Завет
— Ты привез девочку?
— Да, сеньор…
Сезарио слез с ослика и снял маленькую дочку с седла. И тотчас, склонившись, почтительно поцеловал руку полковника Жоакима Леме.
— Благословите, крестный.
Приезжий был высокий, худой метис, темнолицый, с реденькой бородкой. Черная рубаха означала траур — он недавно овдовел, и от семейной жизни осталось у него одно достояние — Нензинья, маленький человек четырех лет, вернее, начало человека. Это-то достояние и привез он сейчас с собой. Привез, чтобы сдать с рук на руки зажиточному хозяину, владельцу большого поместья, полковнику Жоакиму Леме, который согласился взять девочку на воспитание. Нищий бродяга, подобный ему, Сезарио, которого жизнь бросает то туда, то сюда, в зависимости от того, где можно получить работу, но может воспитывать ребенка. И кроме того, жена, умирая, наказывала, что если ему волей-неволей придется отдать дочку в чужие руки, то лучше всего — полковнику, его крестному. Известный человек в округе, крепкий хозяин, имеет вес в политике, скота у него столько, что никому поблизости и не снилось, а земли под пастбищами — тысячи и тысячи миль… Сезарио попросил одного грамотея отписать крестному письмо. Полковник согласился взять девочку, и отец был теперь спокоен за ее судьбу. В этом богатом доме Нензинья вырастет человеком, а с ним что ее может ожидать? Одна нищета…
Не отпуская от себя маленькой дочки, он потянул осла за поводок и привязал к забору.
— Зачем это, Сезарио? — строго спросил крестный. — Отпусти его, пусть пасется.
Никак невозможно было ему отпустить осла… Задерживаться нельзя, надо работать, налаживать жизнь. Болезнь жены отняла много времени, и теперь приходилось наверстывать, чтоб доказать, что он — человек честный, уж что обещал — выполнит, какие б ни были обстоятельства.
Так объяснил Сезарио причину своей поспешности, и это была правда. Вернее, часть правды. А другая часть состояла в том, что уж больно велика была пропасть между ним и этим богатым, влиятельным человеком, которого он называл крестным…
Свернув по тропинке, они уселись под навесом, перед дверью, в удобные плетеные кресла. Сезарио сел осторожно, даже нехотя, словно боясь повредить богатую мебель, не предназначенную для грубого погонщика волов, и положил на перила крыльца узелок с платьем девочки. Нензинья стояла рядом, не отходя от отца. Украдкой приблизились другие дети, живущие в поместье, с любопытством разглядывая незнакомую девочку. Нензинья, вся как-то сжавшись, глядела на них исподлобья и с опаской.
— Так значит, жена твоя умерла, — сказал полковник. — Жаль.
— Ничего нельзя было поделать, да и помощи ждать неоткуда, — пояснил Сезарио.
Жена болела тяжко, дни и ночи горела в жару. Чем поможешь? Но всё была в сознании и всё говорила, что беспременно умрет. И всё повторяла мужу, словно опасаясь, что тот забудет: «Сезарио, присмотри за Нензиньей, будь милостив. Коли женишься сызнова, последи, чтоб бедняжку не обижали. Коли бобылем останешься, отдай такому человеку, чтоб ей защитой был. Одинокому да бедняку — как дитя воспитать? Да и жизнь у тебя бродячая, походная, — сегодня тут, завтра там, и с собой не возьмешь и одну не оставишь. Так что, видно, нет другого выхода. Только ты ее такому человеку отдай, чтоб не мучил, не издевался, а то, сам знаешь, многие бедных детей на воспитание берут затем лишь, чтоб на них потом работали, да еще истязают. А Нензинья что понимает? Да и растила я ее с великой ласкою. И со всем уважением скажу тебе, муж, что, хоть ты ее, может, тоже холил, а уж как я за ней все глаза проглядела, то ты и сам не хуже меня знаешь».
В этом месте она принималась плакать, — продолжал свой рассказ Сезарио, — а я тогда ей и отвечал: «На другой я не женюсь, потому что тебя, жена, никогда не забуду. А насчет дочки ты ладно говоришь, и поступлю я по твоему разумению». И так она, почитай что каждый час, мне этот свой завет всё повторяла…
И, будто забыв, что болеет и что скоро, видно, помрет, она всех наших знакомых перебирала — кому, мол, дочку отдадим, и всё никак решить не могла. Когда я вспомнил про вас, она согласилась: «Этому точно можно. Он — хороший». И так всё про дочку, про дочку, а потом забываться стала и померла. И, уж как свечу зажгли, она еще в последний разок на дочку глянула, печально так, словно прощалась и всё об ней сердце ныло.
И Сезарио умолк, заключая тихонько:
— Эта жизнь — мука одна!
Он медленно обвел взглядом окрестные пастбища, розовеющие первым румянцем распускающихся цветов. Поля словно текли кругом него на все четыре стороны света, спокойными волнами зачем-то остановившегося моря. То здесь, то там, словно внезапно выскочившее из глубины, раскидывало свои искалеченные руки засохшее дерево.
Дети работников поместья, окружившие сейчас Нензинью, знаками приглашали ее поиграть с ними. Она уже немножко осмелела, улыбалась своим новым знакомым, и две озорные ямочки обозначились у нее на щеках. Но играть не хотела. И всё жалась к отцу, тычась головой в его колени.
— Потому как мать, сами знаете, крестный, она и есть мать. Бог вроде как бы определил мужчине работать, а женщине — смотреть за домом и за детьми. А моя покойница справная была хозяйка! И за домом ходила, и обо мне заботу имела, и с дочки глаз не спускала. И трудилась не покладая рук, и всё делала в свой срок и лучше некуда. Не найдется на свете человека, чтобы мог сказать, что она его чем когда обидела или худое ему какое слово сказала. Не пойму, отчего бог хорошим людям жизни не дает! Померла вот… Всё вверх дном пошло… Коли вы и ваша семья присмотрите за девочкой, то уж какое доброе дело сделаете…
Тыльной стороной руки Сезарио потер правый глаз, словно в него попала соринка. И снова взглянул на поля, убегающие от его взгляда, отступая по долгим пространствам пейзажа, тянущимся умереть в синей черте дальнего горизонта.
— О девочке не беспокойся, Сезарио, — сказал полковник. — Мы позаботимся о ней. И приезжай повидаться с ней, когда захочешь.
Сезарио почтительно поблагодарил. Он, конечно, не намеревался злоупотреблять гостеприимством крестного. Он только иногда наведается, так, чтоб крестный не заподозрил, что он ему не доверяет в отношении воспитания дочки или хочет взять девочку назад. Отдал — значит всё, для него она всё одно что умерла. Печально, но что ж поделаешь? Такова жизнь. Поначалу-то, в детские годы, радуешься всему, зато потом — наберись терпения…
Приблизился работник, он искал зачем-то хозяина. Тот поднялся узнать в чем дело, и они отошли к сторонке. Потом, отдав необходимые распоряжения, помещик снова опустился в свое удобное кресло. Но с этой минуты стал рассеян в разговоре, направив свой взгляд и свой интерес на новую партию скота, приобретенную накануне, которая входила сейчас в загон.
Тихонько гладя дочку по голове, Сезарио, помолчав, перевел разговор на другую тему и стал расспрашивать про пастбища, про уход за скотом. Полковник, поскольку то была его слабость, отвечал пространно, с увлечением рассуждая о возможности повышения цен на скот и о связанных с ним надеждах. У торговли скотом — большое будущее, утверждал он уверенно. И, взволнованный и довольный, опираясь на ручку кресла, он указывал гостю на великолепных животных из приобретенной накануне партии, с удовлетворением расписывая их стати.
Сезарио, вдруг как-то впавший в немоту, мерно кивал головой.
Из дому вышла жена помещика с горячим кофе. Остановилась на минутку с Сезарио, сказала несколько сочувственных слов о его потере. Собравшись назад в дом, позвала девочку:
— Пойдем со мной, пойдем…
Нензинья не послушалась. Ей хотелось быть здесь, только здесь, около отца — так вот прижаться головой к его колену и не отходить.
— Пойдем, я тебе сладкую лепешку дам…
Она взяла девочку за руку и потянула к себе. Отец мягко подтолкнул:
— Иди, Нензинья…
Девочка покорно дала увести себя, к великой радости всех прочих малышей, шумно устремившихся за нею в господский дом, открытый для них, видимо, далеко не всегда. На терраске у двери остались только Сезарио и хозяин.
— Так что вот, крестник, — продолжил прерванный разговор последний, — будет у нас повышение цен, это точно. Скота всё меньше, а спрос всё растет…
Он продолжал развивать свои идеи, строить планы. Сезарио, по-прежнему в молчании, кивал головой. И в то же время прислушивался к веселой возне ребятишек рядом в саду, за стеной, огораживающей двор. Среди звонких смеющихся голосов он узнал голосок Нензиньи. Малышка привыкала…
Через несколько минут Сезарио поднялся:
— Теперь, если разрешите, крестный, я…
— Да куда ты? Рано еще… Можешь остаться на сегодня.
— Нельзя мне, крестный! Сами знаете… Такая моя жизнь…
И он снова было принялся рассказывать про свои трудности, долги, обязательства…
Но вдруг замолк и, склонившись, снова поцеловал руку полковника. Указал на ситцевый узелок на перилах крыльца: «Ее бельишко!..»
Потер глаза — видно, солнцем нажгло — и, спустившись с крыльца, пошел отвязывать ослика. Перед тем как уехать, еще раз поклонился, в почтении. И, дернув ослика за повод, отъехал.
Под тряскую рысь ослика влеклись за ним по дороге все его печали. «Эта жизнь — мука одна», — вздыхал он, заключая в этом кратком слове все горькие минуты прошедшего. Одни мрут, другие остаются ровно как мертвые… Пришлось вот отдать Нензинью! Что ж он ее не любил, что ли?! Один бог на небе знает, чего ему стоило отдать ее! Потому что девчушка была привязана к отцу так, что ножом не отрежешь. Как удастся, бывало, часок дома отсидеться — работа позволяет, значит, — то уж дочка с рук не сходит, всю бы ночь так и проспала у отца на коленях. Сначала попросит рассказать чего-нибудь — любила очень всякие истории. Он ей и рассказывал всё, что мог припомнить. Нензинья, ясно, мало что понимала, но слушала со вниманием, довольная, что слышит голос отца… И, пока он рассказывал, всё смеялась и ласково дергала его за редкую бородку… А он говорил ей обо всем, что приходило на ум и на язык. И глазки девочки потихоньку закрывались, а ручонка отцеплялась от его бороды и падала ему на колени… Дочка засыпала с улыбкой, ямочки на щеках обозначались крепче, словно бы она еще и во сне всё слушала голос отца, что был ей лучше всяких песен.
Отец и дочь были до того неразлучны, что жена иной раз даже ревновала: «Это что ж такое, Нензинья? Ты только папу одного и любишь, да? Ну, погоди, разбойница!»
Да вовсе нет: просто отец часто уезжал, малышка очень соскучивалась. Хотела побыть с ним подольше, пока он дома. А когда он был в отъезде, Нензинья каждую секунду его поминала: всё, что увидит или услышит, всякую свою болячку, и как собака прибегала, и как коршун всех кур распугал — на всё говорила она, что расскажет папе. И всё-то старалась не забыть, всё держала в своей головенке — хоть памяти еще, что у птицы — все «важные» новости.
Когда он, бывало, подъезжает к дому, то девчонка словно бы еще из глубокой дали слышит рысцу ослика. Словно бы предчувствует, чертенок, потому что, бывало, только лишь выедет Сезарио на перекресток, а уж видит, как далеко-далеко бежит ему навстречу крохотная фигурка, от земли едва видно, по длинной дороге. И радостно так кричит и тянет к нему ручонки, чтоб на седло поднял. Приходилось спешиваться еще вдалеке, а не то шалунья прямо под брюхо ослику лезла. Он брал дочку на руки, целовал в ямочки на щеках и, подняв на седло, вскакивал сам. А она смеялась, вертелась волчком, дергала его, по своей любимой привычке, за бороду и говорила: «Папа, папа». Хотела, ясно, сказать что-то другое, много хотела сказать, да не умела. Как завидит отца, так всё и смешается в ее маленькой голове, и из всего этого хаоса только и останется что эти два слога: папа. И столько она повторяла эти два слога, что словно бы и выскажет всё, что у ней на сердечке, все свои «важные новости».
А уж как ее любили! Ни одну дочку богача так не любят! Жена, бедняжка, умирая, ни про что другое и думать не могла. Всю-то жизнь ведь она ее лелеяла, столько трудов положила, а теперь придется в чужие руки отдавать. Так, с печалью, и умерла, так и лежала на ее лице великая печаль — тоска по любимой дочке, что осталась на земле без нее…
Тряская рысца ослика ровно несла его по длинной дороге. Взгляд пробегал порою по далям горизонта, словно ища вокруг то, что было так дорого и потеряно навсегда… И повсюду открывались ему лишь поля да поля, в молчании разбегавшиеся на все четыре стороны. И чем неотрывнее глядел он окрест, тем дальше» растекались они, в бескрайнем своем отступлении, развертываясь, разделяясь по пустынному безлюдью, чтобы снова слиться в одно на смутно-голубой полосе туманного горизонта… Тоска, неисцелимая, безнадежная, простиралась кругом. Застывшая зыбь полей со стадами тонких, недвижных волн представлялась его взорам бесконечным кладбищем, чьи низкие холмики отступали бесчисленными рядами в невидимую даль. И, одиноко подъемлясь то там, то тут, сухие деревья стояли, раскинув руки, словно огромные пустынные кресты…
Он почувствовал, что одинок в мире. Тоска по жене и дочери охватила его.
— Вот печаль-то! — вздохнул Сезарио.
Он опустил руку в карман за табаком. Карман был полон сухих кокосовых скорлупок.
Это были дочкины игрушки. Она так просила его взять их! Сама ему в карман положила, своими ручонками. Да это же были ее любимые, драгоценные игрушки! Она их всё, бывало, раскладывала под пальмой во дворе. Играла ими долгие часы подряд… Одна скорлупка была коровушка, другая — барашек, а еще другая — поросенок; и так все подряд, каждая что-нибудь да значила, а понятно это их значение было только лишь ей одной, только ей…
Он натянул повод и остановился.
— Пустая голова! И к тому ж уехал и даже не благословил дочку! Задним умом крепок! Нет, нужно ворочаться.
И, понукая ослика, он повернул назад к поместью крестного. Проехал всё расстояние, как только мог быстрее… Вот он уже въезжает в ворота первого загона… С площадки перед домом крестный увидел его:
— Ты что, Сезарио?
Он хотел говорить, что-то мешало в горле. Молча протянул скорлупки, махнув в сторону сада, чтоб дать понять, что это для девочки.
Услышал веселый ее голосок, звеневший среди других детских голосов из-за садовой стены.
Хотел было попросить, чтоб позвали, благословить надо бы… Но в горле всё мешало что-то. Он еще повертел как-то странно шеей… Нет, всё мешало… Наконец отказался от усилья. Молча помахал крестному и дернул повод.
Ослик затрусил по дороге…
Еще некоторое время виделся он, всё удаляясь, — прямой, вытянувшийся, слишком длинный на своем маленьком ослике, как смешной Дон Кихот, уезжавший в неведомое.