Господин посол

Вериссимо Эрико

Часть 4. В горах

 

 

35

Жарким и душным днём первой недели августа газеты сообщили о высадке в окрестностях Соледад-дель-Мар «наёмных войск, возможно, прибывших с Кубы» и находящихся под командованием некоего Мигеля Барриоса. Войска эти, очевидно, рассчитывали на присоединение местного гарнизона, но тот неожиданно оказал сопротивление, и захватчики были вынуждены отойти в горы Сьерра-де-ла-Калавера, откуда, как предполагалось, они будут вести партизанскую войну по всем правилам. Ходили ещё неподтверждённые слухи, будто в некоторых южных провинциях также высадились десанты.

Габриэль Элиодоро узнал об этих событиях на рассвете. Президент Каррера сам позвонил ему из Серро-Эрмосо, подняв посла с постели. Внезапно разбуженному Габриэлю понадобилось несколько секунд, чтобы понять серьёзность положения, потом он, по своему обыкновению, коротко выругался, и спросил:

— Сколько человек высадилось в Соледад-дель-Мар?

— Шестьсот или семьсот… Может быть, тысяча, не знаю… Все отлично вооружены.

— Они ещё где-нибудь высадились?

— К несчастью, да: в Оро Верде и в Сан-Фернандо. Пока у меня нет точных сведений о количестве мятежников, высадившихся на юге. Сообщения очень противоречивые. Я отдал распоряжение военно-воздушным силам бомбить и обстреливать позиции противника.

Габриэль Элиодоро уловил напряжение в голосе президента.

— Послушай, кум, по-моему, мне надо немедленно отправиться в Сьерру.

— Ни в коем случае!

— Но, президент, я знаю эти горы как свои пять пальцев и ещё могу вести партизанскую войну. Ведь мы на собственном опыте убедились, что партизан можно победить только в партизанских боях. Мы не должны повторять ошибку генерала Чаморро, понимаешь меня?

— Оставайся пока в Вашингтоне, Габриэль. Там для тебя есть одно очень важное задание. Есть предположение, что Кастро помогает вторжению. Барриос и его наёмники были доставлены на кубинских судах! Ты должен добиться созыва чрезвычайного заседания совета ОАГ и разоблачить кубинскую агрессию. Алло! Ещё вот что, кум, поговори с заместителем государственного секретаря и откровенно обрисуй ему положение. Боеприпасов, которыми мы располагаем, хватит месяца на два-три… Если Соединённые Штаты нам не помогут, долго мы не продержимся. Пусть они вспомнят судьбу Батисты: эмбарго на поставки оружия правительству Кубы обеспечило победу Фиделю Кастро. Надеюсь на твой опыт, кум. Не подведи меня!

Габриэль Элиодоро, весь в поту, дышал с трудом, в горле у него пересохло, грудь жгло.

— А как дела в Серро-Эрмосо?

Президент замялся.

— Не блестяще… Обычная история. Кто-то распространяет листовки, на домах и заборах появляются ругательства в мой адрес… Подпольная радиостанция нападает на правительство и подстрекает народ к восстанию… — Каррера помолчал. — Ты слушаешь? Вчера вечером студенты бросали камни в солдат военной полиции, а те ответили стрельбой, убили двоих или троих и ранили пятерых, а может, и десятерых, точно не знаю! Чертовски некстати, но иного выхода не было. Мы пропадём, если проявим слабость.

— Разумеется. Сообщай мне обо всех новостях по телефону или телеграфу. Да! Я попрошу тебя об одном одолжении: вели одному из своих секретарей позвонить Франсиските и передать ей, что я чувствую себя хорошо и вообще всё в порядке… Я хочу сказать, здесь…

— Начинай переговоры с заместителем государственного секретаря. Добудь автоматическое оружие и боеприпасы, иначе нам крышка.

Посол пошёл в ванную, наспех побрился, порезав щёку, потом принял холодный душ, проглотил чашку кофе и в семь часов уже звонил министру-советнику и военному атташе, срочно вызывая их к себе.

В девять часов, как всегда, явились остальные сотрудники. У всех был мрачный вид. Мерседита съёжилась в своём углу — страх парализовал её пальцы, и она не могла печатать на машинке; с Титито Вильальбой случился нервный припадок, мисс Огилви дала ему пару его любимых успокаивающих таблеток, а затем заставила лечь. Подчинённые генерала Угарте реагировали на события в Сакраменто по-разному: те, что были помоложе, попросили у начальника разрешения немедленно вернуться на родину — они хотели с оружием в руках бороться с захватчиками. Ошеломлённый полковник несколько минут не мог прийти в себя и только нервно пил воду, а потом, немного оправившись, стал выяснять, какая сумма на его текущем счету в Чейз Манхаттан Бэнк. У майора от волнения расстроился желудок, и почти всё утро он провёл в туалете.

Габриэль Элиодоро Альварадо метался по своему кабинету, как хищник в клетке.

— Доктор Молина, позвоните немедленно в госдепартамент и добейтесь, чтобы меня принял заместитель государственного секретаря. Совет ОАГ распущен сейчас на каникулы, но мы должны настоять на экстренном совещании и потребовать созыва консультативного органа. Я предъявлю Кубе обвинение в агрессии!

Подавленный Угарте сидел на софе, разглядывая носки своих туфель. Его тёмная кожа приняла лиловатый оттенок. («Проклятая астма», — объяснил он, когда, задыхаясь, появился в канцелярии.) «Остаётся одно, — размышлял Уго сейчас, — бежать в Швейцарию». Он знал, что в случае падения Карреры — а это было отнюдь не исключено — он будет выдан новому правительству Сакраменто и расстрелян. Швейцария же не связана с Сакраменто никакими договорами. «Там эта сволочь меня не достанет». Угарте ослабил узел галстука, расстегнул воротничок и взглянул на посла. «Габриэлю я ничего не скажу. И Нинфа узнает о моём решении только накануне отъезда. Женщины слишком болтливы».

— Угарте! — воскликнул вдруг посол. — Ты тоже должен что-то предпринять.

— Но что?

— На первом же заседании Комитета обороны изложи ситуацию своим коллегам и навались на представителя Кубы. Дай ему как следует. Мы должны гальванизировать общественное мнение Американского континента, разоблачить перед всем миром кубинскую агрессию. Это не революция, а война, начатая без предупреждения.

Габриэль бросил злобный взгляд на портрет доктора Бустаманте, безмятежно взиравшего из своей рамы, потом повернулся к министру-советнику.

— Сегодня или завтра созовите пресс-конференцию здесь, в канцелярии посольства. Подготовьте письменное заявление для информационных агентств. Мы должны убедить демократический мир, что Фидель Кастро и его сторонники — коммунисты. Если революция Барриоса победит, у русских появятся базы, откуда они смогут посылать ракеты на территорию Соединённых Штатов!

Министр-советник направился к двери, но посол задержал его.

— Ещё вот что, доктор. Сообщите в прессу, что Барриос преступник, которого разыскивает полиция: продажа чужого имущества… или изнасилование… Всё что вам угодно!

— Но… — неуверенно начал Молина.

— Придумайте что-нибудь, профессор, призовите на помощь своё воображение. Сейчас, когда родина в опасности, все средства хороши. — Он подошёл к министру, взял его за лацканы пиджака и с раздувающимися ноздрями процедил сквозь зубы: — И не только родина, профессор, но и наша с вами шкура. Если революционеры победят, нас поставят к стенке.

Четыре дня спустя, вечером, Габриэлю Элиодоро, сидевшему в своём кабинете, стало вдруг так тоскливо, что он решил развлечься и принялся распевать скабрезные куплеты, которым научился в юности. Клэр Огилви в соседней комнате, подскочив на месте, прислушалась, охваченная смутной тревогой…

А посол тем временем размышлял о вчерашних событиях. На чрезвычайном заседании Совета ОАГ он без околичностей обвинил Кубу в оказании помощи мятежникам, вторгшимся в Сакраменто и, не сдержавшись, допустил оскорбление в адрес кубинского правительства. Разъярённый представитель Кубы вскочил с криком: «Мошенник! Лгун!» — и Габриэль, окончательно выйдя из себя, набросился на кубинца, однако его удержали. Заседание закрылось, не дав никаких положительных результатов.

Вчера же Габриэль Элиодоро встретился с заместителем государственного секретаря, которому откровенно изложил положение в Сакраменто. «Если Соединённые Штаты не помогут немедленно моему правительству вооружением и боеприпасами, мы ни за что не отвечаем. Я полагаю, наш уважаемый друг понимает, что будет означать захват ещё одной страны врагами демократии…»

Американец слушал его молча, скрестив свои длинные ноги и положив руки на худой живот. Его лицо протестантского миссионера ничего не выражало. И ответ был таким же неопределённым: он должен тщательно изучить вопрос, проконсультироваться с государственным секретарём… На прощание Габриэль получил вежливую улыбку, будто наносил обычный визит.

Перебирая сейчас в уме эти события, Габриэль обдумывал, что бы ещё предпринять. Почти ежедневно ему звонили из министерства иностранных дел, так что он был в курсе событий: уличные бои шли в столице провинции Оро Верде, в провинции Сан-Фернандо правительственный полк примкнул к мятежникам, которые готовились наступать на Соледад-дель-Мар. Имелись также сведения, правда ещё не проверенные, о высадке противника на западном побережье Сакраменто. Святой боже! Откуда у Барриоса столько людей? Очевидно, он вербовал наёмников в странах Центральной и Южной Америки.

Габриэль закурил сигару и рассеянно уставился на портрет дона Альфонсо. Он вспомнил Росалию… Врачам удалось спасти ей жизнь, и сейчас бедняжка на излечении в психиатрической клинике. После того, как её выпишут оттуда, Габриэль решил отправить её в Серро-Эрмосо на попечение старой тётки, которая воспитала Росалию.

Потом вспомнилась Фрэнсис. Две недели назад американка уехала из Вашингтона, выйдя за миллионера. «Вот я и остался один… А тут ещё эта проклятая революция!»

Несколько секунд он глядел на дым сигары, но видел себя то с одной, то с другой любовницей в огромной старинной кровати. И воспоминание о минувших наслаждениях — поцелуях, запахах, тихом шёпоте, стонах, утончённых ласках — усиливало в нём чувство уныния и одиночества. Последнее время женщин ему приводил Титито, но американские девки его не удовлетворяли. Он находил их слишком неопытными, а старание, с которым они занимались любовью, делало их похожими на прилежных учениц колледжа или даже воскресной школы, рассчитывающих на хорошую отметку. И ещё их объятия напоминали партию в теннис, где оба партнёра придерживаются твёрдых правил и ведут подсчёт очков.

Он вздохнул, взглянул на совершенно пустой стол и подумал о неблагодарном Пабло, который отказался от его дружбы и оскорбил его. Что с ним случилось? А если Пабло решил присоединиться к революционерам?.. Впрочем, куда ему! Интеллигенты типа Ортеги сильны только в теории. Они живут в лживом мире книжных фантазий, а крови и насилия боятся, как дети тёмной комнаты.

Габриэль встал, подошёл к окну и, прислонясь лбом к стеклу, взглянул на деревья парка и вдруг вспомнил дочерей, внуков, сад у своего дома в Серро-Эрмосо.

Потом снова сел за стол и велел секретарше соединить себя с никарагуанским послом.

— Как дела, дружище? — крикнул он в трубку. — Нет… Очень хорошо. Конечно. Ну что вы… это я должен извиниться, совершенно потерял голову. Одно могу сказать вам с уверенностью, дорогой посол: если мы не примем серьёзных мер, кубинский огонь охватит всю Америку. — Некоторое время Габриэль молчал, слушая собеседника, потом предложил: — Надо добиться, чтобы совет как можно скорее создал временный консультативный орган и направил в Соледад-дель-Мар комиссию — проверить на месте справедливость моих обвинений. Суда, на которых были доставлены люди Барриоса, удалось сфотографировать в момент, когда они бросали якорь в небольшой бухте в двадцати с небольшим километрах от Соледад-дель-Мар. Имеются к тому же и свидетели. Солдаты пятого пехотного полка захватили в плен двух раненых мятежников, брошенных товарищами, и получили от них ценные показания, доказывающие помощь правительства Кубы войскам, высадившимся в Сакраменто… Разумеется, дружище. Хорошо, встретимся!

Вечером того же дня Габриэль велел Альдо Борелли отвезти себя к памятнику Линкольну, как делал всегда в минуты грусти и одиночества. Он медленно поднялся по лестнице и, остановившись у подножия мраморной фигуры, долго смотрел на ярко освещённое лицо. Затем, засунув руки в карманы и опустив голову, стал задумчиво ходить вокруг памятника… Одинокие шаги Габриэля эхом отдавались под пустынными в этот час сводами.

Авраам Линкольн, казалось, спокойно взирал на купол Капитолия, который белел вдалеке. Несколько мгновений Габриэль Элиодоро стоял, прислонившись к колонне и глядя на длинный прямоугольный пруд, где отражались огненные лучи заката и светлый обелиск. Он почувствовал, что грудь его сжимается от безысходной тоски, неизвестно откуда взявшейся.

В этот вечер, перед тем, как лечь, Мишель Мишель сделал запись в своём дневнике: «12 августа. Среда. Новая революция. Боже мой! Пришёл конец Хувентино Каррере, а у меня нет ни мужества, ни здоровья для встречи ещё одного посла. Решил уволиться из посольства и вернуться на родину. Я откладывал в банк кое-какие сбережения в долларах, и это позволит мне безбедно прожить остаток дней. Думаю открыть в Авиньоне ресторан с латиноамериканской национальной кухней. Может даже женюсь на даме средних лет, не слишком уродливой, экономной, работящей и не чрезмерно жаждущей супружеских ласк. Кстати, у меня есть рецепт знаменитых сакраментских «эмпанадас». Ресторану я дам экзотическое название «Парамо», или «Серро-Эрмосо», либо просто: «У Мишеля». В Авиньоне буду писать мемуары и ждать смерти. Entrez, cher madame. Vous etes en retard».

Посреди ночи Мишеля разбудили крики. Узнав голос посла, он вскочил с постели, накинул халат и поднялся на второй этаж. Там Мишель увидел Габриэля Элиодоро, который расхаживал по коридору босиком в одних пижамных брюках, жестикулируя и крича: «Сволочи! Трусы! Не удирайте! Увидев мажордома, Габриэль остановился и замолчал.

— Вам что-нибудь нужно, господин посол?

— Разве я тебя звал?

— Мне показалось, ваше превосходительство… — пробормотал Мишель, склонив голову и собираясь уйти.

— Подожди. Спустимся вместе.

Посол взял Мишеля под руку, чего до сих пор никогда не случалось, и они спустились вниз. Мишелю было не по себе, он не знал, что говорить, к тому же близость полуголого разгорячённого и потного посла действовала на него неприятно.

Они вошли в библиотеку. Мажордом зажёг свет, а Габриэль Элиодоро, несколько минут неприкаянно побродив по комнате, попросил:

— Принеси-ка бутылку коньяка, два стакана и приготовь кофе покрепче, только быстро!

Спустя некоторое время они сидели в кожаных креслах друг против друга. Мишель испытывал, уже не в первый раз, глубокое презрение к этому вульгарному выскочке, который пригласил его, своего лакея, распить бутылку коньяку. (Дон Альфонсо был иным. Он делал такие вещи изящно.)

— Мне приснился сон, Мишель. Будто я в горах Сьерра-де-ла-Калавера, идёт бой, а мои солдаты бегут, бросив оружие и меня, своего командира. Евнухи проклятые! Тогда я заорал на них и проснулся. Но и вскочив с постели, я продолжал кричать, чтобы отвести душу. В конце концов, я у себя дома.

Допив коньяк, Габриэль опрокинул рюмку. Мишель налил ему чашку кофе.

— По-твоему, я очень стар?

— Ну что вы, господин посол, я бы дал вам от силы года сорок четыре — сорок пять…

— А теперь взгляни на мои руки — это руки молодого мужчины. Ты не увидишь на них пятен, которые появляются на старческих руках. Смотри! Мисс Андерсен уверяла, что не знала мужчины, который мог бы сравниться со мной. Включи кондиционер, очень жарко.

Мажордом выполнил распоряжение.

— И ещё вот что я скажу тебе, Мишель: я впервые оказался на стороне правительства. Всё так перепуталось, я вынужден защищать законную власть. Подумать только — я заодно с пятым пехотным полком! Я, Габриэль Элиодоро Альварадо, буду сражаться против повстанцев. Поистине насмешка судьбы!

Мишель кивал как заведённый. Встав, посол снова заходил по комнате, продолжая говорить, но обращался он только к себе.

— Там, на вершине Сьерры, был настоящий рай. А воздух? Чистый, прозрачный, как кристалл! Я не видел ничего величественнее рассветов, которые мы наблюдали оттуда; казалось, солнце рождается из моря, пики гор становились золотистыми. Сиди, Мишель, к чему эти церемонии? Сейчас я не твой хозяин, а простой парень из Соледад-дель-Мар, сын шлюхи. Мой дом был полковым отхожим местом, отметь это в своих мемуарах. Но там, в горах, всё было чистым. Даже Угарте! Я никогда не забуду того дня, когда мы сбили правительственный самолёт, который на бреющем полёте расстреливал из пулемёта наши позиции. Укрывшись за камнями, мы дали залп из автоматов, и я увидел, как самолёт взорвался в воздухе и упал, объятый пламенем. Какое прекрасное зрелище! А как мы любили наблюдать за полётом кондоров над пиками гор. Да, там была настоящая жизнь. Мир, не ограниченный стенами и протоколом. А сейчас я оказался в этой могиле с кондиционированным воздухом, окружённый вечными гробницами и памятниками огромного потомакского кладбища. Почему, Мишель? Зачем? — Он помолчал. — Который час? Три? Знаешь, что мне здесь не нравится? В Вашингтоне по ночам не лают собаки. И не поют петухи на рассвете. И ещё вот что запиши: я буду расстрелян в пять часов утра. Не спрашивай, когда, я знаю только час… А сейчас иди спать, Мишель, я один буду думать над своими вопросами. Забудь, что я тебе здесь наговорил. Всю жизнь я провёл вдали от своей матери, а моей приёмной матерью стала Соледадская богородица, статуя которой стоит в церковке нашего посёлка. Викарий в этой церкви — падре Каталино Сендер, мой друг… — Немного подумав, он добавил: — Который в этот час наверняка в горах Сьерры печётся о живых и о душах убитых. Иди спать, Мишель. Спасибо тебе и спокойной ночи!

— Спокойной ночи, господин посол.

В этот час огни в доме Угарте на тихой улице Бетесда были потушены, но в спальне, где пахло гелиотропом и потом, царил полумрак — в окна падал свет от уличных фонарей.

Нинфе Угарте ещё не удалось заснуть. Она беспокойно ворочалась на кровати, не в силах отогнать от себя мысли о внезапном отъезде. С той минуты, как муж сообщил ей о своём решении уехать через два дня в Швейцарию — падение Карреры стало очевидным, — грудь у неё сжалась и сердце не переставало тревожно биться. Боже мой! Как всё грустно! Росалия потеряла рассудок. В Сакраменто вторглись коммунисты. А Швейцария, наверное, похожа на скучную зелёную открытку: горы, долины, замки, молоко и коровы. Хорошо ещё, что там делают отличный шоколад… Но ей придётся расстаться с Альдо Борелли, с прекрасной посудой и всеми красивыми вещами, которые она накупила здесь и отослала в Серро-Эрмосо…

Нинфа, вздрогнув, испустила долгий, прерывистый вздох, слёзы покатились по её намазанным кремом щекам. Рядом с ней беспокойным сном спал муж, напоминающий старого толстого кота. Он, не переставая, пыхтел и сопел. Нинфа бросила на генерала недовольный взгляд.

Вдруг Уго застонал и затрясся, как в эпилептическом припадке. Нинфа схватила его за плечи: «Уго! Уго! Проснись!» Он очнулся, сел, огляделся по сторонам и зажёг свет. Продолжая сидеть, генерал тяжело переводил дыхание, свесив голову на грудь.

— Что с тобой?

Он ответил не сразу.

— Ужасный сон. Будто я на вершине Сьерры… Убегаю от неприятеля… У меня только один путь — вниз по склону… А за мной катится огромный камень, который должен меня раздавить… Вдруг мои ноги точно свинцом налились, я не могу бежать, и тут ты меня разбудила…

— Ты спал на спине, попробуй уснуть на боку.

Когда генерал послушно улёгся, Нинфа погасила свет и закрыла глаза. Перед ней, как на экране кино, проплыл обнажённый Альдо Борелли… потом яркие блюда на полках универмага… опять Альдо в постели с нею… Посмотрите, донья Франсискита, какое красивое блюдо с белой каймой, я купила его в Вашингтоне… Нет, это вовсе не дёшево… Ах, Альдо! Прощай, жизнь моя! Ты меня не забудешь, любимый?.. Взгляните ещё на это зелёное, сеньора Альварадо… Их можно ставить прямо на огонь… Ах, Альдо! Как бы я хотела иметь от тебя ребёнка!.. Да, соседка, голубые очень изящны… Я могла бы заработать на них целое состояние, если бы не эта дерьмовая революция, извините за выражение… Альдо, а ты мог бы бросить всё… жену, детей, брата… и уехать со мной в Швейцарию? Ты не отвечаешь. Я знаю, что это невозможно. (Посуда из огнеупорного стекла!) Ты ведь меня не любишь, а просто сосёшь из меня деньги. Из-за них ты и пошёл на это. Какая я несчастная!

Она повернулась, укладываясь поудобнее, и оказалась лицом к мужу. Изо рта у него дурно пахло, и Нинфу охватила такая злоба к этому человеку, что она чуть не ударила его коленом.

Назавтра Габриэль Элиодоро поздно пришёл в канцелярию. Уже два дня президент ему не звонил, а в утренних газетах сообщалось, что Оро Верде и Сан-Фернандо окончательно перешли к мятежникам, однако их попытка высадиться в окрестностях Пуэрто Эсмеральды была пресечена верными правительству войсками.

Посол вызвал к себе Титито.

— Есть что-нибудь от госдепартамента?

— Ничего, ваше превосходительство.

— Идиоты! Они утратят ведущую роль в западном полушарии из-за своих дипломатических промахов. На месте мистера Хёртера я бы поторопился попросить кого-нибудь из английских государственных деятелей заняться американской внешней политикой!

— Вы видели ваше интервью в газетах?

— Нет. Там всё в порядке?

— Они сократили ваше выступление больше, чем наполовину, поэтому оно получилось очень неопределённым… К сожалению, господин посол, дела нашей страны американская печать рассматривает, как маловажные. Сегодняшние газеты уделяют больше места изобретению металлических зубных протезов для коров, чем вашему интервью…

Габриэль Элиодоро улыбнулся, словно хотел сказать, что с этим ничего не поделаешь.

— Хорошо, Титито. Сообщи мне, если будут новости.

Сидя за письменным столом в своём кабинете, доктор Хорхе Молина писал карандашом на листе бумаги:

ПОЛОЖЕНИЕ В САКРАМЕНТО

1 — Весь юг во власти мятежников.

2 — Войска Барриоса периодически спускаются с гор, совершая нападения, дезорганизующие противника. Ряды повстанцев день ото дня пополняются сотнями добровольцев.

3 — Высадка мятежных сил (пока не подтверждённая) в Канавиалесе.

4 — В Пуэрто Эсмеральде восстал батальон, но, поскольку остальная часть федерального гарнизона не присоединилась, покинул город, очевидно, направившись в горы.

5 — Эмбарго на поставку оружия в Сакраменто продолжает оставаться в силе.

6 — Революция расползается как жирное пятно.

7 — Общественное мнение Американского континента, по-видимому, на стороне этой революции.

Министр-советник закрыл глаза. Положение правительства Сакраменто критическое. Сколько месяцев продержится Каррера? Два? Три? Четыре? Молина вспомнил, что передумал и перечувствовал этой ночью. Приготовившись работать, он надел свою монашескую одежду и попытался сосредоточить всё внимание на личности дона Панфило. Напрасно! Фигура падре Каталино упорно заслоняла всё остальное, подобно призраку поднимаясь над далёкими голубыми склонами Сьерры. Молина даже почувствовал что-то вроде зависти к этому сельскому священнику, который и теперь, разумеется, повторит свой подвиг, совершённый тридцать четыре года назад, — он снова верхом на осле отправится в горы, чтобы оказать духовную поддержку партизанам. Падре Каталино мог бесстрашно предстать перед богом (если бог существует), если же бога нет, соледадский викарий имеет полное право взирать на своих ближних и на историю, ни в чём не упрекая себя. Его вера и его доброта казались сейчас Молине столь огромными, что уже сами по себе были способны породить бога.

Молина провёл на бумаге линию, извилистую, как очертание горного хребта. Из окна его комнаты в семинарии Парамо, где он учился, в ясные дни можно было различить далёкий силуэт Кордильеры-дос-Индиос; горы всегда влекли его и в то же время пугали. Мальчишкой он считал, что молния, гром и ветры приходят оттуда. А потом, в минуты сомнений — а начались они через год после посвящения в сан, — он вопрошал горы, есть ли бог, но вопросы эти возвращались к нему без ответа и, как базальт, больно ударяли в грудь.

Сможет ли он вернуться в Сакраменто, если Каррера будет отстранён от власти? Нет, никогда. Мужества начать новую жизнь он в себе не находил. Да и к чему? Он никого не любит. И никто не любит его.

И тогда один, в своём холодном и безличном кабинете Хорхе Молина принял решение. До последней минуты (способ сеньоры Виванко ему казался наилучшим) он постарается смотреть на события объективно и даже цинично. Под конец, пожалуй, стоит немного развлечься. Унылая забава наблюдать крушение Карреры будет его скудным дивидендом за долгую жизнь на земле; и, право, он не просит многого у судьбы: увидеть, как поведут себя его коллеги, узнав о решающих событиях в Сакраменто. А уж он просмакует эту трагикомедию — сцену за сценой. Особенно любопытно будет понаблюдать за Габриэлем Элиодоро. Вернётся ли он в Серро-Эрмосо помочь своему куму и шефу? Конечно, нет. Этот вульгарный авантюрист начисто лишён благородства. Без всякого сомнения, он улетит в Швейцарию, последовав примеру Угарте.

И ещё он хотел понаблюдать за самим собой. Хватит ли у него духу покончить счёты с жизнью? Или он так и останется трусливым эгоистом, как и все остальные?

 

36

Когда Пабло прочёл в газетах сообщение о высадке мятежников в окрестностях Соледад-дель-Мар, он понял, что перед ним открылись новые возможности. Его судьба была решена, разом кончились все колебания: он присоединится к войскам Мигеля Барриоса. Перед ним лежал один путь — путь революции.

Прогнав от себя мысли о больном отцовском сердце, он начал готовиться к отъезду. Словно мальчишка, взбудораженный предстоящим приключением, он обдумывал, как вернее добраться до Сьерры, а пока приводил в порядок свои дела: отказался от квартиры, оплачивал счета, рвал и жёг ненужные бумаги. Голова совсем перестала болеть, и Пабло почти готов был примириться с субъектом, которого видел каждое утро, бреясь перед зеркалом.

И всё же письмо матери ненадолго взволновало его:

«Сын мой! Нас огорчило твоё неожиданное решение покинуть дипломатическую службу. Сначала я хотела утаить это от твоего отца, у которого последнее время снова начались боли в груди, сердцебиение и одышка. Однако подумав, что рано или поздно он всё равно узнает от кого-нибудь, кого ты не предупредил, или из газет, и тогда ему будет ещё тяжелей, я постепенно и очень осторожно рассказала ему всё. Ты не можешь себе представить, как был опечален твой отец.

Как я ни стараюсь, я не могу понять, почему ты хотя бы не посоветовался с нами, прежде чем сделать этот шаг, который затруднит твоё возвращение на родину.

Умоляю тебя, бога ради, сообщи нам, что ты намереваешься теперь делать. Мы очень соскучились по тебе, и если бы не здоровье твоего отца, мы немедленно выехали бы в Вашингтон, хотя я уже не верю, что ты хочешь снова увидеть нас.

Правильно говорит пословица: беда не приходит одна. Мы никак не можем смириться с вторжением мятежников в нашу страну. Какое несчастье! Церкви полны верующих, которые молятся и дают обеты, прося бога не допустить победы коммунистов. Твой отец говорит, что умрёт, но не дастся живым этим варварам.

Но вернусь к твоим делам. Было бы ужасно, если бы твой отец скончался, так и не увидев тебя. Может быть, нам удастся упросить его святейшество архиепископа обратиться к президенту с ходатайством разрешить тебе вернуться в Сакраменто, оградив от преследований властей.

Отец благословляет тебя, несмотря ни на что, как и я, любящая и нежно целующая тебя.

Твоя мать Исабель.»

«Несмотря ни на что»? Пабло раздражённо сунул письмо в карман и тотчас же перестал о нём думать. Похищение и вероятная расправа над доктором Грисом, грязная интрига вокруг убийства Виванко, использованная как предлог для Хувентино Карреры, совершившего государственный переворот, — всё это подействовало на Пабло, как своего рода вакцина против вируса материнского шантажа.

Однажды вечером Пабло пригласил к себе Орландо Гонзагу. Бразилец, как обычно, прежде всего подошёл к камину, на котором выстроились глиняные творения мастера Наталисио, изображающие крёстный путь. Всякий раз Гонзага обнаруживал в этих статуэтках что-то новое для себя. Статуэтки были в современной одежде, и многие из них — как объяснил Пабло — изображали сакраментских политических деятелей начала века. Хуан Бальса, например, которого замучили солдаты Чаморро, был изображён в виде Иисуса Христа. Весь ансамбль Пабло называл «Страсти господни по святому Наталисио».

Приготовляя напитки, Ортега с улыбкой поглядывал на друга.

— У меня для тебя приятный сюрприз. Ты давно мечтаешь об этих фигурках… Даже предлагал как-то за них пятьсот долларов… Помнишь? Так вот, я дарю тебе всю группу.

Гонзага удивлённо повернулся к другу.

— Ты шутишь? — И в ту же секунду понял, что услышит сейчас от Пабло.

— Я уезжаю в Сакраменто.

— Я уже догадался.

— Почему?

— По вопросам, которые ты задаёшь, и по тому, о чём ты говоришь последние дни! Впрочем, твоё молчание и твоя озабоченность были ещё красноречивее.

— И что ты на это скажешь?

Орландо пожал плечами, взял стакан с виски и, усевшись, проговорил:

— Такие дела каждый решает сам. Вначале я думал, что ты уедешь в Париж…

— Это было бы бегством из одного места в другое, не избавляющим меня от моих проблем. Моя маленькая драма продолжалась бы и в Париже. На берега Сены и на Елисейские поля я принёс бы с собой, как дурной запах, своё чувство вины.

Гонзага задумчиво смотрел себе в стакан и после короткого молчания спросил:

— А дон Дионисио?

Вытащив из кармана письмо матери, Пабло протянул его другу.

— Каково? — спросил он, когда Гонзага кончил читать.

— Ласковый материнский шантаж.

— Ласковый? У меня от него уже много лет синяки.

Гонзага сухо рассмеялся.

— Ты считаешь, Пабло, что родители лишили тебя мужества, кастрировали после приключения с… как её там? С Пией… А теперь, когда началась эта революция, ты вбил себе в голову, что должен отправиться в Сьерру и, поборов все опасности, восстановить своё мужское достоинство. Так ведь?

— Не совсем.

Ортега тоже пил, но думал о чём-то своём. Он хотел откровенно поделиться с другом планами, которые давно вынашивал, но спокойно, без мелодрамы. Пабло боялся показаться смешным в глазах Гонзаги и в своих собственных.

Наступило долгое молчание, бразилец невидящим взглядом уставился на статуэтки Наталисио, пытаясь представить Пабло в форме цвета хаки, с пулемётными лентами, перекрестившими грудь…

— Я буду с тобой откровенен, Пабло. Как ты, ненавидящий насилие больше всего на свете, будешь стрелять и убивать? Об этом ты подумал?

— Конечно. Не одну ночь я провёл без сна, размышляя над этим…

— На войне таящиеся в нас животные инстинкты прорываются наружу, и убивать, видимо, становится сравнительно лёгким делом. Но подумай о завтрашнем дне, когда оружие и голова солдата остынут. Подумай о похмелье после сражения…

Орландо встал, закурил сигарету и кончиками пальцев погладил окровавленную спину Хуана Бальсы, который согнулся под тяжестью креста и под ударами центуриона.

— Подумай и о победе, ведь она оборотная сторона той же медали: месть, новые расстрелы, разнузданные, ничем не сдержанные страсти… Несправедливость, прихотливо сплетённая с правосудием… Народные трибуналы… Ты думаешь, что сможешь всё это переварить?

Пабло тоже встал.

— А ты думаешь, мои голова и желудок не годятся для этого? И потом, Гонзага, решение, которое я принял, нельзя анализировать хладнокровно, как математическую задачу. Слишком много неизвестных величин. Но если бы прежде, чем пуститься в эту авантюру, я разрешил все сомнения и оградил себя от всех опасностей, я бы остался всё тем же равнодушным трусом. А значит, перестал бы себя уважать.

— Ты просто мазохист, дружище.

— Глупости. Сам знаешь, что это не так. Я люблю жизнь не меньше твоего.

— А не приходило тебе в голову, что и меня мучают подобные вопросы? Или ты думаешь, что я беззаботно порхаю среди мыльных пузырей нашего дипломатического мира, пока миллионы моих сограждан влачат жалкое существование? Я тоже иногда задумываюсь о бедах, которые может принести гражданская война такой стране, как Бразилия… Ты скажешь, я приспособленец. Пусть так, не отрицаю. И всё же у меня нет причин ненавидеть себя. Я пытался себя презирать, но и из этого ничего не получилось. Я слишком люблю себя и поэтому проявляю большую терпимость к своим слабостям и недостаткам. Для меня также ясно, что если бы я, став участником вооружённого восстания, убивал, я бы сошёл с ума. А может, меня пугает мысль быть убитым. Впрочем, нет! Ты скажешь, что я трус. Возможно. Но сердце у меня есть. Иногда я смотрю на карту Бразилии и задумываюсь о судьбе этого спящего гиганта, которым правят лживые политиканы. Тогда я задаю себе вопрос: что делать? На чью сторону мне встать? И прихожу к выводу, что было бы безумием вступить в заговор только для удовлетворения своего чувства ответственности… если оно у меня действительно есть. Надо спасать Бразилию, а не сеньора Орландо Гонзагу. Однако, как видишь, и это рассуждение ни к чему не приводит…

— Когда я приглашал тебя, у меня и в мыслях не было тебя обвинять, я хотел поговорить с тобой о моих делах, о моём решении присоединиться к Барриосу, пускай скоропалительном… Сейчас я отвечу на вопрос, который ты мне задал. По всей видимости, я уже убил своего отца.

— И что же ты чувствуешь?

— Пока… ничего. Словно я под наркозом, таким и нужно оставаться до конца революции…

— Когда ты намерен уехать?

— Как можно скорее. Через два-три дня, а может и раньше.

— И когда же ты будешь в Сьерре?

— У меня два варианта. Первый: лететь на самолёте «Панамерикэн» из Нью-Йорка в Пуэрто Эсмеральду и там пересесть на самолёт местного сообщения, который доставит меня в Соледад-дель-Мар.

Гонзага с унылым видом покачал головой.

— А если тебя арестуют в Пуэрто Эсмеральде? А если самолёты гражданской авиации сейчас не летают в Соледад-дель-Мар?

— У меня есть и второй вариант: лететь из Нью-Йорка на Ямайку, там нанять маленький самолёт, который сможет приземлиться на посадочной площадке в поместье отца…

— Этот план мне кажется более надёжным. А потом?

— Сахарные плантации семейства Ортега-и-Мурат простираются от окрестностей Соледад-дель-Мар до склонов Сьерры. Я уверен, что падре Каталино поможет мне найти Барриоса и его солдат.

— Как он помог Габриэлю Элиодоро найти Карреру двадцать пять лет назад?..

— Совершенно верно. — Пабло с улыбкой опустился на софу.

Но и этот вариант не удовлетворил Гонзагу полностью.

— А если твоё воздушное такси свалится в море?

— Это тоже будет решением вопроса.

Но разве он ищет наказания для себя, а не лучшей доли для своего народа? Нет, что-то не то он ответил…

После короткого молчания Гонзага спросил:

— Кто ещё знает о твоём решении?

— Только двое: ты и Билл Годкин.

— А Клэр? А японская куколка?

— Я прощусь с ними сегодня или завтра. Скажу, что улетаю в Европу. Или в Серро-Эрмосо. А сейчас я хочу поговорить с тобой о материях более практического характера: я назначаю тебя не только одним из своих наследников, но и душеприказчиком.

— Ты собрался умирать, дружище? Уверен, что ты доживёшь до того дня, когда Каррера и его бандиты будут уничтожены.

— Я тоже надеюсь на это и желаю этого всей душой. Но я должен помнить и о возможности другого исхода. Всё может случиться. — Широким жестом Пабло обвёл гостиную. — Возьми себе какие хочешь книги и пластинки, а остальное отдай Годкину. — Он указал на камин. — «Страсти господни по святому Наталисио» — твои. Можешь забрать их прямо сейчас.

— Я возьму их только на сохранение.

— Нет. Они твои. И не будем больше об этом говорить… Радиолу и несколько книг, которые я отложу, отдай мисс Хирота. Принадлежащую мне мебель, её совсем немного, я отдам Мерседите. Клэр завещаю свой автомобиль. Я оставлю список своего имущества, чтобы ты смог произвести раздел.

— Да перестань же!

Гонзага вдруг почувствовал волнение, и, чтобы скрыть это, стал насвистывать популярную песенку.

— Я уже подписал чеки, так что расплачусь со всеми долгами.

— Ты хочешь, чтобы я разревелся, садист несчастный?

Пабло встал, считая законченным обсуждение деловых вопросов.

— Забавно, — сказал он, — прощаясь с Грисом в тот вечер, когда он делал свой последний доклад, я пожаловался на головную боль… Знаешь, что он мне сказал? «Горный воздух излечит тебя от мигрени».

— И по-твоему…

— Да. Грис знал, что в горах Сьерра-де-ла-Калавера скоро появятся повстанцы. Более того, он не сомневался, что я окажусь среди них…

Включив радиолу, Пабло наугад взял с полки какую-то пластинку. Это оказался Бранденбургский концерт, который они молча прослушали.

— В Сьерре Баха ты не услышишь, — сказал потом Гонзага, — там ты будешь слушать взрывы гранат и треск пулемётов.

— Я начинаю подозревать, что ты тайный агент Карреры, которому поручено деморализовать меня…

— Какое там! Я попросту тебе завидую.

Пабло смерил друга взглядом.

— Жаль, что ты ниже и шире меня.

— Почему?

— Я мог бы оставить тебе свои костюмы.

— Знаешь что, пошёл ты… Однако тут же оборвав себя, Гонзага патетически, как на сцене, произнёс: — Юный герой, ты без труда найдёшь дорогу в Сьерру даже непроглядной ночью!

 

37

На следующее утро, сидя за своим столом в Амальгамэйтед Пресс, Билл Годкин просматривал последние сообщения, полученные из Сакраменто. Известие о победоносной высадке революционных войск в провинции Канавиалес подтвердилось. Оро Верде и Сан-Фернандо окончательно перешли в руки повстанцев, однако их движение на Соледад происходило очень медленно, и не только из-за плохих дорог и затруднённого снабжения — препятствовали тому также правительственные самолёты, которые на бреющем полёте обстреливали неприятельские колонны.

Штаб Мигеля Барриоса, возглавившего революцию, расположился в горах Сьерра-де-ла-Калавера. Соледад-дель-Мар, однако, продолжал оставаться в руках федеральных войск. Между тем захват города имел жизненно важное значение для повстанцев, поскольку пятый пехотный полк, усиленный теперь артиллерией, не давал им овладеть узкой полосой побережья, по которой можно было с наименьшими потерями проникнуть на север страны в обход горного хребта.

Годкин перечитал конфиденциальное письмо от корреспондента Амальпресс в Серро-Эрмосо, посланное дипломатической почтой, чтобы миновать полицейскую цензуру Сакраменто. Корреспондент жаловался, что становится всё труднее узнавать о ходе событий в стране, так как местное правительство запретило иностранным журналистам покидать столицу, подвергая каждое их сообщение строгой цензуре. Ходят слухи о волнениях в Пуэрто Эсмеральде и Парамо. В Серро-Эрмосо введено осадное положение. Жители города после восьми часов вечера на улицу не выходят. Всякие сборища категорически запрещены. Университет закрыт, кафе, клубы, театры и кино тоже. Вечером на пустынных улицах столицы можно увидеть лишь бездомных собак да военные патрули с оружием наготове. Продолжаются аресты «подозрительных лиц», люди шёпотом передают друг другу страшные истории, которые ни одна газета не осмеливается печатать, о массовых расстрелах и пытках над политическими заключёнными. Консервативные партии в панике, ходят слухи, будто некоторые члены конгресса, распущенного Каррерой, ищут возможности вступить в тайные переговоры с агентами Мигеля Барриоса. В конце письма говорилось: «Лишь неисправимый оптимист может рассчитывать на полное поражение Карреры в ближайшее время. Военно-воздушные силы сохраняют верность правительству, как и гарнизоны Серро-Эрмосо и Пуэрто Эсмеральды. И всё же один вопрос начинает серьёзно волновать диктатора и его генералов: это всё возрастающая нехватка оружия и боеприпасов, обострившаяся из-за эмбарго, наложенного Соединёнными Штатами на продажу вооружения правительственным войскам и мятежникам. Поэтому вполне можно предположить, что Освободитель отпразднует ближайшее рождество в изгнании или в аду, а не в правительственном дворце».

Подняв голову, Годкин откинулся назад и закурил, уставившись в окно. Раз правительство Соединённых Штатов не отменяет эмбарго на поставки оружия в Сакраменто, значит, государственный департамент не заинтересован в том, чтобы Хувентино Каррера и его шайка оставались у власти. С другой стороны, поскольку политическое лицо Мигеля Барриоса ещё неясно, было бы рискованно поощрять его стремление к власти. Идеальным для Соединённых Штатов явилось бы соглашение между мятежниками и сакраментской крупной буржуазией, заключённое над трупом генералиссимуса. Не исключено, что американский посол в Серро-Эрмосо уже действует в этом направлении при поддержке архиепископа-примаса и членов бывшего правительства Карреры.

Годкина вдруг охватило смутное беспокойство, какой-то безотчётный страх, как всегда, когда ему предстояло опасное или попросту неприятное дело… Он вспомнил: скоро придётся везти в аэропорт Пабло Ортегу, который вылетал в Нью-Йорк.

Бедный Пабло! Питая отвращение к любому насилию, он насиловал себя, ибо не мог больше терзаться чувством вины перед своим народом, для спасения которого от гнёта и нищеты он ничего не сделал.

Годкин выколотил трубку о край пепельницы. Да и разве есть на земле хоть один человек, никогда не знавший угрызений совести?

Снова набив трубку, Билл закурил и подумал, что сам виноват перед Рут. Ни он и никто другой не могли спасти её от неизлечимой болезни. И всё же он чувствовал себя предателем, пережив свою верную подругу.

В автомобиле Гонзаги, ехавшем к аэропорту по Конститьюшэн-авеню, их было трое. Сидя рядом с Гонзагой, Пабло смотрел в окно, но дух у него захватывало, словно он висел на трапеции под самым куполом цирка. Развалившись на заднем сиденье, Билл Годкин курил, силясь найти тему для разговора.

Накануне прошёл дождь, небо и воздух были чистыми. Под лучами утреннего солнца блестела ещё влажная, свежая зелень. Когда машина проезжала мимо здания Панамериканского союза, призрак Гленды Доремус на мгновенье встревожил душу Пабло.

Но вот показался памятник Линкольну, и Ортега, вспомнив посла, тотчас забыл о Гленде. Апрельское утро… На верхней ступеньке лестницы, ведущей в Белый дом, улыбается Эйзенхауэр, а Габриэль Элиодоро спешит к нему со сверкающими глазами и протянутой для рукопожатия рукой…

Машина пересекала Потомак, воды которого были сейчас мутно-розового цвета. Над купами деревьев выросли аспидные крыши иезуитского колледжа. Пабло вспомнил, как прошлой осенью в одном из этих зданий Грис с большим успехом читал лекцию о Гонгоре. Он прохаживался перед студентами, изучающими испанскую литературу, и с подлинно артистической непринуждённостью читал «Полифема».

 …Птиц полуночных мерзкая орава   Тоскливо каркала и тяжело летала, —

прошептал Пабло.

— Что? — Гонзага повернулся к Пабло.

— Ничего. Я вспомнил одну поэму.

— А!

Бразилец принялся насвистывать самбу. Машина уже ехала по другому берегу реки. Увидев памятник — стая чаек на гребне волны, — воздвигнутый американским правительством в честь всех погибших на море, лаконичный и лёгкий, словно хайку, из позеленевшей бронзы, Ортега вспомнил Кимико. Накануне они, как обычно, встретились в чайном домике, и он сказал японке, что пришёл проститься. Она ответила с искренней грустью, что знала о неизбежности этого часа. А когда услышала, что Пабло возвращается на родину, тихо заметила: «Родина — очень ёмкое слово. Оно вмещает в себя города, поля, реки, долины… и горы». Тогда Пабло понял, что Кимико догадалась, куда он собрался, и не мог её обмануть. Они простились у дома, где жила Кимико. Пабло прижал её к груди и поцеловал в лоб. Но Кимико высвободилась из его объятий и, не оглядываясь, почти побежала к подъезду.

Не смог Пабло обмануть и Клэр Огилви. «Тебя я всегда насквозь видела. Well, значит, в Париж едешь? Позволь тебе не поверить. Ты едешь в Сьерру». На глаза Клэр навернулись слёзы. «Я хочу оставить тебе свою машину». — «Я должна смотреть за ней в твоё отсутствие?» — «Нет! Я дарю её тебе». Лицо секретарши выразило испуг. «Ты шутишь? Разве я могу принять такой подарок?» Пабло улыбнулся: «Дорогая Клэр, вы, американцы, превосходно умеете дарить, но нужно научиться и принимать подарки. Мне будет очень приятно, если моя машина останется у тебя. Поэтому прими мой подарок и не задавай больше никаких вопросов». Уже немолодая и энергичная женщина разревелась как девчонка.

После того, как Пабло предъявил свой билет и сдал багаж, друзья принялись бесцельно слоняться по залу аэропорта, покашливая и насвистывая, словно трио, исполняющее причудливую сонату. Ортега купил в киоске детективный роман, чтобы убить время в самолёте. Впрочем, это всегда просто. Труднее будет убивать людей. Даже самых заклятых врагов. Но думать об этом не стоит… Думать надо лишь об одном: скорей добраться до Сьерры. Он воздвигнет одну стену, чтобы отгородиться от прошлого, и другую, чтобы отгородиться от будущего. И на этом весьма ограниченном пространстве, которое может оказаться весьма обширным, будет неуклонно двигаться к поставленной цели.

Время от времени друзья украдкой поглядывали на большие часы аэропорта или на очередной самолёт.

Наконец Гонзага обратился к Пабло:

— Могу я задать тебе один щекотливый вопрос?

— Конечно, дружище!

— Не собираешься ли ты в горах отрастить бороду, как Фидель Кастро?

Ортега нервно рассмеялся и ответил, что ещё не задумывался над этим. Глаза Годкина, прищуренные от дыма, тоже смеялись. Наконец объявили об отправлении самолёта, на котором улетал Пабло. Друзья направились к выходу. Годкин долго жал руку Ортеге и прошептал, не вынимая трубки изо рта: «Береги себя, парень». Гонзага же молча обнял Пабло. И как только тот исчез из виду, они, не обменявшись ни словом, пошли к машине.

 

38

В конце сентября Биллу Годкину приснился странный сон. Он взбирался на высокую гору, охваченный радостью и в то же время страхом. И хотя знал, что наверху его ожидает смерть, упорно продолжал подъём. «Почему же я поднимаюсь?» — спрашивал он себя и отвечал: «Потому что должен. Потому что должен. Потому что должен». Он всё дальше удалялся от земли, от людей, но не испытывал ни сожаления, ни раскаяния. Вниз он не смотрел, чтобы не кружилась голова. Его тело стало лёгким, как и его движения. Горный воздух был морозным и чистым. Звёзды сияли у него над головой, и вдруг на камнях он увидел свой труп, который терзали стервятники. И тогда понял, зачем поднялся на гору: на вершине Пико-де-ла-Калавера он назначил свидание Рут. Как он мог забыть об этом? Ведь Рут и смерть едины.

Проснулся Билл на рассвете и, сев в кровати, попытался вспомнить сон, как никогда остро ощущая таинственную и волшебную силу жизни.

На следующий день он встал поздно и, пока брился, машинально повторял строку из Одена, которую особенно любил Пабло: «Я знаю старого дантиста, рисующего только горы».

За утренним кофе Годкина осенила мысль, которая уже в бюро Амальпресс оформилась окончательно, и Билл, словно внезапно помолодев, отправился к директору.

— Фред, у меня идея.

— Добрый день, Билл.

— Извини, добрый день. Я хочу напомнить тебе, что начал карьеру корреспондента, добившись интервью у нынешнего президента Хувентино Карреры, когда он в горах боролся против диктатуры Чаморро.

— Но это уже стало историей, дружище!

— Скоро я уйду на пенсию, и мне хотелось бы замкнуть круг своей журналистской деятельности, проинтервьюировав в тех же самых горах человека, который борется теперь против диктатора Карреры…

Кирпичное лицо шефа ничего не выражало.

— В твоём возрасте забираться в горы!..

— Положим, это не так трудно, как кажется. К тому же в Соледад-дель-Мар не перевелись ослы, падре Каталино служит в своём приходе, и, в конце концов, на небе есть бог. Да и я не так уж стар.

— Но как ты думаешь попасть на Сьерру? Я имею в виду бюрократические препоны.

— Мне поможет наше посольство в Серро-Эрмосо.

Фред с сомнением покачал головой.

— По-моему, госдепартамент не захочет вмешиваться в это дело. Положение очень сложное. Наш корреспондент в Сакраменто не может добиться от властей даже разрешения покинуть столицу.

— Это мне известно, и всё же я считаю, что попытаться стоит.

— А что ты собираешься писать?

Билл ответил не сразу.

— Ещё не знаю. Эта мысль пришла мне в голову сегодня утром и сразу же понравилась. — Он задумчиво покусывал мундштук трубки.

— Официально одобрить эту авантюру я не смогу, но и не сделаю ничего, чтобы помешать ей, это я тебе обещаю. Действуй на свой страх и риск. Но боюсь, что трудности начнутся уже здесь, в Вашингтоне. Дон Габриэль Элиодоро не даст тебе визы на въезд в Сакраменто.

Через несколько дней газеты сообщили, что войска Мигеля Барриоса спустились с гор и при поддержке повстанцев, подоспевших с юга, окружили Соледад-дель-Мар, гарнизон которого сдался после недолгого сопротивления. Теперь перед мятежниками открылась дорога на север. Сообщалось также об успешных высадках десанта на западном побережье с целью захватить Парамо, стратегически важный пункт на пути к столице.

Теперь Годкин каждый вечер слушал радиостанцию повстанцев. В числе прочих новостей он узнал, что штаб Мигеля Барриоса расположился в поместье Ортега-и-Мурат и что Пабло находится при Мигеле на должности секретаря. А однажды вечером был приятно удивлён, услышав голос друга, который читал коммюнике революционного командования. Теперь, решил Годкин, нетрудно будет получить интервью у Барриоса, и стал готовиться в дорогу.

Наступил тихий октябрь, пахнущий амброй и фиалками. Как-то вечером Кимико Хирота подошла к окну своего кабинета и стала глядеть в сад — белки бегали по траве и забирались на деревья, листья которых стали уже золотистыми и ржаво-красными.

Она вспомнила Пабло и сложила хайку.

   Осень   Медные листья,   Жёлтая бабочка,   Рыжая белка.

Потом, печальная, вернулась к своему столу и принялась расшифровывать телеграмму, только что полученную из Токио.

Тоже стоя у окна своего кабинета, Габриэль Элиодоро Альварадо смотрел на сухие листья, которые ветер разносил по траве парка. Настроение у него было подавленное. В то утро он говорил по телефону с президентом Каррерой. Кум сказал, что положение очень серьёзное, хотя ещё не безнадёжное. Однако Габриэль иллюзий не питал… Он знал, что победа мятежников — вопрос времени.

Бросив завистливый и едва не обиженный взгляд на солидные трубы британского посольства, Габриэль вспомнил о своём поражении. Несмотря на все его усилия, Совет ОАГ не признал Кубу агрессором. Не удалось также убедить государственный департамент снять эмбарго на поставку оружия Сакраменто. Кроме того, его возмущало повальное бегство служащих канцелярии.

Повернувшись, Габриэль встретил взгляд дона Альфонсо Бустаманте, и, как всегда, ему захотелось плюнуть в эту глупую рожу.

— Скажите доктору Молине, чтобы он немедленно пришёл ко мне, — велел он мисс Огилви.

Через несколько минут министр-советник был в кабинете.

— Едва корабль начал тонуть, крысы удрали из трюма. — Габриэль испытующе взглянул на Молину. — Первым Угарте, уехавший в Швейцарию со своей женой. Даже не попрощался со мной, негодяй! Вы знали, что он замышляет?

— Даю вам слово, нет. Мы с генералом всегда были в строго официальных отношениях…

— Тому, что Титито удрал в Париж, удивляться не стоит, этот субъект — не мужчина.

Он посмотрел в глаза министру-советнику.

— А вы… Собираетесь уезжать?

— Куда?

— Откуда я знаю! Это ваше дело. — Габриэль повернулся к советнику спиной, словно ему надоело видеть перед собой Молину. — На прошлой неделе Мишель тоже покинул меня… Едва дождался месячного чека. У него не хватило мужества встретиться со мной, и он написал мне прощальное письмо по-французски!

После того, как Угарте бежал, а его помощники были отозваны в ряды действующей армии, канцелярия опустела, и от этого Габриэль чувствовал себя преданным и покинутым.

— Читали последние сообщения? — спросил он.

— Да, — ответил министр-советник. Наконец-то наступила долгожданная минута. Он должен запомнить каждое слово, каждый жест, каждое движение этого тщеславного и всемогущего человека, падение которого уже началось.

— И что вы думаете?

— Положение нашего правительства мне кажется безнадёжным.

— Я с вами согласен. И мне, чёрт возьми, нечего здесь делать. Но почему вы не садитесь, доктор Молина?

Габриэль Элиодоро сел и внезапно превратился в согбенного индейца с затуманенным грустью, остановившимся взглядом. Однако он тотчас же выпрямился, лицо его приняло прежнее энергичное выражение, глаза снова засверкали.

— Клэр! — крикнул он. И когда секретарша вошла, распорядился: — Закажите мне билет на самолёт. Только в один конец.

— Куда? — спросила Огилвита.

— Считаю ваш вопрос оскорбительным. Разумеется, в Серро-Эрмосо! Постарайтесь заказать на завтра.

Клэр вышла. А министр-советник остался сидеть, нахмурившись: этой сцены его версия не предусматривала.

— Доктор Молина, с этого момента вы являетесь поверенным в делах республики Сакраменто в Вашингтоне. Сообщите об этом госдепартаменту. Соврите, будто меня срочно вызвал президент, а заодно пошлите от моего имени этих гринго к чёрту!

Молина был поражён.

— Вы хорошо меня поняли?

— Отлично, господин посол… Но… могу я узнать, что вы собираетесь делать в Сакраменто?

Прежде чем ответить, Габриэль Элиодоро устало провёл рукой по лицу.

— Сейчас моя семья: жена, дочери, зятья и внуки — уже в полной безопасности в Сьюдад-Трухильо… Но я, я отправлюсь к куму, чтобы сражаться до конца и умереть рядом с ним, если понадобится.

Впервые Хорхе Молина взглянул на своего шефа почти с восхищением.

 

39

Биллу Годкину пришлось провести в Гаване три дня, ожидая места в самолёте, летящем на Соледад-дель-Мар. И пока самолёт снижался, пролетев сначала над посёлком, затем над отрогами хребта, он размышлял над скоротечностью времени, пытаясь узнать уже различимый пейзаж, а в самом себе обнаружить того двадцатипятилетнего мужчину, каким он был, когда посетил эти места в первый раз.

На бледно-голубом море, слегка отливающем лиловым, там и тут виднелись ярко-зелёные пятна. Волны мягко разбивались о светлые песчаные берега, и белые домики посёлка напоминали стадо баранов, неподвижно пасущихся на зелёных склонах холма.

«Я снова здесь, Рут, и я всё ещё не могу прочесть твоё послание. Так и остался неграмотным, дорогая». Он глядел на горы с нелепым и всё же волнующим чувством, будто жена ждёт его где-то там, на вершинах.

Пабло Ортега встретил его в аэропорту. На нём была полевая форма цвета хаки — блуза, брюки, сапоги с короткими голенищами, на голове берет.

Он бросился к другу, открыв объятия.

— Билл, старина! Рад тебя видеть! Как поживаешь? Надеюсь, в дороге не было никаких осложнений? Как Гонзага? Клэр? Сколько у тебя чемоданов? Где квитанции?

Билл долго рылся во всех карманах, пока нашёл нужные бумаги, и через десять минут после этого они мчались в джипе, которым правил негр с весёлой симпатичной физиономией. Билл курил, изредка поглядывая на друга: Пабло загорел, немного похудел, но лицо его, как и прежде, выражало плохо скрытую тревогу.

Автомобиль катился по узкой асфальтированной дороге среди зарослей сахарного тростника, колыхавшегося на ветру. Изредка в зелени мелькала белая вилла, и Пабло называл фамилию владельца. Иногда виднелся сахарный завод, и тогда в воздухе ощущался сладковатый запах патоки.

Ортега без умолку говорил по-испански, обращая внимание Билла то на цвет земли, то на редкой породы дерево, прихотливо изогнутый залив, либо на человека, мимо которого они проезжали. Однако при этом он оставался совершенно равнодушным. Билл слушал Пабло, чувствуя, как его захватывает сияющая красота необъятных просторов. Свежий морской ветерок смягчал палящую жару.

Вдруг Ортега замолчал. Годкин бросил на него взгляд и спросил по-английски:

— Что с тобой?

— Потом поговорим.

Наконец они приехали. Окаймлённая платанами дорога вела к дому, построенному два века назад в испанском колониальном стиле, с толстыми, почти крепостными, стенами, возведёнными вокруг патио. Серовато-белый фасад патриархального здания хранил следы времени и непогоды.

Два солдата, вооружённые автоматами, стояли у входа. Стучали пишущие машинки, из комнаты в комнату сновали мужчины и женщины в форме. У всех у них, как заметил Годкин, был деловой и сугубо военный вид.

Пабло провёл его к себе.

— Ванная здесь. Распакуй чемоданы, прими душ, если хочешь, потом пообедаем вместе, а в четыре часа встретишься с шефом.

Незадолго до назначенного часа Билла Годкина, взявшего с собой фотоаппарат и портативный магнитофон, ввели в просторную гостиную, обставленную тёмной, громоздкой мебелью, с множеством книг на грубо сколоченных полках, и большим средневековым камином. Принял его сам Валенсия. Пожав протянутую ему руку, Годкин бросил на заместителя Барриоса оценивающий взгляд. Роберто Валенсия казался немногим старше сорока. Это был человек среднего роста, атлетически сложенный. И всё же, решил Годкин, впечатление силы и властности создают не столько его широкая грудь и развитая мускулатура, сколько выражение его смуглого, тонкого лица с орлиным носом и волевым ртом. В его живых глазах, казалось, тлел огонь страсти, который никогда не вспыхивал. Билл почему-то пришёл к заключению, что Валенсия из басков. Хотя лицо этого человека не произвело на него неприятного впечатления, какая-то тревога закралась в сердце Билла.

— Мистер Годкин, — сказал начальник штаба, — генерал Барриос уделит вам ровно пятьдесят минут, и ни секунды больше! Я вижу, у вас магнитофон. Отлично! Значит, беседа будет записана на плёнку. Вы можете задавать любые вопросы. Шеф ответит, если найдёт нужным, и как найдёт нужным. Снимков же вы можете сделать не больше трёх. Впрочем, о подробностях мы договоримся позже.

Голос Роберто Валенсии немного походил на голос Гонзаги. Годкин кивнул в знак согласия, и Валенсия продолжал:

— По окончании интервью вы, конечно, приведёте в порядок свои записи. Вы должны показать нам их окончательную редакцию, а мы утвердим её или не утвердим. Плёнку сохраним в качестве вещественного доказательства, пока интервью не будет опубликовано. В конце беседы вы скажете в микрофон, что запись окончена. Таким образом мы установим тождество магнитофонной записи и вашего репортажа.

Годкин улыбнулся.

— Я вижу, вы мне не доверяете…

— Я никому не доверяю, — ответил Валенсия. — Иногда даже себе.

Ровно в четыре часа Мигель Барриос появился в гостиной. Присутствовавшие офицеры вытянулись, отдали честь и вышли. Увидев высокую, тощую, как у Дон-Кихота, фигуру Барриоса, его длинную чёрную бороду и нездоровый желтоватый цвет лица, Годкин спросил себя, почему большинство латиноамериканских политических деятелей походят либо на Боливара, либо на Христа.

Барриос протянул руку, Годкин пожал её, пробормотав обычные в этих случаях слова. Усевшись в кресло, вождь повстанцев сказал, отчётливо и значительно произнося каждый слог:

— Насколько я понимаю, у вас заготовлены вопросы…

Валенсия взглянул на американца, и тот поспешил ответить:

— Нет, генерал. Мне кажется, интервью удастся лучше, если будет носить непринуждённый характер. Но, разумеется, я заранее продумал, о чём буду вас спрашивать.

— А я — что вам отвечать. Тогда начнём.

Годкин приготовил магнитофон к записи.

— Говорит Уильям Билл Годкин, корреспондент Амальгамэйтед Пресс. Я в штаб-квартире революционных сил Сакраменто в Соледад-дель-Мар, где собираюсь взять интервью у генерала Мигеля Барриоса. Сейчас четыре часа десять минут, 18 октября 1959 года. — Билл поставил магнитофон на столик между собой и генералом. — Генерал Барриос, какова цель вашей революции?

— Я нахожу этот вопрос риторическим, господин журналист. Однако отвечу на него. Наша цель абсолютно ясна: свергнуть нынешнее правительство и создать народное правительство, способное обеспечить в республике Сакраменто социальную справедливость и прогресс.

— Намеревается ли революционное правительство последовать примеру Кубы?

— Мы считаем кубинцев своими друзьями и союзниками, но не хотим зависимости ни от Кубы, ни от любой другой страны. Мы стремимся к подлинному самоопределению нашей нации, которого Сакраменто до сих пор не знало.

— Значит, вы надеетесь восстановить у себя на родине демократию?

Барриос сложил как для молитвы свои длинные бледные пальцы.

— Восстановить — не то слово, мистер Годкин. Нельзя восстановить то, чего никогда не было.

— Хорошо, тогда скажем — установить…

— Да, мы хотим для Сакраменто демократии, о которой говорил Линкольн: демократии народа, для народа и установленной народом. Но я должен предупредить американскую печать и печать других стран, что нас не интересует лексическое и научное определение термина «демократия». Мы стремимся прежде всего к достижению экономической демократии, без которой не может существовать социальная и политическая демократия.

Крутилась лента. Валенсия курил, пуская дым с видом человека, который считает этот разговор пустой тратой времени. Сидя рядом с Годкиным, Пабло огрызком карандаша что-то набрасывал на листе бумаги.

— Какова будет позиция вашего правительства по отношению к американским компаниям? — спросил журналист.

Барриос кашлянул, и лицо Валенсии сразу стало непроницаемым. Пабло поднял голову.

— Придёт время, её узнают и сами компании и весь мир, — ответил генерал.

— Намерено ли революционное правительство немедленно провести аграрную реформу?

— Разумеется.

— Какую именно?

— И здесь нас не интересует научная терминология. Постараемся провести реформу, которая даст стране самые положительные и быстрые результаты. В общем, сделаем то, что сочтём лучшим для народа.

— Можете ли вы сказать, что вы понимаете под словом «народ»?

Выпрямившись, Барриос мельком посмотрел на Валенсию и только потом ответил:

— Считаю этот вопрос несерьёзным, поэтому не буду терять на него время.

Годкин не поборол искушения взглянуть на Пабло: лицо Ортеги оставалось бесстрастным.

— Надеется ли революционное правительство на немедленное его признание другими странами Американского континента? Как генерал объясняет исчезновение доктора Леонардо Гриса? Что он думает о Фиделе Кастро?

На эти вопросы Барриос ответил с педантичностью школьного учителя. Впрочем, на какое-то мгновение он замешкался, подбирая нужное слово, Пабло попытался ему помочь, но тут вмешался Валенсия:

— Генерал не нуждается в опекунах.

— И я тоже! — парировал Ортега.

Потом Годкин спросил, пойдёт ли революционное правительство на соглашение с буржуазией, чтобы избежать кровопролития, и будет ли положена в основу такого соглашения немедленная отставка Хувентино Карреры.

— Мой ответ будет простым: нет! Наша победа близка, и мы не пойдём на сделки с кем бы то ни было. Через несколько недель, а то и дней мы вступим в Серро-Эрмосо. Уже почти вся страна в наших руках!

— Собираетесь ли вы поддерживать добрососедские отношения с Соединёнными Штатами?

— Не только с Соединёнными Штатами, но и со всеми государствами западного и восточного полушарий.

— Не хотите ли через наше агентство передать что-нибудь народам Американского континента?

Барриос взглянул сначала на часы, потом на крутящуюся магнитофонную плёнку и, резко поднявшись, заявил:

— Сейчас не время для этого, господин журналист. Борьба ещё продолжается. Революционное правительство скажет своё слово, когда придёт время…

Немного нервничая, он позволил сфотографировать себя три раза (Валенсия отказался сниматься), а затем, сухо попрощавшись, вышел из гостиной.

— Когда вы рассчитываете подготовить запись этой беседы? — спросил Валенсия.

— К вечеру. Думаю отправить репортаж в Вашингтон с завтрашним самолётом. Однако сначала я хотел бы послать в Амальпресс телеграмму.

— Составьте телеграмму, мистер Годкин, а я позабочусь об её отправке. Я буду у себя в кабинете до позднего вечера.

 

40

Следующие два часа Билл Годкин стучал на машинке в своей комнате. Ровно в семь он передал Валенсии запись беседы вместе с магнитофонной лентой.

— Вам вернут эти бумаги сегодня же, до десяти часов, — заверил его начальник штаба.

Ортега предложил Годкину погулять по Соледад-дель-Мар, пока ещё светло, и пообедать в какой-нибудь таверне.

Они поехали на том же джипе, но за руль на этот раз сел Пабло. Годкин заметил, что он как будто расстроен, однако промолчал. Они вообще мало разговаривали по дороге в город.

Раскалённый солнечный диск медленно опускался за горный хребет, который становился лиловым. Кивнув в сторону океана, Пабло пробормотал:

— Знаменитый винный цвет гомеровых морей…

Они оставили машину близ центральной площади, расположенной на главном холме, и пошли не торопясь по улицам. Неподвижный воздух уже сковала ночная истома, терпко пахли нагретые солнцем камни и земля.

— Какое спокойствие! — воскликнул Годкин, разглядывая смуглых женщин, задумчиво сидевших у окон. — Время будто остановилось…

На крыльце дома старуха, одетая во всё чёрное, перебирала сморщенными пальцами деревянные чётки. Голый ребёнок играл сломанной куклой. Сапожник, сидя у двери на скамейке, стучал молотком. По улице ходили босые мужчины в холщовых штанах и рубахах, в соломенных шляпах на головах. Они смотрели на Пабло и Годкина с угрюмым любопытством и почтительно уступали дорогу на узком тротуаре.

Годкин нашёл, что площадь Богородицы нисколько не изменилась за прошедшие тридцать с лишним лет. Та же водоразборная колонка, к которой кумушки приходили за водой, а заодно и поболтать. Те же старинные фонари. Та же рыбацкая таверна — сосновые столы, стоящие прямо на тротуаре, и топорные стулья с соломенными сиденьями. Те же лотки с фруктами, над которыми роятся мухи и пчёлы. Та же старая церковь времён колонизации с фасадом, увитым пурпурными бугенвилиями.

— Жаль, что падре Каталино нет в городе, — сказал Пабло. — Его вызвал архиепископ в Серро-Эрмосо.

— Для очередного выговора?

— Нет. На этот раз его святейшество как будто собирается использовать сельского священника в качестве эмиссара, чтобы узнать, готов ли Барриос пойти на соглашение с буржуазией.

— А как поживает падре Сендер?

— Исцеляет свои язвы… и чужие тоже, главным образом духовные… В горах я вёл с ним весьма полезные для меня беседы. Странный он человек.

— Странный?

— Я не так выразился. Он человек… редкий. В его присутствии я особенно остро ощущаю свои недостатки…

Друзья уселись на скамью и стали наблюдать за происходящим на площади: мальчишки играли в мяч, кот заворожённо смотрел на клетку, где сидели два зелёных попугая; женщины, поставив на головы банки из-под керосина, полные воды, спускались по улицам, ведущим к бухте.

— Как твоя голова? — спросил Годкин.

— Больше не болит. Но… давай пройдёмся.

Они пошли по длинной улице, ведущей к морю. За ними увязался тощий шелудивый пёс. Какое-то время друзья шли молча.

— Ты слышал, что случилось с моим отцом?

— Нет.

— Он умер.

— Когда?

— Две недели назад. Я был тогда «наверху». — Пабло кивнул в сторону гор.

— Но… как ты узнал?

— Каждый вечер мы слушали радиостанцию Серро-Эрмосо, обычно они нас поливали грязью, но иногда сообщали полезные сведения. Вокруг смерти отца поднялся шум. Радиостанция уверяла, будто он умер от горя, ибо я «связался с революционной сволочью». Они взяли интервью у матери, вынудив старуху подтвердить эту причину смерти. Мать назвала меня убийцей и заявила, что не желает меня больше видеть…

— Это и в самом деле был её голос?

— Без сомнения. И уж разумеется, радиостанция воспользовалась случаем лишний раз назвать меня изменником, человеком без родины и без чести…

— А как ты отреагировал на это?

Пабло пожал плечами.

— Лучше, чем можно было ожидать. Горы обладают какой-то волшебной силой. Наверно, сказывается разреженность воздуха… Там всё воспринимается по-другому, словно видишь мир в ином ракурсе… И люди кажутся иными. Но, разумеется, смерть отца меня огорчила.

— Надеюсь, ты не взял на себя вину, которую тебе хотят приписать? Ведь ты мне сам говорил, что у твоего отца сердце было не в порядке, ещё когда ты ходил в коротких штанишках. Теперь представь себе человека такого духовного склада, который был у дона Дионисио, вынужденного из страха перед коммунизмом поддерживать отвратительное ему, преступное и продажное правительство Карреры. По-моему, это противоречие грызло его изнутри и в конце концов убило. А сейчас они хотят сделать тебя козлом отпущения. Ты не должен идти на это.

Годкин заметил, что Пабло время от времени осторожно оглядывается, а когда они остановились перед витриной с дешёвыми пластмассовыми безделушками, Пабло пробормотал:

— Взгляни направо. Видишь типа в военной форме? Он следит за нами с той минуты, как мы вылезли из джипа.

— Но зачем?

— Думаю, его послал Валенсия, который хочет знать, куда мы пошли, что будем делать, а если можно, то и о чём будем говорить.

— Ты хочешь сказать, что он тебе не доверяет?

— Да. О себе я расскажу тебе после. А сейчас давай подловим шпика.

Они завернули за угол, и Пабло, схватив друга за руку, заставил прижаться, как и он сам, к стене. Годкина это забавляло. Послышались шаги, и они увидели следившего за ними человека — низкорослого индейца. Наткнувшись на Пабло, он от удивления замер, перестав даже дышать.

— Почему ты ходишь за нами? — крикнул Ортега, приближаясь к солдату, словно хотел его ударить. — Кто тебе поручил слежку?

Тот вытянулся и пробормотал:

— Но… господин капитан, я просто прогуливаюсь…

У Пабло затрепетали ноздри, он мерил солдата гневным взглядом.

— Передай тому, кто тебя послал, что он зря теряет время. А сейчас прочь с моих глаз!

Солдат растерянно отдал честь и торопливо зашагал по улице. Годкин улыбнулся, и Пабло, продолжавший какое-то время оставаться серьёзным, вдруг рассмеялся, посмотрев в глаза товарищу.

— Послушай, Билл, ты ни в коем случае не должен упоминать об этой сцене в своих статьях. Я ещё многое тебе расскажу, но при одном условии: ты дашь мне слово, что разговор наш будет сугубо конфиденциальным, не подлежащим опубликованию.

— Ладно, даю.

— Тогда пойдём съедим чего-нибудь. Я знаю в конце этой улицы одну таверну, где превосходно готовят рыбу. Обстановка там убогая, но нам полезно отдохнуть после однообразия североамериканских кафетериев и закусочных с их сутолокой, пластмассой, хромированным металлом и дневным освещением. Да, кстати, об освещении, у нас экономят электроэнергию, поэтому придётся обедать при свечах.

— Вот и превосходно!

В бледном небе над вершиной Пико-де-ла-Калавера мерцала вечерняя звезда. Где-то недалеко поднимался голубой дымок, в воздухе пахло патокой.

— Этот запах напоминает мне детство, луга Канзаса… — сказал Годкин, — родной дом, мать, жарящую пирожки, отца, сидящего на веранде с газетой.

— А мне он напоминает Пию и наши свидания в садах Эдема.

Название таверны — «Печальная сирена» — крупными зелёными буквами было написано на побелённой известью стене. Друзья заняли столик в углу маленького зала, у окна, выходящего в бухту. Годкин огляделся: стены и пол были покрыты циновками. На потолочных балках висели сети и пустые винные бутылки. На кухонной двери маслом была изображена толстая сирена с золотой чешуёй и розовой грудью, с закрытыми глазами возлежащая на пустынном берегу, — творение местного художника-примитивиста, как объяснил Пабло.

В зале никого, кроме них, не было. Толстый седой и смуглый мужчина с усами, как у турка, подошёл спросить, чего желают господа. Узнав Пабло, он пожал ему руку и шумно выразил радость, что видит его здесь.

— Это мой старый друг Макарио, хозяин таверны. Макарио, дай руку мистеру Годкину. Он гринго и журналист. Сегодня интервьюировал генерала.

— Что будете есть? — спросил хозяин таверны.

— Мы полагаемся на тебя, — сказал Пабло. — Принеси нам для начала своих креветок, а потом хорошей рыбы и, разумеется, вина, хлеба и сыра.

Годкин глядел на причалы, у которых стояли рыбацкие лодки. Море сейчас напоминало вино.

Пабло указал на белый дом в конце улицы, стоящий недалеко от берега.

— Здесь жил мастер Наталисио.

— Жил? — удивился Годкин.

— Да. Он погиб на прошлой неделе во время решающей атаки на город.

— Как?

— Шальная пуля. Он сидел у своего крыльца и работал, не обращая внимания на стрельбу.

— А где его сыновья?

— С нами. Они хорошие солдаты.

Годкин продолжал смотреть на бухту.

— Мне не терпится услышать твою историю, — сказал он после короткого молчания.

В таверну вошли двое и уселись за стол возле двери. Судя по всему, это были рыбаки.

— Пообещай мне ещё раз, что никому не расскажешь о том, что сейчас услышишь.

— Обещаю.

— Хорошо. Как ты знаешь, я почти без затруднений добрался до расположения войск Барриоса. Вечером я приземлился на посадочной площадке нашей плантации и той же ночью с проводником-пеоном, пройдя через заросли сахарного тростника, поднялся в горы с оружием и боеприпасами, которые сумел добыть.

— А как тебя принял Барриос?

— Сначала с некоторым недоверием. Но у него не было другого выхода. Он сделал меня секретарём бригады в звании капитана, и в этом, надо признать, есть что-то смешное. Капитан Ортега!

— Звучит неплохо.

— Но ни с чем не сообразно.

— Почему? Впрочем, продолжай.

Они решили, что благоразумнее будет говорить по-английски. Зал понемногу наполнялся, среди посетителей были и военные. Кто-то громко потребовал света, и хозяин зажёг на каждом столе свечу, вставленную в горлышко бутылки.

— С вершины Сьерры, — продолжал Пабло, — революционные штурмовые отряды нападали на окраины города и федеральные патрули. Происходило это обычно по ночам, и я оставался с шефом. В мои обязанности входило не только составлять приказы, но и вести своего рода дневник. Как ты можешь себе представить, эта удобная должность писаря не очень пришлась мне по душе. Я был в полной безопасности, пока мои товарищи рисковали жизнью и даже погибали…

— В конце концов, — прервал его Годкин, — ты приехал сюда не затем, чтобы умереть. Или я ошибаюсь?

— Нет, разумеется.

— Что же произошло между тобой и Валенсией?

— Поскольку я интеллигент, сын помещика и к тому же дипломат, он с первого же дня отнёсся ко мне с подозрением и недоброжелательством, которое я ощущал ежеминутно.

Стало совсем темно. Звёзды сияли над городом, над горами и морем.

— А что за человек Барриос?

— Вне всякого сомнения, он одарён. Мне известно одно доказательство его преданности делу революции, его мужества и стойкости. И знаешь, что меня в нём особенно поражает? Даже произнося речи, полные пророческой страсти, или принимая важные решения по военным вопросам, он помнит о правилах риторики и грамматики. — Пабло сжал руку друга. — Повторяю, Билл, мой рассказ сугубо конфиденциален.

Годкин кивнул.

— А Валенсия?

— Он идеолог, мозг революции. Превосходно знает, как вести партизанскую войну. Умелый и хладнокровный организатор. Знает, чего хочет, и добивается цели… не считаясь со средствами.

— Как он относится к генералу?

— Барриос для него флаг корабля, но у руля-то стоит он, Валенсия, использующий этот флаг для своих целей.

— А каковы они? — спросил Годкин, повинуясь профессиональной привычке, хотя заранее знал ответ.

— Во-первых, свергнуть правительство, а потом увести революцию влево.

— И ты думаешь, Барриос пойдёт в этом направлении?

Пабло пожал плечами.

— В конце концов он окажется между двух огней. С одной стороны, дьявольская изворотливость Роберто Валенсии, а с другой — всем известная неуклюжесть госдепартамента. К тому же Барриос уважает Валенсию и восхищается им, прислушивается к его советам. Валенсия же, подобно скульптору, лепит идеальный образ спасителя народа, мессии. Он внушает это Барриосу, и тот изо всех сил старается не подвести своего создателя. Уже в горах Барриос стал меняться, менялись его слова, поступки, взгляды.

Хозяин принёс дымящееся блюдо креветок, плавающих в жирном оранжевом соусе, большую бутыль вина и тарелку с ломтями козьего сыра и домашнего хлеба. Друзья принялись за еду.

— Валенсия пока нуждается в Барриосе, — продолжал Ортега. — Ведь крестьяне его обожают. За несколько месяцев революции вокруг фигуры генерала родились легенды. Среди простых людей ходят истории о чудесах, сотворённых Барриосом: например, будто бы достаточно прикосновения его пальцев — и больной исцелён, ещё рассказывают, что Барриоса одновременно видели в трёх местах, весьма удалённых одно от другого: в горах Сьерры, в Оро Верде и в Парамо. И всё это благодаря его чёрной бороде, придающей ему сходство с Хуаном Бальсой, которого народ считает святым.

Годкин смотрел на носовой фонарь лодки, входившей в бухту.

— Когда ты и Валенсия начали не ладить друг с другом?

— Как я тебе уже говорил, едва я появился в бригаде, он проникся ко мне недоверием. А в один прекрасный день часовые задержали крестьянина совсем близко от нашего лагеря. Будто бы это был солдат пятого пехотного полка, который пришёл с заданием убить Барриоса. Впрочем, это так и не удалось установить.

— Он был вооружён?

— У него был мачете, но у какого крестьянина его нет? Валенсия решил расстрелять его без суда. Я протестовал, Валенсия назвал меня «сентиментальным мещанином» и заявил в присутствии других офицеров, что такие люди, как я, не готовы к революции ни физически, ни морально.

Макарио принёс глиняный горшок с рыбой, пахнувшей чесноком и майораном.

— А потом? — спросил Годкин.

— Я настаивал на суде. К моему удивлению, Барриос меня поддержал. Я взял на себя защиту подсудимого. Мой аргумент был простым. Какие у нас основания не верить этому человеку, если он говорит, что хочет присоединиться к революционерам? Но Валенсия возразил: «Почему он решил это сделать ночью, незаметно подобравшись к часовым?» Короче говоря, суд в составе семи офицеров признал его действия подозрительными. Если бы мы его отпустили, он мог бы сообщить федеральным войскам сведения о нашем расположении. Если же мы оставили бы его у себя, он, вполне возможно, убил бы кого-нибудь из наших офицеров, а то и самого Барриоса.

— И его приговорили к смерти?

— Что такое жизнь? Мы не могли позволить себе роскошь истратить пулю на этого индейца, и один из солдат всадил ему в горло нож. Ну ладно, давай браться за рыбу!

Наполнив свои тарелки, друзья с аппетитом принялись за еду, молча чокаясь время от времени.

— С тех пор, — немного погодя заговорил Ортега, — мои отношения с Валенсией окончательно испортились. Мы с ним говорим лишь в самых необходимых случаях. Однажды я услышал, как он назвал меня в разговоре с кем-то «нашим поэтом-бухгалтером». Я едва не выплеснул ему в лицо кофе, который в это время пил, настолько меня задели его слова… Вскоре я попросил Барриоса разрешить мне участвовать в деле.

— Ну?..

— Я вызвался возглавить ночную вылазку в Соледад-дель-Мар. Это была особенно дерзкая операция. Нас было всего два десятка; восемь человек, отлично владеющих мачете, шли впереди, чтобы бесшумно снимать часовых и прокладывать путь для остальных, которые под моим командованием должны были подобраться к западной стене казармы пятого пехотного полка, обстрелять окна и бросить внутрь здания как можно больше ручных гранат. Окон было двенадцать, и нас тоже. Мне досталось последнее, или первое, если считать с севера.

Годкин слушал, замерев с вилкой в руке. Пабло катал шарик из хлебного мякиша, на минуту вспомнив Панчо Виванко.

— Лунной ночью мы спустились в долину… Вёл нас один из сыновей мастера Наталисио. Итак, Пабло Ортега, кандидат в герои, возглавил вылазку против пятого пехотного полка… Те, что шли впереди, хорошо справились со своей задачей, и мы приблизились к казарме, никем не замеченные. Мы уже различали шум голосов и смех внутри… Несколько секунд мы лежали у стены, и сын Наталисио шепнул мне: «Слышишь?» Я спросил: «Что?» — «Река бежит под землёй». Я приложил ухо к земле, но услышал лишь биение собственного сердца. Вот рту у меня было сухо, грудь сдавило, в горле стоял комок. Но голова была светлой, как никогда. Я должен был выполнить это задание во что бы то ни стало, и вдруг я понял, что воюю не против правительственных войск, но против Роберто Валенсии. Поэтому я и вызвался командовать ночной вылазкой!

В зале раздался чей-то оглушительный хохот. Макарио принёс ещё один горшок с рыбой. На берегу кто-то играл на гитаре.

— Я отдал команду действовать, — продолжал Пабло. — Каждый, пригнувшись, подбежал к своему окну. Было условлено, что я стреляю первым. Автоматной очередью я разбил стекло своего окна. И сейчас же выстрелили другие… Я сорвал с гранаты предохранитель и бросил её, упав на землю. Раздался взрыв, за ним ещё и ещё… Я бросил вторую и третью гранаты. Потом свистнул — это был сигнал к отходу.

— Невероятно!

— Меня не удивляет, что тебе это кажется невероятным, даже мне теперь всё это представляется сном или выдумкой.

— А что было в казарме?

— Мы были уже в горах и достигли своих постов, когда услышали сигналы тревоги и треск автоматов. Потерь у нас не было, и на рассвете мы вступили в лагерь.

— И что же Валенсия?

— Да ничего. Даже не взглянул на меня. С его точки зрения, я просто выполнил свой долг. И тут он был прав.

— А ты… Что было с тобой после этого?

— Я не мог заснуть. Я думал: сколько людей было в помещении, куда я бросал гранаты? И скольких я убил? Меня удивляло, что при этом я остаюсь сравнительно спокойным. Я уже говорил, что в горах всё воспринимается иначе… Только после захвата Соледад-дель-Мар я узнал, что в ту ночь наш штурмовой отряд уничтожил по крайней мере двадцать солдат, ранив, по-видимому, около сорока. С тех пор я много думаю, и мне никак не удаётся объяснить мой поступок… ну, то, что я бросал гранаты в безоружных, застигнутых врасплох людей… моими революционными взглядами. Я добровольно вызвался выполнить это задание, потому что хотел доказать себе, другим и главным образом Валенсии, что я не трус. И за это люди поплатились жизнью. Но больше всего меня пугает, что я не думаю об этих солдатах, как о людях, они для меня некая абстракция…

— А они защищали другие абстракции: закон, правительство, честь полка и тому подобное…

— Вот именно! Но разве это не ужасно?

— C» est la guerre, как сказал бы наш незабвенный Мишель Мишель.

— Моя мать была потрясена, узнав, что я потерял невинность в зарослях сахарного тростника. На самом же деле мы теряем невинность не в объятиях женщины, а впервые убивая…

Какой-то солдат запел. Другой, с дружеской улыбкой глядя на Пабло, поднял стакан. Ортега ответил ему тем же.

— Что же теперь? — спросил Годкин.

— Скоро мы победим. Это вопрос недель или даже дней. Признаюсь, победы я боюсь больше, нежели борьбы. Нам придётся платить за перемены, которых добивается Валенсия. А стоят ли они того? И разве нет иного пути для достижения социальной справедливости?

Он взглянул в окно: моторный катер с красным фонарём на носу входил в бухту.

— Когда мы обосновались в нашем… я хочу сказать, в поместье Ортега-и-Мурат, мы с Валенсией поспорили в присутствии Барриоса. Валенсия обвинил меня в интеллигентской нерешительности и мягкотелости; по его словам, чувство вины, скорее мнимой, чем действительной, не позволяет мне занять решительную позицию. Он так и спросил: «Чего ты хочешь: освободить народ от тирании и нищеты, или только успокоить свою совесть?» Я был разъярён, потому что этот дьявол коснулся моей кровоточащей раны. Он старался убедить меня, что умеренность ни к чему хорошему не приводит, ибо история доказала, что только насилием можно добиться великих социальных перемен. Я возразил ему, что если идеология забудет о морали, она перестанет быть гуманной и в конце концов то, что было средством, превратится в самоцель. Мы зашли бы ещё дальше, если бы Барриос не прервал наш спор одной из своих безукоризненно построенных фраз.

— И что же ты думаешь делать?

— Продолжать и дойти до конца. Не уподобляться тем интеллигентам, которые в подобных случаях, обидевшись, пополняют ряды контрреволюционеров. Пускай я буду занозой, не дающей покоя Роберто Валенсии, но революции не изменю.

Годкин с сомнением покачал головой.

— Боюсь, что рано или поздно тебя раздавят. Я уже вижу, как ты эмигрируешь в Майами. Либо…

— Буду арестован или расстрелян?

— Кто знает?

 

41

Из записной книжки Уильяма Б. Годкина:

22 октября. Теперь я «персона грата» для верховного революционного командования. Валенсия утвердил текст моего интервью, не вымарав ни единой запятой. Амальпресс, к моему удивлению, опубликовало его также без сокращений. Получил номер «Вашингтон Пост», в котором мой материал с портретом генерала занял три колонки. Я представил Барриоса в весьма благоприятном свете и обратился к странам Американского континента с призывом оказать моральную поддержку повстанцам. В общем, своего рода покаяние в прошлых грехах, когда я в меру своих сил способствовал Хувентино Каррере захватить власть.

Профессор Леонардо Грис был прав, когда говорил, что каяться — любимое занятие так называемых совестливых людей.

23 октября. Хорошие новости! Гарнизон Пуэрто Эсмеральды примкнул к повстанцам и по приказу революционного командования выступил на Лос-Платанос, падение которого неминуемо.

Мы готовимся (употребляю множественное число) к решительному наступлению на Серро-Эрмосо, «чтобы поразить чудовище в голову» — как выразился Барриос.

Сегодня утром мне случайно удалось на пять минут овладеть вниманием Валенсии. Я задал ему несколько осторожных вопросов, касающихся идеологии. Этот человек скользкий, как угорь. Он отвечал уклончиво и кончил так: «Сейчас не время обсуждать эти проблемы. Борьба ещё не закончена, и о революции в собственном смысле слова можно будет говорить только после победы».

Пабло Ортега почти всё время работает над окончательной редакцией коммюнике и манифестов, которые ему диктует Барриос. Они горячо спорят насчёт грамматики и стиля. К своему секретарю генерал относится как профессор к способному, но упрямому студенту. Иногда он снисходительно идёт на небольшие уступки, но обычно требует строгого воспроизведения каждого своего слова, каждой запятой. Валенсия в этих дискуссиях участия не принимает, однако ни один документ не выпускается без его утверждения.

24 октября. Для перевозки революционных отрядов, сосредоточившихся в Соледад-дель-Мар, в городе и в окрестных поместьях были реквизированы все легковые и грузовые автомобили. Сегодня начался поход на Серро-Эрмосо. В соответствии с планом, разработанном в штабе Барриоса, мятежные войска почти из всех районов столицы устремились к столице.

В пять часов утра выступили дозорные, затем авангард. Получив разрешение сопровождать войска, находясь неподалёку от Барриоса, я устроился со своим скудным багажом в джипе, где Пабло возит штабные бумаги, пишущую машинку и архив. Шофёр — всё тот же симпатичный здоровяк негр, который доставил нас из аэропорта.

Сияло солнце, и я чувствовал себя помолодевшим лет на двадцать. Глядя в небо, я шутливо предположил, что над его окраской потрудились ангелы фра Анджелико. На это Пабло лишь безразлично посмотрел вверх и неопределённо пожал плечами. Он показался мне озабоченным. Очевидно, ему не давали покоя мысли о близкой победе.

Мигель Барриос настоял, чтобы перед выступлением на главное шоссе войска торжественным маршем прошли по улицам Соледад-дель-Мар. Он ехал, стоя в машине и величественно благодарил народ, а мужчины, женщины, дети из окон, дверей и с тротуаров махали ему платками и флажками. Весьма своеобразная сцена: забитые метисы и индейцы не издают ни единого звука, всё происходит словно под водой. Слышится только шуршание шин по булыжникам. Я сделал несколько снимков на цветную плёнку и уверен, что они получатся чёткими, поскольку освещение было превосходным. Хочу написать несколько иллюстрированных репортажей об этом походе и предложить их в «Лайф» или «Лук».

К вечеру колонна сделала привал в посёлке, носящем название Убежище ангелов. Офицеры расположились в единственной местной гостинице. В свете бивачных костров то и дело мелькали непроницаемые лица индейцев.

Мы с Пабло заняли одну комнату. Ночь стояла лунная. Мягкий северо-восточный бриз доносил до нас благоухание трав. В опасной близости от наших ушей москиты пиликали на своих скрипках.

Подозвав меня к окну, Ортега показал на две фигуры, которые расхаживали по гостиничному саду. Я узнал Барриоса и Валенсию, последний говорил не умолкая, а Барриос только слушал. Пабло прошептал: «Комиссар лепит своего героя».

25 октября. Мы выступили до рассвета. В деревнях, посёлках и городах Барриоса встречали с большим воодушевлением. У жителей этих мест, как мне показалось, больше испанской крови, поэтому наш немой фильм вдруг стал звуковым. Гремели приветственные крики. Мужчины и женщины подходили поцеловать Барриосу руку или просто коснуться его одежды. Я сделал много интересных фотографий, которые зафиксировали выражение самых различных чувств: радости, мистического экстаза, гордости, надежды, а у некоторых женщин своего рода священного сладострастия.

Беру коротенькие интервью у людей из народа. Одна старуха утверждала, что Барриос — Иисус Христос; восьмидесятилетний старик был уверен, что генерал — новое воплощение Хуана Бальсы, на стороне которого он воевал в 1914–1915 годах. Матери подносят своих детей под благословение вождя революции.

Мигель Барриос ни разу не улыбнулся, кажется, он совсем вошёл в роль пророка. Бесспорно, внешность у него впечатляющая: он высокий, стройный, с длинными волосами и бородой, которые развеваются на ветру, глаза постоянно устремлены куда-то вдаль, к каким-то не ведомым никому горизонтам.

Колонна повстанцев постепенно обрастает: не только молодые парни, но и мужчины среднего возраста, и даже старики присоединяются к войскам. Они требуют оружия и обижаются, когда им отказывают. Я проинтервьюировал крестьянина, который выразил непоколебимую уверенность в том, что жизнь теперь станет лучше, потому что Барриос даст крестьянам не только землю, но плуги и семена, и все будут сыты. Мулат с горделивой осанкой, рабочий сахарного завода, также не сомневался, что, когда революция победит, плантации и сахарные заводы будут отданы трудящимся.

Мы не встречаем ни малейшего сопротивления со стороны врага. Федеральные войска сдаются без боя. Мосты и железные дороги нетронуты. Правительственные самолёты в небе больше не появляются.

Оставив позади сырые и тёплые районы с сахарными, банановыми и кокосовыми плантациями, мы поднялись в умеренную зону плоскогорья, на котором расположена столица. Высота здесь в среднем около восьмисот метров над уровнем моря, дни тёплые, а ночи прохладные, почти холодные.

Сегодня воскресенье. Барриос распорядился сделать привал в десять часов утра в посёлке Мансанарес, чтобы присутствовать на мессе в маленькой часовне. Его сопровождали два офицера. Валенсия остался возле часовни, он беспокойно расхаживал из стороны в сторону и с нетерпением посматривал на часы.

За Барриосом, Валенсией и Пабло я наблюдаю с особым вниманием. Первый как будто постоянно находится в мистическом трансе. Когда к вечеру мы прибыли в Санта-Мария-де-ла-Сьерра, иностранные корреспонденты окружили его, чтобы сфотографировать и получить интервью. Валенсия в таких случаях всегда исчезает. Его можно принять за тень Барриоса, но тень эта гораздо более значительна, нежели личность, которая её отбрасывает. Это кальмар, который прячется, выпуская тёмную жидкость. И всё же Валенсия, без сомнения, подлинный творец этой революции, или, вернее сказать, её генеральный директор. Он никогда не покидает генерала. Вступает в разговор в самых необходимых случаях, но делает это очень скромно, ненавязчиво. Он устанавливает время интервью, просматривает фотографии генерала и осуществляет самую строгую цензуру всего, что пишется о революции и её вожаках.

Пабло Ортега чувствует себя всё более подавленным по мере нашего приближения к Серро-Эрмосо. Я спросил его сегодня, окажет ли столица сопротивление. Он ответил, что не думает. «Это будет прогулкой в правительственный дворец. Скоро мы получим сообщение, что в столице идут уличные бои и что несколько батальонов правительственных войск примкнули к нам». Я понимаю, что заботит Ортегу: в Серро-Эрмосо его мать, его дом, его друзья, его прошлое… И могила его отца.

26 октября. Мы всего в тридцати километрах от Серро-Эрмосо, с возвышенности уже видна столица, её дома, белеющие в зелени. В десять часов утра Барриос принял делегацию повстанцев в походной, грязной и пропотевшей одежде. Они пришли сообщить, что столица только что пала. В основном это люди из народа и студенты. Они рассказали, что сражение, длившееся двое суток, было ожесточённым, с обеих сторон имеется много убитых и раненых. Барриос слушал молча. И когда Валенсия спросил: «Где Каррера?», глава делегации ответил: «К несчастью, ему удалось добраться до аэропорта и на собственном самолёте улететь в Сьюдад-Трухильо». Барриос не сдержал раздражённого жеста, а Валенсия воскликнул: «Неужели никому из вас не пришло в голову, что прежде всего надо захватить аэропорт?» — «Мы пытались, но были отброшены с большими потерями». Валенсия продолжал спрашивать: «Вам известно, кто бежал с диктатором?» Повстанцы переглянулись, помолчали, и наконец один из них ответил: «Члены его семьи, и может быть, кое-кто из генералитета». Валенсия задумался. «Но как ему удалось бежать, если правительственный дворец был окружён?» — «Из дворца Каррера бежал на вертолёте. В аэропорту его прикрывал отряд правительственных войск, пока самолёт не поднялся в воздух. У нас же самолётов не было, и мы не могли преследовать беглецов».

Снова помолчав, Валенсия спросил: «Кто командовал обороной аэропорта? Полковник Сабала?» Студент покачал головой. «Дон Габриэль Элиодоро Альварадо. Он же возглавлял гарнизон столицы. Сабала давно сдался.» — «Габриэль Элиодоро убит?» — «Он был ранен в сражении за аэропорт и взят в плен нашими солдатами». Глаза Валенсии заблестели: «Позаботьтесь хорошенько о нём и о Сабале! Они не должны умереть, ибо нам не нужны мученики. Этих мошенников, как и других преступников, будет судить народный трибунал. Об их чудовищных преступлениях узнает весь мир, и они будут расстреляны как бандиты, а не как невинные жертвы!»

«Невероятно! — сказал мне Пабло, когда мы остались одни. — Я-то воображал, что Габриэль Элиодоро в Европе… Вот не думал, что он способен на такую верность! Чем её объяснить?» — «Я журналист и должен сообщать только факты. Моим шефам не очень-то нравится, когда я пытаюсь их анализировать…»

Мигель Барриос позвал Пабло, чтобы продиктовать ему первое воззвание главы народного революционного правительства к гражданам Сакраменто и всего мира. В течение двух часов они работали в доме, где разместился штаб колонны. Роберто Валенсия, как обычно, находился тут же и по ходу дела вставлял свои замечания: «Слишком возвышенно. Об этом пока рано говорить. Не стоит дразнить или успокаивать какую-либо страну или экономическую группировку. Пусть остаются в неведении… По-моему, воззвание не должно содержать более двухсот слов».

Сегодня вечером прибыли делегаты бригад Пуэрто Эсмеральды, Лос-Платанос и Парамо, принимавшие участие в штурме Серро-Эрмосо. Они собрались, чтобы обсудить обеспечение охраны порядка и подготовку вступления Барриоса и его войск в столицу, которое намечается на завтра.

Ночью Роберто Валенсия отправился в Серро-Эрмосо с членами студенческих делегаций, представителями населения и офицерами революционных отрядов.

27 октября. Перед рассветом Валенсия, не спавший всю ночь, явился за Барриосом, который тоже глаз не сомкнул.

Вступление повстанческих отрядов в Серро-Эрмосо было назначено на десять утра. Колонна медленно двинулась в половине восьмого. Снова сияло солнце! (Здесь травы зелёные и сочные, как на лугах Виргинии.) По обеим сторонам от шоссе стоят изящные белые виллы, многие из них увиты бугенвилией, которая переливается всеми оттенками красного. Жители посёлков, соседних с Серро-Эрмосо, устлали путь нового Освободителя листьями, цветами и ветками деревьев. Маленький любительский оркестр, несыгранный, но полный трогательного энтузиазма, исполнял марши на площади, где собралась толпа, взволнованно размахивающая яркими платками, букетами и флажками. Из своего джипа Барриос машет собравшимся. Шипят и рвутся в небе фейерверки. Кто-то пытается произнести речь, но отказывается от этого, заглушённый приветственными криками и взрывами фейерверка…

У городских ворот кортеж остановился. Около фонтана в колониальном стиле нас ждал чёрный лимузин. Из него вышел священник, который приблизился к джипу Барриоса и, склонившись, что-то ему сказал. Барриос обменялся взглядом и несколькими словами с Валенсией, затем кивнул священнику, и тот возвратился к лимузину. Тогда дверца машины открылась, и из неё вышел дон Панфило Аранго-и-Арагон. Поистине историческая сцена, которая так и просится в репортаж! Барриос тоже вышел из джипа, но не сделал шага навстречу церковному владыке, сияющему своим непорочным одеянием и улыбкой. Толпа замолкла. В руках дон Панфило нёс подушку с ключом от города. Я встал поближе, чтобы не упустить ни одной подробности великого момента и сделать несколько снимков на цветной плёнке. Вот они в пяти шагах друг от друга. Архиепископ протягивает руку для поцелуя, но Барриос лишь пожимает кончики его пальцев.

Вскоре образуется круг, в центре которого два героя происходящей сцены.

В свои семьдесят лет архиепископ-примас — ещё красивый мужчина, с прямой осанкой, свежим, благородным и очень располагающим лицом. Улыбка, с которой он вышел из машины, понемногу гаснет, когда он натыкается на ледяные взгляды Барриоса и его офицеров.

Вручая Барриосу золотой ключ, прелат сказал:

— Имею честь приветствовать вас, генерал, и вручить вам символический ключ от нашей любимой столицы.

— Вы должны согласиться, выше преосвященство, что немного опоздали, — сухо ответил Барриос. — Теперь он нам не нужен, мы взломали ворота Серро-Эрмосо, жертвуя своими жизнями.

На какое-то время дон Панфило опешил. Затем откашлялся, огляделся по сторонам, и, снова приняв высокомерный вид, проговорил:

— Надеюсь, вы по крайней мере оценили мою вежливость.

— Мы пришли сюда не за вежливостью, а за лучшей долей для народа.

Губы архиепископа дрогнули, и голос его прозвучал глухо:

— Пусть так! Но во имя христианского милосердия прошу вас не допустить в нашем бедном городе кровопролития, злодеяний, насилий и смерти, даже если этого требуют самые высокие принципы.

— Господин архиепископ, — Барриос улыбнулся, — уже много лет в нашей стране мужчины, женщины и даже дети терпят притеснения и несправедливость, умирают от голода, болезней или под пытками, однако всё это не очень тревожило христианские чувства вашего преподобия…

Архиепископ побледнел, но Барриос тут же добавил:

— Одно я вам могу обещать: правосудие!

— Помните, генерал, непогрешимый суд господний выше непогрешимого правосудия людей. Он может опоздать, но никогда не ошибается.

— Однако этот непогрешимый суд пока не свершился, поэтому, господин архиепископ, приходится довольствоваться несовершенным людским правосудием. Будьте здоровы!

Их взгляды скрестились. Дон Панфило слегка поклонился и, повернувшись, увидел Ортегу. Он узнал его, и между ними состоялся недолгий разговор вполголоса, о содержании которого я узнал на следующий день от Пабло.

— Я соборовал дона Дионисио, — сказал архиепископ. — Последнее слово, которое произнёс твой отец, было твоё имя, Пабло. Своим поступком ты смертельно ранил его.

— Вы мне рассказываете это, ваше преосвященство, — ответил Пабло, — чтобы вызвать во мне чувство вины? Вы полагаете, как и моя мать, что я убил отца?

Архиепископ, немного поколебавшись, всё же не удержался от напыщенной фразы:

— Любой, кто восстаёт против существующего духовного, социального и экономического порядка, сын мой, убивает собственного отца… И очень часто в самом прямом смысле. Да будет господь к тебе милосерд!

Очевидно, дон Панфило хотел отыграться на Пабло за унижение, которому его подверг Барриос. Но Пабло поклонился, иронически улыбнувшись.

— Я очень благодарен вашему преосвященству за слова, преисполненные самых высоких христианских чувств.

С поднятой головой прелат твёрдым шагом направился к своему чёрному лимузину.

 

42

На следующее утро в Вашингтоне, в канцелярии посольства, доктор Хорхе Молина узнал из газет о победоносном вступлении Мигеля Барриоса и его войск в Серро-Эрмосо. Репортаж был получен от Уильяма Б. Годкина, корреспондента агентства Амальпресс. Объективное сообщение без прикрас давало ясное представление о спектакле, разыгранном на улицах столицы: параде под гром оркестров и народном шествии… (Колокола всех церквей молчали.) Около пятидесяти тысяч человек, собравшихся на Оружейной площади, криками приветствовали Барриоса, появившегося на балконе президентского дворца. Годкин подчёркивал, что благодаря мерам, принятым Центральным революционным комитетом, в городе не было беспорядков, грабежей и насилий, никому не было позволено сводить личные счёты. Полиции удалось повсеместно обеспечить порядок.

Кроме членов кабинета Хувентино Карреры, были арестованы и ожидали суда несколько генералов, крупных чиновников, телохранителей президента и сотрудников его полиции. Очевидно, сообщал далее Билл Годкин, после бегства Хувентино Карреры двумя основными подсудимыми будут начальник полиции Педро Сабала, ненавистный народу своей жестокостью, и Габриэль Элиодоро Альварадо, который является наиболее ярким воплощением всех пороков своего кума — коррупции, произвола и обогащения за счёт народа. Корреспондент Амальгамэйтед Пресс полагал, что Центральный революционный комитет придаёт исключительно важное значение суду над этими людьми.

Встав, Молина нервно заходил по кабинету. В здании посольства царила тишина: Молина отослал домой всех машинисток и младших сотрудников.

Больше часа он рвал и жёг бумаги. Это был конец. Решение он уже принял: он не станет дожидаться нового посла.

Вызвав звонком Клэр Огилви, Молина заметил, что глаза секретарши красны, но ничего не сказал.

— Могу я курить, доктор?

— Садитесь и делайте что угодно.

Клэр затянулась, шумно вздохнув, словно между рыданиями.

— Мисс Огилви, вы, конечно, в курсе дела, — заговорил Молина. — Я хочу просить вас о последней услуге. Поскольку с сегодняшнего дня я считаю себя свободным от возложенных на меня обязанностей, пожалуйста, присмотрите за помещением и прислугой… Шофёром, садовником, поварами, уборщицей… И за этими молодыми людьми, которых я отослал сегодня домой… И за канцелярией, конечно.

Огилвита молча кивнула.

— Так или иначе, — продолжал Молина, — вы, сеньорита, теперь представляете республику Сакраменто, де-факто, во всяком случае. — В его словах не было юмора.

— А вы, сеньор… куда направляетесь? Я спрашиваю об этом только затем, чтобы перенаправлять вам корреспонденцию…

Молина скорчил безразличную гримасу.

— Переписка больше меня не интересует…

«Если только с богом, — подумал он, — но мне не удалось выяснить его почтовый адрес». Как объяснить американке, что на земле у него больше не будет адреса?

— Я потом напишу вам.

С каким-то болезненным сладострастием он подумал о смерти, к которой готовился всё утро, приводя в порядок наиболее важные дела. И всё же его пугала мысль, что он останется в кровати, пока его не найдут по запаху. Своё тело он привык уважать (очевидно, целомудрие Молины и объяснялось этим гипертрофированным чувством), поэтому его ужасал смрад, который будет от него исходить. Наверное, подумал Молина, я слишком хорошо помню, как воняло от отца ромом, когда он напивался. Ромом и потом, этот кислый запах маленький Хорхе ненавидел.

— И ещё, мисс Огилви, у меня к вам просьба, совсем особая. Зайдите завтра в полдень ко мне на квартиру. — Молина покраснел и умолк, испугавшись двусмысленности этого предложения. — Меня не будет, но я дам вам ключ… Вы возьмёте письма, которые найдёте на моём секретере, уже запечатанные, с марками, и опустите их в почтовый ящик. Да! Одно письмо будет вам… с инструкциями.

— Мне?

— Вам. Повторяю, вы должны прийти ровно в полдень. Возьмите ключ.

Мисс Огилви протянула руку, и Молина представил себе её испуг, когда она увидит его в кровати, бледного и неподвижного, как восковая кукла. И сразу всё поймёт.

— Хорошо, господин министр.

— Я больше не министр.

— Хорошо, сеньор Молина. Я выполню вашу просьбу. Можете на меня положиться. — Резким движением погасив сигарету, Клэр сказала: — Я прочла о господине после…

— Бывшем после.

— Доне Габриэле Элиодоро. Как вы думаете, его расстреляют?

— Скорее всего.

— Есть у вас известия от Пабло Ортеги?

— От него самого нет.

— Неужели он?..

Молина покачал головой.

— Не беспокойтесь. С ним не случилось ничего плохого. В репортаже, опубликованном сегодня, мистер Годкин пишет, что он стоял рядом с Ортегой, когда Барриос обращался к народу с балкона правительственного дворца.

Молина надел пальто, взял свой портфель и шляпу и оглядел кабинет, словно прощаясь.

— До свидания, мисс Огилви. Не знаю, как отблагодарить вас за всё, что вы сделали и сделаете для меня. Очень важно, чтобы вы пришли ко мне на квартиру ровно в полдень. Уверен, что вы не подведёте в эти решающие для меня дни, как не подводили никогда прежде.

Хорхе Молина протянул руку, и Клэр вздрогнула, коснувшись его ледяных, как у покойника, пальцев. Неужели бедняга заболел? И что он имел в виду, когда говорил о решающих для него днях? Но бывший министр-советник быстро отнял руку и направился к двери, а Клэр осталась стоять, слушая, как удаляются шаги этого странного человека, гулкие в пустом коридоре, как под сводами катакомбы.

Выйдя из канцелярии, Молина долго смотрел на парк и на резиденцию посла, но мысли его были далеко. В парке, прыгая по деревьям, резвились белки. Одна из них подбежала совсем близко к Молине, и тому неудержимо захотелось погладить зверька. Но он продолжал стоять, чувствуя в груди какую-то холодную пустоту. Снова вспомнился отец. «Бога нет! — кричал старик. — Если бы он был и на земле были справедливость и добро, твоя мать не умерла бы, родив тебя!» Прекрасное оправдание для пьяницы, не желающего бороться со своим горем. Да и для того, чтобы не мыться, не чистить зубов, по нескольку недель не менять белья…

На углу Массачусетс-авеню и 34-й улицы он остановил такси.

С полудня до трёх часов Хорхе Молина просидел в своём кабинете, подписывая счета за квартиру, освещение, газ, и оформляя последние взносы за Британскую энциклопедию. Потом он взялся за письма. Первое из них было адресовано похоронному бюро «Дженкинс энд Дженкинс», каталог которого Молина тщательно изучил. Он ставил бюро в известность, что предпочитает скромные похороны и поэтому выбирает вариант 3-А с кремацией. «Убедительно прошу, — писал он дальше, — не гримировать меня, что будет не только смешно, но и бесполезно. Панихиды не надо, так как у меня нет ни родственников, ни друзей. Тело кремируйте немедленно после окончания необходимых формальностей. Подательница сего, мой бывший секретарь мисс Клэр В. Огилви, позаботится о моём прахе. Прилагаю чек на покрытие всех расходов в соответствии с расценками, указанными в вашем каталоге. Примите заранее благодарность от искренне уважающего вас…»

Следующее письмо было адресовано мисс Огилви.

«Простите меня за потрясение, которое, возможно, вы испытаете. Войти в квартиру и найти там покойника, должно быть, не очень приятно. Но догадываясь, что особой привязанности ко мне вы никогда не питали, я надеюсь, что потрясение это не будет слишком сильным. И эта надежда немного смягчает моё чувство вины перед вами.

Не стану пытаться объяснять мотивы своего самоубийства. Это было бы слишком сложно и скучно, а главное, они показались бы вам неубедительными. Важно одно: только я отвечаю за этот поступок, отнюдь не продиктованный отчаянием. Я в трезвом уме и здравой памяти. Поэтому примите факт как свершившийся и не задавайте никаких вопросов ни себе, ни другим. И не браните меня слишком сильно за беспокойство, которое я вам причинил.

Прошу вас оказать мне любезность, приняв небольшой подарок — чек на тысячу долларов, который я к сему прилагаю, и послать письма, оставленные на этом столе, в том числе и адресованные полицейским властям Вашингтона.

Насчёт похорон я распорядился в письме, адресованном бюро «Дженкинс энд Дженкинс», которое я прошу передать адресатам лично. (Это письмо я разрешаю вам прочесть.) А теперь перейдём к моему праху. Я не вижу необходимости хоронить его или хранить где-нибудь. Он никому не нужен, поэтому найдите скромный и практичный способ освободиться от него. Советую, например, бросить его в Потомак, или же в первую попавшуюся мусорную яму, а может, и в ваше помойное ведро. Поверьте, предлагая это, я не испытываю ни малейшей горечи. Я уважал своё тело, пока оно было живым, но мёртвое оно меня нисколько не интересует.

Спасибо, мисс Огилви, ещё раз спасибо за всё. Я всегда питал к вам самое глубокое уважение и восхищение. Искренне ваш…»

Молина внимательно изучил свой банковский счёт: после снятия сумм по выписанным им чекам останется немногим более тридцати тысяч долларов… Эту сумму Молина оформил на имя падре Каталино Сендера, и запечатал в конверт вместе с чеком следующую записку: «Дорогой падре, возможно, вы не помните меня — мы виделись всего два-три раза. Посылаю вам деньги на благотворительные нужды». Молина хотел было поставить подпись, но замер с поднятой рукой и горькой улыбкой на бледных губах. Может быть, добавить: «Надеюсь, она не потребуется на поддержку революционного движения против правительства Мигеля Барриоса?» Нет, не стоит. «Молитесь за меня». И подпись.

Он встал. Всё готово. Поглядел на часы — начало четвёртого. Если он примет снотворное до четырёх, и мисс Огилви войдёт в его спальню завтра ровно в полдень, будет поздно везти его в больницу и делать промывание желудка. Ещё не хватало, чтобы его спасли!

Молина пошёл в ванную, разделся, сел в тёплую воду, потом побрился и, надев своё монашеское одеяние, вернулся в гостиную. Но уже не один. Его отец и падре Каталино следовали за ним. Старый Молина кричал: «Разве я тебе не говорил? Бога нет!» Но шёпот падре Сендера заглушал голос пьяницы: «Мне не нужны ваши деньги, сын мой, мне нужна ваша душа». «Какая душа?» — кричал старый Молина. И бывший министр-советник почувствовал запах его пота, его дыхание, отдающее ромом и гнилыми зубами. Когда-то Хорхе Молина решил поступить в семинарию, желая доказать отцу, что бог существует и его милосердие безгранично, а значит, не всегда понятно людям. Сейчас же он не мог не признать: старый пьяница в конце концов победил. «Нет! — сказал падре Сендер. — Уже одно то, что вы так упорно вспоминаете об отце, доказывает существование бога!»

Молина снова сел за свой секретер, вытащил из ящика все материалы по биографии дона Панфило Аранго-и-Арагона и стал их рвать. Когда трёхлетний труд был уничтожен, он подумал, что Грис был прав, когда называл дона Панфило лицемерным лжецом. Какой позор! Церковный владыка унизился перед Мигелем Барриосом! Поспешил навстречу мятежникам, вместо того, чтобы, храня достоинство, молиться в архиепископском дворце, смиренно согласившись с политическим остракизмом, который лишь возвеличил бы его. Пусть мятежники сами пришли бы к нему просить духовной поддержки или расстрелять. Молина чувствовал, как злость охватывает его.

Да, именно падре Каталино Сендер представляет собой подлинно христианскую церковь, которая знает сердце людское и исцеляет его страдания, которая не прельщается славой, почестями и тщетой преходящей власти, а поэтому стоит непоколебимо, несмотря на бурные события истории.

Обильный пот стекал по лицу Молины, его руки уже сковывал могильный холод, но в сердце ещё теплился огонёк, быть может, тот, который горел у забытого алтаря его детства?

Ему вдруг стало жутко в пустой, безмолвной квартире. Молина взглянул на часы. Сейчас он проглотит содержимое двух флаконов секонала и ляжет. А если Клэр не придёт? Если Клэр не придёт… он останется в постели, и соседи, никогда его не уважавшие, возненавидят его не только потому, что трупный смрад отравит воздух их квартир, но и их мозг мыслями о праве человека покончить с собой. Но нет. Клэр воплощение исполнительности. Она не может его подвести, этот своего рода deus ex machina.

Он вытер холодный пот, который покрыл его руки. Нащупал участившийся пульс, в горле стоял комок, дыхание было прерывистым и затруднённым, ноги и руки как ватные. Неужели страх? Нет! Он без малейшего сожаления погрузится в вечный сон.

Всё ли он сделал? Вспомнив о своей библиотеке, Молина дописал пост-скриптум в письме к мисс Огилви: «Все мои книги, в том числе и словари, отдайте в библиотеку Католического университета. А мою одежду — благотворительному обществу по вашему выбору».

Молина пошёл на кухню. Падре Сендер, ссутулившись, следовал за ним, его сутана волочилась по бурой земле Соледад-дель-Мар. «Подумай хорошенько, сын мой. Ты готовишься убить человека, значит это преднамеренное убийство». «Он уже убил собственную мать!» — крикнул отец. Молина открыл кран, налил в стакан воды, вернулся в спальню и сел на кровать. Снова заговорил падре Каталино: «Помни, мать носила тебя девять месяцев и испытывала при этом не только тяжесть, но и радость и надежду. Она умерла, произведя тебя на свет, однако не по твоей вине, Хорхе, а потому что такова была воля божья. А ты не имеешь права уничтожить человека, которого твоя мать родила и любила. Это не простое убийство, это братоубийство».

Хорхе Молина долго смотрел на портрет матери, стоявший на тумбочке, и слёзы навернулись на его глаза. Сколько лет он уже не плакал? Двадцать? Тридцать?

Он взял флаконы со снотворным и высыпал их содержимое на ночной столик.

«Если бог существует, — думал Молина, — сейчас, должно быть, он смеётся надо мной. Или страдает? Но если он способен смеяться или страдать, он не бог… А если его воля может меня спасти, почему же он меня не спасает?» Ответил падре Сендер: «Уже то, что ты задаёшься этими вопросами, сын мой, говорит о возможности твоего спасения».

Молина положил таблетку на язык и выпил целый стакан воды, проглотив таким образом, свой вступительный взнос смерти. Ему на память пришло первое причастие: как трудно было проглотить просфору. А тётка предупредила: «Разжёвывать нельзя, мой мальчик, это грех, ты причащаешься тела и крови Иисусовой». Зато потом его охватило ни с чем не сравнимое ощущение покоя и чистоты. Вспомнил он и кулёк со сладостями, который дала ему тётка…

Ему вдруг захотелось помолиться, встав на колени, он сложил руки, взглянул на портрет матери и, закрыв глаза, прошептал: «Salve, Regina, mater misericordiae; vita, dulcedo et spes nostra, salve». Опять вмешался отец: «Если бога нет, откуда взялась богородица? И зачем молиться? Кому?» «Ad te clamanus exiles filii Hevae. Ad te suspiramus gementes et fluentes in hoc lacrimarum valle. Eia ergo, advocate nostra, illos tuos misericordes oculos ad nos converte. Et Jesum, benedictum fructum ventris tui, nobis post hoc exilium ostende — Он был дурным плодом. — O clemens, o pia, o dulcis Virgo Maria» — Дурным плодом. Кислым и гнилым. Аминь.

Молина встал. Колени ныли, болел живот, голова кружилась. Он ничего не ел со вчерашнего дня… Взглянул на часы. Без двадцати четыре. Взор заволокла мутная пелена, сквозь которую он видел пилюли на столике… Мост на «ту» сторону… Забавно, люди почему-то связывают со смертью пространственные понятия… По ту сторону… Иной мир… Почему не «иное» время? Значит, бог, житель Вечности, не может торопиться или приходить в нетерпение. Но у Хорхе Молины сейчас оставалось всего несколько минут для совершения последнего шага. Он снова взглянул на таблетки. Когда-то в детстве он переходил реку, ступая по камням, и не замочил ног. А теперь эти таблетки помогут ему перейти на другой берег реки, отделяющей жизнь от смерти, дешёвые таблетки массового производства… Снотворные средства продаются в аптеках вместе с кока-колой, сандвичами, журналами, игрушками, сказками про Микки Мауса. Эти маленькие блестящие цветные таблетки могут лишить его жизни. «Подумай хорошенько, сын мой, — шептал падре Сендер. — Ты не пошёл в церковь искать ответа на свой вопрос, ты купил готовое решение в аптеке».

— Один из абсурдов человеческой жизни! — ответил Молина вслух. — Бог покинул меня. — Падре Каталино улыбнулся. «Нет, — прошептал он, — бог послал самого жалкого и шелудивого из псов своих лаять у тебя в ногах, предупреждая об опасности. Не пересекай реку. Оставайся на этом берегу и жди… Когда-нибудь бог придёт тебе на помощь».

А может, он просто сошёл с ума? Возомнил себя богом и сам решил свою судьбу… Отец однажды назвал его трусом и, наверно, был прав. Он действительно трус, всегда боявшийся жизни. И к тому же тщеславный! Сейчас он понял, что его никто не любил лишь потому, что он сам был неспособен на любовь, дружеское участие, терпимость. А его бунт против бога разве не был бунтом против отца? И разве он попытался хоть когда-нибудь понять его, полюбить, простить? А в архиепископе-примасе разве не восхищали его прежде всего могущество и слава церковного владыки?

Да, он тщеславен! Настолько тщеславен, что едва не вообразил, будто весь мир, все люди сговорились против него. И он, глупец, не понял, что бог может существовать в каждом из своих созданий и что его неспособность любить бога — это прежде всего неспособность любить его творения. Идиот! Всю свою жизнь провёл он в поисках бога, который принадлежал бы только ему, был бы понятен, как математическая формула, светлым как солнце, видимым и доступным, всегда готовым протянуть ему руки и сказать: «Приди, возлюбленный сын мой, и будь рядом со мной»…

Размышляя об этом, Хорхе Молина не сводил взгляда с таблеток. Достаточно сделать жест, который под силу маленькому ребёнку или сумасшедшему: положить таблетки в рот и проглотить их, и он окажется по другую сторону жизни.

Молина вдруг вскочил на ноги: он не хочет умирать! Ссыпав таблетки в пригоршню, он выбежал в ванную, бросил таблетки в унитаз и спустил воду…

«А теперь?» — подумал он, в волнении переоделся, спустился вниз, вошёл в кабину телефона-автомата и набрал номер канцелярии посольства.

— Мисс Огилви? Говорит Молина… Да, Хорхе Молина. Слушайте меня внимательно. Не приходите завтра ко мне на квартиру, как я просил. Понятно? Не приходите. Я изменил свои планы. Теперь всё в порядке. Большое вам спасибо, и да благословит вас бог!

Молина положил трубку, прежде чем секретарша успела задать вопрос, и вернулся домой. Теперь нужно было уничтожить письма, кроме тех, в которых он рассчитывался с долгами.

Из ящика комода Молина вытащил паспорт. Затем торопливо стал укладывать чемоданы. Испания! Ему вспомнился тёмный готический собор в Барселоне. В мире нет лучше места для встречи с богом. Сегодня же вечером он купит билет на самолёт, летящий в Мадрид. «Менины» Веласкеса, «Безумства» Иеронима Босха. Тридцать с лишним тысяч долларов — это большие деньги! Он легко получит место в Саламанкском университете. Испания! Снова жизнь! Другая жизнь! Другой человек!

Он насвистывал, напевал, делал какие-то нелепые движения… Пот опять покрыл его тело, но это была жизнь, а не смерть. Молина вдруг обнаружил, что голоден. Ещё бы! Ведь он не ел почти целые сутки!

Молина открыл холодильник, взял бутылку молока, несколько листьев салата, ломоть сыра, кусок ветчины и, сделав огромный сандвич, стал есть, испытывая необыкновенное счастье от своей прожорливости. Хлебные крошки он сунул в карман, чтобы бросить их белкам. Водятся ли они в парках Мадрида?

Он отправится по свету в поисках бога! Сейчас он понимал как никогда ясно, что бога можно найти повсюду. Даже в холодильнике.

 

43

В это самое время, сидя за письменным столом в кабинете на третьем этаже правительственного дворца Серро-Эрмосо, Пабло Ортега тоже ел сандвич и пил молоко. Но он не думал о боге. Он думал о Роберто Валенсии, который в определённом смысле пытался взять на себя роль всемогущего и вездесущего. Вездесущность его обеспечивалась четырьмя телефонами, стоящими на его письменном столе, и мощной радиостанцией, установленной во дворце, с помощью которой он сообщался со всеми районами страны, передавал приказы, получал сообщения и донесения. А всемогущество — полным подчинением Мигеля Барриоса и назначением своих людей на посты губернаторов провинций, а также в Центральном революционном комитете.

Символом революции для общественного мнения многих стран был Мигель Барриос. На самом же деле управлял страной Роберто Валенсия, который никогда не произносил речей, не давал интервью и никогда не разрешал себя фотографировать.

Он обладал необычайной физической силой, светлым умом и железной волей. Работал не менее пятнадцати часов в сутки, спал не больше четырёх-пяти. Завтракал за письменным столом, не выходя из кабинета, смежного с кабинетом Барриоса. Каждое утро к нему приходил парикмахер, который его брил, пока он диктовал письма стенографисткам, совещался с помощниками и говорил по телефону. Он был автором первых декретов, подписанным Мигелем Барриосом, о роспуске политических партий, закрытии газет, учреждении комиссий по расследованию дел, связанных с подкупом членов свергнутого правительства, а также проверке торговых документов отечественных и иностранных компаний. Финансист, пользующийся его абсолютным доверием, был назначен временным правительственным представителем в федеральный банк, в котором при Хувентино Каррере производились самые крупные махинации.

Сейчас Валенсия был озабочен ещё и тем, чтобы немедленно создать в стране народно-революционную партию, единственно легальную. Он сам составил проект её программы и устава, поручив специальной комиссии окончательную редакцию этих документов. Рассматривался вопрос и о новой конституции Сакраменто, к созданию которой были привлечены юристы — почти все они в правление Карреры находились в изгнании либо томились в сырых подземельях. Кроме того, занимала Валенсию и организация профсоюзов. По этому вопросу он принимал делегации крестьян, рабочих и представителей свободных профессий. Но категорически отказывался встречаться с репортёрами и корреспондентами иностранных газет и информационных агентств, отвечая на их просьбы лишь лаконичными записками: «Наши действия говорят сами за себя. Что касается будущего — я не пророк. Господам журналистам придётся подождать». Словом, приобрести благосклонность представителей печати он не стремился.

Ортега не мог не восхищаться (если это слово уместно) аскетизмом, беспристрастностью и волей этого человека, немногословного, сдержанного, будто не ощущавшего ни малейшей потребности в музыке, поэзии и даже любви. О его личной жизни достоверно было известно только, что его жена после нечеловеческих пыток погибла в полицейских застенках в те времена, когда начальником полиции был Угарте. Больше он не женился, и если у него были связи, о них никто ничего не знал.

Пабло Ортега съел сандвич, допил молоко и вытер руки бумажной салфеткой. Затем подошёл к окну, выходящему на площадь, где сейчас против дворца собирались мужчины, женщины и дети. Пабло улыбнулся. Немного спустя уже скопилась толпа, и люди стали кричать хором: «Ба-рриос! Ба-рриос! Ба-рриос!» Тот появился на балконе и, встав перед микрофоном, соединённым с множеством громкоговорителей, произнёс импровизированную речь, как всегда около пяти вечера.

В первые дни после падения Карреры революционное правительство не допускало грабежей и расправ со стороны вооружённых групп, которые бродили по улицам, пьяные от победы и рома. Чтобы не дать волю тёмным инстинктам, Роберто Валенсия ещё раз прибег к высокому авторитету Мигеля Барриоса: тот с балкона правительственного дворца или в других местах произносил пламенные речи, призывая народ быть достойным великих целей революции, и разъяснял, что его правительство в своих действиях намерено руководствоваться не местью, но справедливостью: «А под справедливостью я понимаю не только наказание преступников из правительства Хувентино Карреры, но также изобильную и счастливую жизнь для нашего великого, мужественного народа!» Тем временем Валенсия и его люди принимали меры к тому, чтобы организовать в городе полицейский надзор и убедить население сдать оружие. Согласно древнему требованию, правительство думало не только о хлебе, но и о зрелищах: организовывались балы под открытым небом, фейерверки, шествия с флагами и оркестрами, а также митинги, где многочисленные ораторы, как правило, экспромтом, выступали с горячими речами, которые сопровождались криками и приветственными возгласами слушателей. Уже через неделю по распоряжению Революционного комитета театры, кино и цирки открыли свои двери. И с первого же дня благодаря Роберто Валенсии столица бесперебойно снабжалась продовольствием. Валенсия реквизировал у местных торговцев несколько тонн мяса и зелени и организовал на городских рынках бесплатную раздачу продовольствия наиболее нуждающимся.

Он отказался принять представителей местной торговой палаты, заявив, что вызовет их, если сочтёт нужным, и отклонил приглашение дона Панфило на завтрак в архиепископском дворце, куда пригласили также и Барриоса.

Выполнявший функции помощника министра пропаганды и информации Пабло Ортега редко общался с Валенсией, хотя работали они в одном здании. Однако с недоумением и тревогой следил он за этим необыкновенным человеком, который неизбежно оставлял свой след на каждом мероприятии нового правительства. Так, не без его содействия был создан народно-революционный трибунал под председательством старого профессора уголовного права, противника Карреры, прожившего в изгнании почти семь лет. Было решено также, что суд присяжных со сменным составом сформируется из революционных офицеров, представителей интеллигенции, рабочего класса и сельскохозяйственных рабочих.

Трибунал обосновался во Дворце спорта, который вмещал пять тысяч человек, и заседания начались почти тотчас же. Габриэль Элиодоро Альварадо находился ещё в госпитале, поэтому первым подсудимым, представшим перед трибуналом, оказался полковник Педро Сабала, начальник полиции при Каррере, самый ненавистный из всех сакраментских тиранов. Вместе с ним по делу проходили его мелкие сподвижники: инспекторы, комиссары, сыщики, тюремщики и телохранители — всего восемьдесят четыре человека. Это первое заседание трибунала короткой речью открыл Мигель Барриос, который призвал творить правосудие, невзирая на лица и исключительно в интересах народа.

Когда полковник Педро Сабала и его соучастники в наручниках и в сопровождении охраны, вооружённой автоматами, появились в зале, присутствующие разразились свистом и угрожающими возгласами, не смолкавшими более десяти минут. Председатель трибунала терпеливо подождал, пока аудитория успокоится, а затем объявил заседание открытым, предоставив слово общественному обвинителю.

Пабло Ортега присутствовал на этом заседании. Не представляло ни малейшего труда полностью доказать виновность подсудимых. Три заседания были посвящены допросу потерпевших, которых снимали операторы кино и телевидения.

Свидетельские показания приобретали особую силу, потому что прокурор вызвал в суд в качестве свидетелей обвинения преимущественно политических заключённых, которых освободили совсем недавно. У многих из них раны ещё кровоточили. Очень часто, подбадривая робких или пресекая излишне многословных, прокурор помогал наводящими вопросами. Пабло Ортеге казалось, что он никогда не сможет забыть то, что здесь услышал. Худая и бледная женщина, стоя перед микрофоном, который непривычно усиливал её голос, рассказала, как её изнасиловали полицейские лишь за то, что она приютила у себя племянника-студента, которого разыскивали по обвинению в организации беспорядков в университете.

Охваченные ужасом люди узнали об одной из излюбленных пыток палачей Сабалы, которая применялась к женщинам, подозреваемым в «подрывной деятельности»: у этих несчастных с помощью горчицы вызывалось сильное кровотечение.

Ещё молодой мужчина сказал, что получил зверский удар ниже пояса от полицейского агента, и на вопрос прокурора, сможет ли потерпевший опознать преступника, указал на одного из подсудимых, с непомерно развитой мускулатурой, бронзовой кожей и бычьим затылком.

Некоторые свидетели, сняв рубашки, демонстрировали рубцы, оставленные стальными плётками. А один из них рассказал о самом последнем «изобретении» Сабалы — пытке, которую он назвал «пирогравюрой». На груди и на спине особенно упрямых раскалённым железным прутом делали рисунки либо писали непристойности, что казалось полицейским очень забавным.

Среднего возраста мужчина, бедно одетый, но с благородной внешностью, протянул членам суда свои изуродованные руки и рассказал, как полицейские вырвали клещами все его ногти. Когда кто-то из присяжных спросил, в чём он обвинялся, мужчина пожал костлявыми плечами и сказал: очевидно, в том, что написал на стене «Да здравствует свобода!» Перед трибуналом прошли и те, кто был кастрирован либо подвергался пыткам электрической иглой, изобретённой Угарте. Наибольшую сенсацию на втором заседании трибунала вызвало появление журналиста, которого поддерживал санитар. Журналист казался совсем ослабевшим, его лицо было лимонного цвета, руки дрожали. Прокурор посмотрел сначала на публику, затем на присяжных и сказал: «Этот свидетель не может говорить, господа присяжные: агенты Сабалы отрезали ему язык!»

В этот момент Сабала, коренастый, уже в годах, с наголо обритой головой, разразился рыданиями и закрыл лицо скованными руками. Зрители вскочили на ноги, послышались крики: «Смерть бандиту!», «Линчевать его! Линчевать!» Публику удержали только взятые на изготовку автоматы охраны. Председательствующий звонил в колокольчик, призывая к порядку, но заседание возобновилось лишь через пятнадцать минут.

На третий день суда были проведены последние допросы свидетелей, очные ставки. Задачу прокурора значительно облегчило то обстоятельство, что подсудимые, рассчитывая улучшить своё положение, обрушились друг на друга с обвинениями. Были зачитаны протоколы из архивов центральной полиции, которые Сабала не успел уничтожить. Эти документы неопровержимо доказывали, что более двухсот человек, среди них несколько десятков студентов, умерли от болезней и истязаний в различных тюрьмах Серро-Эрмосо и его окрестностей, тела их были похоронены в общей могиле, а родственникам даже не сообщили о «случившемся». На этом прокурор счёл возможным закончить обвинение, и председатель суда предоставил слово защитнику, назначенному Центральным революционным комитетом. Тот заявил, что, принимая во внимание столь тяжёлые улики, он не считает возможным защищать своих подопечных, больше того, не просит об их помиловании. Заявление адвоката, вызвавшее аплодисменты, не длилось и минуты.

На рассвете следующего дня Педро Сабала и его восемьдесят четыре сообщника были расстреляны во дворе казармы 2-го пехотного полка, расположенной на окраине Серро-Эрмосо. Сотни людей столпились у ворот казармы и громкими криками требовали впустить их, но войти им не разрешили, и тогда они принялись кричать ещё громче и бросать камни в окна казармы.

Этот факт позволил Роберто Валенсии прийти к выводу, что исстрадавшийся и жаждущий справедливого возмездия народ имеет право присутствовать при казнях, своими глазами видеть, как осуществляется революционное правосудие. Расстрелы преступников отныне должны были происходить на арене для боя быков, вмещавшей более тридцати тысяч человек… Пабло Ортега счёл эту мысль чудовищной и компрометирующей революцию, на что Валенсия ответил:

— Капитан Ортега, вы работаете в департаменте пропаганды и информации, вот и занимайтесь своим делом, а я буду заниматься своим.

На публичных казнях, которые проводились под гром оркестров и фанфар, Пабло отказался присутствовать. Его мутило при одном взгляде на фотографии, помещавшиеся в органе нового правительства, единственной газете, издававшейся теперь в Сакраменто. Тела расстрелянных, как мёртвых быков, уволакивали с арены лошади под смех, крики, аплодисменты и пение толпы. Оле! Оле! Оле! Мальчишки даже будто бы требовали уши быка.

На арене для боя быков уже состоялось около трёхсот расстрелов. Начинали всегда с преступников помельче. Крупные быки оставлялись к концу спектакля.

Ортеге в конце концов удалось получить аудиенцию у Барриоса.

— С этими мрачными представлениями надо покончить, генерал. Прочтите, что пишут иностранные газеты. В мире создаётся ложное представление о нашей революции.

Барриос долго смотрел на Пабло изучающим взглядом, а потом спросил:

— Скажи, капитан Ортега, ты считаешь приговоры, вынесенные этим преступникам, справедливыми?

— В большинстве… да.

— Они признаны виновными?

— Да.

— Тогда остальное, господин капитан, значения не имеет. Во Франции — гильотина, в Англии — виселица. В Соединённых Штатах — электрический стул и газовая камера. Расстрелы мы и дальше будем производить публично. Народ заслужил право видеть это, а крупная буржуазия извлечёт урок. — И уже другим, отеческим, тоном, добавил: — Разве было бы лучше, если бы мы предоставили толпе самой осуществлять правосудие, чиня расправы прямо на улицах, врываясь в дома богачей, насилуя их женщин?

Пабло Ортега отдал честь (этот жест он всегда находил смешным) и хотел удалиться, но Барриос удержал его.

— Вчера помощник архиепископа попросил у меня аудиенцию. Я принял его, но всего на пятнадцать минут. Он принёс мне послание архиепископа-примаса, который убедительно просит прекратить эти расстрелы. — Запрокинув голову, Барриос отрывисто рассмеялся. — А знаешь почему? Потому что, по мнению его преосвященства, революционный трибунал действует слишком поспешно, подчиняясь необузданным страстям публики, которая присутствует на суде и криками требует осуждения преступников…

Встав, Мигель Барриос заложил руки за спину и принялся расхаживать по кабинету.

— Знаешь, что я ответил? «Передайте его преосвященству, что народно-революционный трибунал нисколько не больше подчинён страстям, нежели трибуналы святой инквизиции. Но не забывайте, дорогой господин епископ, что мы милосерднее инквизиторов. Мы убиваем осуждённых залпом карательного взвода, а не сжигаем их на медленном огне».

Барриос усмехнулся, подошёл к Пабло и, положив руку ему на плечо, не без гордости сообщил, что несколько минут назад его посетил посол Соединённых Штатов.

— Он явился ко мне с кое-какими советами, но я их, конечно, не принял. Посол сказал, что отправляется завтра в Вашингтон, чтобы проконсультироваться со своим правительством. И ещё имел наглость намекнуть, что если расстрелы будут продолжаться и мы осуществим национализацию американских компаний без справедливой компенсации в долларах, то государственный департамент, весьма возможно, не признает нового правительства. А я ему ответил: «Соединённые Штаты — свободное и суверенное государство. Таким государством хочет стать и Сакраменто. Будьте здоровы, господин посол!»

Сейчас, глядя на площадь, Пабло Ортега вспоминал эти события последних дней. Головные боли возобновились, спал он мало и плохо, и единственным, кому он ещё мог открыться, был Годкин, оставшийся в Серро-Эрмосо по заданию Амальпресс.

Он не раз пытался увидеть мать, но та продолжала оставаться непреклонной, не позволяя Пабло переступить родной порог. Иногда они с Годкиным проезжали мимо дома Ортега-и-Мурат и сквозь решётки ограды видели в глубине парка старое, печального вида здание, увитое плющом, с закрытыми окнами…

Пабло часто сталкивался на улице со своими друзьями и знакомыми — людьми его круга и его возраста, и все они притворялись, что не замечают его или же, сталкиваясь носом к носу, смотрели на него как на постороннего.

Однажды сеньора — старый друг их семьи, мать многочисленного знатного семейства, подъехала к Пабло и, тыча в него пальцем, воскликнула: «Вам должно быть стыдно, Пабло Ортега, носить эту форму и путаться с революционной сволочью. Вам мало того, что вы убили дона Дионисио? Хотите убить и донью Исабель?» Прежде чем Пабло успел что-то ответить, дама повернулась, села в автомобиль и уехала. А Пабло счёл эту выходку просто смешной, как в дешёвой мелодраме.

Как-то он позвонил д-ру Моро, их семейному врачу, назвал себя и спросил, как поживает донья Исабель. Доктор лаконично ответил: «Она здорова настолько, насколько можно быть здоровой после смерти мужа и всех других огорчений». И повесил трубку.

Услышав шум шагов, Пабло обернулся. В кабинет вошёл помощник Роберто Валенсии.

— Начальник хочет вас немедленно видеть, капитан.

Ортега знал, о ком идёт речь, но, раздражённый этим «немедленно», спросил:

— Какой начальник? Барриос или Валенсия?

— Полковник Валенсия.

— Скажите, что сейчас приду.

Помощник удалился, а Пабло продолжал перебирать бумаги, притворяясь перед самим собой, что занят чем-то важным. Он знал: все здешние сотрудники сорвались бы с места по первому зову начальства, но Пабло ненавидел прусскую дисциплину, которую Валенсия стремился установить для своих подчинённых. Может быть, это и было необходимо, но неприятно. Лишь через пять минут Пабло спустился в кабинет Валенсии. Тот сидел один за столом, роясь в кипе бумаг, и не пригласил Пабло сесть. Несмотря на это, Пабло сел. Валенсия продолжал писать, будто не замечая Пабло. Так прошло несколько минут. Наконец Валенсия поднял глаза.

— Капитан Ортега, я ознакомился с вашими замечаниями на полях проекта нового закона о печати.

Пабло молча смотрел на Валенсию, а тот продолжал:

— Ваши замечания ошибочны и до смешного наивны.

— Это ваше личное мнение?

— Не только, это мнение Барриоса и других товарищей. В общем, это мнение Центрального революционного комитета. Должен поставить вас в известность — вы не подходите для поста, который занимаете.

— Почему?

— В частности потому, что вы неправильно понимаете свободу. Для вас, буржуазных либералов, свобода может существовать вне тесной связи с жизнью и благополучием народа. Что-то вроде драгоценности, которую хранят, но не носят, ибо она является семейной реликвией. На мой взгляд, это фальшивая драгоценность. И бесполезная.

— А вам не напоминает этот взгляд на свободу взгляды Чаморро и Карреры?

— Не будьте смешным! Научитесь мыслить диалектически, хотя от литератора этого требовать нельзя. — Он взял лежавшие перед ним бумаги, поднял их и бросил на стол — очевидно, обычная выдержка изменила Валенсии. — Значит, по-вашему, в Сакраменто можно осуществить нашу революционную программу, не ликвидировав предварительно коммерческих газет, которые всегда являлись рупором олигархии и иностранных компаний? По-вашему, мы позволим, чтобы эти мерзкие листки продолжали отравлять умы читателей ложью в интересах богатых и привилегированных классов? Пошевелите мозгами, Ортега! Свобода не может быть самоцелью. Это способ завоевать лучшую жизнь для большинства. И если она этому не послужит, грош ей цена.

— Значит, наша газета будет правительственным рупором, единственным и непогрешимым?

— А почему бы и нет? Или вы хотите, чтобы мы каждый день согласовывали с ЮНИПЛЭНКО и «Шугар Эмпориум» содержание наших передовых статей? Реакция живуча. Если мы не примем мер, она в конце концов заползёт в самую узкую щель, которую мы оставим в наших крепостных стенах. А если они снова будут хозяйничать в стране — не тешьте себя иллюзиями, — они нас расстреляют. Помните Морено? Он был слишком наивен, полагая, что сумеет осуществить программу социальных реформ, оставив свободу капиталистической прессе, которая стала нападать на него, едва он вступил в правительственный дворец, и не успокоилась, пока не уничтожила его.

Валенсия снова взял бумаги, аккуратно сложил их и передал Пабло.

— Просмотрите ещё раз и постарайтесь проникнуться революционным духом. Даю вам эту возможность.

— Я перечитывал проект больше десяти раз, моё мнение изложено на полях. Этот закон, с моей точки зрения, очень сильно отдаёт тоталитаризмом.

Роберто Валенсия усмехнулся, закурил сигарету и, выпустив дым, твёрдо взглянул в глаза Пабло.

— Свобода! — воскликнул он. — Свобода! Вы, интеллигенты, играете словами, как дети игрушками. Вдохновлённые этим мифом, буржуазные писатели уже несколько веков создают литературу, оторванную от классовой борьбы, от реальной действительности.

— Пресловутый социальный заказ! Но почему художник должен непременно чувствовать свою связь с коммунистической партией, будто она является единственным носителем истины? Почему он не может писать просто о человеке, о жизни во всём её разнообразии, о её противоречиях, бесчисленных лабиринтах и тайнах? Вы, коммунисты, жонглируете двумя шарами: историей и человечеством, но забываете о личности, считаете оправданным убийство человека для спасения человечества. Таким образом, смерть для вас тоже стала абстракцией.

Валенсия, казалось, находил удовольствие в споре. Лёгкая улыбка на секунду смягчила его жёсткий рот.

— Как-то в горах ты сказал мне, что считаешь себя гуманистом. Я тогда был слишком занят одной операцией и не мог терять время на теоретические дискуссии. Однако теперь я тебе возражу: гуманизм и либерализм — всего лишь роскошная мантия короля, который оказался голым. Вы, интеллигенты, тоже заворачиваетесь в эту мантию, стараясь избежать ответственности, отказываясь занять решительную позицию.

— По-вашему, я не занял такой позиции?

— Заняли, но против воли и без достаточной моральной подготовки, чтобы быть последовательным до конца.

— Что значит «до конца»? Признать законными убийство и насилие? Согласиться с тоталитарной системой правления? Нет, Валенсия, в этом на меня не рассчитывайте!

— Откровенно говоря, я ни в чём на вас не рассчитываю. И никогда не обольщался на ваш счёт. Слишком хорошо знаю людей вашего типа. Я уже говорил вам однажды и повторяю сейчас: вас больше интересует собственное спасение, чем спасение народа. Вы можете отрицать, но религиозное воспитание оставило в вашей душе семена, которые взошли чувством вины и желанием её искупить. Люди, подобные вам, никогда не смогут бороться за социальную справедливость.

Пабло Ортега встал.

— Как и положено литератору, — продолжал Валенсия, — вы не перестаёте играть словами. А при виде первой же капли крови вы и вам подобные недотроги съёживаетесь, заболеваете медвежьей болезнью и убегаете в кусты. — Жестом прокурора он протянул руку в сторону Ортеги. — Держу пари, что через несколько недель вы будете ворчать (если уже не ворчите), что это не та революция, о какой вы мечтали. И в конце концов при первой возможности удерёте в Майами, где станете загорать, ходить по казино, пописывать статейки против революционного правительства Сакраменто и сочинять поэмы о народе, который стонет под «коммунистическим сапогом». Своим мученическим видом вы завоюете расположение американских старушек, пекущихся о спасении «банановых республик», а ваши статьи очень хорошо будут оплачивать редакторы-янки.

— Вы ошибаетесь, Валенсия, я не уеду отсюда. Я останусь, чтобы получить то, что революция обещала народу. Я имею на это право.

— Вашего права я не оспариваю, но сомневаюсь, что вас хватит на это.

— Поживём, увидим…

Валенсия взял термос, налил в стакан немного воды, проглотил таблетку из железной коробочки и запил её водой. Его рубашка цвета хаки пропотела под мышками. Жужжал вентилятор. Вдруг зазвонил телефон, и Валенсия схватил трубку.

— Да, Валенсия… Что случилось? Что? Сейчас нет. Минут через пять вели ему войти.

Положив трубку, он сел на край стола и скрестил на груди руки.

— Послушайте, Пабло. Ваш друг Грис говорил, что есть насилие, которое он приемлет, хотя и без восторга. Это насилие справедливости над насилием бандитов. Сейчас перед нами стоят гигантские задачи, и мы не можем терять время на пустяки.

— Если вы считаете жизнь человека пустяком, у меня мало надежд на будущее этой революции.

— Не беспокойтесь, мы, истинные революционеры, позаботимся о её будущем, в которое верим.

Несколько дней спустя Ортега и Годкин, пообедав, гуляли по вечерним улицам Серро-Эрмосо, когда услышали передаваемое по радио сообщение о том, что Габриэль Элиодоро Альварадо выписан из госпиталя и в ближайшее время предстанет перед революционным трибуналом.

— Ты знал об этом? — спросил Билл.

— Да. Со вчерашнего вечера. Последнее время я много думал о нём…

— Неужели ты полагаешь, что ответствен и за его судьбу?

Они вошли в бар выпить кофе.

— Я уже принял решение, Билл: предложу себя в защитники Габриэля Элиодоро.

Годкин закурил трубку, выпустил дым и взглянул на друга.

— Зачем?

— Не знаю. Просто так.

— Нет, не просто. Ты хочешь что-то доказать. Но кому и что?

Пабло пожал плечами. Барменша, смуглая девушка с большими глазами, подведёнными синим карандашом, кокетливо улыбнулась, ставя чашки с кофе на мраморную стойку.

Пабло залпом выпил горячий кофе и сморщился, так как забыл положить сахар.

— Что ты скажешь о моей идее?

— Она может стать самоубийственной. Особенно после твоего разговора с Валенсией.

— Ну и пусть! Пей кофе, и пойдём в кино.

На следующее утро Пабло удалось повидать Барриоса и сообщить ему о своём решении защищать Габриэля Элиодоро.

Барриос внимательно выслушал его.

— А вы подумали о том, что это может вам повредить?

— Да.

— Публично защищать такую сволочь, как Габриэль Элиодоро, — отвратительная и неблагодарная задача. Я удивлён тем, что вы добровольно вызвались на это грязное дело. — Немного подумав, он добавил: — Никто не поймёт вас.

— Знаю.

— Ваше положение может значительно ухудшиться.

— Это меня мало интересует.

— Но я надеюсь, что вас по крайней мере интересует революция!

— Разумеется.

— И вы считаете, что, защищая Габриэля Элиодоро, поможете нашему делу?

— А вы, генерал, как считаете: имеет Габриэль Элиодоро право на защиту или нет? — запальчиво спросил Пабло.

— Имеет, хотя и не заслуживает этого. Мы хотели дать ему профессионального адвоката, но раз вы настаиваете…

— Настаиваю.

— Надеюсь, впоследствии вы не станете оправдываться тем, что вас заставили взять на себя эту щекотливую роль.

— А разве мне придётся оправдываться?

— Ещё один вопрос. Вам известно, кто будет на этом процессе прокурором?

— Нет.

— Сам Роберто Валенсия. И знайте, он будет беспощаден. Не исключено, что когда вы кончите свою речь, прокурор попросит слова и сотрёт в порошок не только преступника, но и вас.

— Могу я быть откровенным, генерал? От Роберто Валенсии можно ждать многого: ума, мужества, стойкости… только не пощады.

— Вы критикуете нашего товарища?

— Хочется верить, что мы ещё не обожествляем вождей революции, а значит, от критики они не ограждены…

— Вы отдаёте себе отчёт, насколько опасен такой образ мыслей?

— Да, но иначе думать я не могу.

Мигель Барриос в упор взглянул на Пабло.

— Хорошо! Я скажу председателю трибунала, что не возражаю против вашей просьбы защищать своего друга Габриэля Элиодоро Альварадо.

— Должен внести ясность: Габриэль Элиодоро не является моим другом.

Мигель Барриос нетерпеливо хрустнул пальцами.

— Пусть так, капитан! Можете идти.

В тот же день Пабло Ортега получил разрешение переговорить со своим подзащитным, находившимся в казарме 2-го пехотного полка под охраной двух автоматчиков. Квадратная комната оказалась просторнее и светлее, чем Пабло ожидал. Тусклый свет этого душного облачного вечера проникал сквозь зарешеченные окна, выходившие во внутренний двор казармы.

Переступив порог, Пабло Ортега услышал голос, которому старались придать бодрость.

— Входи, входи, господин первый секретарь!

Габриэль Элиодоро встал с железной кровати и протянул Пабло руку. Тот, поколебавшись секунду, пожал ладонь своего бывшего шефа.

— Не смущайся, Пабло, от меня воняет. Почти неделю я не мылся и не менял белья. Парикмахер не приходил уже три дня… — Он провёл ладонью по щекам, заросшим седой щетиной, и рассмеялся коротким, сиплым смешком, похожим на хрип. — Помнишь то апрельское утро, когда я вручал верительные грамоты президенту Эйзенхауэру? Ты ещё сказал тогда, что я слишком сильно надушился… — Он указал на свою пропотевшую грязную рубаху, свои измятые, покрытые пятнами холщовые брюки и пробормотал: — Как видишь, всё переменилось. Но ничего, такова жизнь. Садись, дружище!

Пабло придвинул стул к койке Габриэля Элиодоро. И пока бывший посол жаловался на плохую еду, грубое обращение охраны, которой было запрещено говорить с заключённым, на жару, на горниста и барабанщика, раздражавших его, Ортега рассматривал человека, жизнь которого он попытается спасти.

Габриэля Элиодоро трудно было узнать. Он очень похудел, его опухшие, утратившие прежний блеск глаза говорили о бессонных, беспокойных ночах. В голосе не было слышно властных нот, а бронзу его индейского лица покрыла зелёная плесень усталости и страдания. Особенно потрясли Пабло совсем седые волосы Габриэля — перед ним сидел человек, которому можно было дать шестьдесят лет.

— Ни слова, Пабло. Я знаю, что ты думаешь. За последние недели я постарел лет на двадцать. Когда в больнице я посмотрелся в зеркало, я не узнал себя. Но ничего. Я буду выглядеть иначе, когда меня побреют, подстригут и дадут мне приличную одежду. Перед этим дерьмовым трибуналом я хочу стоять с высоко поднятой головой. И если они думают, что я буду просить пощады и лить слёзы, то ошибаются!

Он сел на кровать, поднял штанину и показал грязный бинт на колене.

— Они чуть не отрезали мне ногу. Рана до сих пор болит, но постепенно заживает. Да! Когда состоится суд?

— В ближайшую пятницу. Поэтому я здесь.

Пабло подошёл к окну и стал глядеть во двор, где солдаты играли в футбол.

— Я пришёл спросить, согласны ли вы, чтобы я защищал вас, — продолжал он, не поворачиваясь к Габриэлю Элиодоро.

— Ты?

— Вам это кажется странным?

Габриэль улыбнулся.

— Нет. Ты всегда относился ко мне с симпатией, хотя и не хотел этого. А я относился к тебе, как к сыну, о котором я мечтал, но которого бог не дал мне. Поэтому меня особенно огорчили твои слова, когда ты пришёл ко мне с просьбой об отставке… Будь это кто-нибудь другой, я бы вышвырнул его пинком под зад… Я не ожидал, честное слово, не ожидал, что ты возьмёшь на себя мою защиту… Признаюсь, твоё намерение меня радует…

Наступило молчание. Пабло вдруг подумал, что в камере, очевидно, установлен микрофон, и принялся его искать. Заглянул под кровать, встав на стул, осмотрел патрон лампы… Трудно было спрятать микрофон в этой комнате, где стояли лишь железная койка, столик, два стула, жестяной таз на полке и глиняный кувшин для умывания.

— Я знаю, что ты ищешь, и, думаю, напрасно. Микрофона тут нет. Я давно уже тут всё осмотрел. Твои товарищи, наверно, не очень интересуются нашей беседой, так как уверены, что при всех условиях я буду приговорён к смерти.

— Итак, согласны вы или нет с моим предложением?

— Поскольку это пустая формальность, согласен, но прежде всего, чтобы выразить тебе свою признательность. Я не строю никаких иллюзий и знаю — это конец. Но они постараются из суда надо мной сделать спектакль. У тебя есть сигареты? Мои кончились.

Пабло дал ему целую пачку.

— Оставьте её себе. Я ещё пришлю.

Пабло поднёс зажигалку к его сигарете. Некоторое время оба молчали, пока Габриэль задумчиво курил. Потом, усмехнувшись, он сказал:

— Как это они додумались расстреливать приговорённых на арене для боя быков! Такого не было даже при куме Каррере…

— Согласен, зрелище угнетающее. — Пабло сел. — Я хочу, чтобы вы знали о моих намерениях: я постараюсь спасти вас от смертного приговора.

Габриэль Элиодоро рассмеялся, но этот смех лишь отдалённо напоминал прежние оглушительные раскаты.

— Они не пощадят меня. Они будут судить не Габриэля Элиодоро Альварадо, а весь режим…

— Против вас выдвинуты тягчайшие обвинения.

— Какие?

— В хищении государственной собственности, биржевых спекуляциях, незаконном обогащении, семейственности, казнокрадстве, злоупотреблении властью…

— Разве эти преступления караются смертью?

— Вы обвиняетесь также как соучастник похищения и убийства доктора Леонардо Гриса.

Габриэль Элиодоро вскочил с кровати.

— Я не имею никакого отношения к этой истории! Наверное, это мерзавец Сабала постарался! И разве можно обвинять в убийстве, не предъявив даже трупа жертвы? Дон Леонардо Грис, может быть, и не умирал вовсе!

— Ещё вас могут обвинить в соучастии, прямом или косвенном, в убийствах и пытках федеральной полиции при Угарте и Сабале.

— Я убивал только в боях и на дуэли, клянусь богородицей Соледадской, жизнью моей жены, моих дочерей и внуков! — Он схватил Пабло за плечи. — Веришь мне?

В комнате стало совсем душно. Пот стекал по лицу, шее, по всему телу Габриэля, и Пабло чувствовал его запах, напоминавший о пеонах, которые работали под палящим солнцем в поместье отца.

— Веришь? — снова спросил Габриэль Элиодоро.

Пабло стряхнул с себя его грязные руки, поспешил отойти от его липкого тела.

— Верю. Но нужно добиться, чтобы и суд поверил. А это нелегко. Тысячи людей будут требовать вашей смерти…

Габриэль Элиодоро заходил по камере, хромая, как раненый зверь. Потом подошёл к окну, взялся за прутья решётки и, немного задыхаясь, стал смотреть во двор.

— Я хочу попросить тебя об одном, Пабло. Поступай, как знаешь, говори, что сочтёшь нужным. Но, я прошу, я требую, чтобы ты даже не упоминал о моей матери, слышишь? Но слова о «бедной потаскухе». Я запрещаю. Не проси их о милосердии. Вообще не произноси этого слова. Не представляй меня раскаявшимся трусом, который от страха напустил в штаны. Слышишь? Я не хочу, чтобы они жалели меня, уж лучше пусть ненавидят! Обещай мне! Обещай!

— Обещаю, — прошептал Пабло, чувствуя, что и его рубашка начинает липнуть к телу.

Габриэль Элиодоро подошёл к тазу и, постанывая, умылся водой, которую, очевидно, давно уже не меняли. Смочив волосы, руки и грудь, он повернулся к Пабло. Казалось, он принял какое-то решение — распрямился, глаза блеснули, даже голос на миг обрёл прежнюю звучность.

— Уходи, Пабло! Не надо защищать меня. Это бесполезно. Спасай свою шкуру, иначе тебя заклеймят позором твои же товарищи!

В камере нечем было дышать. Голова Пабло раскалывалась от боли, горло пересохло. Больше всего ему сейчас хотелось выбраться на свежий воздух. Он мог уйти, забыть обо всём этом… Вспомнились слова Годкина: «Ты обвиняешь Валенсию в том, что он разыгрывает из себя всеведущего бога, а сам берёшь на себя роль Иисуса Христа. Поверь, Габриэль Элиодоро не заслуживает такой жертвы. Ты повторишь трагедию на Голгофе — тебя распнут вместе с разбойниками».

— Уходи, Пабло! — снова крикнул Габриэль. — И не думай больше обо мне!

Ортега, расстегнув рубашку, вытер платком шею и грудь, посмотрел прямо в глаза Габриэлю и сказал:

— Я ваш адвокат, Габриэль Элиодоро. Это решено, и я не отступлю. Но сейчас я должен поговорить с вами как мужчина с мужчиной. У меня были все причины ненавидеть вас и желать вашей гибели.

— Не надо меня ненавидеть, Пабло, и знаешь почему? Потому что ты в чём-то ты хотел бы походить на меня, однако не смел из-за этой чепухи, которую вы называете принципами. Признайся! И как ты можешь судить, кто из нас избрал правильный путь?

Пабло пытался привести свои мысли в порядок: Валенсия дал ему понять, что это будет его первое и последнее свидание с Габриэлем Элиодоро, которого он увидит потом лишь в день суда.

Габриэль растянулся на кровати, с трудом переводил дыхание. Он снова закурил, и пепел падал на его потную грудь, на ладанку с изображением богородицы.

— Говори, Пабло. Спрашивай, что хочешь. Мне осталось жить не больше недели.

С чего начать? Надо было задать столько вопросов…

— Меня интересуют некоторые черты вашего характера…

— Какие?

Сейчас, лёжа с полузакрытыми глазами, Габриэль казался более спокойным.

— Вы ведь низкого происхождения, были когда-то босым, оборванным, голодным мальчишкой… Видели, как солдаты Чаморро расстреливали и пытали ваших друзей. В двадцать один год вы вступили в революционную армию Карреры и не жалели жизни, борясь против диктатора. Обещали народу социальную справедливость и лучшую жизнь, но в конце концов полностью забыли свои обещания. Женились на богатой девушке, совсем потеряли совесть, подружившись с Каррерой, который оказался ещё более жестоким, нежели Чаморро. Почему так случилось?

— Не спрашивай этого у меня. Спроси у бога. Но бог — Великий Немой. Никто ещё не понял, что ему нужно. Я знал только одно: у меня есть тело, и я ни в чём не хотел ему отказывать… Ведь для человека нет ничего ближе с самого рождения и до смерти…

— Вы никогда не чувствовали угрызений совести от того, что предавали своих друзей?

— Предавал? Вся жизнь — сплошное предательство. Тот, кто жив, уцелел только потому, что предал того, кто умер. Едва проснувшись и до тех пор, пока мы снова не ляжем в постель, мы все предаём других поступками или мыслями, желая того, или нет. Все люди эгоисты и отличаются друг от друга лишь одним: у некоторых есть мужество быть тем, кем они есть, другие же трусят, жалуются на жизнь, оправдывая своё бессилие философскими рассуждениями. Для меня важно было одно: сегодняшний день. Я подчинил себе память и научился забывать всё, о чём не хотел помнить. Я хотел жить, и только.

— Но теперь вы умрёте.

— Зато я прожил сто жизней. Многие ли могут похвастать тем же?

— Меня интересует другое, — снова заговорил Пабло после недолгого молчания. — Ваша совесть. Она никогда не беспокоила вас? Вы сделали жену Виванко своей любовницей, испортили жизнь этому бедняге и в конце концов стали косвенной причиной его смерти…

— Виванко был червём, которому вообще не стоило рождаться. — Он рассмеялся. — Надеюсь, меня не обвинят в убийстве Виванко?..

— Нет, и всё же вы уклоняетесь от ответа на мой вопрос. Неужели никогда — ни среди дня, ни среди ночи — ваша совесть не заговорила? Или вы так не похожи на других людей?

Ортега смотрел на этого человека, дни которого были сочтены: он курил, улыбался, внешне был спокоен. И Пабло не мог понять, что он чувствует к Габриэлю Элиодоро. Он считал его грубым циником, откровенным эгоистом и всё равно зла ему не желал.

— И ещё меня интересует один ваш поступок, который кажется непоследовательным, неожиданным и необъяснимым…

— Говори.

— Вы знали, что Каррере конец, и отправили семью в Доминиканскую республику. Верно?

— Верно.

— Вы были в Вашингтоне, могли попросить убежища у американского правительства, вылететь в Сьюдад-Трухильо или в Швейцарию, как Угарте… как другие. Почему вы не сделали этого?

— Неужели надо объяснять?

— Конечно! Ведь вы так любили жизнь и не захотели ещё пожить?

Какое-то время Габриэль молчал, затем щелчком послал окурок в потолок.

— Кто по-настоящему любит жизнь, тот не боится смерти. Одно без другого немыслимо. Жизнь и смерть — это две стороны одной монеты. — Он повернулся к Пабло. — Красиво сказано? Разрешаю тебе использовать эту фразу. Не знаю, сам ли я её придумал, или где-нибудь прочёл. Кто любит жизнь, тот в определённом смысле любит и смерть.

— Это слова, Габриэль Элиодоро, пустые слова.

— Допустим. И всё же надо быть мужчиной. Неужели тебе больше понравилось бы, если бы я не поехал защищать своего кума, а убежал в Швейцарию, как этот трус Угарте?

— Конечно нет, но…

— Вот видишь! Кто умеет жить, тот умеет и умереть.

Он сел, спустил ноги с кровати, снова закурил и взглянул на Пабло.

— Одно меня тревожит. Я боюсь умереть по-свински на арене для боя быков, со связанными руками и ногами… Перед толпой, которая будет развлекаться зрелищем моей смерти…

Но Пабло Ортега упрямо покачал головой, словно хотел сказать, что объяснение Габриэля его не удовлетворяет.

— Я, может быть, невежда, но не дурак. Знаю жизнь и людей. Ты думаешь, что пришёл сюда ради меня? Нет! Ты пришёл ради себя самого. Тебе ещё не ясно, избавит ли народ от нищеты эта революция, как обещают её вожди. Сколько членов бывшего правительства расстреляно за последние недели? Триста? Четыреста? И эта бойня не скоро прекратится. Ты не можешь смотреть на неё без тошноты. Наверно, ты убивал только в бою, поэтому то, что ты называешь совестью, причиняет тебе страдания, и ты хочешь уверить себя, что это насилие, эта бойня необходимы… А так как мой расстрел ляжет ещё одним камнем на твою совесть, ты хочешь постараться спасти мне жизнь. — Габриэль встал. — Когда я лежал в госпитале, фельдшеры приносили мне вашу газету… Как она называется? «Революсьон»! Я читал то, что в ней написано, но читал и между строк… Мигель Барриос — лишь марионетка, а за верёвочки его дёргает Роберто Валенсия. Правильно?

— Да.

— Отлично. Послушай меня, Пабло. Мне никто ничего не говорил, но я готов поклясться, что ты не любишь Валенсию так же, как он не любит тебя. По своей сущности ты его антипод. Но учти: прав он, а не ты!

Пабло поднял голову.

— Почему?

— Постарайся меня понять: он жаждет моей смерти, и всё же я не могу им не восхищаться. Он знает, чего хочет. Не жалеет сил и не брезгует никакими средствами для достижения своей цели. Настоящая революция может совершаться только такими людьми. Помни, Пабло, победители всегда правы.

— Я не согласен с этим.

— Напрасно. Факты говорят за себя. Рано или поздно ты будешь расстрелян на арене для боя быков, если не сумеешь скрыться за границу. Это всего лишь вопрос времени.

— И всё же я с этим не согласен. Революция не может и не должна принадлежать Валенсии. Она наша, она принадлежит народу.

Пабло сжал руками нестерпимо болевшую голову. Во дворе казармы резко и пронзительно заиграл горнист. Габриэль снова принялся расхаживать по камере, волоча раненую ногу.

Пабло вдруг вспомнил Леонардо Гриса.

— Я хочу рассеять некоторые из своих сомнений, и вы должны мне ответить со всей откровенностью. Вы заставили весь мир поверить, будто в ту трагическую ночь президент Морено покончил жизнь самоубийством. Что произошло на самом деле?

Габриэль Элиодоро взял кувшин с водой, шумно и жадно глотнул, потом вытер губы тыльной стороной руки и, взглянув на Пабло, сказал:

— Доктор Морено не кончал с собой.

— Грис так и полагал. Вы его убили?

Габриэль покачал головой.

— Мне наплевать, поверят ли присяжные моим показаниям. Но я хочу, чтобы ты, Пабло, знал правду. Зачем я буду тебе лгать, если знаю, что так или иначе мне конец? — Немного помолчав, он глубоко вздохнул. — Доктор Хулио Морено умер от сердечного приступа. У него уже было два, ты, должно быть, помнишь, газеты сообщали об этом. Я первый вошёл в его кабинет: он был уже мёртв… Клянусь богородицей Соледадской, я говорю правду. Врач осмотрел его и констатировал смерть. Остальное выдумали кум Каррера и начальник его полиции… без меня.

Ортега указал на ладанку с изображением богородицы, висевшую на шее у Габриэля.

— Эта ладанка… преданность вашей покровительнице так нелепы, так противоречат всему остальному, что я не в силах понять…

— Я тоже. Но разве сами священники не говорят, что религия основывается не на логике, а на вере?

— Но даже вера… — начал было Пабло, но Габриэль прервал его:

— Ты веришь в бога?

— Я агностик. Я не утверждаю и не отрицаю его существования.

— Ну а я верю в высшее существо. Смешно! Я, верующий, веду себя, как безбожник, а ты, неверующий, придерживаешься христианской морали. Жизнь так противоречива!

Пабло собрался уходить. От головной боли он даже смотрел с трудом.

— Значит, договорились? Я беру на себя вашу защиту и постараюсь воспрепятствовать смертному приговору.

— Напрасно потеряешь время. Но, если это успокоит твою совесть, я не возражаю. И всё же требую, чтобы ты не просил у них снисхождения и не упоминал о моей матери. Дай мне прожить последнюю неделю как мужчине. Заметь, Пабло, как мужчине, а не ангелу или святому. — Габриэль протянул Пабло руку. — Не бойся пожать эту руку. Характер не передаётся, как заразная болезнь, иначе человечество было бы охвачено хронической эпидемией…

Ортега пожал руку Габриэля.

— Увидимся в суде.

— Прошу тебя, добейся, чтобы мне принесли приличную одежду, дали как следует вымыться, и в день суда прислали парикмахера. И ещё вот что, Пабло: не лезь из кожи вон. Не рискуй своей головой. Помни, что я тебе сказал о Роберто Валенсии. Это опасный человек. Суд надо мной может превратиться в суд над тобой…

— Я знаю…

— Если знаешь, зачем берёшься защищать меня?

Ничего не ответив, Пабло повернулся, направляясь к двери.

— Наш падре Каталино, — почти весело крикнул ему вдогонку Габриэль, — любил цитировать один стих из Библии: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». Я никогда не верил в это. Кротким достаётся небо, а земля принадлежит мужественным людям.

Ортега стукнул в дверь, которую открыл солдат из охраны, бросил последний взгляд на бывшего посла и вышел в коридор, разжёвывая таблетку аспирина.

 

44

Даже зная, что Амальгамэйтед Пресс сократит, по крайней мере на две трети, его репортаж о суде над Габриэлем Элиодоро Альварадо, Билл Годкин решил всё же передать самые острые моменты словесного поединка между Роберто Валенсией, выступавшим в роли прокурора, и Пабло Ортегой, защитником подсудимого.

Начинался репортаж с описания зала суда: «Вообразите себе более пяти тысяч человек, жарящихся на медленном огне в огромном помещении с железной крышей, которая накаляется к полудню, как расплавленный металл. К тому же никто в мире не сравнится с гражданами Сакраменто в умении невероятно шуметь в многолюдных собраниях.

Сотни людей в семь часов утра уже были здесь, чтобы занять хорошие места. Они принесли с собой кульки с жареными курами и мясом, сандвичами, пирожками, ветчиной, сыром… Опасаясь хулиганских выходок, власти запретили приносить бутылки и вообще тяжёлые предметы, которые могут пойти в ход, если слова понадобиться подкрепить действиями. Те, кому не хватило сидячих мест, стояли в коридорах или сидели на полу у стен; мужчины, женщины и даже дети, в большинстве своём смуглые, с чёрными, живыми глазами, — все лоснились от пота. И пока «спектакль» ещё не начался, они беседовали, ели, пили, курили, плевались, жевали чикле, выкрикивали приветствия, или вопили «долой», или вдруг разражались свистом либо аплодисментами, причину которых мне не всегда удавалось установить, или же принимались стучать ногами, требуя, чтобы заседание суда скорее начиналось. От жары воздух словно стал густым и жирным, и вентиляторы, жужжавшие в этом просторном помещении, лишь создавали какую-то варварскую смесь из всех этих запахов — человеческого пота, жареного мяса, рыбы, чеснока, лука и табака.

Снаружи около тысячи человек тоже кричали и свистели, возмущённые тем, что не смогли войти. Им придётся следить за процессом, стоя у громкоговорителей, установленных в центре и по четырём углам здания, оцепленного отрядом солдат революционной милиции, которые вооружены пулемётами и бомбами со слезоточивым газом. Говорят, толпа пыталась силой ворваться во Дворец спорта, хотя в громкоговорители было объявлено, что «в зале негде яблоку упасть».

Согласно данным метеорологической службы температура в Серро-Эрмосо в пятницу тринадцатого ноября была тридцать три градуса, влажность воздуха — восемьдесят процентов. Прежде чем войти во Дворец спорта, Билл Годкин взглянул на затянутое облаками небо, и уже не в первый раз ему на ум пришла фраза, которую ему очень хотелось вставить в один из своих репортажей: «В такие дизентерийные дни даже оптимист начинает подумывать о самоубийстве».

Единственная телевизионная компания Сакраменто, уже национализированная, установила в зале телекамеры и прожекторы, которые, вспыхнув, осветили присяжных заседателей, сидевших за длинным столом, членов суда, заморгавших от ослепительного света, и председателя — благодушного старца, который недовольным жестом прикрыл глаза рукой. Мигель Барриос, занимавший почётное место среди присяжных, держался совершенно спокойно, наверное, понимая, что сейчас его изображение появилось на тысячах телевизионных экранов столицы и её окрестностей. Фотографы и кинооператоры тоже принялись за дело. Члены суда обмахивались и отгоняли мух веерами либо папками с фотокопиями многочисленных документов, представленных обвинением. На отведённых для прессы местах более сорока иностранных корреспондентов газет, журналов и информационных агентств что-то писали, говорили по телефону, беседовали между собой, пили без конца ледяной лимонад и вытирались уже намокшими платками.

Председатель суда зазвонил в колокольчик, требуя внимания, но публика замолчала не сразу и не совсем, хотя голос из громкоговорителя объявил, что его превосходительство напоминает, что во время заседания в зале должна стоять абсолютная тишина.

В двадцать минут десятого Габриэль Элиодоро Альварадо в сопровождении конвоя, вооружённого автоматами, появился в зале. Он был в наручниках, без пиджака, но в чистой рубахе и брюках. Его свежевыбритое лицо имело болезненный вид, хотя и оживлялось лихорадочно блестевшими глазами. Время от времени Габриэль облизывал свои потрескавшиеся губы, но шёл, высоко подняв голову и глядя прямо перед собой. Заметив, что бывший посол прихрамывает, Билл Годкин почувствовал к нему сострадание, о котором он упомянул в своих записях, желая, как и положено репортёру, ничего не утаивать.

При виде подсудимого толпа разразилась криками и оскорблениями, совсем как на футболе. Шум долго не стихал, хотя председатель суда беспрерывно звонил в колокольчик, а голос из громкоговорителя требовал тишины, угрожая, что его превосходительство будет вынуждено распорядиться очистить помещение.

Билл Годкин прочёл презрение и ненависть на большинстве лиц. Брань не утихала: «Вор! Убийца! Распутник! Бандит! Развратник! Свинья!»

Выпрямившись на скамье без спинки, Габриэль Элиодоро Альварадо старался ни на кого не смотреть. Кто-то из первых рядов запустил в него тухлым яйцом, которое разбилось о лоб и потекло по лицу, расплывшись на рубахе горчичным пятном. Сержант кинулся в сторону, откуда было брошено яйцо, на короткое время там возникла суматоха. Однако Габриэль Элиодоро продолжал сидеть неподвижно, даже не пытаясь вытереть лицо. Не вывели его из себя и грязные оскорбления, которые выкрикивала толпа. Подсудимый держался невозмутимо, но когда мужской голос, перекрывая другие, крикнул: «Сын потаскухи!» — Билл заметил, что лицо Габриэля Элиодоро исказилось гримасой, а шрам на лбу налился кровью.

С этого момента корреспондент Амальпресс решил забыть о беспристрастной объективности и принялся торопливо записывать не только то, что происходило в зале, но и то, что сам испытывал. Он надеялся использовать эти записи для книги, которую редакторам его агентства не удастся искалечить.

Председатель предоставил слово Роберто Валенсии, и тот, не теряя времени на реверансы, сразу же бросился в атаку: «Мы собрались здесь для того, чтобы судить не только этого человека, но целый режим, мрачную эпоху, которая долгие годы лежала позором на истории нашей родины, угнетая наш несчастный народ!» Он тщательно, ничего не забыв, перечислил преступления, в которых обвинялся подсудимый: злоупотребление властью, незаконное обогащение, биржевые спекуляции, казнокрадство, соучастие в преступлениях федеральной полиции, непосредственное участие в крупной сделке на строительстве нового правительственного дворца. Затем обвинитель перешёл к личной жизни подсудимого, остановившись на оргиях в его знаменитой загородной резиденции неподалёку от Серро-Эрмосо. Два часа он излагал подробные доказательства своих обвинений (одни не очень убедительные, другие неоспоримые). Он назвал десятки людей, которые могли дать показания, и порекомендовал присяжным ознакомиться с подтверждающими его обвинения фотокопиями.

Пропал Габриэль Элиодоро Альварадо. Валенсия мог бы и кончить, так как уже выиграл партию. Однако он продолжал говорить. Он доказывал, что этот «гнойник на теле человечества» был одним из авторов «мифического заговора», приписанного коммунистам и давшего Хувентино Каррере предлог, необходимый, чтобы остаться у власти, создать пресловутое Движение национального спасения, результатом чего явились аресты, пытки и смерть многих невинных людей. Ещё он сказал: «Этот бандит возглавил пятую колонну, действовавшую в столице, когда узурпатор в 1955 году вернулся из изгнания, а помогали этой пятой колонне американские компании «Юнайтед плантейшн» и «Кариббен шугар эмпориум». Он же со своими наёмниками ворвался в правительственный дворец и застрелил президента Хулио Морено!»

Толпа взревела, а потом стала гневно скандировать: «К стенке! К стенке! К стенке!» Так продолжалось несколько минут. Пабло Ортега, сидящий за столом защиты, то делал какие-то пометки, то нервно играл карандашом, то вытирал платком мокрые лицо и шею. Он сильно вспотел, и, мне кажется, я даже видел, как кровь бьётся в его жилах.

Когда наконец стало тихо, Валенсия продолжал: «Я обвиняю Габриэля Элиодоро Альварадо не только в хищениях и убийствах: он виновен в смерти доктора Хулио Морено и косвенно виновен в похищении и убийстве профессора Леонардо Гриса, который был усыплён в Вашингтоне агентами Карреры, по приказу бывшего посла посажен в частный самолёт и, как некогда профессор Хесус Гальиндес, выброшен в море!» Подсудимый наморщил лоб и посмотрел на адвоката, однако тот, низко опустив голову, изучал свои заметки. «Этот безнравственный и развратный человек, — продолжал прокурор, — несёт также ответственность за убийство секретаря сакраментского посольства в Вашингтоне Франсиско Виванко, жена которого была любовницей Габриэля Элиодоро. Он не только способствовал убийству человека, которому причинил столько горя, но и не постыдился запятнать его память ложным обвинением в участии в вымышленном заговоре». Тут почти вся публика вскочила на ноги и снова стала скандировать: «К стенке! К стенке! К стенке!» Председатель напрасно звонил в колокольчик. Несколько солдат, примкнув штыки, ринулись в толпу, послышалась брань, завязалась драка, сержанта ударили по голове, и в конце концов командир охраны приказал солдатам сделать несколько выстрелов в воздух. Поднялась паника, и только минут через двадцать порядок был восстановлен, тишина снова воцарилась в этом миниатюрном аду. Роберто Валенсия продолжал, закончив свою речь следующими словами: «Господа присяжные, мне нечего больше добавить, я лишь прошу вас от имени революционного правосудия и самого народа приговорить Габриэля Элиодоро Альварадо, олицетворяющего собой диктатуру и коррупцию, к наказанию, которого он заслуживает: к смертной казни!» Грянули аплодисменты, раздались крики одобрения, пронзительный свист, оскорбления — казалось, под натиском этой бури рухнут стены спортивного дворца…

 

45

Председатель суда предоставил слово защите. Пабло Ортега медленно поднялся. Его рубаха цвета хаки была тёмной от пота. Он отошёл от своего стола, поклонился в сторону Мигеля Барриоса и направился к микрофону. Первые же его слова были прерваны оглушительным свистом, мне удалось разобрать выкрики: «Заткнись, предатель!», «Долой фашиста!», «Поставить и его к стенке!» Солдатам снова пришлось восстанавливать порядок. Председатель суда коротко объяснил публике, что закон любому преступнику предоставляет право на защиту.

Пабло Ортега ждал, расставив ноги, как по команде «вольно», и заложив руки за спину. По-моему, он держался спокойнее, чем я предполагал, возмутительное поведение публики, очевидно, не столько пугало его, сколько придавало ему решимости.

Твёрдо и отчётливо он начал свою речь, заявив, что даже не будет пытаться оспаривать доказательства, касающиеся бесчестного поведения своего подзащитного в общественной и личной жизни, но категорически отвергает его обвинение в убийстве доктора Хулио Морено, которое прокурор выдвинул, руководствуясь эмоциями, а не логикой либо неопровержимыми уликами. «Нет ни одного человека, могущего засвидетельствовать, что Габриэль Элиодоро Альварадо был организатором или прямым исполнителем этого преступления. Что же касается убийства профессора Леонардо Гриса, то как можно говорить о нём, если вообще нет уверенности, что оно совершилось? Разве кто-нибудь видел труп профессора?»

Сидевшая в первом ряду смуглая и толстая женщина почти бегом поднялась по ступенькам, ведущим к трибуне, и, прежде чем солдаты спохватились, плюнула в лицо Пабло Ортеге, вызвав дружные аплодисменты. Два солдата схватили её и вывели из зала, где опять начался беспорядок. Внешне спокойный, Пабло Ортега вытирал лицо, и впервые с начала заседания я заметил возмущение на лице подсудимого, который заёрзал на скамье и попытался даже вскочить, но солдаты из охраны удержали его.

Среди шума выделялся мужской голос, дрожащий от негодования: «Неблагодарный! Доктор Грис был твоим учителем и другом!» Пабло ответил на это печально и без злобы: «Я любил доктора Гриса как отца. Если бы я был убеждён, что Габриэль Элиодоро Альварадо хоть в какой-то степени виновен в его исчезновении, я бы пришёл сюда не защищать его, но обвинять!» Однако эти слова вызвали новый взрыв возмущения, и, когда он улёгся, Пабло говорил ещё несколько минут, стараясь доказать нелепость намерения рассматривать Габриэля Элиодоро как олицетворение преступного режима Карреры, Угарте, Сабалы и других бандитов из свергнутого правительства. Подсудимый — человек, а не символ, и судить его надо за преступления, им совершённые. Пабло вновь прервали единодушные выкрики: «К стенке! К стенке! К стенке!», и он, повернувшись к председателю, воскликнул: «Господин председатель, я предлагаю перенести заседание на другой день и в другое место, ибо данному составу присяжных не обеспечены условия, в которых можно спокойно вынести решение: суд испытывает давление со стороны публики, требующей для обвиняемого смертного приговора!»

Поднявшись, Валенсия крикнул: «Протестую! Мы не можем терять время на юридические тонкости. Народ имеет право выражать свои чувства, ведь у нас демократия, а не диктатура! Присяжные же — люди мужественные и достойные доверия, они способны вынести решение, руководствуясь бесспорными доказательствами, представленными обвинением!»

Вновь аплодисменты и яростные вопли. Телевизионная камера повернулась к адвокату, который, взглянув в упор на Роберто Валенсию, крикнул: «Эта революция совершалась для того, чтобы установить социальную справедливость и истинное правосудие, но не для того, чтобы сводить личные счёты! А господина прокурора, похоже, больше интересуют кровавые спектакли на арене для боя быков, чем правосудие. Я признаю своего подзащитного виновным в ряде преступлений, за которые он как опасный для общества элемент заслуживает пожизненного заключения. Осудите его на вечное заключение, но сохраните ему жизнь! На нас смотрит весь мир, и варварское зрелище на большой арене создаёт у других народов превратное представление о нашей революции!» Он вытащил из кармана газетную вырезку и повернулся к Мигелю Барриосу. В позавчерашнем интервью с иностранными корреспондентами, которые спросили, сколько человек ещё будет расстреляно, генерал Барриос ответил буквально следующее. Читаю его слова: «Наша чистка подходит к концу. Мы уже ликвидировали четыреста девяносто девять бандитов. Расстреляв в ближайшее воскресенье Габриэля Элиодоро Альварадо, крупнейшего преступника диктатуры, мы закончим казни. Если господ журналистов интересует статистика, с удовлетворением сообщаю: Альварадо будет пятисотым расстрелянным». Барриос как будто заволновался; приподнявшись со стула, он бросил взгляд на Валенсию, словно прося о помощи. Пабло Ортега повернулся к публике: «Дамы и господа, только что прочтённое заявление Мигеля Барриоса превращает этот суд в трагический фарс!» Сунув газетную вырезку в карман, он поклонился судьям и произнёс: «Я сказал, господин председатель революционного трибунала». Под улюлюканье публики Пабло вернулся на своё место.

Роберто Валенсия опять попросил слова. Председатель кивнул, и он, подойдя к микрофону, с улыбкой поднял руки, прося у публики тишины. Аплодисменты стихли. Валенсия говорил почти двадцать минут, но вся его речь состояла лишь из нападок на Пабло Ортегу: «С тех пор, как этот молодой человек появился в нашем лагере в горах Сьерра-де-ла-Калавера, я понял, что его больше интересуют личные проблемы, нежели освобождение народа от гнёта и нищеты. Выходец из среды крупных помещиков, Пабло Ортега-и-Мурат является самым характерным из известных мне представителей колеблющейся интеллигенции, рабов ложных абстракций. Он принадлежит к числу тех, кто хочет и в то же время не хочет революции, кто хочет и в то же время боится изменения социально-экономической структуры общества». Пабло слушал своего врага, опустив голову и что-то чертя в своём блокноте. «Люди, подобные Пабло Ортеге, — продолжал Валенсия, — носят в себе бациллы, которыми заражены все революции и которые в один прекрасный день перерождаются в дезертирство, саботаж и контрреволюцию». Он указал на Пабло, а тот, сурово нахмурившись, теперь смотрел ему в лицо, скрестив на груди руки. «Этот молодой человек с холёными руками, хорошими манерами и добрыми чувствами (общий смех) несколько лет — заметьте это, — несколько лет получал больше тысячи долларов в месяц от правительства Хувентино Карреры, сначала как секретарь посольства в Париже, а затем в Вашингтоне. И пока наш дипломат не почувствовал угрызений совести, которые заставили его подняться на Сьерра-де-ла-Калаверу, он разъезжал в роскошном автомобиле по улицам Вашингтона, развлекался на приёмах и банкетах, пописывал стихи, а многие из нас в ту пору страдали от пыток и жестокого обращения в застенках Угарте и Сабалы, либо были убиты; наших жён, дочерей и сестёр зверски насиловали полицейские. Много же ему понадобилось времени, чтобы устыдиться своего положения и попытаться искупить вину! Основываясь на этом, дамы и господа, я лишаю Пабло Ортегу права критиковать нашего вождя и этот суд и снова обращаюсь к присяжным с призывом: смерть преступнику Габриэлю Элиодоро Альварадо! Вас не должны растрогать слова этого утончённого поэта, так боящегося крови, которую он увидел впервые, хотя несёт ответственность за то, что она лилась при Каррере!»

Закончив, Роберто Валенсия под гром аплодисментов и одобрительные возгласы вернулся на своё место. Пабло Ортега быстрым шагом подошёл к микрофону, но председатель трибунала объявил: «Прения прекращаются. Присяжные удаляются на совещание для вынесения приговора».

И всё же Ортега обратился к судье: «Господин председатель, только что против меня были выдвинуты серьёзные обвинения, я прошу дать мне десять минут на защиту».

Судья наклонился к Мигелю Барриосу, шепнул ему что-то на ухо, тот кивнул.

«Хорошо, — сказал судья, — капитану Пабло Ортеге даётся ровно десять минут, и ни секунды больше, на «защиту», как он выразился.

Ортега взглянул на Роберто Валенсию, который сидел с бесстрастной улыбкой, придававшей ему сходство с древней статуей.

«Господин прокурор добился того, чего ему давно хотелось: посадил и меня на скамью подсудимых. И выбрал для этого очень удобный случай, когда более шести тысяч человек слышат его в зале суда, сотни тысяч смотрят и слушают трансляцию процесса по радио и телевидению».

Немного помолчав, Пабло снова взглянул на Валенсию: «Но и я хочу воспользоваться этим случаем, чтобы обвинить его публично в извращении целей нашей революции! Мы ещё не успели сосчитать, сколько граждан Сакрамено пали мёртвыми, были ранены либо искалечены в борьбе против Карреры, но мы в неоплатном долгу перед этими героями и мучениками. Мы обязаны до основания разрушить полуфеодальную олигархию, которая столько лет нас угнетала. Придёт день, когда социальная справедливость восторжествует и у нас в стране. Наш народ действительно должен быть избавлен от нищеты, болезней, невежества, позорное прозябание должно смениться счастливой, богатой и свободной жизнью. Ни одна страна в мире не может мириться с произволом кучки привилегированных семей и иностранных компаний!»

В зале вдруг наступила тишина. Когда Пабло умолкал, казалось, было слышно, как жужжат мухи. Я взглянул на часы. Четверть второго. Уже хотелось есть.

«Одно из зол диктатуры, против которого мы боролись и которое особенно возмущает мыслящих людей, — отсутствие свободы слова и свободы мнений». Указав на Валенсию, Пабло Ортега произнёс громко и отчётливо: «Я обвиняю полковника Роберто Валенсию в том, что он уже сейчас пытается установить законы, направленные на уничтожение свободы слова!»

Валенсия вскочил, и мне показалось, что сейчас он выхватит из кобуры револьвер и застрелит Ортегу. Однако он тут же сел, и на его лице вновь появилась всё та же бесстрастная улыбка.

«Роберто Валенсия, — продолжал Пабло, — закладывает основы тоталитарного государства, в котором все мы вновь перестанем быть людьми, превратясь в статистические и бюрократические единицы, иначе говоря, в абстракцию!»

Валенсия не сдержался: «Да перестань ты болтать, идиот!»

Пабло Ортега с улыбкой обратился к публике: «Именно это я и утверждал. Роберто Валенсия предпочитает оскорбления диалогу».

Председатель ударил в тимпан, и Ортега взглянул на свои часы: «У меня ещё семь минут, ваше превосходительство».

«Если капитан Ортега действительно хочет диалога, — поднявшись, крикнул Валенсия, — я ему отвечу: революция совершается не поэтами, художниками и литераторами, которые боятся крови и насилия, не наивными мечтателями, но людьми, которые, когда это необходимо, сначала стреляют, а уже потом задают вопросы. Перед нами сильный враг, которому покровительствует одна из самых могущественных на земле империалистических держав. Если меня и можно в чём-нибудь обвинить, то лишь в том, что я точно знаю, чего хочу и защищаю определённую идеологию».

Валенсия сел, в зале раздались аплодисменты.

«Идеология! — подхватил Пабло. — Я рад, что бесстрашный полковник употребил это слово… А по-моему, оно растягивается, как резина, в зависимости от политических требований. Если идеологию не заключить в строгие рамки морали и этики, она в конечном итоге станет антигуманной и под её сенью расцветёт тирания. Полковник Валенсия сказал, что революция совершается людьми, которые сначала стреляют, а уже потом задают вопросы. Я знаю, как называются эти люди: «фанатики». Я видел их в чёрной сутане, в мундире полицейского или на бое быков, требующих смерти быка, тореадора или из обоих!»

Зал разразился криками. Пабло же следил по часам, сколько времени продолжится этот шум, и, когда тишина восстановилась, продолжал:

«В заключение я хочу заверить не только полковника Валенсию, но также всех, кто меня слышит, что я не намерен ни дезертировать, ни совершать акты саботажа, ни тем более принимать участие в контрреволюции. Потому что эта революция наша, она не может подчиняться ни Вашингтону, ни Москве». Он снова повернулся к Валенсии: «После всего сказанного мною сегодня Центральный революционный комитет может применить ко мне любые санкции. Но как бы там ни было, я хочу, чтобы мои слова послужили предупреждением: если мы сочтём, что для фундамента нового Сакраменто лучшим цементом явятся кости и кровь наших врагов или тех, кто с нами не согласен, мы можем не избежать опасности повторить трагическую историю латиноамериканских диктатур. Потому что, если в фундаменте этого прекрасного здания, которое станет нашим будущим, кроме нашего труда, нашей мысли, нашей честности, нашей неусыпной бдительности, не будет терпимости и любви, наш дом окажется построенным на песке!»

В свете прожектора бледный, с синими губами, Пабло Ортега вернулся на своё место. Председатель объявил, что присяжные удаляются на совещание.

Валенсия продолжал сидеть, скрестив на груди руки, но бесстрастная улыбка древней статуи исчезла с его лица.

 

46

На следующий день подзаголовком «Бывший посол в Вашингтоне приговорён к смерти» «Вашингтон Пост» опубликовала следующее сообщение: «Серро-Эрмосо, 14 (от Уильяма Б. Годкина, корреспондента Амальпресс). Габриэль Элиодоро Альварадо, который до сентября нынешнего года занимал пост посла республики Сакраменто в Соединённых Штатах, вчера был приговорён к смерти народным трибуналом, созданным революционными силами, захватившими власть после свержения правительства Хувентино Карреры.

Прокурором на процессе был полковник Роберто Валенсия, генеральный секретарь временного правительства, защиту подсудимого взял на себя капитан Пабло Ортега, который почти два года выполнял обязанности первого секретаря сакраментского посольства при Белом доме и Организации американских государств.

Габриэль Элиодоро Альварадо будет расстрелян завтра в десять часов утра на большой арене для боя быков в Серро-Эрмосо».

— Как это отвратительно! — воскликнула Клэр Огилви, бросая газету на стол. Орландо Гонзага, который несколько минут назад встретился с нею в этом баре на Коннектикут-авеню, где он прежде часто бывал с Годкином и Ортегой, молча кивнул и отпил из стакана с коктейлем. Это уже был третий, Клэр выпила столько же, пока они тепло и не без грусти вспоминали Пабло.

Клэр открыла сумочку, вытащила из неё связку ключей и швырнула её на газету, пробормотав:

— Ключи от посольства и канцелярии. Видишь, Гонзага, какие шутки выкидывает жизнь… Я, Клэр Огилви, гражданка Соединённых Штатов — поверенная в делах республики Сакраменто… пока не прибудет новый посол.

Гонзага покачал головой.

— Он прибудет не так-то скоро. Держу пари, государственный департамент помурыжит этого Мигеля Барриоса.

— Я иногда бываю в канцелярии, — задумчиво проговорила Клэр, — открываю окна и, дрожа от холода — здание не отапливается — брожу одна по коридорам и комнатам, вспоминая о тех, кто здесь был… И мне начинает казаться, что я на кладбище… Холод только усиливает это ощущение. Там могила доктора Хорхе Молины… Дальше — могила генерала Угарте. Вхожу в кабинет дона Габриэля Элиодоро и слышу аромат его гаваны и его духов, которыми он злоупотреблял… И вдруг натыкаюсь на суровый взгляд дона Альфонсо Бустаманте, старик будто требует от меня отчёта о делах Сакраменто… В коридорах оживают призраки похотливых лейтенантов, капитанов и майоров, которые так любили рассматривать бюсты и ноги машинисток… только не Мерседиты, конечно. Плавно, как в танце, проплывает Титито… Бумажные голуби Виванко парят передо мной, а может, это его послания с того света… Но когда я вхожу в кабинет, где работал Пабло, сердце у меня сжимается и я реву, как дура, пока не вспоминаю, что могу простудиться в этом мавзолее. Тогда я вздыхаю, закрываю двери и окна и возвращаюсь домой. Гарсон, ещё один «манхаттан», пожалуйста! Что с тобой, Гонзага? У тебя тоже дела обстоят неважно?

— Увы, да. Посольство предупредило правительство о том, что бразильские дельцы готовятся приобрести большую партию фасоли, но сделка всё же состоялась, а потом выяснилось (газеты писали об этом скандале), что фасоль оказалась гнилая.

Принесли коктейль.

— Что же теперь? — спросила Клэр.

— Ничего. — Гонзага сделал глоток. — Гнилая фасоль! Поистине символ нашего режима, нашего правительства и наших политиков. Бразилию, Клэр, грабят все, кому не лень, изнутри и снаружи… И никто не отвечает за это, никого не сажают в тюрьму. Мы безгранично добры, наше сердце из чистого золота! Мы такие весёлые и считаем, что весь мир должен нас обожать. Ведь мы так гостеприимны и так хорошо говорим! Мы над всеми смеёмся, в том числе и над собой. Мы знаем лекарства против болезней, поразивших другие страны, но свои лечить не можем. Обаяние в Бразилии ценят превыше всего. И наше обаяние, Клэр, наше стремление казаться хорошими парнями губит нас как нацию, хотя в кругу друзей мы можем быть очень приятными. В Бразилии за обаяние прощают всё. Поэтому симпатичные, безответственные и легкомысленные бразильцы ждут, что всё упадёт им с неба, поэтому он голосуют за невежественных или же нечестных людей, претендующих на общественные посты. Если бразилец — правитель или политик, он, желая прослыть обаятельным, согласится на всё, о чём его просят, хотя и не выполнит обещанного. Добрые парни, мы предоставляем доходные места или концессии — не всегда законные — родственникам, приятелям, кумовьям, знакомым… и — чёрт возьми! — самые большие уступки делаем себе, удовлетворяя все свои прихоти. И эта наша доброта, наше золотое сердце мешают нам требовать соблюдения закона, а в результате бандиты и воры остаются на свободе и становятся нашими сенаторами, депутатами, губернаторами и даже президентами. Мы считаем, что все должны помогать нам, не требуя у нас ничего взамен, ведь мы такие симпатичные! Такие умные, такие изобретательные! А между тем мы ничего не планируем, производим мало, тратим слишком много, и вечно уповаем на какое-то волшебство, ибо у нас всерьёз полагают, что даже deus ex machinа — выдумка бразильца. Ах, Клэр, неужели ты не заметила, как мы обаятельны? Мы обаятельны настолько, что привыкли мириться с нищетой, в которой живёт более двух третей нашего населения… Жуткой нищетой на северо-востоке Бразилии, она может сравниться лишь с азиатской… И так как мы симпатичны и добры, мы иногда по воскресеньям ходим к мессе, издали улыбаемся богу, считая его, должно быть, тоже симпатичным парнем, подаём милостыню нищим, надеясь таким образом разрешить социальные проблемы…

— Ты преувеличиваешь, Гонзага. Бразильское сальдо не столь уж дефицитно.

— Знаю, но сегодня у меня мрачное настроение, и я уже почти напился.

— Через несколько лет Бразилия станет одним из самых мощных государств мира.

— Не буду с тобой спорить, но эта песня мне уже изрядно надоела. Страна будущего… чёрт возьми! — Гонзага допил залпом коктейль. — Не думай, что я выгораживаю себя, я ничтожество. Но ещё большее ничтожество — мой уважаемый отец, к тому же он отпетый негодяй!

— Не говори так о своём старике!

— Моя бабушка была воплощённая добродетель, разумеется, в политическом смысле этого слова. А доктор Северино Гонзага — сенатор от партии, которая, как и все прочие, представляет собой сборище рвачей и попрошаек без определённой политической и социальной программы. Те, кто помельче, просят доходных мест и других благ, за которые расплачиваются голосами, аплодисментами и приветственными криками на митингах. Те, кто покрупнее, обладая властью и престижем, используют своё положение, чтобы совершать сделки, законные и незаконные, тешить своё тщеславие… Исключение составляют лишь очень немногие, их можно сосчитать на пальцах. Так вот, сенатор Гонзага, благослови его господь, разводит породистых лошадей… Это ещё куда ни шло. Другие делают вещи похуже. ООН или какая-то другая международная организация, взявшая на себя заботу о голодных детях, отправила однажды в Бразилию бесплатную партию порошкового молока. Но это молоко до места назначения не дошло и было продано, обрати внимание, продано на чёрном рынке. И сенатор Гонзага, весьма симпатичный человек, купил несколько сот мешков сухого молока и кормит им своих породистых лошадей! Великолепно! Сколько детей умирает ежедневно в Бразилии? Не знаю! Я не силён в статистике. Наверное, сотни, а может, и тысячи… Представь себе красивую породистую лошадь, скачущую на ипподроме перед возбуждённой толпой, в которой выделяются элегантные дамы, надевшие свои самые дорогие платья и шляпки, чтобы попасть в светскую хронику и иллюстрированные журналы… Ты не находишь, что дамы и лошади куда красивее и благороднее худосочных, больных и голодных детей Бразилии? И уж конечно, им, а не детям, надо отдать наше молоко и наши симпатии!

— Перестань пить, Гонзага!

— Пить я перестану, но не говорить. Скольких тонн сухого молока лишились бразильские дети? Никто не знает, и никто ни у кого не требует отчёта. Мы все на редкость симпатичны. Сенатор Гонзага — истинный джентльмен, акционер банка, который ссужает деньги под очень высокий процент. И не смотри на меня так, потому что и в твоей замечательной стране совершаются грязные сделки…

— Не мы, дорогой мой, создали человека.

Орландо Гонзага уставился на дно своего стакана.

— Не думай, что я уважаю себя за эти разглагольствования. Повторяю, я ничтожество. Вот Пабло настоящий мужчина, он принял правильное решение. А я паразит, как и мой отец, который, подобно большинству крупных коммерсантов и промышленников Бразилии, утаивает доходы, чтобы не платить налоги, и на эти деньги покупает доллары, которые вкладывает в банки Швейцарии или Манхаттана. Ещё один банк Швейцарии, бой… то есть, ещё один «манхаттан»!

Клэр, однако, сделала знак гарсону и попросила счёт.

— Пошли, Орландо.

— Плачу я, поскольку я очень симпатичен.

Он вырвал счёт из рук официанта. Взглянув на часы, Клэр вздохнула.

— Почти семь. Подумать только, наступает последняя ночь дона Габриэля Элиодоро! Представляешь, что он сейчас чувствует, ожидая смертного часа?

— Кстати о доне Габриэле Элиодоро. Он тоже симпатичный. Настолько, что дурак Пабло рисковал своей головой, защищая этого каналью… — Поднеся руку ко лбу, Гонзага сделал движение, будто запирал что-то на ключ. — На сегодня хватит, я остановил свою мозговую машину. Хочешь пообедать со мной? Нет? С кем-то уже условилась? Что ж, пообедаю один. Потом пойду в кино, посмотрю широкоэкранный стереофонический фильм, очередную чушь, состряпанную в Голливуде. И, наверно, разозлившись, уйду на середине, сяду в машину и поеду искать женщину на ночь.

— Это не решение вопроса.

— Согласен, зато другой вопрос будет решён хотя бы на одну ночь…

Они встали. Гонзага заплатил по счёту, и солидные чаевые заставили гарсона показать золотой зуб, что случалось очень редко.

Уже в дверях бразилец спросил:

— Но каково же решение?

— Говорят, что, умирая, писательница Гертруда Стайн спросила мисс Токлас, свою верную компаньонку: «Каков ответ?» И, прежде чем та успела открыть рот, добавила: «Но каков вопрос?»

Промозглый ноябрьский холод охватил их.

 

47

В тот же субботний вечер Пабло Ортега и Билл Годкин, только что пообедав, шли по Пассео-де-Боливар. Рекламы не горели, так как новое правительство нормировало потребление электроэнергии. Однако уличные фонари в колониальном стиле, стоявшие вдоль тротуаров, были зажжены и придавали главной улице Серро-Эрмосо праздничный вид. Народу было много, кафе, кино, рестораны и бары переполнены. Многие носили форму революционной милиции. Почти все лица выражали умиротворённость и веселье. Солдаты гуляли под руку с девушками, громко смеясь и напевая, или сидели на скамейках бульвара, тесно прижавшись к подружкам и застыв неподвижно, как статуи. Пабло улыбнулся, вспомнив Гленду Доремус, потом Кимико Хирота и, наконец, Пию… Её фамилию он забыл, а может и не знал никогда.

Вчера, после утомительного дня в суде, он нашёл отдохновение в объятиях машинистки, своей подчинённой. Эта смуглянка с миндалевидными глазами, чем-то напоминавшая мисс Хирота, охотно пошла с ним. Пабло как никогда нуждался в женской ласке.

— Я уснул, обнимая её, — рассказывал он сейчас Годкину, — а когда проснулся на рассвете, её в постели не было. Я услышал какой-то шорох, повернул голову и увидел, что она роется в моих бумагах на письменном столе, потом в ящиках комода, наконец в карманах моего костюма… Я притворился спящим, а она вернулась в постель и снова обняла меня…

— Шпионка Валенсии?

— Возможно.

— А теперь взгляни на того субъекта в белом костюме и панаме. Он был в ресторане и, пока мы ели, не сводил глаз с нашего столика, а потом пошёл за нами.

Годкин и Ортега свернули с центральной улицы, которая, по мнению журналиста, потеряв национальный колорит, приобретала американский благодаря небоскрёбам, закусочным и кафетериям. Они направились в старую часть города — Пабло любил её узкие улицы, мощённые брусчаткой, её дома, выложенные изразцом, её испанские карнизы, порталы и крыши. И пахло здесь чем-то старинным: оливковым маслом, жжёным сахаром, лавандой, жимолостью, подвальной плесенью и воском.

Иногда друзья останавливались полюбоваться внутренним двориком в севильском вкусе. Билл следовал за Пабло и вскоре понял, куда тот направляется: минут через двадцать они оказались перед домом Ортега-и-Мурат. Пабло приблизился к железным воротам, обеими руками вцепился в решётку и долго смотрел на родной дом. «Как узник», — подумал Годкин. Окна по-прежнему были закрыты. Годкин знал, что больная донья Исабель с поистине испанской гордостью отказывается не только видеть сына, но и отвечать на его телефонные звонки.

Друзья пошли дальше, и, когда Билл остановился у фонаря набить трубку, Пабло, осторожно оглянувшись, увидел всё того же человека в панаме.

— Как ты думаешь, Билл, мать смотрела трансляцию из спортивного дворца?

— Может быть. А тебе хотелось бы, чтобы она была там?

— Не знаю. Всё так сложно…

Выйдя на слабо освещённую улицу, друзья вдруг обнаружили, что уже совсем стемнело: над ними простиралось необъятное тёмно-синее небо с мерцающими звёздами.

Они повернули к центру, и тут Билл как бы невзначай пробормотал:

— Да, забыл тебе сказать: я уже купил билет на завтра. По-моему, больше мне в Сакраменто делать нечего.

— В котором часу ты улетаешь?

Билл покачал головой.

— Не надо меня провожать. Я не люблю прощаний. Лучше пожмём друг другу руку у дверей моей или твоей гостиницы. Договорились?

— Хорошо.

— Хочешь мне что-нибудь поручить?

— Передай Гонзаге и Клэр, что я скучаю по ним и часто их вспоминаю. А когда у тебя будет время, черкни мне несколько строк.

Они проходили мимо кафе.

— Давай выпьем чего-нибудь холодного, — предложил Пабло. — А заодно я напишу записочку, которую попрошу тебя передать мисс Хирота.

Усевшись за столик, они попросили мороженого. Сиреневый свет телевизионного экрана рассекал густой табачный дым. В кафе было много народу, и все смотрели в сторону телевизора, слушая комментарии о суде над Габриэлем Элиодоро. Годкин заметил, что Пабло смутился, очевидно боясь быть узнанным. Но никто даже не взглянул на них. Ортега вытащил записную книжку, вырвал из неё листок и написал:

  Безрассудный садовник   Всю жизнь он выращивал,   Того и не ведая,   Цветок своей смерти.

И вдруг увидев презрительную улыбку Валенсии, раздражённо скомкал листок и сунул его в карман.

— Я передумал. Лучше позвони мисс Хирота и скажи, что я иногда вспоминаю о ней. Впрочем, не надо. Сейчас Вашингтон далёк от меня так же, как другие города, где я когда-то жил…

Диктор говорил о предстоящей назавтра казни «знаменитого сообщника Карреры» Габриэля Элиодоро, которая завершит собой карательную фазу революции. Потом сообщил, что все билеты на арену для боя быков уже проданы, но «камеры нашей мощной станции» будут транслировать завтра казнь с первой до последней минуты.

— Давай уйдём, — прошептал Пабло, кладя пять лун на мраморную крышку столика. — От всего этого меня начинает тошнить.

После дымной духоты кафе приятно было вдохнуть чистый ночной воздух. Человек в панаме стоял на углу.

— Что теперь, Пабло?

— Я уже говорил тебе, что остаюсь. Я не струшу. И постараюсь повлиять на Центральный революционный комитет. Я не один. Сегодня утром ко мне приходили товарищи, с которыми я воевал. Они заверили меня, что согласны со мной и не хотят мириться с диктатурой Валенсии.

— А если это его агенты?

— Пусть! Я не затеваю контрреволюционного заговора, а лишь пытаюсь вести диалог… И ещё хочу, чтобы Барриос и другие руководители выполнили обещанное в манифестах и речах: установили социальную справедливость и создали правительство, гарантирующее нам демократические свободы… Кроме свободы отнимать свободу у других… Мой бедный народ не может быть ещё раз обманут!

Некоторое время они шагали молча, и человек в белом шёл за ними, отстав метров на тридцать.

— Как видишь, — улыбнулся Пабло, — Валенсия не старается скрыть, что за мной следят. Он хочет меня запугать, но это смешно.

— Напрасно ты недооцениваешь Валенсию. Он очень опасен.

— И всё же он человек. Его суровость меня не пугает, я готов встретиться с ним лицом к лицу. Я вложил в эту революцию всё, что имел, и хочу получать дивиденды не в виде командных постов и крупных сумм, но в виде благ, распределённых среди несчастных сакраментцев. Я не собираюсь эмигрировать либо пускать себе пулю в лоб. Я останусь. Оказывается, я упрямее, чем я думал. Эта революция помогла мне узнать себя, даже если она не послужит ничему больше. Признаюсь, моё пребывание в аду не было для меня совсем неприятным.

Годкин кивнул. Они остановились у гостиницы «Серро-Эрмосо-Хилтон» и какое-то время стояли молча. Потом пожали друг другу руки.

— Прощай, Пабло. Я всегда буду счастлив тем, что дружил с тобой.

— Спасибо за всё, Билл. Я не скажу «прощай» — «до скорого свидания». — Он улыбнулся. — И прошу тебя, выбрось этот ужасный галстук цвета желчи. Я тебе пришлю другой…

Американец снова кивнул и вошёл в гостиницу. Закурив сигарету, Пабло вспомнил о Габриэле Элиодоро, но тут же прогнал эту мысль. Он сделал всё возможное, чтобы его спасти. Совесть Пабло была чиста. Голова стала ясной и больше не болела.

 

48

Пабло направился к своей гостинице, человек в белом пошёл за ним.

После суда Габриэля Элиодоро отвезли в подвал здания, где прежде размещалась центральная полиция. В этой камере он должен был ждать казни.

На рассвете в субботу он расхаживал по камере, волоча ногу, ноющую от боли. В камере не было электричества, и она скудно освещалась свечой в латунном подсвечнике, стоявшей на грубо отёсанном столе. У стола сидел, опустив седую голову на грудь, старый священник. Это был падре Каталино Сендер, который пришёл из Соледад-дель-Мар, чтобы поддержать осуждённого в его последние часы. Слабое пламя падало на жёлтое, морщинистое лицо священника.

— Перестань ходить, Габриэль, — попросил он своим слабым и хриплым от хронической простуды голосом.

— Да, я уверен! — воскликнул осуждённый. — Абсолютно уверен! Именно в этой камере ровно тридцать шесть лет назад я просидел два месяца. Нас было пятеро парней, все совсем молодые. Полиция схватила нас, когда мы писали на стенах города лозунги… Я отлично помню, что написал где-то здесь: «Долой диктатуру! Да здравствует свобода!» Подписался и поставил число… Ноябрь или декабрь двадцать третьего года. Я не сомневался, что меня расстреляют. — Он взглянул на свои руки. — У меня не было ни карандаша, ни угля, и я нацарапал это ногтями…

Хромая, он подошёл к столу, взял свечу и стал осматривать сырые, покрытые плесенью стены, что-то тихо бормоча себе под нос. Потом опустился на колени, снова поднялся со стоном. Габриэль весь дрожал, он ослаб от высокой температуры.

— Дайте-ка мне ваши очки, падре. Я ничего не могу разобрать…

Священник вытащил очки из кожаного очешника и протянул Габриэлю Элиодоро, который, кое-как надев их, снова принялся искать надпись. Падре вернулся на своё место, его сморщенные губы задвигались, произнося слова молитвы. Он был подавлен: Габриэль Элиодоро отказывался от исповеди. «Бог знает меня. Знает мои грехи и добродетели. Он судья беспристрастный и свершит своё правосудие. Если я действительно преступник, он накажет меня. Не настаивайте, падре. Я не стану исповедоваться. Я ни в чём не раскаиваюсь», — сказал Габриэль.

Поднося свечу к стенам камеры, Габриэль Элиодоро с трудом разбирал каракули, оставленные виновными и невиновными. Попадались и непристойные рисунки. «О Мариэтта, отдавшая мне…» «Начальник полиции — трус». «Чаморро рогоносец». «Да здравствует родина!» «Прощай, дорогая мамочка, я умираю с мыслью о тебе». «Мужчины умирают стоя…» «Клянусь богом, я невиновен…» «Моё имя — Антонио Перес, моя судьба — ад».

«Кажется, — пытался вспомнить Габриэль Элиодоро, — я писал стоя на коленях, пожалуй, в том углу».

Он с трудом добрался до противоположной стены и сел на пол, задыхаясь. Воск капал ему на пальцы, рана сильно болела, лоб пылал. Его надпись была нацарапана большими буквами, а под конец ногти обломались, и он кровью нарисовал сердце.

Габриэль заставил себя подняться и почти в бреду продолжал осматривать стены камеры, но падре, обняв его за талию своей худой слабой рукой, отвёл к столу и усадил.

— Успокойся, Габриэль. Ведь это было тридцать шесть лет назад, и стены с тех пор не раз перекрашивали…

— Нет, падре! Ни один начальник полиции ни при одном правительстве никогда не красил такие подвалы, в них всегда полно всякого сброда. Однажды здесь набралось около пятидесяти человек, и все они отправляли естественные надобности прямо на пол. Вонь стояла невыносимая. Кого здесь только не было: политические заключённые, мошенники, распутники, пьяницы. И всё же я должен найти свою надпись… Должен!

— Зачем, сын мой?

— Хочу найти то, что напомнит мне о другом человеке: двадцатилетнем Габриэле Элиодоро. Революционере. Борце против диктатуры.

— Допустим. Но даже если ты найдёшь эту надпись, молодость не вернётся.

— Знаю, и всё же сейчас ничего другого у меня нет. Ровным счётом ничего.

Священник приложил руку ко лбу Габриэля.

— У тебя, наверное, высокая температура. Я просил директора тюрьмы, чтобы он прислал врача, но так никто и не пришёл.

— Врача? Зачем, если завтра меня не станет? Гангрена убивает медленнее, чем карательный взвод.

Габриэль Элиодоро уставился на пламя свечи и вдруг воскликнул:

— Проклятая камера! В ней не поймёшь, ночь сейчас или день. У вас никогда не было часов, а мои кто-то стащил… Может быть, уже светает.

— Почему бы тебе не написать письмо своим близким? У меня карандаш и бумага…

— Нет. Может вырваться жалоба. Напишите вы, падре, позднее. Скажете, что я много думал о них в свою последнюю ночь. Пусть они простят меня… Я был плохим мужем, плохим отцом, плохим дедом… И пусть не волнуются обо мне. Смерть не самое страшное, что может случиться с человеком.

Падре Каталино прижал руки к животу.

— Язва болит?

— Немного. Но это ничего. Я привык.

— Уходите, падре. Вы больны, и бессонная ночь вам не пойдёт на пользу.

— Дай я взгляну на твою рану… Сейчас тебе хорошо бы пропотеть… Если б был аспирин… Или что-нибудь болеутоляющее…

— Не беспокойтесь. Боль я умею переносить. Но скажите, падре, зачем вы пришли?

Священник пожал плечами и грустно улыбнулся.

— Думал, что смогу тебя немножко поддержать.

Габриэль Элиодоро потянулся к глиняному кувшину, сделал большой глоток, потом поднялся и, взяв свечу, стал снова осматривать стены.

— Храбрый этот парень… — пробормотал он.

— Кто?

— Пабло Ортега. Не испугался Валенсии и этих варваров, готовых меня растерзать. И сдержал своё обещание: не просил у них милосердия, не унижал меня, не вспоминал о моей матери. Я не выношу сострадания, даже ненависть для меня легче. — Габриэль с подозрением покосился на священника. — А вы, падре, тоже, может быть, пришли из сострадания?

Тот покачал головой.

— Нет, сын мой. Точнее будет сказать: из любви.

Габриэль Элиодоро растянулся на койке.

— Я думал, что умру в пять утра у кладбищенской стены, как Хуан Бальса. С пятью пулями в груди.

Дрожащими руками он провёл по волосам.

— А не в десять на арене для боя быков. Под оркестр, исполняющий пасодобль… Как на празднике… В десять утра, падре. Так почему бы вам не поспать немного?

— Нет, сын мой. Человеку в моём возрасте это уже не так нужно. А вот тебе не мешало бы поспать. Закрой глаза, я расскажу тебе что-нибудь…

— Я не ребёнок…

— Именно ребёнок. Для меня ты всегда был мальчиком, который прислуживал мне в соледадской церкви. Попробуй заснуть.

— Через несколько часов я засну навсегда.

— Навсегда? — Священник покачал головой. — Ты проснёшься в мире лучшем, чем этот.

— В аду?

— Надо верить в милосердие божье.

Каталино Сендер взял бутылку с молоком, стоявшую рядом с его стулом, и налил немного в жестяную кружку.

— С твоего разрешения…

Он пил молоко, не спуская глаз с осуждённого, который метался на койке. Наступило долгое молчание. Свеча догорала, где-то далеко слышался собачий лай, доносившийся, казалось, из прошлого, когда Габриэль Элиодоро бродил по улицам Соледад-дель-Мар, боясь вернуться домой.

— Падре, вы, конечно, помните мою мать…

— Ещё бы!

— Она исповедовалась вам?

— Очень редко, к сожалению.

— Она говорила, кто был мой отец?

— Нет. Никогда. А если бы и сказала, я бы не мог нарушить тайну исповеди.

— Ладно, теперь это уже не имеет для меня значения.

Снова наступило молчание. Падре Сендеру показалось, что Габриэль уснул. Он покрыл его солдатским одеялом, от которого пахло псиной, как от мокрой собаки.

— Должна же она где-то быть, — пробормотал осуждённый.

— О чём ты, сын мой?

— О фразе, которую я нацарапал. Мне было двадцать лет. Помните день, когда вы отвели меня на вершину Сьерры? Я ещё сказал, что хочу умереть за свободу. А за что я умру? Ни за что. Бесполезная смерть.

— Бог пишет прямо на кривых линиях, и пальцы его тоже иногда кровоточат.

Габриэль Элиодоро закрыл глаза, он весь дрожал. И пока он бредил, ему казалось, что он в горах, молодой и свободный, рядом с небом и кондорами… Потом он спросил:

— В котором часу за мной придут?

— Не знаю, друг мой. Вероятно, в девять или полдесятого.

— Я хочу обратиться к вам с просьбой, падре. Вы пользуетесь у Барриоса авторитетом… Попросите его, но только от своего имени, чтобы мне не связывали рук и не завязывали глаз. Я хочу умереть как человек, а не как зверь. Хочу смотреть смерти в лицо.

— Твоё желание будет выполнено. Даю тебе слово.

Габриэль Элиодоро как будто немного успокоился и принялся теребить ладанку с изображением богородицы, словно ребёнок, который не может заснуть без игрушки.

 

49

Как писал политический обозреватель газеты «Революсьон», казнь Габриэля Элиодоро Альварадо в воскресное утро 15 ноября 1959 года представляла собой «незабываемое зрелище, полное символического значения». Метеорологическая служба сообщала накануне, что в ближайшие сутки удержится хорошая погода: температура от 23 до 28 градусов, влажность воздуха не больше 60 процентов, ветер восточный, умеренный.

По общему мнению, ещё никогда на арене для боя быков не собиралось столько публики, если не считать памятной корриды 1923 года со знаменитым испанским матадором Манолете.

Небо в это воскресенье было девственно голубым, и ласковый солнечный свет, скорее серебристый, чем золотой, заливал бархатную зелень на холмах и в парках, а также крыши столицы Сакраменто.

Сотни людей, опасавшихся остаться без места, хотя и имели билеты, так как нумерованные места были только для властей и представителей печати, начали собираться с семи часов утра.

Около девяти часов арена уже была полна, и власти распорядились закрыть ворота. Полицейским отрядам пришлось наводить порядок и даже прибегнуть к бомбам со слезоточивым газом, чтобы сдержать толпу, которая окружила арену и штурмовала ворота, напоминая о своём праве присутствовать на казни.

Обозреватель «Революсьон» писал: «Приятно было видеть народ, представителей всех социальных слоёв, за исключением, конечно, развращённой олигархии и так называемых «высших классов», собравшихся на большой арене в трогательном единстве, поющими и танцующими под звуки пасодобля и болеро, которые исполнялись превосходным оркестром отважной пожарной команды. Когда мы смотрели на скамьи, в особенности на освещённые солнцем, на эти непрерывно движущиеся яркие флажки, платки и мантильи самых разнообразных оттенков, нам казалось, что перед нами гигантский красочный калейдоскоп. Песок же под лучами солнца казался медным…

Когда председатель Центрального революционного комитета генерал Мигель Барриос в сопровождении членов своего правительства вошёл в ложу для почётных гостей, тридцатитысячная толпа встала и устроила овацию, которая продолжалась более десяти минут. Затем был исполнен национальный гимн».

Режиссёр телевидения обещал накануне обеспечить «драматичную и правдивую трансляцию казни. Господа телезрители увидят одновременно карательный взвод, дающий залп, и лицо осуждённого крупным планом в то мгновение, когда пули войдут в его тело».

В двенадцать минут одиннадцатого Габриэль Элиодоро Альварадо и вооружённый конвой вышли на арену. Габриэль шёл с трудом, рана в ноге болела, и он кусал губы, чтобы не закричать. Однако старался ступать твёрдо держать голову высоко.

Толпа тотчас же разразилась свистом и криками, хотя и не столь свирепыми, как на суде. В конце концов день сегодня выдался отличный, многие уже сходили к утренней мессе, а весёлая музыка настраивала на праздничный лад, совсем как перед спортивным соревнованием.

Падре Сендеру, который шагал рядом с осуждённым, удалось добиться, чтобы Габриэлю не связывали рук и не завязывали глаз в решающую минуту.

Габриэль Элиодоро поднял лицо, и солнце ослепило его. Но это не мешало ему видеть толпу. Холодный пот струился по его лихорадочно горевшему телу. Он чувствовал, что рядом с ним движется чёрная фигура падре, прижимавшего к груди тёмное распятие.

— Стой! — крикнул лейтенант, командовавший взводом, который уже был выстроен в центре арены.

Габриэль Элиодоро не услышал приказа, он сделал ещё несколько шагов, но падре Каталино удержал его за рукав. Два солдата взяли осуждённого под руки и подвели к огромной железной плите, поставленной против ворот, откуда в дни коррид выпускали быков. Из громкоговорителей раздался внушительный громоподобный голос, исходивший, казалось, с неба, как глас божий, возвещающий о страшном суде. Медленно и трагически он зачитал приговор. Публика молча выслушала список преступлений, совершённых врагом родины, и апокалиптический голос умолк.

Лейтенант подошёл к ложе Барриоса и, щёлкнув каблуками, отдал честь. Тот встал и кивнул головой. Раздалась барабанная дробь.

Падре Каталино Сендер подошёл к осуждённому и прошептал ему на ухо: «Мужайся, сын мой. Через несколько минут ты будешь в руках всевышнего». Затем поднёс распятие к губам Габриэля Элиодоро, который сначала поцеловал распятие, потом ладанку с изображением богородицы Соледадской, своей покровительницы, и приготовился умереть.

Но ярость вдруг закипела у него в груди. Лейтенант крикнул: «Готовься!» Десять вооружённых против одного безоружного! Он был один, и у него отобрали всё, кроме страдающего больного тела и гниющей, вонючей ноги… А теперь эти трусы готовятся стрелять в него. «Целься!» — прокричал лейтенант в солнечной утренней тиши.

Габриэль Элиодоро оглядел арену и, собрав последние силы, хрипло прорычал всем этим людям, которые пришли насладиться его смертью:

— Эй, вы! Завещаю свой хуй Национальному музею!

И так как ему показалось, что лейтенант, командовавший взводом, замешкался, он снова крикнул, чувствуя себя почти счастливым:

— Да стреляйте же, сукины…

Залп прервал его. Обливаясь кровью, он скорчился и упал на землю. Оркестр заиграл военный марш. Толпа завопила: «Оле! Оле! Оле!»

Вынув револьвер из кобуры, лейтенант с каменным лицом подошёл к ещё подёргивающемуся телу Габриэля Элиодоро Альварадо и выстрелил ему в голову, будто поставил точку.