке лестницы. Пуля же, которая убила Виванко, действительно была выпущена из револьвера ночного сторожа. И что еще важнее — показание ночного сторожа, подтвержденное послом и мажордомом, не вызывает никаких сомнений. Их показания ни в чем не расходятся и вполне достоверны.

— И все же версия насчет заговора состряпана Габриэлем Элиодоро и военным атташе, уж он-то специалист по такого рода делам. Письмо, в котором Грис якобы пишет о своем побеге, просто смехотворно. У профессора не было ни малейшей необходимости бежать из Штатов. Если бы он захотел, он мог бы совершенно легально уехать на Кубу или в любую другую страну. А как объяснить то, что его имя не значится в списках пассажиров ни одной авиационной или пароходной компании, покинувших Америку за последние две-три недели? И потом, разве отправляются в путешествие, не взяв ничего из одежды, даже очков, не приведя в порядок дел? Такой человек, как Грис, не уехал бы, не расплатившись за квартиру и по другим счетам и не сказав ни слова своему шефу в университете. Да и со мной он обязательно простился бы, хотя бы по телефону.

Официант принес заказ: черный кофе с сухими гренками — для Пабло и плотный завтрак: яичницу-глазунью, сосиски, овсяную кашу, поджаренный хлеб, сливочное масло — для Годкина, который тут же принялся за еду.

— Я согласен с тобой, — пробормотал он и вытер подбородок, испачканный яичным желтком. Пабло выпил кофе, но к гренкам не притронулся.

— Сегодня я не заснул ни на минуту, все думал, что мне делать… Написал длинное письмо родителям, сообщил о случившемся и о том, что подаю в отставку.

— Ты уже отправил письмо?

— Рано утром, пока не передумал… Когда мы выйдем отсюда, я пошлю телеграмму в министерство иностранных дел с просьбой об отставке.

Годкин намазывал повидлом поджаренный хлеб.

— А потом?

— Пойду в канцелярию, поговорю с послом.

— И что он, по-твоему, скажет?

— Это меня не интересует.

— А как Освободитель использует эти «подрывные документы»?

— Они явятся предлогом, которого Каррера ждал, чтобы отменить приближающиеся выборы и сделать первую попытку остаться у власти.

— Держу пари, что уже сегодня вечером мы получим из Сакраменто чрезвычайное сообщение. И я сейчас, сию минуту, нисколько не боясь преувеличений, могу составить подробную информацию о том, что там произойдет…

На следующий день газеты вышли с сенсационными заголовками о новом перевороте в Сакраменто. Генералиссимус Хувентино Каррера объявил об отставке кабинета, распустил обе палаты конгресса и ввел осадное положение по всей стране. В Сакраменто производились массовые аресты лиц, замешанных в заговоре «левых, имевшем целью насильственное свержение правительства». Только в федеральном университете было арестовано и подвергнуто заключению более двухсот человек — профессоров и студентов. В своей речи, произнесенной по радио, президент объяснил, чем были вызваны принятые им меры, и попросил поддержки у народа, в преданность которого он безоговорочно верил. Далее он заявил, что его стремление к справедливости не помешало ему проявить «непреклонность по отношению к изменникам, угрожающим общественному порядку, демократической системе и христианским традициям нашей родины».

Прочтя это сообщение, Огилвита глубоко вздохнула: еще один государственный переворот!

Почти все утро посол созванивался со своими коллегами по ОАГ — просил о срочном созыве чрезвычайной сессии Совета, на которой он смог бы дать информацию о политическом положении в Сакраменто.

Молина чувствовал себя подавленным. В газетах он прочел сообщение о том, что дон Панфило Аранго-и-Арагон обратился к католикам с призывом без колебаний поддержать президента в решающий момент его борьбы против большевизма.

«Еще одна глава в его славной биографии!» — подумал министр-советник, которого, однако, больше заботило не уже случившееся, а последствия этих событий. У Молины было предчувствие, что главное еще впереди: в Сакраменто в любой момент могли высадиться войска эмигрантов. Да и внутри страны, судя по всему, обученная и вооруженная пятая колонна ожидала лишь сигнала для начала восстания.

«Что будет со мной, если революция победит?..» — думал он. Даже вульгарного и нечистого на руку Карреру он предпочитал любой левой диктатуре. Умереть он не боялся. Жизнь порой страшила его больше, чем смерть, но в случае победы мятежников на родину он решил не возвращаться. Лучше покончить с собой, чем подвергнуться оскорблениям в революционном трибунале, очутиться в грязной тюремной камере, терпеть издевательства со стороны врагов. Смерть лучше, в тысячу раз лучше: мгновенная, чистая и достойная.

«Где же бог? — спрашивал он себя. — Где же бог? И где Грис? Бог. Грис. Бог. Грис. Бог. Грис.

Клэр Огилви вошла в кабинет посла и вернулась через минуту, сказав Пабло, который сидел, ожидая приема:

— Можешь войти, но будь осторожен.

Ортега остановился перед столом посла.

— Садись, Пабло.

— Спасибо, я постою.

Габриэль Элиодоро настаивать не стал. Взяв в руки нож для разрезания бумаг, он спросил глухим голосом:

— Ну что там у тебя?

— Довожу до вашего сведения, что я только что телеграфировал в министерство иностранных дел, категорически настаивая на своем увольнении с дипломатической службы.

Посол мгновение помолчал, задумчиво разглядывая свои руки, потом спросил:

— Почему?

— Вы действительно хотите это знать?

— А разве у меня нет на это права?

Проглотив слюну, Пабло стиснул кулаки.

— Я не могу больше служить правительству убийц и мошенников.

Он ожидал вспышки и даже взвесил на глаз нож для разрезания бумаг, который Габриэль мог использовать как оружие, поэтому был удивлен спокойным и печальным видом посла, продолжавшего сидеть с опущенной головой.

— Обдумал ли ты свой поступок? Вспомнил ли о своих родителях? И о том, что твоя отставка ухудшит мое положение, и без того неважное после… всех этих событий?

— Меня не интересует ваше положение.

— Хорошо. И все же постарайся понять, какой трудный момент переживает сейчас наша родина.

— Вы сами повинны в этом, вы создали предлог для переворота, который даст неограниченную власть в руки вашему куму.

— Значит, ты не веришь документам, найденным у Виванко?

— Не совсем. Я не верю, что они принадлежали этому бедняге.

Равнодушие Габриэля поразило Пабло. Он приготовился к ожесточенному спору, а посол сидел, съежившись, как бы став меньше ростом, сжимая нож в побелевших пальцах. И взгляд, который тот сейчас устремил на Пабло, был таким робким (индеец, босой и жалкий, взирающий на богатого владельца плантаций!), что Ортега против воли почувствовал сострадание к этому человеку, которого он не любил, но которого не сумел возненавидеть.

Габриэль Элиодоро медленно кивнул.

— Хорошо, Пабло, хорошо. Делай как знаешь. Я не сержусь на тебя. Если не хочешь, можешь не ходить в канцелярию. Подожди решения министерства дома. И помни: я стремился стать твоим другом, но ты не захотел. А теперь можешь идти и будь счастлив.

Глаза посла увлажнились. Пабло вышел из кабинета, не сказав больше ни слова. Клэр взяла его под руку и повела в коридор, где Пабло рассказал о разговоре с послом.

— Несколько минут назад дону Габриэлю Элиодоро сообщили, что Росалия Виванко пыталась покончить жизнь самоубийством, приняв большую дозу снотворного… — сказала Клэр.

— Она погибла?

— Пока в коматозном состоянии, так что дело плохо.

Пабло вошел в свой кабинет, открыл все ящики, порвал ненужные бумаги. На столе увидел письмо от матери, которое тоже разорвал, не читая, другое, от мисс Хирота, сунул в карман.

Огилвита проводила его до подъезда.

— Ну, Пабло?

Он улыбнулся.

— Знаешь что? Мне сейчас очень хорошо. Голова со вчерашнего дня не болит. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким свободным. Словно отмыл душу от всей этой грязи.

— Да благословит тебя бог.

Они простились. Почти весело Пабло зашагал по парку. Потом вспомнил о голубом конверте, который лежал в кармане. Аромат жасмина напомнил ему хрупкую фигурку Кимико. На голубой бумаге был только хайку:

  Росинка, дрожащая   На венчике лилии, —   Жемчужина времени.