Война и переговоры уже не задерживали Наполеона на границах Австрии, и он отправился осмотреть покоренные им страны и поехал в Ломбардию, где был принят с восторгом; и когда повеление Директории принудило его ехать в Раштадт для принятия начальства над французским посольством, то одинаковый восторг встречал его повсюду во всей Швейцарии, которую он проехал от Женевы до Базеля. Прежде отъезда своего из Милана Бонапарт отправил Директории с генералом Жубером «знамя итальянской армии», на котором с одной стороны описаны были вкратце все подвиги этой армии, а на другой начертаны слова: «Итальянской армии признательное отечество». Проезжая Мантую, Наполеон приказал отслужить литургию за упокой Гоша, который только что умер, и ускорил окончание памятника, строившегося в честь Виргилия.

В числе почитателей и любопытных, которые в то время теснились около Бонапарта, нашелся человек наблюдательный, исполненный ума и проницательности, чьи замечания, доставленные в Париж, были помещены в одном периодическом издании в декабре 1797. В них сказано: «Я смотрел с живым участием и большой внимательностью на необыкновенного человека, который наделал столько великих дел, и путь которого, кажется, еще не совершен. Я нашел, что он очень похож на свой портрет, мал ростом, худощав, бледен, с виду как будто утомлен, но не то что болен, как бы сказали. Мне показалось, что он без большого внимания слушает, что ему говорят, и больше занят тем, что думает, нежели тем, что рассказывают. Физиономия его выражает много ума; в ней заметна привычная созерцательность, по которой, однако же, нельзя узнать ничего, что происходит у него на сердце. В этой мыслящей голове, в этой сильной душе необходимо должно предполагать какой-нибудь смелый замысел, который будет иметь влияние на судьбы Европы».

Проезжая Моратской долиной, на которой швейцарцы в 1456 году уничтожили армию Карла Смелого, Ланн хотел заметить, что нынешние французы дерутся лучше. «В ту пору, — сурово сказал Наполеон, бургундцы не были еще французами».

Прибыв в Раштадт, Наполеон скоро приметил, что новые обязанности были вовсе не по нем. Место, достойное для такого необыкновенного человека, должно было быть или в Париже, центре политических движений, или при армии, действующей под его предводительством. Но ему не пришлось хлопотать о возвращении в столицу: Директория сама вызвала его. Бурриенн, секретарь Наполеона, еще не вычеркнутый из списка эмигрантов, боялся за ним следовать и хотел остаться в Германии. «Поедем, — сказал ему Бонапарт, — смело ступай за Рейн; они не посмеют взять тебя у меня; я отвечаю за твою безопасность».

Встреча Наполеона парижанами была такова, какой он мог ожидать от народного к нему благорасположения, приобретенного громкими делами. Директория, поставленная в необходимость быть официальным отголоском общественной благодарности, скрыла свою зависть и опасения и дала в Люксембурге блистательный праздник покорителю Италии. Талейран представил Директории Наполеона и по этому случаю произнес речь, в которой выказывал себя самым чистым республиканцем. «Могут заметить, — сказал он, — и заметить с некоторым изумлением все мои теперешние старания объяснить и тем как бы затмить славу Бонапарта; но Бонапарт не обидится этим. Сказать ли? Я опасался было той подозрительности к нему, которая при рождении республик неблагосклонно смотрит на всякого человека, выходящего за общий уровень; но я обманулся: личная слава не только не препятствует равенству, но еще служит ему лучшим украшением; и в этот самый день французские республиканцы все, поистине, должны находить себя великими».

Наполеон отвечал краткой речью, в духе тогдашнего расположения умов французского народа, и из скромности приписал Директории честь заключения мира. Но этой официальной скромности требовали от него обстоятельства, и Директория не была ею обманута. С этой поры Наполеон на деле один заменил собою правительство республики в отношении к европейской дипломатии, сосредоточил в себе всю власть и говорил от имени Франции не то, чего хотела Директория, а то, чего требовали его собственные виды на будущее. С самого времени похода в Италию, и особенно со времени битвы при Лоди, Наполеон начал прилагать усилия, чтобы заставить французскую политику утратить тот жесткий характер, который она приняла с самых пор ужасной борьбы 93 года. Он не хотел во имя бешеной и отчаянной демагогии приобрести славного для Франции мира и личной, громкой для себя известности. Ему показалось, что наступило время положить конец революционному фанатизму, который он прежде считал нужным и которым сумел уже воспользоваться. В отношениях своих с королем сардинским, Папою и австрийским императором он показывал тот дух умеренности и миролюбия, который свойствен людям, поставившим себя выше требований и страстей мятежных партий. Это расположение было в особенности заметно при конференциях, вследствие которых был заключен кампоформийский трактат. Он сам сказал впоследствии, уже в бытность свою на острове Святой Елены: «Начала, которые должны были руководствовать действиями республики, были определены в Кампо-Формио: Директория не мешалась в это дело». И таково было существенное могущество этого человека, что Директория, которую он таким образом отстранил от всякого влияния на дела, присваивая одному себе всю верховную власть, сосредоточенную в ней, не только не осмелилась потребовать отчета в его поступках, но еще рассыпала перед ним, посредством своего президента, самые напыщенные комплименты. «Природа, скупая на произведение чудес, сказал Баррас в своей ответной речи, — нечасто рождает людей великих; но она захотела ознаменовать зарю свободы одним из этих феноменов, и величественная (!) французская революция, дело новое в истории наций, должна была внести имя нового гениального человека в историю мужей знаменитых». Эта лесть, вынужденная общественным мнением от зависти, обличает высокое положение, в которое Наполеон поставил себя; и здесь нельзя не заметить, что Баррас, глава тогдашнего французского правительства, счел необходимым говорить подобным образом простому генералу, своему подчиненному, так же точно, как впоследствии и в том же самом месте говорил ему президент сената, то есть первый из его служителей.

В победителе под Арколем парижане забыли прежнего своего бича во время вендемьера, и где ни появлялся Наполеон, народ везде встречал его громкими рукоплесканиями. В театре, как только узнавали, что он там, партер и ложи восторженными кликами изъявляли желание его видеть; но все эти знаки общественного благорасположения, столь лестные для самолюбия Бонапарта, казалось, его беспокоят; однажды он сказал: «Если б я знал, что ложи так открыты, то, право, не поехал бы в театр». Раз ему захотелось видеть представление одной комической оперы, которая в ту пору была в большой моде и в которой играли госпожа Сент-Обен (Saint-Aubin) и Еллевиу; он попросил о том театральную дирекцию, скромно сказав: «Если это возможно»; директор театров ловко заметил, что для победителя Италии нет ничего невозможного, и что слово «невозможно» уже для него давно не существует.

Наполеон, несмотря на общее к себе благорасположение, не уповался фимиамом лести и, обдумывая хладнокровно свое положение, начал опасаться, чтобы слишком продолжительное бездействие не повело к забвению его высоких заслуг и не охладило восторженности его почитателей. «В Париже, — говорил он, — ни о чем не помнят долго. Если я буду сидеть сложа руки, то просто погибну. В этом новом Вавилоне одна известность беспрестанно сменяется другою; как только я побываю три раза в театре, так никто уже на меня и смотреть не станет: надобно выезжать как можно реже». Потом, когда Бонапарту говорили, что его появление всегда возбуждает восторг, он отвечал словами Кромвеля: «Э! Да народ с таким же бы восторгом пошел смотреть, если б меня повели и на эшафот». Он отказался от торжественного представления, предложенного в его честь дирекцией театров, и ездил на спектакль не иначе, как в закрытую ложу.

Уже с этой самой поры против него замышлялись заговоры. Одна женщина известила Наполеона, что его хотят отравить: немедленно произведено следствие, и мирный судья округа отправился на квартиру женщины, приславшей предостережение. Эту несчастную нашли плавающей в своей крови: убийцы, извещенные, что она узнала и открыла их заговор, хотели новым преступлением скрыть следы своего злоумышления.

Наполеон, устраненный от Директории, пожелал быть членом Французской академии, хотя, правду сказать, ему было вовсе не до ученых или литературных занятий, и был принят на место Карно, замешанного по 18 фруктидору. Письмо, написанное им по этому случаю к президенту Камю (Camus), так любопытно, что мы приведем его целиком:

«Гражданин президент,

Люди избранные, члены Французской академии, сделали мне честь, приняв меня в число своих товарищей.

Я чувствую, что останусь надолго их учеником, прежде чем сравняюсь с ними.

Если бы я знал какой-нибудь другой способ показать им мое уважение, то употребил бы его.

Истинные торжества, которые не влекут за собою никаких сожалений, суть торжества над невежеством.

Самое благородное, равно как и самое полезное народное занятие, есть содействовать распространению человеческих знаний и идей.

Истинное могущество Французской республики должно отныне состоять в том, чтобы ей не была чужда ни одна новая идея.

Бонапарт»

Такой язык был удивителен в устах человека, достигшего верховной власти одними чисто военными подвигами. Но Наполеон хотел показать, что он не ослеплен счастьем. Для достижения той возвышенной цели, которую гений его имел уже в виду и к которой пылко и постоянно стремилась его мысль, ему нужно было проявить в себе более, чем полководца, напыщенного успехами и готового оценивать одни только военные достоинства и личную храбрость. Ему нужно было, чтобы нация, над которой он хотел царствовать, видела в нем не только человека, способного защищать ее оружием, но еще и такого, который бы более всякого другого умел покровительствовать развитию ее умственных богатств.

Но наступил ли час обнаружить тайные замыслы, питаемые им с самого времени итальянской кампании? Наполеон признал, что час этот еще не пришел, и потому должен был стараться как можно скорее выйти из бездействия, которое могло если не совсем уничтожить, то, по крайней мере, уменьшить славу его имени.

Таким образом, решение об экспедиции в Египет было принято. Директория не противилась исполнению этого проекта, потому что ее недальновидность, усматривая опасности одного только следующего дня, заставляла ее желать удаления знаменитого воина, и она не рассчитала, что новые его успехи послужат к большему обожанию нации и, следовательно, умножат к нему любовь народа, чего именно Директория и опасалась. Бонапарт, который один составил план экспедиции, один и занялся его исполнением и принял на себя все устройство войск, назначенных в экспедицию. Он же занялся и составлением разных комиссий из ученых и артистов, которые должны были сопровождать французские войска для того, чтобы успехи его оружия могли также служить и распространению успехов образованности. Когда Наполеона спросили, долго ли он намерен оставаться в Египте, он отвечал: «Или несколько месяцев, или шесть лет, глядя по обстоятельствам». Он взял с собой походную библиотеку, составленную из томов форматом в восемнадцатую долю листа, заключавшую в себе книги по ученым и художественным предметам, географии и истории, путешествия и поэтические сочинения, романы и политику. В его каталоге стояли: Плутарх, Полибий, Фукидид, Тит-Ливии, Тацит, Рэналь, Вольтер, Фридрих Второй, Гомер, Тассо, Оссиан, Виргилий, Фенелон, Ла-Фонтен, Руссо, Мармонтель, Ле-Саж, Г°те, книги Ветхого и Нового Завета, Коран, книга Вед, Дух Законов и Мифология.

Перед самым отъездом из Парижа Наполеон чуть совсем не остался в Европе по причине несогласий Бернадота с венским кабинетом, возникших в связи с тем, что венская чернь оскорбила трехцветное знамя, которое французский посол выставил на своем доме. Директория настоятельно хотела удовлетворения за эту обиду и готова была предпринять снова войну, которую бы по-прежнему должен был вести Наполеон. Но этим расстроились бы его планы, и потому он заметил Директории, что «не случайности должны управлять политикой, а политика случайностями». Директория вынуждена была уступить замечанию столь очевидно справедливому, и Наполеон отправился в Тулон.

Прибыв 8 мая 1799 года в этот город, бывший колыбелью его известности и славы, Бонапарт узнал, что драконовские законы, которые действовали в Тулоне по случаю эмиграций и строго соблюдались со времени 18 фруктидора, заставляли еще скорбеть и трепетать весь девятый военный округ. Не имея права распоряжаться в стране, ему не подчиненной, он, как член Академии, обратился к южным военным комиссарствам, уговаривая их быть почеловеколюбивее в своих решениях.

«Я с величайшей горестью узнал, — пишет он им, — что семидесятии восьмидесятилетние старцы и несчастные женщины, беременные или окруженные детьми, были расстреляны за намерение эмигрировать.

Разве воины свободы стали палачами?

Разве сострадание, которое не оставляло их в самом пылу битв, умерло в их сердце?

Закон 19 фруктидора был мерой, принятой для общественной безопасности. Его целью было наказывать заговорщиков, а отнюдь не несчастных женщин и хворых стариков.

Поэтому-то я и прошу вас, граждане, каждый раз, как на ваш суд предстанет или старец, имеющий более шестидесяти лет, или женщина, объявлять, что вы даже в битвах щадили жизнь женщин и старцев.

Воин, который подписывает приговор безоружного, не кто более как подлец».

Этот великодушный поступок Бонапарта спас жизнь одному престарелому эмигранту, которого тулонский военный суд приговорил было к смерти. Нельзя не сказать, что такое снисхождение к беспомощным старцам и женщинам в воине, привыкшем на полях сражений к зрелищу человеческой крови, заслуживает совершенного одобрения, тем более что воин этот принуждает разделять свое мнение не силой оружия и не властью, а одним уважением, приобретенным заслугами. В этом письме Бонапарта, как члена Французской академии, к военным властям Южной Франции есть какое-то глубокое чувство превосходства силы мысли над силой меча в великом деле успехов общественной образованности.

Когда уже все было готово к отъезду и флот был готов поднять паруса, Наполеон сказал своей армии следующую речь:

«Господа офицеры и солдаты!

Два года тому назад я принял начальство над вами: в то время вы находились около Генуи, терпели во всем недостаток, даже до того, что многие из вас должны были продать свои часы, чтобы добывать дневное пропитание. Я обещал, что помогу вашему горю, и привел вас в Италию, где вы нашли всего вдоволь… Правда ли? Сдержал ли я слово?»

Войско отвечало единогласно: «Правда!»

Наполеон продолжал:

«Так знайте же, что вы еще не все сделали для отечества, и что отечество еще не все сделало для вас.

Теперь я поведу вас в страну, где ваши подвиги превзойдут все то, что вы уже совершили и чему удивляется вселенная; вы там окажете отечеству те заслуги, которых оно вправе ожидать от армии непобедимых.

Даю слово, что по возвращении из этого похода каждый солдат будет иметь на что купить шесть десятин земли.

Вам предстоят новые опасности, которые разделит с вами наш флот. Наш флот не имел еще случая увенчаться лаврами и не приобрел еще славы, равной вашей; но мужество моряков не уступит вашей храбрости: они решились побеждать и с вашей помощью исполнят свое намерение.

Передайте им вашу уверенность в непобедимости, которая никогда не была обманута; помогайте им в их усилиях; живите с ними в том согласии, которым отличаются люди единодушные и преданные успехам одного и того же дела; помните, что и наши морские войска стяжали права на народную признательность.

Приучитесь к морским маневрам; внушайте ужас врагам и на суше и на море; подражайте в этом случае римским воинам, которые победили Карфаген в открытом поле и разбили карфагенян на их кораблях».

Ответом армии на эту речь был крик: «Да здравствует республика!»

Жозефина провожала мужа до Тулона. Бонапарт страстно любил ее. Расставанье их было самое трогательное. Предвидя опасности, предстоящие Наполеону, они могли думать, что расстаются навечно. Эскадра вышла в море 19 мая.