Кроличий круг
Изабель, Беатрис, с глазами медового цвета, и Лоло и Силвино, вставши в круг и взявшись за руки, танцевали вместе с Додо и двумя кроликами.
Да, двумя кроликами. Они приехали в корзине с крышкой одним ленивым ноябрьским утром, в воскресенье, когда в доме у тети Бизуки, где я жил и который находился в Андараи, наливались на деревьях фруктового сада первые плоды сапоти, разбухая на глазах.
— Они породистые, — сказал дядя Мануэл, владелец соседнего участка, расхваливая свой подарок.
— Ангорские, не помесь какая-нибудь, — показывал он их, подымая за уши и объяснив в ответ на мой протест против подобного варварства, что это обычный и правильный способ брать этих зверьков.
Ангорские ли, нет ли, но никогда не было на свете кроликов так горячо любимых и таких, по-моему, красавцев, белых, мягких, глазки красные, уши розовые — прелесть!
Моя жизнь до тех пор проходила в играх и снова играх — жмурки, пятнашки, веселая возня на участке дяди Мануэла, ползущем вверх по холму, шумная беготня по пустым помещениям подвального этажа, — я и представить не мог, что у детей могут быть какие-то другие занятия. И это они, белоснежные эти помпончики, раскрыли мне глаза на то, что, кроме беспечного мира детских игр, существует другой, больший, о котором старшие дети узнавали в школе — мир обязанностей по отношению к ближним. Дело в том, что школа меня не особенно обременяла. Каникулы были длинные, уроков мало в той подготовительной для малышей, куда я ходил когда хотел. В умных руках доны Джудите, относившейся к нам с материнским терпением, даже самые современные методы теряли свою строгость. И было, кроме того, принято к сведению устное распоряжение тети, «чтоб на меня не очень нажимали». Так что именно они, повторяю, мои длинноухонькие, впервые привели меня к осознанию моих обязанностей, причем я не только не сопротивлялся, но, напротив, проявлял радостную готовность… «Пора наливать воду в миску кроликам» — и никакое землетрясение не могло бы меня удержать. Я их чесал, искал у них блох, водил их гулять по саду, где цвели розы, одни лишь розы, самые любимые из всего цветочного царства тетины цветы; я отказывался от воскресных прогулок с Тониньо на машине его папы, я оставался с ними — живыми источниками моей нежности и резвыми предметами моей заботы. Рабом, признаюсь, рабом я стал малейшего каприза этих маленьких невинных тиранов.
И не только тиранов, но, осмелюсь сказать, мудрецов (подите угадайте, какие тайные помыслы скрыты под всей этой пушистой белизной), ибо в этом новом мире свалившихся на меня обязанностей они вызвали во мне целый рой новых мыслей, привели меня к открытиям, еще более укрепившим мою любовь.
Я любил их страстно. Я осыпал их ласками. Мои жадные объятья вызывали бурю протестов со стороны тети: «Если ты будешь так тискать этих несчастных зверьков, ты в один прекрасный день их задушишь!» Я покрывал их поцелуями, я просиживал долгие часы, не замечая времени, забившись в угол в какой-нибудь пустой комнате, ведя с ними бесконечные разговоры, отвечая им, словно они и правда меня о чем-то спрашивали. Я потерял чувство реальности, я уже не отличал их друг от друга, мысленно соединяя в единое существо, в огромного кролика — больше всех кроликов, когда-либо родившихся на свет, почти одного роста со мною, и который во всем был подобен человеку — разговаривал, смеялся, носил матросскую курточку, как я.
Любовь привела за собой свою свиту — огорчения. Сколько горьких минут моего детства связано было с вами, обожаемые зверьки! Я слишком их любил, чтоб не страдать от своей любви. В сердце мое закралась ревность и сушила его. И ревность была не пустая: у меня был соперник, и какой сильный, если б вы знали! — грозный соперник. Силвино, мальчик года на два старше меня, которого тетя Бизука взяла на воспитание, когда ему и трех дней не было, сирота, сын негритянки, верно прослужившей в доме у тети все годы своей юности.
Если преимущество моего положения в доме состояло в родстве с хозяйкой, его преимуществом было время, прожитое здесь, и этим преимуществом он умело пользовался, в особенности среди слуг. «Это случилось до того, как ты сюда приехал, — говорили мне о каком-нибудь событии прошлого. — Силвино знает, как всё было». И он действительно знал и, глядя на меня искоса, с едва заметной насмешливой улыбочкой, рассказывал эпизод со всеми, даже излишними подробностями, ибо знал, что так унизит меня больше. Он был старожилом — этого не отнимешь — и пользовался этим. Защищался от втируши, вот что, этот добрейший и коварнейший Силвино, а втируша-то был я.
Ужасный соперник, хитрец, каких мало, соперник, не пренебрегающий никакими средствами, таким я его запомнил, а глаза — лукавые, лицо веселое и круглое, коротенькие волосы круто вьются, изумительные, крепкие и белые зубы — и забавная, легкая грация в каждом жесте.
Подарок дяди Мануэла, в сущности, меня расстроил. Чем я его заслужил? Ничем. Вот Силвино действительно заслужил — он копался в огороде, возил в тачке удобрение, подметал теплицы с бегониями, носил продукты, поливал цветы, подстригал мелколистый фикус, густой зеленой стеной отделявший участок дяди Мануэла от жадных взоров соседей. Было бы справедливо, чтоб подарок получил Силвино. А получил я — плут этот Мануэл, подлиза несчастный, не зря он мне так не нравится! Потому что я племянник хозяйки, вот что… Только поэтому и подарил… Ах, хоть Силвино и не получил кроликов законно, что из того? Он сумеет завоевать их симпатии и отодвинуть меня на задний план… Сумел-таки и отодвинул. Если, например, я давал им салат, он его немедленно заменял другим, за которым он сразу же бежал и какой он лишь умел отыскивать — в огороде для него не было секретов — на грядках, где листья были особо крупные и побеги особо нежные.
В открытой борьбе сила была на моей стороне: ведь кролики мои, не так ли? Так вот тебе, черный воробей, и я целый день таскал моих любимцев на руках, не разрешая ему и пальцем до них дотронуться. «Хватит с него, что смотрит!» — и я душил их в объятьях на глазах у врага, в насмешку. «Ангелочки мои!» А он страдал, страдал, но не подавал виду и всё мне улыбался. «Подожди, и мой день придет», — наверно, думал он.
Терпение его было вознаграждено, и день пришел — горький день, когда мне надо было идти в школу, не такую, как моя прежняя, а настоящую школу, серьезную, строгую, с расписанием уроков, с которых нельзя уже было сбежать, ибо, как сказала тетя Бизука, я был теперь взрослый верзила, и необходимо было тупо и всерьез приниматься за учение, чтобы стать человеком. Как я страдал, одному богу известно. Бесконечные уроки сеньора Силвы, учившего нас всему, кроме гимнастики, и так скучно объяснявшего на каждом уроке, что мы будем проходить на следующем… Грамматика, география… Какое мне было дело до глаголов и существительных и как меня могло интересовать, что земля круглая и вообще, что делается в мире, когда мой мир был сосредоточен в моих кроликах?! Сеньор Силва говорил громко, но я его не слышал; мои мысли были заняты одним проклятым вопросом: что там делает Силвино с моими кроликами? Я пожирал нетерпеливым взглядом бесстрастный циферблат часов в коридоре, бесконечном, гулком коридоре, с десятью окнами на школьный двор, бывшем главной артерией шпионской деятельности наших надзирателей, неожиданно возникавших в дверях класса, заставая врасплох бедных лентяев. Стрелки не. двигались… Я терялся в лабиринте догадок, одна мрачнее другой: он их гладит… чешет… выводит пастись в огород?.. Постановке и решению этих проблем мешал сеньор Силва, будивший меня бестактным вопросом:
— О чем я только что говорил, Франсиско?
Я не знал. Меня наказывали.
Дома, едва вбежав и сбросив ранец, я походя целовал тетю и бежал взглянуть на кроликов.
Белизна их шкурок не выдавала никаких тайн. Красные глазки глядели мирно. Я набрасывался на них и колотил из ревности. Они пугались, хотели убежать, опускали уши — я обнимал их, почти плача от раскаяния.
Вечером в столовой, когда тетя вязала и я сидел над домашним заданием, он, разбойник этот Силвино, начинал разговор про кроличьи дела специально, чтоб меня унизить.
— Я сегодня, знаешь, Франсиско, ходил с твоими кроликами до самой булочной.
Я закусывал губу:
— Что?..
Силвино видел, что рана открыта и кровоточит, и продолжал наступление, наслаждаясь моей агонией:
— Ну ладно, я пошел. Взгляну, как они там, — и выходил медленно: руки в карманах, насмешливая улыбочка в углу рта — воплощенная месть.
Отчаяние мое доходило до предела. Перо в нервно дрожащей, руке выводило букву в тысячу раз уродливее, чем обычно, я пропускал слова в переписываемом отрывке из «Сердца», тридцать девять минус пятнадцать составляли двенадцать в задаче про апельсины.
Май мягкий, май милый, май мелодического звона колоколов в теплых сумерках, на приютской часовне, май принес в дом моей тети, кроме новых перьев у канареек и нескольких ранних мандаринов, еще одно, страшное — смерть: Силвино попал под грузовик, когда ходил на почту отправить письмо.
Он не сразу умер. Он появился, мучительно стеня, на руках у чужих людей, которые несли его, следуя за продавцом местного магазина, прокладывавшим путь и, жестикулируя, объяснявшим случившееся прохожим.
Ночью он бредил, невольно исповедуясь во множестве маленьких шалостей, в том, что съел тарелку желе в погребе, что из тетиной корзинки для рукоделья взял катушку ниток, что зарыл во дворе две серебряные ложечки. И еще он раскрыл великую тайну розовых кустов. Дело в том, что много месяцев подряд сад каждое утро просыпался усеянный лепестками при полном отсутствии ночного ветра. И так как сад был обнесен высокой стеною, то каждодневное это чудо сильно озадачивало тетю, уже готовую склониться к предположению спиритки доны Марокас Силвейра, что это дело рук какого-нибудь шаловливого и лукавого духа. А это он, Силвино, был, оказывается, тираном тетиных роз, и, просыпаясь с петухами, шел в тишине каждого рассвета, гонимый какой-то непонятной страстью, тайно срывать и разбрасывать розовые лепестки, никем не уличенный.
Тетя даже засмеялась тихонько при этом неожиданном открытии:
— Ах, так это был ты, шалун?.. Погоди, разбойник маленький, как поправишься, отдеру тебя за уши, — ласково пригрозила она.
Она не знала… Узнала она лишь на следующий день, когда рентген подтвердил диагноз строгого доктора Говейя, который сказал, качая головой:
— Ничего, дорогая сеньора, ничего нельзя больше сделать. Всё, что можно было, сделано. Только чудо — перелом таза, серьезно задет позвоночник…
— Только чудо! — повторял он жестким тоном материалиста.
— Но… доктор…
Он прервал, сочувствуя:
— Я дам ему морфий, чтоб меньше страдал.
Тетя с этой минуты вся отдалась уходу за больным. Без устали, перемогаясь — то туда, то сюда, то это нужно, то другое необходимо, — четыре дня и четыре ночи, не смыкая глаз, не отходила она от постели.
На пятую ночь, часов так в одиннадцать, под лампочкой, обернутой темной бумагой, чтоб не раздражал свет, Силвино пришел в себя от тяжкого забвения, вызванного последним уколом.
— Крестная… — позвал тихонько.
— Что, милый? Я здесь… — И тетя быстро вышла из темноты, где, скорчившись на стуле, сидела без сна возле больного.
— Я знаю. Дайте мне руку.
Она дала ему руку, и он с трудом поднес ее к губам. Слезы текли у него из глаз, прежде таких круглых, умных и лукавых и казавшихся теперь такими выпученными и мутными.
— Благословите.
Тетя отозвалась, с беспокойством:
— Что ты, сынок, спи.
Сынок? Силвино с усилием поискал взглядом губы, назвавшие его сыном, и повторил:
— Благословите. Я устал страдать, крестная.
Он сжал ее руку с неожиданной силой, сжал — и отпустил разом. Голова упала на подушку, лицом к стене.
— Франсиско! Александрина! Господи! Свечу!
Все прибежали. Тетя уже стояла на коленях. Мы тоже упали на колени, молясь. Пламя свечи разгоралось белое, очень белое, колеблемое и сияющее, в черной руке маленького мертвеца. Тетя громко рыдала.
Тетя Бизука, похудевшая, с красными запавшими глазами, подавленная, в длинном черном платье, не жалела на похороны никаких денег. «Бедный Силвино!» — плакала она по углам, среди сердобольных соседок, по очереди сжимавших ее в объятьях. Дом полнился людьми, потому что шалун, такой веселый, такой услужливый, был любимцем всей округи.
Я провожал его до Иньяумы в первом такси, едущем за катафалком, и на лице моем отражалось любопытство при виде полных движения улиц, на которых прохожие, повстречавшись с нашей процессией, снимали шляпы. Там я оставил его навсегда, в теплых, опаловых, улыбчивых сумерках, там я оставил его покрытым розами, всеми розами, которые роскошный тетин сад подарил ему сегодня, белыми розами, сестрами тех, с которых он столько времени так щедро сеял лепестки.
В доме, замолкшем без его смеха, взрывчатого и мягкого — «хи, хи, хи!» — я почувствовал себя одиноким обладателем моих кроликов. И единственным. Впрочем, последнее чувство длилось недолго. То ли отсутствие конкуренции охладило мой пыл, то ли футбол, которым я к тому времени начал страстно увлекаться, сам точно не знаю, но белоснежные предметы моей первой страсти постепенно были мною заброшены. Да они и не были уже такими белоснежными, как раньше. Грязные, неухоженные, они бродили, забытые, по участку, где хотели, свободные, возясь, как свиньи, в грязи, в пыли, в ящике с углем возле курятника. Я не смотрел за ними, я и не появлялся почти во дворе. Мануэл, встречая меня на кухне, всегда крутил одну пластинку:
— Франсиско теперь взрослый мужчина. Его теперь кролики не интересуют, — и подмигивал глазом под густой седой бровью.
— Ну да, ну да… — отвечал я смущенно и, ускользая по коридору, старался не попадаться ему на глаза.
Они умерли однажды, слепые; глазки, как драгоценные камешки, потеряли цвет, покрылись мутной пеленой. Они умерли однажды, покрытые шишками на животе, очень испугавшими тетю: «Уж не чума ли, господи спаси!» Нет, это была старость, как объяснил Мануэл, который, кажется, знал всё про этих зверьков. Умерли. Тетя, расстроенная, ждала, что я тоже буду огорчен. Но поскольку я не чувствовал особой печали, то и поспешил скрыть этот опасный симптом равнодушия:
— Лучше так, тетя. Бедняжки, они так страдали.
Тетя отошла от меня:
— Ты прав, сынок. Так лучше.
В глубине души я чувствовал полную свободу. Мяч занимал сейчас все мои помыслы. Я играл в полузащите, играл плохо, по-детски, но играл.