Межсезонье

Вернер Дарья

После взрывов жилых домов в конце 90-х обычная московская семья решает уехать за границу. Бежит от страха, от нестабильности, от зыбкости и ощущения Межсезонья – неустроенности, чувства, что нигде нет тебе места. Бежит по трудной дороге, которая ведет вовсе не туда, куда хотели попасть сначала. Старый мир рассыпается, из Вены Европа видится совсем другой, чем представлялась когда-то. То, что казалось незыблемым – семья, – идет трещинами, шатается, а иногда кажется, что вот-вот исчезнет навсегда, будто ее и не было. И остаешься ты одна. Ты и Межсезонье – кто кого? И что такое Межсезонье – друг, враг, чужой в тебе или ты сам?

 

Межсезонье – или пятый сезон – центр и ось циклов мироздания. Оно суть земля, начало заката, зрелость, равновесие. Энергия устремляется в глубину. Пульс Межсезонья – гибкий. Оно приходит четыре раза в году на восемнадцать дней.

Дважды два – четыре.

На перроне станции «Альзерштрассе» лежали раздавленные бычки, в ложбинки рифленого кафеля забилась черная грязь. Такая же, как под ногтями босоногой румынки-нищенки, что сидела на лестнице, сгорбясь, пряча морщинистое лицо под застиранным платком. Обтекая нищенку, малолетних мамаш с колясками и неспешных пенсионеров, толпа внесла меня в вагон.

Тут-то, в вагоне, я и увидела ее.

Взбаламученные, поднялись со дна злоба и беспомощность – хватали за горло, разрывали легкие. «Сволочь, куда ребенка дела, гадина?!» – хотелось закричать, как в кошмарах десять лет назад. И лупить, лупить по желто-серому лицу – словно во сне. Пока оно не исчезнет, не оставит в покое.

Такая же боль – она приходила все эти годы неожиданно, без объявления, без ноющего предчувствия. Накатывала, набрасывалась, пользуясь случаем. Я не сердилась на нее. Разговаривала с ней. Как с маленьким ребенком. Или с куклой. И тогда боль отступала – надолго, позволяя забыть о ней. А теперь враз вернулась.

Я чувствовала – она смотрит на меня. Между нами стояла старушка в паричке с прилизанными букольками и трое горластых турок.

Ее не узнать – худая, серые тонкие исколотые руки, крашенные до бесцветия тонкие волосы, залысины, темные потеки грязи на шее. Какая-то растянутая футболка, старые сандалии на грязные носки. Бомж с Карлс-платц. Почти – нищенка-румынка с лестницы на «Альзерштрассе». Когда-то она часами торчала в магазинах, подбирая, советуясь, примеряя, вечность отмокала в ванне, носилась с масками, кремами, самодовольно улыбалась, вертясь перед зеркалом.

Злоба и боль ушли, оставив неприбранную пустоту. С тупым равнодушием смотрела на проплывающий за окнами цветочный магазин и китайский ресторан с огромными пыльными пузатыми вазами у входа. Дурнопахнущий австриец с рюкзаком посторонился, пропуская на перрон. Она смотрела мне в спину – все время, пока туннель не проглотил поезд черной пастью.

– Я ее встретила, – сказала дома, ставя сумку на кухонный стул.

– Ее? – Муж замер, предчувствуя слово, которое мы давно отвыкли произносить вслух.

– Сестру.

 

I

 

Смерть

Тут, наверное, нужно сказать: здрасьте, меня зовут так-то, лет мне столько-то. Живу я в Австрии. Жертва Межсезонья. И приятно мне думать, что началось все со смерти. Так понятнее – так все можно объяснить.

На оконном стекле, в холодных разводах инея, которые, наверное, хрустели бы на зубах, уютно сидела тучная птица в широкополой шляпе. Высокомерно задрав клюв, она сложила крылья под пышной грудью, как Мона Лиза. В свете, пробивающемся из окна, она действительно преображалась в тучную Джоконду. Прижавшись горячими пальцами к стеклу, можно сделать дырку в животе птицы. Выглянуть на улицу. Обледенелая коробка маршрутного такси погремушкой гремит, подпрыгивая на ухабах замерзших московских улиц.

Хотелось одного – уехать, уехать, уехать. Уехать подальше от смерти, с которой мы стали близкими соседями полгода назад.

С осени она стала ходить где-то совсем рядом. Переехала в тот же город, где жила я, и устраивала свои стоянки то там, то сям. Я едва поспевала за ней: репортажи о смерти – нелегкий жанр.

В первый раз мы с фотографом лезли через забор больницы, напяливали на себя белые халаты – к раненым журналистов пускать запретили. Нам казалось, что это какая-то игра с переодеваниями, не слишком все и серьезно. Перебинтованный, контуженый парень без глаза, который никогда не будет слышать, – вот где был конец игры.

Мы выучили слова «несущая стена», «взрывная волна», «тротил». Они наполнялись смыслом и ужасом разрушающихся перекрытий, влетающих в соседские окна окровавленных частей тела и стонами раздавленных, задыхающихся, с раздробленными конечностями и вспоротыми прутьями арматуры грудными клетками. Звучали немым плачем оставшихся, выживших, которые все бы отдали за быструю смерть.

Ночами смерть приходила и к нам в дом – неслышно садилась на край постели, смежая веки тяжелым сном, полным боли, страдания и крови. Долго спать было невозможно – невозможно успокоиться в этой периодичности разорванных снов. Однажды я проснулась от собственного крика – потолок родной комнаты бетонной тяжестью падал вниз, я старалась удержать его, не дать плитам упасть на грудь и расплющить ее. Очнулась: стоя на постели, с вытянутыми вверх руками. В дверях – мама, на мой крик прибежавшая из соседней комнаты. Все еще долго внутри дрожало и вибрировало, не давая заснуть…

Смерть уходила только под утро, с рассветом, так же неслышно, как пришла, оставляя за собой лишь легкое колыхание занавесок да тревогу, прочно засевшую внутри, – она мучила весь день предчувствием кошмаров следующей ночи.

Уже были прописаны и уколы – витамин В, кажется. Но все равно – засыпание мучило, надо было заставить себя лечь в постель и лежать спокойно, без ужаса видеть белеющий потолок.

Я хотела ночевать в машине – ее не станут взрывать. Или уехать на дачу.

С вечера, чтобы удостовериться, что в подвале под нами никто не насыпал белого порошка, мама выводила меня на прогулку. «В блочном доме ведь есть шанс, правда? Правда ведь? Это лучше, чем кирпичный?» Мы обходили весь огромный корабль шестнадцатиэтажного дома, осматривали свежие пломбы, поставленные на подвальных дверях милиционерами.

Мужчины из подъезда дежурили ночами у корпуса. Когда не спалось – а не спалось всегда – можно было выглянуть из окна, увидеть папу или соседа, дядю Толю, вышагивающих в сырном кружке света возлеподъездного фонаря.

Итак, я боялась умереть. Умереть мучительно, испытывая невыносимую боль. Предсмертная боль казалась всеобъемлющей и всевластной. Она выросла до неба и заслонила собой жизнь. Я боялась – день и ночь. Боялась ездить на машинах, автобусах, боялась стоять на эскалаторе метро, боялась зданий, из которых сложно было эвакуироваться в случае пожара, подъемных кранов, которые от сильного ветра могли рухнуть, лишив жизни все живое вокруг.

Когда бояться уже не было сил, я заключала с мозгом сделку. Говорила себе твердо: «Слушай, тебе ведь как-то придется, в конце концов, умереть. Так, а не иначе. Там, наверху, это уже намечено и внесено в расписание. Поэтому бояться – бессмысленно. Тебя найдет ТВОЯ смерть, та, которую тебе определили».

Это чуть-чуть помогало – даже в автобусе с подвыпившим водителем за рулем, быстро несущемся по ночным улицам, не покидало абсурдное чувство умиротворенности, будто я сама себя ввела в транс. А потом страх возвращался – его нельзя прогнать простыми уговорами, если уж он свил гнездо у тебя в солнечном сплетении.

За мной хвостиком ходили видения катастроф, в которых я никогда еще не оказывалась, – живые, реальные. Страхи обступали меня, были осязаемы – я чувствовала боль поврежденных конечностей, пробитой головы, сломанной шеи, меня затапливал ужас при виде крови, хлещущей из собственной открытой раны. Я представляла, как тело разрывается на куски – если совсем рядом взрывается бомба.

В новом редакционном здании первая мысль при виде изогнутого коридора, увешанного фотографиями, была: «Похоже на аэродинамическую трубу. Огонь так и полыхнет, нам всем будет некуда бежать. Мы сгорим или передавим друг друга, пытаясь выбраться отсюда».

Я разучилась ездить в машине – пассажиром. Когда она неловко виляла на дороге или резко тормозила, немедленно немели и наливались холодом ноги. Доехав, я едва могла их разогнуть – они болели, будто их жестоко свело: всю дорогу я изо всех сил вжимала ступни в пол, сама не замечая, и судорожно сжимала кулаки. Как только машина выравнивалась, я смотрела в окно, и наступала временная передышка. А потом – все по новой. Каждый раз после поездки на машине я уставала так, будто работала на стройке.

Но хуже всего – взрывы. И телевизор по утрам. Кажется, я боялась уже самого ящика, кнопки, которой его можно включить; с навязчивой периодичностью, с однообразием воскресшего призрака на экране возникали журналисты на развалинах. В тех же декорациях – дымящиеся обломки, жуки-спасатели, подъемные краны, одинаковое выражение лица у людей в кадре.

Сценарий тоже одинаков, весь сентябрь.

Кофе не допивается, завтрак – комком в горле, телефонный звонок, точный адрес, номер подписывается в печать во столько-то. На работу. В метро люди кажутся живыми трупами, на лицах – безмолвный ужас. Стоит кому-то увидеть сверток, пакет, сумку, забытую или брошенную, люди превращаются в близнецов – одинаковое выражение лиц, одинаковые мысли, одинаковое поведение. Никогда не думала, что страх делает нас такими похожими друг на друга. Что все люди – братья только в смерти.

Каждый раз страх – холодной волной паники, ледяными кончиками пальцев и животной тошнотой – заново возвещал приход смерти. Она шептала в ухо что-то свое, неразборчивое, в первый раз за всю жизнь подойдя так близко. А до этого только приучала к мысли, что она – есть.

Впервые это случилось в детстве. Когда вместе с родителями пошли в перерыве между их репетициями гулять. И, проходя мимо бирюзовой Елоховской церкви, зашли внутрь. Резко пахнуло ладаном, грязным бельем и еще чем-то неуловимым, тошно-сладким. Сразу же стало ясно, что чужой запах шел от гроба, стоящего у расписанной грустными святыми колонны. Восковой желтизны, гладкий, почти блестящий лоб пересекала бумажная полоса с иконкой, руки, закостенев, беспомощно были сложены на груди, где-то почти под подбородком. Неудержимая муть и ужас подкатили резко к горлу, и захотелось прочь, сейчас же, сию минуту. Прочь от восковых отблесков на мертвом лбу и тошного запаха смерти.

В следующий раз смерть подступила с другой стороны. Она хотела непременно показать, что умеет быть другой и вызывать не тошноту, а только сосущую тоску в груди. Бабушку везли на кладбище долго, в маленьком похоронном автобусе. Гроб стоял точно посередине, вокруг сидели тихо родственники. На поворотах и ухабах крышка, обитая дешевым голубым ситцем, слегка подпрыгивала и металась из стороны в сторону. И мерещился в залитом первым солнцем автобусе ужас, будто поднимается крышка, и то, что еще неделю назад было бабушкой, выглядывает оттуда. И некуда деться из этого тесного автобуса, от этих запавших, ввалившихся глаз, которые могут вдруг открыться и укорить в том, что не сделали, не договорили, не дочувствовали. То, что лежало там, внутри, могло быть чем угодно, только не бабушкой. Острый нос с впавшими, будто склеившимися, крыльями и глубокие ямки глаз, сухонькая голова в платочке – все, что оставила смерть напоследок. Наверное, чтобы не оплакивали так горестно, чтобы отделить живущего от его посмертного образа.

…Плюшевый заяц в обломках дома, тонны спасательной техники, людские ручейки – родственники, соседи и мы, журналисты. Вроде никого из знакомых не коснулось? Нет, в бухгалтерии девочка не вышла на работу, жила, кажется, именно там – на улице Гурьянова, где смело с лица земли целые подъезды.

– Дозвонился им кто-нибудь?

– Телефон не отвечает.

Потом – старая женщина с черной косынкой, старик с красными невидящими глазами. Детей и внуков – внучка, та самая девочка из бухгалтерии, – они уже опознали. Никто случайно не ушел к приятелям, никто не ездил на дачу, никто не спасся…

За то, что они испытывали там, под обломками, в последние минуты и часы, можно было простить все грехи и причислить к лику святых – думала я, не зная, что сказать старикам. Как вообще обращаться со смертью – нам же никто не сказал. А церковь не признает коллективного мученичества, канонизируют только избранных. И тут – очередь, конъюнктура, кумовство…

Не хочу быть святой и канонизированной, я хочу жить. И выдрать из себя наконец этот страх, вспомнить, какой я была «до смерти». Тогда – казалось мне – можно спастись, от чего-то, для чего-то.

Но – нет.

Меня – нет. Я совсем уже умерла.

 

Стационар

«В позе Ромберга пошатывается». И ниже: «Пища выливается через нос». На медицинском бланке – контурной карте моих душевных недугов – пока еще ничего не отмечено.

Толстая невропатолог районной поликлиники – больше похожая на уютную, рыхлую булочницу, – задумчиво чешет нос, стукает молоточком по коленке, щупает пульс, пишет что-то неразборчивое в пухлой карте и тяжело вздыхает.

Я бежала сюда, а внутри все тряслось – мелко, подло, болезненно. Это необходимость идти сегодня на работу превратила меня в студень – в момент. И репортаж, где с первых кадров ясно: взорвали еще какой-то дом, кажется, на юге. Собирать материал для репортажа – опять мне.

Просто по картинке – груды кирпича в утреннем тумане – было понятно: на этот раз выживших, скорее всего, не будет. Все, кто, как и я, взбил вечером подушку, стряхнул привычным движением мягкие тапки на пол и подложил под щеку ладонь, засыпая, уже никогда не проснутся.

Руки у меня до сих пор трясутся – они живут отдельной, своей жизнью.

– Мама в коридоре, – еле слышно произношу я.

За эти недели – как быстро сходят с ума, я всегда думала, что это совсем иначе, – я превратилась снова в младшую школьницу. На улицу получается выйти только за ручку с мамой.

Будто не было института, психологических тренингов, чтобы избавиться от застенчивости, работы на радио и самостоятельных поездок за границу. Вместе с домом на Гурьянова рухнула и я. И не было даже сил подумать – отчего я оказалась такой хлипкой, без добротных перекрытий и хорошего бетона.

Тело – как и душа, если она у меня есть, конечно, – расклеилось. Оно отказывалось нести меня, отказывалось идти на работу. Вдруг адской болью скручивает ноги – от косточки бедра вниз, до колена и ниже стреляет, тянет, рвет невыносимо; невозможно ходить, сидеть, лежать, какие там обезболивающие. И – диагноз: запущенный артроз («А что вы удивляетесь, и в двадцать три бывает, если неудачно дело пойдет»). Процедуры, уколы, все туфли на каблуках – в мешок и в помойку, навсегда. Все это – и болезни, и постоянные визиты к невропатологу – как бы оправдывают для меня собственный животный страх и уход в мир личной боли. Я задыхаюсь в себе, превращаюсь в кокон, из которого невозможно вырваться, – и тут же объясняю себе все болезнью. Я больна – поэтому кокон, звериная паника и боль.

Невропатолог говорит обо мне с мамой – а мне кажется, что это не про меня, что вокруг – вата, много ваты. «Смените место жительства – ну не знаю, езжайте в деревню годика на два. И хорошо бы работу другую. Иначе поручиться ни за что нельзя, закончит в клинике».

В деревню. Я силюсь себе представить. У родителей в театре был смешной дядька – характерный актер. На посиделках после репетиций он то и дело пел похабные частушки: «Хорё-о-о-к (протяжно, окая). Да по завалинке пробё-о-ог. Хвать хорька за яйца, глядь – хорек валяется. Издо-ох». Однажды он оставил квартиру в Москве, работу в театре и уехал в глухую сибирскую деревню. Изредка приезжал к родным, и всем нехотя и с удивлением приходилось признавать – да, счастлив совершенно.

А смогу ли так я? Или мне нужен совсем другой стационар?

– Знаешь что? А отправим-ка мы в Вену тебя, – задумчиво щуря тщательно подведенные глаза – они всегда делали ее похожей на какую-то хищную кошку, – протянула редактор отдела Эвелина. – Ты же у нас говоришь по-английски? Вот и напишешь об австрийском телевидении.

Вена оказалась коробкой конфет – каждая в гнезде из слюдяной тонкой обертки.

Совсем рядом с домом, где жил Фауст, на площади Фрайюнг – такой странно средневековой, будто стоит отвернуться, и выйдут из-за угла монахи-бенедиктинцы, закутанные в черное, устроят прямо на булыжной мостовой представление уличные актеры, шуты, мечтающие попасть ко двору, – продавали петрушку, взрезанную, похожую на ятаганы-полумесяцы, тыкву и крепкие, с горьковатым запахом, тюльпаны.

В кафе на Ринге – мраморные столешницы блестят так отчаянно, а кельнер смотрит так высокомерно, что робеешь еще больше, – шуршали газетами, насаженными на лакированный изящный каркас, усатые старики, и казалось, что они держат перед собой ноты.

Да, ноты – весь город словно разыгрывал по нотам симфонию собственного имени. На перекрестках цвели магнолии – акварельным, дымчатым, фиолетовым, расцвечивая корявые, разлапистые деревца. Звенели бело-красные круглоносые трамваи, огибая стрельчатую, словно кружевную, Обетную церковь.

Около высоких столиков на улицах щеголи в безупречных пальто, начищенных до блеска дорогих витрин туфлях и модных шарфах пили шампанское из высоких тонкостенных бокалов, переворачивающих с ног на голову, преломляющих шафранным, пенным покрытый патиной купол цейхгауза на Ам Хоф и позолоченную еще в прошлом веке вывеску ресторанчика «У черного верблюда».

Из музыкального магазина при Опере рвался на улицу «На прекрасном голубом Дунае» мощными аккордами, повторяющими биение сердца, поднимая от земли.

И мягкий немецкий – совсем не лающий, как пугающее, привычное с детства, по фильмам «хенде хох!», – а обволакивающий говор, неожиданная смесь славянского, французского и итальянского. Он тоже притягивал, нежно приучал к себе, подсаживал, как на наркотик – его певучесть хотелось слышать еще и еще.

Воздух пах весной, в нем словно ломался прозрачный лед утреннего, еще зимнего холода. И – свободой. Пронзительной свободой от страха, крови и от себя.

Уже в самолете – под крылом уходят вбок похожие на пасхальный кулич горы и ветвятся причудливой кроной реки – отпустило, целительным холодом пробежало по ступеньками позвонков вниз. А в первую ночь в гостинице «Плаза» на Ринге я заснула сразу же, не мучаясь, как дома, – мертво, без сновидений и без тревоги, засевшей иглой где-то в затылке.

С утра долго бродила по номеру, проводила рукой по гнутой спинке стула красного дерева, обводила пальцем узор тяжелой портьерной кисти и ошеломленно стояла в отделанной мрамором ванной – такого шика я не знала. В моей жизни были съемные квартиры в Новом Афоне, семейные пансионы – массивные ставни от шума на улице и сыпящиеся потолки в подъездах – в Барселоне и Мадриде и похожие друг на друга отели средней руки, куда заселяют бесконечных туристов, мечтающих объехать всю Европу на автобусе с водителями-поляками.

В вестибюле отеля – «в городе сезон балов, а вы не знали?» – тщательно причесанные дамы поправляли пышные юбки; струящиеся шелка и дорогие накидки отражались в зеркале мраморного наборного пола, а тапер на рояле – лакированном монстре, совершенно имперском – наигрывал что-то из «Семнадцати мгновений весны».

Вся Вена – огромная сцена. Театр, где у каждого – своя роль. Такой она мне кажется, и я сразу влюбляюсь в эту театральность. Театр – это что-то родное, из детства, из времени, когда не было взрывов, а был только бесконечный горизонт, будущее, раскрывающееся подобно разноцветному вееру, и необыкновенная легкость – кажется, можно взлететь, всего лишь оттолкнувшись от земли ногами, как во сне.

Серьезные социологи с ORF и из Института изучения общественного мнения, принимающие нас, тоже казались актерами – так виртуозно играли они эти дни роль радушных хозяев, ни разу не сбиваясь, ни разу не забыв слова. Конференции – безупречно срежиссированные, фуршеты и ужины – словно сошедшие с картинки. Съемочные павильоны австрийской телестудии, казалось, на два века обогнали «Останкино».

– А муж – бразилец, – говорит в порыве откровенности смуглолицая Юдит, начальник отдела, подсчитывающего зрительские рейтинги передач, – врач. Ему здесь трудно, иностранцам найти работу нелегко, поэтому сидит с сыном.

Этот кусочек не подходит в мой пазл Вены, и мозг услужливо выбрасывает его – за ненадобностью.

Театр в театре. Он входит в обязательную программу посещения. Все современно, не пыльная венская опера – старушки с жеваными шеями, опутанными жемчугами, в попонках из дорогих мехов, – а мюзикл.

Габсбурги, восстающие на сцене из мертвых: кайзеры, несчастная императрица со смешным именем Сисси, историческая киносъемка, делающая империю – во весь размах занавеса.

– Что они поют?

– Ее третирует свекровь, и она сказала мужу – или я, или она, – вечная история, ухмыляется сопровождающая нас Габи. Так, будто говорит о соседке по лестничной площадке, а не о давным-давно умершей императрице.

Анархист Люкени, заколовший последнюю императрицу на Женевском озере, издевательски хохочет, глумясь над умирающей империей по-итальянски.

– Смотри, какой красавчик, – толкает меня в бок Лена с Российского телевидения.

Венская смерть – в немецком, разъяснила Габи, она мужского рода – не скучная старуха с косой, а роковой андрогин: белое лицо в темноте сцены, длинные волосы, голос – до дрожи. Андрогин-смерть с тонкими запястьями любит императрицу – и каждого из сидящих в душном зале. Меня заражают отношения австрийцев со смертью. Вчера еще это был Склеп капуцинов, где рядами – покойные Габсбурги с пустыми телами. Они представлялись абрикосами, из которых вынули косточку: по древнему обычаю, сердце, внутренности и тело императора делили между собой венские церкви.

А сегодня, на спектакле, – нечто эротически-извращенное. Венец трепещет в эротической дрожи, предчувствуя финальное совокупление. Готовится к смерти, как невинная невеста к первой брачной ночи. Гроб, рубашечка, костюм, место на «хорошем» кладбище – чтоб все было «как у людей». Смерть – фетиш – даже в венском театре.

Финал – любовный экстаз – пронзительный дуэт со смертью. Публика в восторге. Дедушка Фрейд из своего далека снисходительно усмехается и одобрительно качает головой.

Смерть – по-австрийски – теперь казалась совсем другой. Смерть появлялась в странных гулких снах в белой своей блузе, распахнутой на безволосой груди, намертво прикрепив к Австрии мыслью: там, где в обиходе словечко «прекрасный труп», смерть не может быть страшной. Умирать – это что-то приятное, волнующее.

Здесь, кажется, можно выздороветь – город убаюкает воскресшим детством, покоем и успокоит театральными декорациями.

В переполненном автобусе – уже дома – из дубленок и меховых шапок вдруг вынырнула рыжеволосая женщина без возраста и уставилась мне в глаза. Разноцветными, безумными глазами. И протяжно, громко спросила:

– Ты кто?

Ужас окатил и заставил продираться к дверям – скорее на выход. Тут все такие же сумасшедшие, как и я, – прочь отсюда, во что бы то ни стало.

На московской кухне, ловящей окнами зимний буран, мама сказала:

– Все равно из Москвы нужно будет уехать на время. Поехали в Чехию? Там без визы. И наших много. И можно будет фирму семейную открыть.

– Или частный пансион – для туристов, – фантазировала я.

Папа стряхивал пепел в бронзовую тяжелую пепельницу и кивал. Сестра тоже соглашалась – она всегда со всем соглашалась, а что на самом деле творилось у нее в голове, никто не знал. Прага улыбалась десятками рыжых черепичных крыш, приветливо звенел колокольчик, когда посетители открывали дверь НАШЕЙ булочной, пропахшей свежей сдобой, или отъезжали машины тех, кто выписался с утра пораньше из пансиона, – а для новых гостей уже громоздились стопками свежие простыни цвета лаванды. Мы переезжаем в Чехию – решено.

Я этого еще не знаю, а Вена уже пригвоздила меня, как скучающий аристократ – очередную бабочку для коллекции, на подушечку. Распластала – сердцем наружу – что не вырваться.

 

Стебель

– Перекрыть им газовый вентиль, к чертовой матери! – закричал вдруг дядя Боря – когда мы уже собирались рассказать про Чехию.

И для убедительности стукнул кулаком по столу – бокалы Гусь-Хрустального завода жалобно зазвенели, кружочек помидора, усыпанный зеленым луком, соскользнул с мельхиоровой лопаточки, а ложка в вазе с салатом оливье, стоявшая, будто дворницкая лопата в сугробе, не удержавшись, упала. Усы дяди Бори – щеточкой, как у кота Леопольда, – нервно задергались, они всегда у него дергаются, когда дядя начинает политические споры.

Терентий, отслужив солдатом в Китае, родил Дмитрия. Дмитрий – дьякон в маленькой церкви тамбовской деревни Подвигаловка – родил Ксению. Еще были и братья – Виктор сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками, а до восстания учил греческий и церковнославянский, собираясь поступать в семинарию. Кто-то передал Дмитрию Терентьевичу в Подвигаловку последнее письмо сына: вместо подписи была нарисована могилка с покосившимся крестом. Иван был то белым, то красным. А Ксения переехала в Москву и родила мою бабушку, дядю Колю, так навсегда и оставшегося мальчиком (он пропал без вести в первые же дни войны), и бабу Надю. Баба Надя – дядю Борю, который больше всех из нас повидал и жил два года в Алжире. А моя бабушка – маму и тетю Наташу.

– Собираетесь как вор на ярмарку, – ворчала мама.

В гости к бабе Наде начинали готовиться с утра. Нужно было ехать до Теплого Стана. Почему теплого – мучилась я все детство, ведь там холодно, и ветер хуже, чем у нас. От метро, чтобы не ждать автобуса, шли вдоль леса, отсчитывая тусклые фонари до перекрестка, подставляя лицо снегу. Поднимались в разрисованном лифте на десятый этаж – и тут сразу начинался другой мир. В большой комнате с постоянно работающим телевизором, в кухне, где в духовке запекали уже горячее.

Гости и родня – это еще и запахи, которые уже не отделить от детства. Красное велюровое кресло под торшером в плиссированной юбочке пахло старым лакированным деревом, накрытый стол – маринованным чесноком, свежей петрушкой и салатами, журнальный столик – конфетами «Вечерний звон». Мне казалось, я точно знаю, чем пахла квартира на Донской, в которой выросли мама, тетя Наташа и дядя Боря, хотя никогда там не была. Квартиру купил еще до революции красавец-прадед Владимир Иванович, а потом ее превратили в коммуналку, подселив старую партийку, прошедшую каторгу. Она даже летом ходила в валенках, кашляла – болела туберкулезом, а вместо стола у нее были книжные стопки.

Гуляя по Москве, мы подходили к полуразрушенному дому за бетонным забором – в стыках плиты широко разошлись, и можно было разглядеть вываленные на улицу куски лестниц, нагромождения оконных рам и обломков дверей. Представить все до мелочей.

Тут дядя Боря разбился на велосипеде, прямо об угол, – голова в крови, бидон укатился далеко-далеко, а молоко, с таким трудом отвоеванное, разлилось. Здесь, на черной лестнице, дворовый хулиган Мишка-сосун подкараулил маму и напугал ее – она до сих пор чуть-чуть заикается. Где-то там наверху – кухня; бабушка нагревала воду, наполняла огромную ванну, и они мылись по очереди.

Все это вместе было каким-то каркасом, лоскутками вечно ускользающего мира, который на самом деле хранился где-то внутри. И лысый как коленка издатель Владимир Иванович, и дядя Коля в драмкружковском костюме Наполеона, и Дмитрий Терентьевич, заросший седой бородой, с безумными глазами, будто жили во мне, невидимой, второй сеткой кровеносных сосудов опутывая сердце. Эхо их голосов отзывалось в висках, а лица были совсем живыми – хотя я никого из них живым не застала. Они смотрели с пожелтевших фотографий моими глазами, улыбались маминой улыбкой и морщили нос так же, как, я помнила, морщила его бабушка, когда смеялась.

Отражались в каждом из нас.

Вот все они сидят за столом, где в центре дымятся на ломтях картошки свиные отбивные – думала я – будто и не было ничего. А ведь все они – давно уже, задолго до нашего рождения, – добровольно, «улучшая жилищные условия», разъехались из красного кирпичного дома буквой «Г», с полукруглой аркой посередине и сводчатыми окнами. Кто на восток, кто на юг города. Не зная тогда, что будут всегда тосковать по нему, передавая эту тоску тревожным письмом дальше.

Они оставили ту квартиру – чтобы больше никогда в нее не вернуться, – точь-в-точь как мы сейчас.

С адвокатом из Чехии мы встретились у «Макдоналдса» в Сокольниках. На припорошенных снежной пудрой тротуарах прогалинами чернел лед; по нему, разбежавшись, катились дети, обмотанные шарфами. Сквозь корявые черные деревья проступала лазурно церковь – совсем недалеко от нее когда-то стояли бараки, в которых выросли папины родители. Еще два года назад на месте «Макдоналдса» была блинная. Толстые тетки в поварских колпаках выливали половниками с гнутыми ручками тесто на раскаленные грязные плиты. К кассе медленно – гусеницей-многоножкой – продвигалась очередь в одинаковых темных пальто и дубленках, у каждого в руках – серый поднос с зазубринами-трещинами по краям. Масло дымилось, из кухни пахло цикориевым кофе с молоком и выпечкой. На тарелку с витиеватой надписью «Общепит» тебе выкладывали стопку ноздреватых блинов, вкуснее которых ты не пробовал ни до, ни после, и ты ел их, поливал густой, с привкусом сливок, сметаной, захлебывался от необъяснимого счастья, сидя за облупленным столом. Вокруг были грязнобелые стены с отколотым на углах кафелем и заплывшие паром окна с давно не крашенными рамами, – но для тебя существовал только пушистый блин, вобравший в себя все совершенство мира.

Адвокат, улыбнувшись – ямочки на полных щеках («Зовите меня просто Андрей!»), – аккуратно выловил из макдоналдсовского стаканчика чайный пакетик. На спинке пластмассово-стерильного стула – такие полагались когда-то к куклам, вместе с сатиновыми платьицами в цветочек, – небрежно, дорогая дубленка. На столике – ежедневник в обложке из крокодиловой кожи, где названия месяцев и дней недели будто выжжены сангиновой вязью на страницах цвета слоновой кости. Кажется, будто даже пальцы его тонко пахнут хорошим табаком, сандаловым деревом и шипром.

Наклоняясь к нам доверительно, чтобы перекричать детей с воздушными шариками, празднующих за соседним столиком чей-то день рождения, сыпал чудными словами:

– Учредители, недвижимость, стоимость регистрации, управляющий…

И улыбался, улыбался – будто стал нашим первым и самым лучшим другом в Праге.

Оно все еще было игрой. И название фирмы – тоже. Мы назвали ее – по-детски – «Проталина». Символ освобождения от Межсезонья, возвращения к весне и прочному, стабильному миру. И пусть для этого понадобилось взять первый в жизни кредит, чтобы оплатить работу Андрея и все лицензии, регистрации и налоги. Бесконечные очереди в «Сбербанке», недели – от бухгалтерии к бухгалтерии – два поручителя, формуляры, которые кажутся одинаковыми, и недоверчивый взгляд заведующей отделением: все это казалось достойной платой за будущее. Как и квартира – родовое гнездо, предназначенная в жертву. Это раньше отправлялись за границу, на воды, по психотерапевтам, на доходы от дворянского имения. Теперь, чтобы были деньги на обустройство, гнездо нужно продать – без права возвращения…

К концу вечера тетя Наташа захочет танцевать и петь, будет смешно и фальшиво выводить «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…». Дядя Боря, выпив еще несколько рюмок, «уйдет в себя», заснув прямо на маленьком диванчике в кухне, под огромным американским холодильником с баллоном для газировки где-то внутри и окошком для стаканчика прямо в дверце.

Владик, прошмыгнув мимо спящего отца, усядется за старинное коричневое пианино с Донской, занимающее больше места, чем сервант, и начнет играть романсы. Он всегда начинает играть романсы, когда гостям пора уже расходиться, – а до этого отсиживается в своей комнате, где еще хранятся под шкафом его детские игрушки и за стеклянными дверцами на книжных полках лежат коробочки с мечтой всего моего детства – разноцветными ластиками из Японии с запахом клубники, яблока и чего-то еще совсем невозможного.

Ритка, двоюродная сестра, пользуясь тем, что тетя Наташа на пару с мамой Владика, тетей Таней, самозабвенно поет, – кинется доедать и размякшие эклеры, и оставшиеся карамельки, а баба Надя в утешение отрежет ей большой кусок тетиТаниного шоколадного торта и положит в картонную коробочку, с собой. И станет до слез жаль вечера, стремительно уходящего в прошлое.

Поэтому рассказали мы все поскорее, пока все еще звякали ложечками в чашках из бабыНадиного сервиза с черно-красными розами и ели домашние эклеры, у которых через беспощадно взрезанный бок выглядывал белый сливочный крем.

– А ты, Вить? – спросил дядя Боря папу, когда все замолчали.

– А что я? – пожал плечами папа, стараясь не смотреть никому в глаза. – Я никуда не поеду. Я остаюсь.

 

Сестра

Лучше всего я помню ее на последнем новогоднем празднике в квартире, где мы обе выросли. Она надела мамино свадебное платье, гипюровыми складками до пят, то и дело поправляла русые кудри тонкими, неестественно длинными пальцами. А когда наклонялась и видна была вся шея – с полупрозрачной, пропускающей синие венки кожей и родинкой-сердцем почти около ключицы – становилась фигуркой Нефертити.

И улыбалась – внутрь, опрокинувшись в себя.

Когда человек долго-долго болел и потом умер или, скажем, просто изменился до неузнаваемости, очень трудно вспомнить, каким он был «до». «После» вырастает и заслоняет небо – и его самого, раннего.

Говорят, зеркала могут поймать души мертвых. А фотографии, значит, – живых. Поэтому я не люблю больше семейных фотографий. Я все их убрала в коробку из-под зимних сапог и поставила в подвал на самую верхнюю полку – между запасными фильтрами для пылесоса и стопкой старых пледов.

Чтобы посмотреть на нее, нужно сначала встать на стремянку, отодвинуть в сторону фильтры и с усилием вытащить распухшую от фотографий коробку.

И тогда видно – короткую стрижку под мальчика, капризно надутые губы, платьице в крупную землянику. Она косолапила смешно, как медвежонок. А где-то внутри у нее, казалось поначалу, сошлись два полюса.

Иногда была тихоней – и ее можно было подбить на что угодно. «Тихушница», – говорила Ритка.

А иногда становилась словно бешеная – кричала, топала ногами, кидалась на пол, валялась, исходя истошным, надрывным воем. Мне нравилось ухаживать за ней – маленькой. Бережно вкладывать маленькие пухлые пальчики в варежку на резинке, похожую на приросшую к шубе марионетку. Осторожно брать крошечную ступню, заключенную в хлопчатобумажную колготку, стараясь натянуть на нее желтую сандалию.

– Уйди-ы-ы-ы-а-а!

Если рядом стоял стул – детский, маленький, покрытый хохломской росписью, нужно было бежать к двери изо всех сил. Непонятно, откуда у ребенка такая силища, – стул летел мне в голову. Я была проворнее и успевала убежать – а он бессильно падал со страшным грохотом. На двери детской до самого нашего отъезда за границу остались зазубрины. Метками и знаками, которые все просмотрели, предсказаниями, которые не умели растолковать.

– Свежий воздух и движение – вот что нужно ребенку! – с нажимом продолжила педиатр тетя Шура, осмотрев сестру. – Отдайте ребенка в спорт.

Самым красивым ей казалось фигурное катание. Меня отдали за компанию. Мне нравился гладкий, еще не изрезанный полозьями лед и деревья в инее на аллеях стадиона «Авангард», а еще эклеры с кремом бланманже и пирожные «Орешки», которые бабушка покупала нам после тренировки, – и мы с ней ели их под картиной во всю стену, где белые толстые гуси красиво летели над синими бурунами и кряжистыми скалистыми берегами.

А кататься я не любила. Ненавидела спорт и мучительную повинность рваться вперед. «Время, вперед!» – из последних сил надрывать мышцы-струны и ощущать, как внутри, там, где сердце, что-то противно сжимается и ухает вниз, болевым эхом отдаваясь в голове, стуча в висках и кровавой размытой пеленой застилая глаза. А она – летала по льду, крутилась ласточкой, выстреливала акселем и заходила на сальхов. Мило, изящно – смотрите, мне нетрудно – хорошая и послушная девочка. Я тускло откатывала что-то у забора, а летом нехотя вставала на роликовые коньки. А она играла главную роль, танцуя на громоздких роликах, словно это были пуанты легче пуха, – прима-балерина младшего школьного возраста – под «Сказки Венского леса». В капоре и юбке-хвосте, сшитом мамой из старинного парчового платья и фаты.

Щедро наделенная талантами, она не любила их – и даже боялась. Могла бы стать пианисткой, но в музыкальной школе отучилась от звонка до звонка – примерно, правильно – и ни часом больше. Как только можно стало больше не подходить к тускло-черному пианино, она сразу же забыла о том, что когда-то играла.

Тренер по фигурному катанию уговаривала родителей отдать ее в профессиональный спорт, а ей это уже было неинтересно. Пируэты и ласточки сыграли свою роль – излечили ее от детских истерик – и теперь могли спокойно удалиться со сцены.

Потом оказалось, что она может петь – ангельский голос, звеня, уходил куда-то в запредельную высь. Безо всяких учителей и многочасовых занятий, без видимых усилий, она пела так, словно стояла на сцене известного оперного театра. Голоса своего – и ангельского «я» – стеснялась и на волю выпускать его не хотела.

Ей ничего не нравилось.

– Скучно. Все скучно, – говорила она.

Прочитав книгу, с ужасом в глазах цвета болотного ириса признавалась:

– Представляешь, я уже ничего почти не помню – о чем там было.

Она говорила мало – куда меньше меня, – но казалось, что никаких слов и не надо, слова все испортят. Испортят ту тихую гармонию, когда фраза, начатая одним, может быть продолжена другим с верными интонациями, паузами, запятыми и многоточиями.

Однажды мы возвращались домой. Автобус подъезжал уже к нашей остановке, и вдруг пошел дождь. Обрушился на землю – яростно, неожиданно, сбивая липовые и кленовые листья, взбаламучивая только что возникшие лужи, перемешивая глину с водой в рыжую кашу. Зонтов у нас с собой не оказалось – до подъезда нужно было идти вдоль зеленого дома, спуститься по вытоптанной на склоне тропинке и пересечь две детские площадки. Сначала мы – в толпе таких же, сошедших с автобуса, – хорохорились, боролись с дождем, прикрывая голову сумками. Люди вокруг спешили домой – подавшись вперед, словно продираясь сквозь заросший лес, – с серьезными, сосредоточенными лицами. А мы вдруг, не сговариваясь, остановились, посмотрели друг на друга, подставили головы ливню, сняли промокшие уже туфли, содрав прилипшие к ступням следочки, и одновременно рассмеялись.

Мы шлепали босиком по лужам, чувствуя пятками шершавый мокрый асфальт; теплый дождь, из врага превратившись в союзника, душем разминал плечи. Оскальзывались на тропинке, в глине, словно маслом плывущей под ногами. Вдыхали запах мокрой зелени и молодой травы, замедляя шаг, стараясь не упустить ни минуты из этого счастья.

Добежав до подъезда – об асфальт рикошетили плотные струи, у решетки водостока кипели пузыри дождя, – чуть не врезались, не успев вовремя остановиться, в старушек, которые, как голуби, жались под козырьком. Они с суеверным ужасом смотрели на нас – ой, что же вы, простудитесь! – будто мы восстали из мертвых. А нам было весело – мы смеялись до самой квартиры, смеялись, обтираясь большими банными полотенцами и заваривая горячий чай.

В этот момент мы были – как мне часто казалось – абсолютными сиамскими близнецами. С двумя сердцами, но одной кровеносной системой: то, что зарождалось во мне, сразу же отзывалось в ее сердце. Мы срослись так, что отрывать пришлось бы по живому.

И я привыкла воспринимать ее как часть себя – и приписывать ей свое.

А когда она проявляла собственное, чужое, – было почти телесно больно.

Тетя Наташа все время приставала к нам – кем вы хотите стать, когда вырастете, девочки?

– Хочу выйти замуж, сидеть дома и ничего не делать, – твердо говорила она.

Я всегда думала – шутит, чтоб отвязались. А незадолго до того, как мы уехали, стало ясно – она выбрала свой путь, упрямо упираясь, как в детстве.

Мне хотелось ее стукнуть, а вместо этого я послушно переводила ей объявления из иностранных газет: «Мужчина, 40 лет, Лев по гороскопу, бельгиец, познакомится с девушкой не старше двадцати пяти – красивой, общительной, для серьезных отношений и создания семьи».

Она нашла через подружек какого-то фотографа, и он сделал «парадные» снимки («Ну здорово же, здорово, да?»): продуманный наряд, задумчивый взгляд в камеру – неприступная красавица, предлагающая себя на продажу.

Сначала были швейцарцы и бельгийцы – один присылал фото из бассейна, за синтезатором и в кабриолете. Его она забраковала после двух телефонных разговоров – «бабник». Потом пошли степенные немцы с брюшком, боцманскими усами, лысинкой и парой разводов за плечами. Немцы казались ей недостойными – простыми буфетчиками, скучными бюргерами, и поэтому она тянула, не могла выбрать.

Завороженная моими рассказами о Вене – Габсбурги и югендстиль ее не интересовали, но все-таки старшая сестра лучше разбирается в жизни, – она решила встречаться с австрийцами.

– Там любой слесарь в любое время дня и ночи напоет тебе мотивчик из Моцарта. Да еще и лекцию о нем прочитает не хуже профессора, – подливал масла в огонь Ленечка Яффе, знакомый с телевидения. Ленечке можно было верить – он объездил весь мир.

От геолога – оперного певца Андреаса (к нему она поехала, несмотря на задушевные разговоры за полночь на кухне – мы старались ее отговорить) вернулась с пачкой фотографий и совсем без иллюзий.

Следующий – Герхард – писал простые и понятные письма на упрощенном английском, присылал фотографии: белокурый херувим с чуть стеснительной улыбкой – и приглашал приехать к нему в Зальцбург.

В начале февраля, когда на нашу квартиру уже нашлись покупатели, лицензии на пражскую фирму лежали в секретере, а московские улицы подмерзали кочковатой коркой льда, около стволов снег уже отходил, проваливаясь, словно втягиваемый в воронку корнями, и тени на снегу становились фиолетово-синими, она вдруг позвонила из Австрии, куда уехала неделю назад. Позвонила мне. На работу:

– Привези мне документы и приезжай сама. Свидетельницей. Я выхожу замуж.

 

Со-четание

Что будет, если выставить на продажу вечера на кухне с обоями под голландские изразцы, перезвон самодельного дверного звонка в семь валдайских колокольчиков, «девочки, папа пришел!», воспоминания об истошном лае любимой собаки, когда она идет гулять, утреннее солнце сквозь апельсинно-рыжие занавески в детской и терпкий запах книг в холле и большой комнате? Получатся три пачки долларов, перевязанных круглыми резинками. Не такие уж большие пачки. Шероховатые, чужие купюры – это все, что у нас осталось от прошлой жизни.

Зеленые бумажки нужно перевезти в Австрию и положить в банк – чтобы не мотаться с денежным грузом по всей Европе.

Когда-то, классе в шестом, я мечтала получить в наследство старинную усадьбу с высокими белыми колоннами и заросшим садом. Или много денег. Представляла себе это ощущение – держать в руках большую сумму и знать, что она твоя, знать, что ты можешь распорядиться ею, как заблагорассудится. Чувство именинника, перед которым, внезапно распахнувшись, – весь мир.

Теперь мир и впрямь лежал передо мной. И было страшно.

Вовсе неправда, что большие деньги жгут руки. Они не жгут – они клеймят. Огромное тавро разрастается внутри, сплошным клеймом покрывает всю тебя. Ты сама становишься тавром – и кажется, что каждому это видно. Прохожим на улицах, пассажирам в автобусе, отправляющемся от «Речного вокзала» в аэропорт, буфетчицам в «Шереметьево» и пограничникам на паспортном контроле. Дома, бесконечно перекладывая пачки из сумки в чемодан и обратно, а потом просто в карманы пиджака, уже хочется поскорее избавиться от них. Деньги давят тяжестью ответственности, я то и дело, даже выходя в самолетный туалет, ощупываю судорожно карманы – здесь? Или уже выпали, уже украли? Почему-то кажется, что о пачках в карманах пиджака любой может прочесть прямо на моем лице. Что этот старичок смотрит так на пиджак? А этот странный мужик в кожаной куртке? Догадался? Страх за свою жизнь, страх взрывов послушно – по закону сообщающихся сосудов – переплавляется в страх ответственности, тяжелой, почти свинцовой.

Он немного отпустил в зале прилета венского аэропорта – после вертящихся, маленьких, почти салунных воротец, когда в толпе мелькнуло знакомое лицо.

Рядом с сестрой стоял сутулый мужчина с острым носом, маленькими глазками, веснушками на лысине, по-хемульски грустный. Сестра что-то сказала ему, помахав мне издалека, и он стеснительно улыбнулся – такой же улыбкой, как и на фотографиях. Только это были очень старые фотографии.

Герхард жал мне руку вялой потной ладонью и отчего-то отводил глаза.

Сестра дала ему уйти вперед, к парковке. Он шел, ссутулясь, словно на плечи ему давил непосильный груз, и от этого они становились похожи на большую вешалку для одежды.

Наклонилась ко мне доверительно:

– Ну как, он тебе понравился? – В ее голосе уже намек на ответ. И ответ должен быть только утвердительным, должен подтвердить и разрешить ее выбор.

– Ты уверена, что хочешь, – я запинаюсь, настолько трудно представить их мужем и женой, – за него замуж?

Решение – ее первое самостоятельное решение – я знаю точно, уже принято, она упрямо будет защищать его. Ия не хочу ни отговаривать ее, ни давать свою индульгенцию – это было бы нечестно.

– Надеюсь, он добрый, – выдавливаю из себя наконец, больше ничего подходящего не приходит в голову.

– Конечно, добрый! Смотри, что он мне подарил, – она вытянула руку с тонким колечком. – Брильянт, – сказала по-детски гордо.

До Зальцбурга ехали долго, муторно – белый «Опель-кабриолет», казалось, никак не хотел отсчитывать километры по еще зимнему автобану, оставлять позади поля, покрытые грязноватым снегом. В паузах сидели в кафе у заправочной станции, на стульях, вырубленных из целого ствола, ковыряли ромовое пирожное – как-то вяло, нехотя. Сломались – и до темноты ждали машину техпомощи. Герхард ходил большими, неуклюжими и ныряющими шагами мимо заплеванных дорожной грязью боков машины, молча, спокойно. И только крутил побелевшие пальцы, рыхлые, конусообразные, – с неожиданной яростью.

В город въехали уже за полночь; его нельзя было угадать в кромешной тьме, только редкие фонари скупо обозначали улицы.

В перерывах между псевдосемейными вечерами с натянутой вежливостью, ужинами с пустыми разговорами, которые протягивают нитью во времени, просто чтобы не молчать, сестра рассказывала про жениха – инженер, женат не был, есть брат, квартира собственная, работает в страховой компании. Анкетные знания о чужаке, который из-за них пока больше похож на манекен, чем на человека. Мне было интересно, каков он на самом деле, внутри. Сестра пожимала плечами.

Герхард носил дома мешковатые синие штаны в бежевых козерогах – почти пижамные. Отмалчивался, смущенно хихикая, если задавала вопросы о детстве и о семье, о любимых книгах и фильмах, – это у нас «личная жизнь», про такое и не спрашивают. Даже немного пугался, когда я узнавала, где можно купить черный чай и как отыскать дежурную аптеку, чтобы вечером купить аспирин, – словно я была учителем на школьном экзамене. Молчал, потом, запинаясь, говорил – в Австрии не продают черный чай. Мы же тут кофе пьем, понимаешь? И дежурных аптек у нас нет.

Как нет? В Москве есть. А у нас нет, нажимал он. Мы – европейская страна. Смотрел победно, гордо, радостно сощуривал глазки, становясь похожим на карикатурную лису, – будто одним этим словосочетанием выиграл у меня шахматную партию, нашел решение трудной задачки.

Сестра была единственной тут – и, казалось, в мире – кто знал, каковы на вкус еще не совсем дозревшие на московском солнце помидоры, растущие в ржавой ванне на балконе, и чай, заваренный в старом гжельском чайнике, крепкий до горечи, если слабо разбавить его водой.

Мне хотелось поговорить с ней об этом – о больших картонных коробках, которые стояли на полу в пустой уже и гулкой детской комнате, набитые нашими книгами и мелочами, вроде пеналов на кнопке и лампы, которая была укреплена над письменным столом. Мы крутили ее то туда, то сюда, чтобы осветить или «ее» половину стола, или «мою».

Сказать – представляешь, все, что не увезли на дачу и не отдали родственникам, выкинули в помойку. Забавно, правда? Если бы не отъезд, перебрали бы, отряхнули от пыли и – обратно в шкаф.

А помнишь, как мы хотели в детстве иметь чердак, полный старых сундуков – с живым прошлым, – чтобы иногда залезать в них и перебирать, перебирать?..

Она вежливо, снисходительно улыбалась – будто не жаль ей было ни капельки прошлого. Перескакивала на обыденное:

– Тебе надо купить вот этот крем. Герхард сказал, это очень хорошая и дорогая марка. Посмотри, он для аллергиков как раз.

Я, стыдясь себя – словно в этом была моя слабость, какая-то открытая, гноящаяся язва, которую неприлично показывать посторонним, сбивчиво говорила, что тут другое совсем чувство – когда нету взрывов, нету людей с испуганными, напряженными лицами в метро. Нет дрожи – мелкой, подлой – если увидишь в автобусе бесхозную сумку, и бессонных ночей, грозящих разлететься осколками стекол и кусков бетона.

– Да, – помолчав, отзывалась она. И тянула меня в «Бенеттон», выбирать свадебное платье – «мы не будем праздновать широко, просто распишемся, посмотри, какие бретельки и цвет такой глубокий – идет к моим глазам, правда, оно милое?».

Шли домой с пакетами и коробками – по набережной Зальцаха, мокрой после дождя, черным зеркалом отражавшей шпили церквей и долговязые фонари на горбящихся мостах. Вместе, но отделенные стеклянной стеной друг от друга, каждая – в замкнутом на себе, запаянном собственными бедами и планами, мире. К темным горам, где она выбрала себе гнездо, где на окраине – двухэтажные жилые комплексы, где вечером тихо и темно и только в горах россыпью видны огни далеких домов.

Перед свадьбой Герхард нервничал, и у него пошла носом кровь. Он бегал по просторной квартире, зачем-то выбегал на лоджию с видом на горы – искал бумажные платочки, а потом судорожно смотрелся в зеркало заднего вида на каждом светофоре.

– Свидетелем будет его брат, Алекс, он симпатичный, – игриво говорила сестра, поправляя прическу, проверяя, не зацепила ли крохотным букетом белых роз колготки.

Дворец Мирабель – тонкая насмешка – превращенный в ЗАГС подарок архиепископа любовнице. Почти по-епископски пурпурные портьеры, тяжелый мрамор старинных лестниц, органная музыка, когда-то звучавшая на церковных службах и отпеваниях, – и торжественные лица зальцбургских родственников: церемония на немецком и английском представлялась несерьезной, как фотографирование туристов в средневековых костюмах. Свидетель Алекс оглядывал меня, будто прицениваясь к корове на деревенском рынке. Сестрина свекровь жала руку, спрашивая в седьмой раз – так как вас зовут? Двоюродный брат Герхарда – веснушчатый, рыжий детина в национальном костюме с короткими штанишками, будто сошедший со страниц детской книжки, – весело похохатывал, говоря Алексу, посмотри, какая свидетельница-то.

Дома – «мы пойдем втроем праздновать в ресторан, Герхард только отдохнет» – Герхард принес из спальни теплое одеяло, не снимая костюма, улегся на диван в гостиной и укрылся с головой. У него жар, он болен, он никуда не пойдет.

Сестра бегала из кухни в комнату, заваривала ромашковый чай, искала градусник, которого не оказалось, сидела на краешке дивана, что-то шептала под одеяло. Когда за окнами совсем стемнело, и горы проглотила тьма, Герхард выбрался, щурясь на электрический свет, пошел снимать жеваный костюм, менять на синие штаны с козерогами.

– Может, что-нибудь приготовите на ужин? – спросил он.

Сестра пожарила яичницу.

Я отсчитывала дождливые, промозглые февральские дни до отъезда в Прагу – я нужна была сестре еще на неделю, оформить визу в полиции по делам иностранцев («Герхард работает – пойми, а с моим английским мне там одной делать нечего»). Уходила днем, бродила под огромным зонтом, ставшим моим временным домом, по городу. Сидела в аркадах кладбища церкви Святого Себастьяна – влажная дымка вырастала причудливыми тенями за мраморными надгробиями. Казалось, я не одна – кто-то еще сидит тут со мной. Может, мистик и алхимик Парацельс, а может, бедная Констанция Моцарт. Вспоминала последние дни в московской квартире. Как выносили проданное пианино – огромным усталым тяжелым зверем – стукнули о дверной косяк, и оно отозвалось жалобным, утробным вздохом. Как я стояла в ванной и плакала под душем. В ванной – потому что вода так шумит, что меня никто не слышит. Даже не плакала – всхлипывала с каким-то безобразным ревом. От жалости к себе и ко всем нам и от того, что я в этой ванной – последние дни. Рука путешествовала по одному и тому же маршруту: запотевшие кафельные квадратики, выщербины там, где они переходят в пластик, трещинки на голубой кафелине, похожие на сеточку морщин вокруг маминых глаз, винтообразная железяка душевого шланга.

Высиживала часы – идти некуда – в уютном кафе рядом с домом, где родился Моцарт. Мягкие диванчики, сотни пирожных и птифуров в блестящей хромом и безукоризненно чистым стеклом витрине, витая лестница на второй этаж, – а все равно холодно и бесприютно. От бесконечного кофе желудок уже скручивался – очередная ритуальная чашка остывала на столе. Посетители, аккуратно складывающие текущие зонты в специальную стойку и деликатно пробиравшиеся к столикам, – раздражали.

По оконному стеклу бежали потоки воды толщиной с руку. Оказывается, путешествия могут вызывать отвращение. А жизнь за границей, когда сбылась наконец-то мечта посмотреть европейские города, – почти аллергию. Какой толк коллекционировать впечатления, филигранно нанизывая их на нити усталой памяти, когда негде потом посидеть в спокойствии и уюте и, не тревожась за свое существование, предаваться воспоминаниям и расшифровывать пиктограммы увиденного и пережитого?

Что до всех этих уютных двориков и кафе с домашними диванами, когда все, что у тебя осталось, – это имитация дома? Временные пристанища, кратковременные остановки, которые только незнакомцев делают друзьями, а близких превращают в чужих. Что за радость от фотографий и ошеломляющих достопримечательностей, когда негде за семейным ужином рассказать об этом и при свете домашней лампы, купленной собственноручно или доставшейся в наследство, рассматривать сотворенные картинки? Когда кафе становятся единственным местом, в котором можно уютно посидеть, а отели – единственным, где позволительно спокойно поспать, амплуа туриста больше не манит, прочно ассоциируется с бездомьем и нежеланием думать о будущем, потому что там все зыбко и ничто не обещает успокоения. Все становится никчемным, теряет былой вкус и остроту. Как острые кости на тощем теле, выпячиваются болячки и недомогания, душевные слабости и уязвимые места.

А австрийцам, казалось, все это нипочем. В поздний час, когда в кафе совсем немного туристов, и закончились пирожные – только пара шоколадных птифуров с грецкими орехами догнивали за стеклом витрины под лампой дневного света, – за столами несколько пенсионеров. Они иногда жадно оглядывались в поисках собеседников или читали газеты. Для них бездомье, похоже, в порядке вещей. Их не тянет вечерами домой, к семье, к старому уютному креслу, в котором можно задремать у телевизора.

Желание поселиться в другой стране и сожженные мосты за спиной удивительно обостряют, преломляют восприятие, оголяют нервы – думала я. Будто пелена падает с глаз и видно то, что не заметно туристу. Например, то, что здесь все напоминает тарелку с макетами фруктов, которая стояла у нас в детском саду. Краснобокие персики, сочные переспелые груши, золотистые бананы. Как ребенок, по недомыслию тянешь в рот – и зубы вязнут в декоративном воске. Смутное обещание чего-то прекрасного, что на поверку оказывается блестящей оберткой для туристов. Мне казалось, я никогда больше не буду путешествовать. Тяга к познанию новых земель сгнила, как растение от слишком обильного полива.

Я чувствовала себя космонавтом, который оторвался от земли и ушел на орбиту. А там – нет земного притяжения, и назад поэтому не улететь. Остается лишь то, куда летишь, – прошлое стирается. Оставалось радоваться Праге, работе. И – если все сбудется – аспирантуре в университете. Концу Межсезонья.

 

II

 

Сбой

Дважды два – четыре.

Было четыре.

Стало. А что, собственно, стало?

Туман влажно крался за поездом, застилая ватным пологом мир – снизу доверху. Из белесой стены вдруг выхватывало кусок дома или кромку озера, и тотчас стирало их дымом за поворотом.

Поезд обходил по дуге горы, обгонял стада косуль и одиноких зайцев в мокрых полях, перескакивал ледяные речонки, бурлящие в узких руслах, и снова нырял в белую топкую мглу. Нечеткие, размытые утренним туманом дороги радиусами круто уходили вдаль, бесследно растворяясь в стелющемся бесцветьи.

Железнодорожные путешествия – вынужденная пауза, когда тебя разворачивают лицом к самому себе. И остается только смотреться в себя как в зеркало, осознавать последние недели, внутренне малодушно отброшенные «на потом».

Запах разломанных досок – вот и все, что осталось, думала я в поезде на Прагу. В детстве, на даче, мы завороженно глядели, как доски, огромные, с волнистыми краями, песочно-белые посередке, сносили с грузовичков, остро, как дорогой сыр, пахнувших бензином. Скорябывая с краев – серпантином – шершавую кору, кидали на землю. Какие-то выдерживали удар, какие-то раскалывались прямо посередине. Нет, доска не превращалась в два обломка, но и не годилась больше никуда. И от этой половинчатости, наверное, враз пахла свежей стружкой, взрывалась ароматом деревянной сердцевины. Выворачивала наружу то, что было упрятано глубоко внутри, предчувствуя уже свое превращение в груду щепок.

Семья наша, ударившись доской об землю, разошлась посередине – и разлом пробежал зигзагом, причудливо, нелогично поделив то, что раньше казалось неделимым.

Папа сказал – я приеду когда-нибудь потом. Когда вы все уже устроите.

Прага – сразу после вокзала, где поезд встречали пожилые женщины, предлагавшие комнату по сходной цене, – обняла, как старый друг. Когда, не видевшись много лет, только первые минуты тянутся в немом узнавании, а потом – раз – и будто не было их, этих лет, жизнь начинается с многоточия, поставленного вами обоими тогда, давно.

Казалось, я провела в Зальцбурге год. Совсем как в сказках, где герои попадают в заколдованный мир, и чудится им, они здесь ненадолго. А по возвращении домой оказывается – родители умерли, односельчане состарились, а невеста, не дождавшись, вышла замуж за другого.

На утренней Староместской площади уже совсем по-весеннему звенели ложечки в кофейных чашках, под магическими часами, задрав головы, стояли японские туристы с огромными, почти превращавшими их в игрушечных, фотоаппаратами. Берега Влтавы готовились брызнуть вишневым цветом, зазеленеть. На Карловом мосту барочными декорациями встречали новый день святые и играл маленький джазовый оркестрик. Бодрые стариканы выводили в воздухе восьмерки саксофонами, дед с кудлатой бородой – во все стороны – наяривал на банджо, а толстяк в шапке рассыпался чечеточной дробью, выбивая ритм на деревянном старинном рубеле.

Город жил своим чудесным, особенным ритмом, готовый предложить его – все лучшее – гостю. Чтобы этот ритм стал ритмом и нашей жизни.

– Пойдем в «Славию», кофе пить? – предложила вдруг мама.

«Славия» – любимое наше пражское кафе – непременная, во всю стену, полупрозрачная зеленая дева, привидевшаяся перебравшему литератору, изящные изгибы венских стульев, мраморные столешницы, Стрелецкий остров из окна и кофе в высоком стакане – старинная Прага чуть в стороне от туристических троп.

Идти мимо толпы глазеющих по сторонам туристов, продавцов – бывших советских кукольников, продающих марионеток и аляповатые матрешки, мимо листочков, рассыпанных кем-то на асфальте, зазывающих в «Латерна Магика». В Праге соединялась вся жизнь, будто кусочки пазла сошлись внезапно.

Если останемся без работы, шутила мама, пойдем делать кукол. Как в советские времена.

Все вокруг уже готово принять нас; мы нашли отель в самом центре – давай шиканем в первый день, а? И потом – работать и работать. Проходя мимо, забронировали на вечер номер с креслами в стиле ампир. Вселимся после встречи с Андреем – только вещи с вокзала заберем.

Предчувствия будущего бегут в крови пузырьками дорогого шампанского, почти поднимают в воздух, будто в солнечном сплетении – невидимый гелиевый шарик.

Шальная мысль, соблазн, награда за все: а ведь все старые долги тоже остались в прошлом, я уволилась, и запланированные репортажи, к которым не лежала душа, напишет кто-то другой. Кто-то другой будет – как я когда-то – улаживать все, носить бумажки, отстаивать ненавистные очереди к чиновникам. Держать в записной книжке номера тех, с кем давно уже разошелся по жизни – просто по инерции, – и, подходя к телефону, магически повторяющиеся цифры которого не менялись с самого детства, подспудно ждать, что в твоей жизни появятся призраки прошлого.

Была просто свобода – когда внезапно осознаешь, как сильно тебя привязывали эти нити, превратив в марионетку из чешского кукольного театра, – пьянящая, весенняя, меняющая все и все оправдывающая.

Андрей назначил встречу в спальном районе – пражских «Черемушках», со знакомым лесом блочных многоэтажек и зелеными дворами.

Отчего-то невыносимо захотелось там жить – чтобы связать мостом свое прошлое и настоящее, нащупать опору. Или купить старенький таунхаус неподалеку, тоже на окраине города, подальше от туристической суеты, на улице со звонким именем Яблонова – где под окнами палисадники с огромными, в человеческий рост, садовыми ромашками и узловатыми яблонями.

В кафе в закутке около блочного супермаркета было прокурено и тихо; в углу булькал телевизор, за стойкой бара пили пиво три мужичка в поношенных куртках.

Наверное, спустились вниз из многоэтажки – у одного на ногах забытые домашние тапочки.

Андрей тоже теперь был больше похож на жителя спального района, чем на адвоката. Его лоск и блеск, так завораживавшие нас в Москве, уступили место будничности.

Протянул эмигрантскую газетку – приобщайтесь.

Вытащил из кожаного чемоданчика папку с нашими документами – все аккуратненько подшито – заказал крепкий кофе, усмехнулся:

– Вечером самая работа.

Значит, так. С нашей последней встречи тут кое-что изменилось. Чехи ужесточили положение фирм с иностранным капиталом, – тоже очень буднично произнес, так, что чувствовалось: такие объяснения – это скучная часть его повседневной работы. – Теперь обязательно нужно брать управляющего-чеха. В его руках будут все финансы. Платить ему зарплату надо настоящую. То есть – немаленькую и ежемесячную. Без его ведома не должна проходить ни одна транзакция фирмы.

Вот как.

Как-то враз стало понятно, что в Праге ничего не будет. Никакой жизни, никакой улицы Яблоновой и кофе после работы с видом на Карлов мост и стариканский оркестрик.

У нас нет таких денег, чтобы потратить их за год – еще до всякой прибыли – на чешского управляющего. И отдать все, что осталось от нашей квартиры, чужому человеку – невозможно.

– В общем, если надумаете брать управляющего – звякните, – Андрей с сухим щелчком захлопнул кожаный портфель.

Ты летел-летел, а потом, как глупая синица, наткнулся на стекло. Думал, там – просторы. А оказалось – прерванный полет. Остаешься лежать, ощупывать руки-ноги – целы? И лихорадочно решать, что дальше.

Прага вдруг изменилась – как меняется небо: только что уходило ввысь прозрачной, звонкой синевой, а через минуту набрякло грозой, свинцовыми тучами, от которых – только бежать.

С чемоданами мы слонялись по вечерним пражским улицам.

Лужи на глазах превращались в маленькие черные катки, на светофорах нас толкали темноволосые молодые люди.

Мы просто шли – без цели, без плана. Ночевать было негде – в дорогой отель, где нас ждала заказанная комната, мы не пошли. Стало вдруг просто невозможным потратить хоть копейку из тех денег, что привезла из Москвы мама, – остаток заплаченного за нашу квартиру.

Считали улицы от одного дешевого пансиона до следующего: занято, отказ, комната освободится через день.

В привокзальном парке спал на лавочке бомж, прикрыв лицо газетой.

Заночуем тоже здесь? С чемоданами, полными приличных вещей, с пачкой долларов в кармане.

Сил расстраиваться больше нет – мы посмотрели друг на друга и засмеялись. Мы больше не были мамой и дочкой. Раньше мама всегда была тем, кто – незримо, ненавязчиво – брал всю тяжесть ответственности, кто всегда знал, что нужно делать и куда бежать.

Теперь она была так же растеряна, как и я. Тоже ничего не знала. И тоже боялась будущего. Как и я – ничуть не меньше. Мы обе были детьми, заблудившимися в лесу, – или взрослыми, которым не повезло.

Бомж на скамейке проснулся и, костеря нас по-чешски, перевернулся на другой бок, сдвинув «Лидове новины» на ухо.

Смех сделал нас снова зрячими, и на другой стороне парка возник большой отель. Свободная комната – хоть и за полночь – чудом нашлась. Неожиданный подарок судьбы и передышка.

Наутро были яйца всмятку, ломтики поджаренного почти до черноты бекона, булочки – если нажать пальцем, он тут же уходил в невесомый мякиш – и кофе с молоком, показавшийся необыкновенно вкусным.

Чудилось, что нужно бежать дальше, не останавливаясь, чтобы искать, чтобы наконец-то найти какое-то пристанище, чтобы прекратилась неизвестность.

В русскоязычной газете увидели объявление – «Фирмы в Будапеште». Быстрее, быстрее, первым же поездом туда. Отель в Буде, около холма и взбегающих наверх ступенек, в котором мы когда-то останавливались всей семьей, казался теперь мрачным и захолустным. После первой же ночи мы сбежали – а с «маклером Ольгой» так и не встретились. Стало страшно. Обратная дорога до Праги еще больше похожа на бегство – слепое, бессмысленное, бегство ради бегства. Природа подыгрывала мощными, трагическими аккордами – на землю вдруг обрушилась зима, снежными полями и метелью заставив забыть, что еще вчера была весна.

Марафон без финишной ленточки и победителей прервали сестра и Герхард – отправились в Прагу в свадебное путешествие.

Герхард долго слушал сбивчивые рассказы про фирму, переспрашивал. Два дня заставлял рассказывать снова и снова.

Сестра прикрывала рукавом синяки на запястьях.

Потом пришло будущее.

Мама едет на жительство в Зальцбург – «нам как раз нужна домработница». Я – «тебе сделаем туристическую, устраивайся как сможешь».

У меня всего три месяца, чтобы определить свою жизнь – да и мамину тоже – на следующие годы.

 

Соленый берег

Дверь отворилась с оглушительным треском – будто коридор не выдержал напряженного ожидания, лопнул, забрызгав ошметьями последних, особенно тоскливых и долгих, минут, классную комнату.

Он все время опаздывает. На полчаса, на час. А каждое появление его похоже на театральное представление.

Дверь стукнулась со всей силы, срикошетила, снова впечаталась в стену – на пороге сначала появился огромный, неоново-желтый, в подтеках грязи курьерский рюкзак, потом он сам и поджарый горный велосипед. Он поправил тесные, неприлично обтягивающие, выше колена велосипедные штаны, оглядел победно класс, пригладил огромную непокорную шевелюру – курчавые седые волосы все равно сидели на голове вороньим гнездом.

Хмыкнул:

– Ну, здрасьте.

Потом – ловко жонглируя – доставал из курьерского рюкзака прописи и кидал их через весь класс нам на столы. Метал с размахом, с наслаждением подавшись всем телом вперед вместе с улетевшей тетрадкой. А мы ловили. Датчанка-флорист Амалия никогда не успевала вовремя, и ее тетрадка, беспомощно расправив бумажные крылья, фланировала на пол. Чуть прижмурившись большими коровьими глазами, Амалия покорно – она вообще с удивительной покорностью сносила все: и нападки австрийской начальницы, и мизерную зарплату, и крохотную квартирку с удобствами в коридоре, которую она делила с коллегой, – лезла под стол, долго шарила под ногами в огромных, каких-то безразмерных, вечных резиновых сапогах, которые она носила при любой погоде, и, наконец, порозовев от напряжения, появлялась снова.

Растрепанного преподавателя зовут Фридрих; он сразу же попросил называть его Жаном. Раздав прописи, он усаживался на стол и, сверкая мускулистыми икрами, покачивая ногой так, что видны были все мелкие родинки, сеточка вен, нескромно выглядывавшая из-под коленки, и седоватые волоски, начинал рассказывать. Преподавание немецкого его тяготит – а в этой вечерней школе для взрослых на квалификацию учителей никогда не обращают внимания, по-английски объяснил мне Мухаммед из пригорода Зальцбурга.

Целый час – то горячась, то задумчиво уставясь в потолок и почесывая переносицу, – преподаватель рассказывал о своей непонятости, о жене-француженке, о ксенофобии и высокомерии зальцбуржцев, о тупости немцев, о заговоре в местной полиции, о нечувствительности швейцарцев. А потом задавал домашнее задание, с грохотом выволакивал велосипед из класса и исчезал, лихо проезжая последний лестничный пролет прямо верхом.

Курс вообще-то мамин – я хожу на занятия, только когда мама не может.

Мы все нутром понимали, что немецкого с Жаном не выучим, но упрямо ходили. Кто почему – мы оттого, что все еще на что-то надеялись, да и деньги уже заплатили.

Сбивчивые откровения лохматого Фридриха-Жана мне переводил Ваня. Ваня когда-то жил в Грозном. Во время одного из обстрелов погибла вся его семья – а полумертвого Ваню подобрали врачи «Красного Креста». Он потерял сознание от боли на превращенных в руины улицах Грозного, по которым он бегал в детстве в школу, а очнулся уже в итальянской больнице. Несколько лет кочевал по клиникам, бесчисленное количество раз ложился под нож нейрохирургов, пока не оказался в Зальцбурге. Ване выделили квартиру, и он очень боялся ее потерять – ехать ему некуда и не к кому.

– Понимаешь, – торопливо объяснял Ваня, – я по-немецки-то хорошо знаю, пока по больницам лежал, выучил. И слова все специальные даже – катетер, капельница, наркоз – могу с профессорами объясниться, если что. Только скрываюсь я; если они поймут, что я не такой больной на голову, как они думали, отберут небось беженские пособия.

Ехать обратно по набережной Зальцаха, по аллеям цветущих, пахнущих сливками каштанов, мимо зефирных вилл и кованых мостов, – как нестись на верном коне в европейское Средневековье. Весь Зальцбург тоже на железных конях – мамы и папы, бабушки и дедушки в велосипедных шлемах, ободранные нищие и одетые с иголочки сотрудники банков. Кажущееся равенство оборачивается снобизмом марок и оснастки.

Без велосипеда тут нет жизни – даже без самого плохонького.

Через неделю после приезда мы с мамой купили газету объявлений и нашли на окраине дешевые велосипеды. Долго ехали – с двумя пересадками, шли по узким улочкам, уже карабкавшимся на гору, до дома – ласточкина гнезда, обнявшего холм, облепившего его в стремлении слиться в одно целое. Объяснялись жестами с маленькой старушкой, которая ползала по этому холму юрким пауком, будто родилась для того, чтобы не ходить по твердой земле, а пластаться по горам. Она завела нас в огромный сарай, где с потолка свешивались громадные мотки ржавой проволоки и покрывался пылью в углу древний мотоцикл. Показала велосипеды – а потом стояла, сложив руки на животе, насмешливо глядя, как мы, боясь упасть, осторожно, мелкими шажками свозили старенькие машины с горки.

Когда едешь с курсов немецкого по набережной, хочется продлить это мгновение – ветер в лицо и предчувствие будущего, которое не может быть плохим просто потому, что оно будущее, потому что темнее всего, говорят, уже перед самым рассветом. И оттого, что едешь не домой, не к себе, а в дом, из которого хочется сбежать, еще только-только переступив его порог.

Квартира Герхарда – вся стерильно-белая. Белые, как в сумасшедшем доме, стены, не расцвеченные картинами, окна без занавесок, отчего сам себе кажешься обнаженным и слепым, а вечерами темь – беспросветная, глухая, какая бывает только в горах, – смотрит с улицы прямо в тебя, гипнотизирует черным провалом в пластиковой раме.

В этой квартире нет книг – ни одной – и не предусмотрены для них полки, а в гостиной с потолка свешивается провод с одинокой голой лампочкой.

Сестра спросила у мужа, почему нет абажура и не купить ли лампу – он захохотал, двигая острым кадыком: «Russenlicht». Тратить деньги на такую чепуху не стоит, объяснил он.

Герхард не может тратить деньги – в нескольких банках у него кредиты на квартиру, машину и компьютер. Он говорит, что ему нужен сейф, – и каждый день листает толстые каталоги, подолгу задумываясь над цветными картинками. То и дело шепчет сестре – твоя мать же продала квартиру в Москве, возьми у нее деньги. Сестра идет к маме – и деньги, вырученные за квартиру, тихонько тают.

Часто после работы Герхард не входил в дом, а суетливо вбегал, захлопывал дверь, наваливаясь на нее, будто за ним гнались. Прилипал, раскинув руки, жадно приникал к дверному глазку. Оборачивался – бледное лицо, полубезумные глаза – дыша тяжело, испуганно. Только потом шел в спальню менять рабочие брюки на пижамные штаны с козерогами.

Мы с мамой выписывали слова из словаря – на голубых листах бумаги вырастали неуклюжие предложения. На перевод маленького объявления уходил час, на небольшую заметку в газете – три. Нам нужен – как воздух – немецкий, без него не получится выжить. С английским я тут – изгой. Толстый дядька в зальцбургской Торговой палате, который владел драгоценными для нас бланками и брошюрками по открытию фирм, лениво сказал:

– Выучите немецкий – приходите.

И в ответ на робкие возражения смерил меня взглядом, словно ища что-то, чего не рассмотрел поначалу:

– А вы кто? Тайный олигарх? Тогда можно и с английским – присылайте своего адвоката. И капиталы не забудьте.

Мы попробуем открыть фирму попозже, утешали мы себя, – когда я выучу немецкий и перееду в Вену.

Старательно выводим букву за буквой – упражнения из учебника, который нам продал за тридцать евро Жан, кажутся инопланетным письмом, все инструкции и объяснения тоже на немецком, их тоже нужно складывать часами, вылавливая слово за словом из словаря.

Герхард глядел вечером на исписанные листы и растрепанные словари. Цокал языком:

– Медленно. Мало. Ты, – он обращался ко мне, лоснясь от самодовольства, – в твоем возрасте давно уже пора по-настоящему стартовать в жизни.

Я молчала – сглатывала комок в горле и молчала, чтобы не обижать сестру. Она и так знала, что Герхард пятнадцать лет никак не может закончить университет – даже не ездит туда на лекции, что чиновники повергают его в ужас, а каждое официальное письмо на родном языке захлестывает необъяснимой паникой.

Сестра выходила к завтраку в халате – бледное, осунувшееся лицо, припухшие глаза и сине-зеленые отпечатки на руках, следы на длинной шее – дорожкой от уха вниз, фиолетовые тени меж тонких пальцев.

Сначала она стыдливо переводила разговор на другую тему в ответ на мамино «Откуда это?», потом перестала натягивать рукава на обозначенные синими браслетами запястья. Просто носила эти синяки как должное, и было понятно – она не хочет, чтобы ее защищали.

Герхард тоже перестал стесняться нас и кричал на нее, когда все были дома. Кричал что-то – по-немецки, непонятно – тонким, срывающимся голосом, хватал за волосы, наматывая их на руку. Сестра выворачивалась, чтобы уйти, и тут же в ужасе примороженно застывала – он подходил к стене и методично, ритмично бился об нее головой, пока из носа не начинала идти кровь. Тогда она уходила с ним вместе в спальню, и в квартире повисала пугающая тишина.

Иногда их ссора – жадной, бурлящей воронкой – норовила утянуть с собой на дно всех, кто по неосторожности оказывался рядом. Сестра выбегала на балкон.

– Мама, зачем ты сказала Герхарду неправду?

Мама растерянно защищалась:

– У нас же с ним нет общего языка – как я могла ему что-то сказать?

Сестра еще кидала какие-то обидные, колкие слова, каких не говорила никогда раньше, – и убегала обратно. К Герхарду, за угрожающе закрытую дверь спальни.

Мама – сразу ставшая какой-то очень маленькой в своих тапочках на толстый носок, – опустив бессильно руки с футболкой Герхарда, которую только что зашивала, уставившись невидяще на вездесущие горы, беззвучно плакала.

До Зальцбурга я никогда не видела маму плачущей. Я даже не задумывалась в детском своем эгоизме о том, что она может плакать – как я или сестра. Она всегда была сердцевиной семьи, основой, скрепляющей нас в единое целое, – и потому сильнее всех нас.

Я стояла у двери на балкон, смотрела, как по щеке скатываются слезы, которые она не вытирала, – и не могла сдвинуться с места. Не знала, что сказать, как дать понять, что мне тоже больно. Неспособность решиться ни на что парализовала меня.

Сестра тоже плакала – каждый день. Садилась за стол, обхватывала голову руками и плакала. Что сказать ей, я тоже не знала.

Чувствовала только, что моих слез уже давно нет, они встали внутри застывшей лавой, им нет хода наружу.

– Вы должны быть рады, что вас занесло в Австрию, – учил Герхард, – Чехия – отсталая восточная страна, дикая, делать там нечего.

Для Герхарда все страны, кроме Австрии, – дикие. Он рассказал, что сначала, посовещавшись с другом, решил искать себе жену из Полинезии – кто-то рассказал, что женщины оттуда покладистые и домовитые. Да и нетребовательные. Но они оказались темные – совсем черные почти, возмущается Герхард – как негры. «Как же я негру родителям покажу, а?»

Брат, который все время читает газеты, посоветовал ему обратить внимание на Украину и Россию.

Россия была для них тоже что-то вроде Полинезии. Только не такая черная.

Жизнь играла в перевертыши, подводя нас к прежним идеалам близко-близко, показывая, что все – иллюзии. Просвещенный европеец, пользующийся Интернетом, путешествующий и знающий два языка, оборачивался, как оборотень в полнолуние, дремучим средневековым крестьянином, брызжущим нетерпимостью.

Символы свободы – фантиками, в которые заворачивают обычное потребительство.

В детстве мы, затаив дыхание, слушали папины рассказы о том, как они с дворовыми мальчишками пробрались на первую американскую выставку в Москве и пробовали первую в Советском Союзе кока-колу. А потом, когда на волне перестройки в универсаме у леса стали продавать первые хот-доги и пиццу, они стали для нас еще большим чудом. Мы бегали туда, зажав желтоватые рубли в потной ладони, только из-за них. Завороженно смотрели, как из автомата змеится ручеек незнакомой, сладкой горчицы и пряного майонеза. Как толстая продавщица диковинным, круглым ножом – этот зубчатый диск казался мне настоящим совершенством – режет огромную пиццу, а на разрезе за ним тянется расплавленный сыр и ароматная томатная начинка.

Лизка из параллельного класса – родители однажды возили ее в Америку – говорила: там пицца разная, бесконечная, с начинками, не поддающимися описанию. Любимой мечтой было представлять пиццу с ананасом.

И во всем этом был привкус безусловной свободы, распахнутых горизонтов, совершенных людей и вечного рассвета.

Мы вкладывали в простое потребительство душу, додумывали то, чего нет на самом деле, обожествляли его. Как древние – деревья и реки. Как в детстве, когда папа включал машинку, заглатывающую диафильмы, и стена оживала, расцвеченная невиданными лесами, заманчивыми путешествиями, эльфами и волшебными странами. Стена превращалась в эльфов и Кота в сапогах, в Золушку и говорящих медведей. Но это МЫ видели все эти миры – с помощью хитроумной машинки, а сама стена оставалась пустой и безликой…

Несмотря на каштаны и зефирные фонтаны, сумрачно-католический Зальцбург – это дождь и серые тучи, епископской сутаной опоясывающие плотно горы, так фатально закрывая небо, что кажется – ты уже в гробу. Заживо. Поэтому не удивляет сухой рассказ Герхарда, что его однокашник – «позавчера разговаривал с ним по телефону» – повесился, просто поссорившись с женой.

Если подняться к замку цвета перца с солью, встать на горе надо всем городом, глядя на нитку Зальцаха, блестящую под ногами, и захотеть взлететь – город все равно будет держать тебя, не давая свободы. Примораживая к мощеным мостовым, не давая сопротивляться.

А если ехать на велосипеде к горам – мимо коровников, густо пахнущих навозом, пастбищ, строящегося прямо на кладбище дома и безлюдных усадеб, можно наткнуться на престарелых ветеранов СС. Они – со старинными ружьями за плечами, в шляпках с нелепыми перьями и султанчиками из волос серны – курят на солнцепеке, перебирают ногами, обтянутыми в национальные кожаные штанишки и вязаные гольфы. Хлопают друг друга по плечу, смеются, дергая морщинистым веком, вскидывают в эсэсовском приветствии костистые руки. Как-то их понаехало много – на луг около пустого еще клубничного поля; они разбили палатки, зажгли костры и весь вечер стреляли в воздух. Отец Герхарда тоже приехал и хлопал друзей по стариковским плечам, хохотал и вскидывал в небо ружье, будто собираясь расстрелять невидимого и ненавидимого противника.

– Он воевал? – спросила я Герхарда. Герхард отмолчался.

Эта несвобода от – темных, но всегда живых тут – призраков прошлого тоже схватывает руки и ноги ледяным холодом.

И побуждает к бегству – дальше, в большой город, где чужакам легко затеряться среди себе подобных, где местные не сканируют тебя придирчивым взглядом, оценивая «наш – не наш».

Только однажды я испытала чувство удивительного слияния с Зальцбургом. На Пасху цвела толстыми розовыми цветами магнолия, желтели кусты форзиции, торжественно гудели, дрожью, глубинной вибрацией впитываясь в ступни, колокола в большом центральном соборе, который светился уютными многоярусными окнами, будто игрушечный домик, прохожие несли свечи в стеклянных фонарях, охраняя их от порывов ветра. И хотелось расплавиться в этом море колеблющегося света, взлететь в весеннем ночном воздухе и раствориться в нем навсегда.

Несколько раз в неделю день начинался еще ночью – пятичасовой поезд увозил меня в Вену. Очереди в приемной комиссии университета, долгие разговоры с профессором, готовым взять меня писать диссертацию по Габсбургам и России, мучительно тянущееся время в кабинетах австрийских чиновников – и в конце августа письмо в официальном голубом конверте. Принята. Теперь – в Вену. К городу, к жизни, к стабильности.

Но я, еще ближе подобравшись к Межсезонью и чувствуя уже его ритм и характер, догадываюсь, что призрачная надежда на лучшее и на дом – это еще не земля обетованная, а высшая точка его причудливых американских горок. После которой – стремительное падение вниз или крутая петля.

 

Собака

С девятого этажа московского кирпичного дома было видно, как собака неподвижно лежала на обочине. Мимо неслись сплошным потоком – как жизнь – машины, торопясь в центр. И не было им никакого дела до умирающей собаки. Женщина с белым пакетом – шла из магазина – неподвижно сидела около собачьей головы на корточках, поставив сумку рядом на траву. Она отходила, чтобы сорвать большой лопух и снова возвращалась к собаке, подкладывала зачем-то лопух под слабую морду. Собака пошевелилась всего один раз – как-то неловко повела всеми четырьмя черно-белыми лапами. Женщина то вставала и беспомощно оглядывалась по сторонам, словно ища помощи и поддержки у несуществующих прохожих, то снова присаживалась у собачьей головы.

Потом, видно, собака умерла, потому что женщина внезапно взяла с травы свой белый пакет и, не оборачиваясь, ушла. А собака осталась лежать там, на обочине, около лужи, продавленной колесами автомашин.

Если податься вперед, прислониться лбом к кухонному окну, кажется: стоит раскинуть руки – и все, есть только полет, вперед и вниз. И никакой стариковской кухоньки за спиной, никаких бесконечных переездов из Австрии в Москву и обратно, никакого ожидания документов и виз, никаких поездок в Вену, чтобы устроиться в университет, никакого Межсезонья.

Но стекло туманится от дыхания, и, чтобы увидеть улицу и киностудию «Мосфильм», шпиль университета и мертвую собаку на обочине, нужно кончиками пальцев, распоров, взрезав посередке, стереть эту молочно-меловую пленку.

Ожидание тянется вязко, топко – саднит больше всяких метаний и странствий без пристанища. Пока мне делали визу для въезда – студенткой – в Австрию, пока где-то в Вене в переулке Пфайльгассе ждала меня комната в студенческом общежитии, я жила с папой, бабушкой и дедушкой в той самой квартирке, куда меня когда-то принесли в зеленом одеяльце из роддома. Когда стали продавать квартиру, бабушке с дедушкой предложили переехать в нашу, трехкомнатную, а продать эту – «там и места вам больше, и все рядом – магазины, почта, лес». Бабушка с дедушкой отказались. Они не знали тогда, что потом к ним приедет жить папа. Никто не знал, что он в последний момент откажется ехать.

При входе в квартирку встречает подслеповатое трюмо – в его ящиках-карманах, прикрытых изогнутыми старыми дверцами, клубками лежат старые ленты, пронзенные ржавыми шпильками и заколками, щетки для волос с вывороченной щетиной, баночки с пудрой и пустые, приторно пахнущие древние флаконы из-под «Красной Москвы».

Когда зажигаешь газ, спички пахнут, как в детстве – свечки на торте в честь дня рождения – сладким древесным дымом.

В квартире полно тараканов – они давно бы выжили людей, если бы те не превосходили их весом. Если войти в кухню ночью, под ногами хрустит, а если зажечь свет – они разбегаются, брызнув в разные стороны. Днем они бегали даже по окнам. Все уже выверено – берешь тапок и, когда особенно нахальный таракан бежит через оконное стекло, отточенным движением резко прижимаешь тапок к стеклу, не давая таракану пересечь прозрачное поле из конца в конец. На окне остается жирный белый след и белые яйцеклады, полные, наверное, неродившихся тараканов. Иногда тараканы оказывались на ноге, и приходилось ожесточенно стряхивать с себя коричневую тварь.

В комнате бабушки и дедушки с потолка отслаивается штукатурка, на громоздком шкафу послевоенного времени стоят громоздкие позолоченные часы – обнаженная одалиска на льве – одалиска покрылась пылью, а часы уже десять лет не ходят – и пахнет затхло и по-стариковски.

Когда ты что-то можешь сделать – ты еще живешь. А ожидание заставляет тебя замирать в полуобмороке. В полусмерти.

Выйдя на улицу, я старалась не смотреть в ту сторону, где лежала мертвая собака. Она пролежала там, поперек пешеходной дороги, еще весь день. Ее то сдвигали на траву, то она вдруг оказывалась посреди серого асфальта. Она мешала прохожим, они старались ее брезгливо обходить. Казалось, я сама была той собакой – которую сбил спешащий на работу или в магазин водитель и до которой никому не было дела.

Я пряталась от родственников и друзей – «пап, скажи, что меня нет дома», – не хотелось разговаривать по телефону и ездить в гости, как раньше. Врать я не умела, а о правде говорить не получалось.

Никому невозможно же было рассказать, как я приехала однажды из Москвы в Зальцбург и сестра, глядя куда-то в сторону, обронила:

– Я забеременела.

А потом, оттого, что я так и осталась стоять там, где была – сбросив на пол дорожную сумку, еще не сняв с дороги туфли, – она с нажимом, почти зло, прибавила:

– Не понимаешь, что ли? Ребеночек будет. Бамбино. Беби.

Как я накричала на нее – «эгоистка чертова!» – когда она, в порыве откровенности, призналась – «я очень старалась забеременеть, чтоб тут остаться. Все так плохо – вдруг он со мной разведется, и мне придется уехать из Австрии?» Как она плакала потом, уронив голову на стол. Как мама укоризненно, словно в детстве, говорила – ну как же так можно, ты же старшая, нельзя обижать сестру. Раньше было – она маленькая. Теперь – она беременная. Девочки, не ссорьтесь. А как не ссорьтесь, когда слезы давно уже превратились для нее в смертельное оружие, и она ощетинивается беспомощностью, делаясь враз всесильной, – и не знаешь уже, как подступиться, и только чувствуешь себя маленькой-маленькой?

Как Герхард – мешком – подхватив под мышки, а потом просто вскинув на плечо, тащил ее в ванную:

– Ты! Истеричка! Беременным! Истеричкам! Полезно! Охладиться!

Как она цеплялась за притолоку, я – ноги в гостевых тапочках разъезжаются по гладкому, похожему на необкатанный еще каток, паркету – старалась успеть, будто вот-вот произойдет что-то непоправимое. А Герхард уже топил ее голову в раковине с водой, рабски пригибая, толкая с силой вниз, безжалостно вгрызаясь пальцами-крючками в шею. Бросал на секунду – чтобы кинуться к двери, закрыть, не дать вбежать, помешать – со всей силы давил дверью ногу, которую я все-таки успела вставить в зазор, готовый закрыться. Как я не чувствовала боли сминаемых деревом пальцев – а только бешенство, будто он топил в раковине беременную меня, будто это я захлебывалась в крике и воде, и это у меня потом, когда Герхард, испугавшись отпора, матерясь по-немецки, убежал в кабинет, тряслись ноги так, что пришлось сесть на ванну, и текла по лицу раскисшая тушь, растворяясь в мокрых, прилипших к щекам прядях.

Как я боялась за нерожденного еще ребенка – и мне казалось, это что-то такое нежное, как покрытый пушком подснежник, его можно смять в кулаке, уничтожить любым неосторожным движением руки. Сестра падала с велосипеда, и оказывалось вдруг, что у нового велосипеда отказали тормоза. Сломались. Вчера еще все работало, а сегодня уже все. Шептала страдальчески: он подкрутил там что-то, чтоб я упала, чтоб выкидыш.

Как смотрела на меня, словно брошенный пес:

– Скажи, куда можно пожаловаться, когда дома бьют?

И мы ехали в центр Зальцбурга, поднимались по узкой винтовой лестнице, держась за шершавый каменный столб, наверное, выточенный еще при Моцарте. С чувством стыда – будто мы в чем-то виноваты – сидели перед пожилой социальной работницей, которой не было до нас никакого дела. Рассказывали сбивчиво про синяки и избиения. Она, скучая, то и дело взглядывала в окно, выходящее в глухой дворик, упиралась взглядом в стену из песчаника. «Я ничем вам не могу помочь. Мне очень, очень жаль. Не нравится – разводитесь».

И видно было, что ни капельки ей не жаль, что она просто ждет, пока кончится нудный рабочий день, и можно будет, накинув на плечи зеленый фетровый пиджак с эдельвейсом на отвороте, пойти домой, чтобы поливать вьюны в палисаднике у крыльца и есть перед телевизором картофельный салат.

Когда сестра с Герхардом приехали на четыре дня в Москву – мы с папой встречали их с машиной в «Шереметьево», приготовили целую программу. Мне хотелось показать свой город – где выросли мы с сестрой: замечательный город с широкими улицами и северными закатами, бульварами, на которых весной одуряюще цветут черемуха и сирень, а осенью – падают на землю переспелые яблоки, с прудами на окраинах, где даже зимой – парами в полыньях селезни и утки, потому что эти полыньи не замерзают из-за ТЭЦ, а школьники носят уткам хлебные горбушки.

Они поселились у моей подружки Маринки на Кутузовском – квартира у нее пустовала. В первый же день, спустившись в метро, проехав две остановки, Герхард попросил отвезти его обратно, домой.

Заперся в комнате. Плачет – сказала сестра. Он больше не хотел ходить по Москве и лежал в комнате целыми днями – ему ничего не хотелось. Было просто страшно – огромный город пугал его, как пугает и отталкивает все большое и непонятное. Ненавидел сестру из-за своей слабости, не любил в Москве свою уязвимость. И мы все были для него частью этого большого, неизвестного, чужого и нелюбимого, грозящего сломать стройный порядок жизни.

Как рассказать обо всем этом Ритке и тете Наташе, бабушке Наде и дяде Боре? И зачем? Все равно ведь не поймут.

Я уже очень далеко отошла от них, отведав вкуса Межсезонья; нас разделяла незримая стена, она мешала мне почувствовать себя своей, родной – как раньше. Они-то еще на твердой земле.

Я малодушно думала, что и мама, и сестра там, в Зальцбурге, – тоже уже причалили к берегу, что им, в плену епископского города, но с визами и определенностью, даже с унижениями и синяками легче от этого. Сама себе казалась мужичком-нытиком из анекдота, которому Бог предложил выбрать новый крест, и он долго бродил по небесам, выбирая самый крохотный, вытащил откуда-то из угла такой маленький, меньше которого уже и не придумаешь, принес его Богу. А тот устало улыбнулся – «это и был твой».

Ушедший в Австрии страх взорваться в своей постели тут возвращался снова – будто только и ждал, притаившись где-то между завитками позвонков.

В метро и троллейбусе шла марионеткой – снова как по минному полю, как по льду, по узкой стежке посреди болот. Боясь следующим шагом оступиться, перейти границу, за которой – смерть.

Мы уезжали на дачу на целые недели – там можно было заснуть, мгновенно, без сновидений, легко, зная, что будет утро, и роса на уже желтеющей траве, и солнце на рассохшихся половицах.

Теперь, когда завтра потеряло привкус радостного предчувствия, особенно остро чувствовалось сегодня – то, что обычно перескакиваешь в суетливой спешке, в лихорадочном ожидании будущего. Медовым золотом горело сентябрьское солнце в прозрачном воздухе на паутинных нитях, по едва видимой лестнице спускаясь к земле. Осенний воздух отдавал янтарным айвовым вареньем. Вдруг оказывалось, что у шиповника, который мы с папой собирали в старые плетеные корзины – ива выгорела до белесой серости, – тонкая кожица, и можно угадать белые соцветия косточек, дым от горящей листвы пахнет терпко и грустно, а прозрачный воздух впитывается в тебя, и ты сам становишься прозрачным.

– Солнечно сегодня.

– Да.

– А к вечеру вон переменную облачность обещали.

– Хорошо.

Мы с папой сидели вдвоем на дачной кухоньке – за спиной привезенная из Москвы мебель, кое-как, суетливо втиснутая в скобки деревянных, в точечках гвоздей, стен.

И нам нечего было сказать друг другу. Поэтому он кивал на вазочку с баранками – дед купил, – говорил о чем-то никчемном, ненужном.

За спиной – вчера. На кухонном столе чернела прожженная дырка – мне было лет девять, мы с сестрой остались дома одни. Составили праздничное меню, неуклюже отбили вырезку – хотели сделать родителям сюрприз. Вот вернутся они с работы, усталые, повернут в двери ключ, а тут – божественный запах свежепод-жаренного мяса.

Раскаленная чугунная сковородка вздула стол безобразным пузырем, угрожающе подпрыгнула, грозя спалить всю кухню.

Черная дыра в гладкой белой столешнице так и осталась позорным клеймом детства – мама прикрывала ее какими-то салфетками и досочками, денег на новую кухню не было. А теперь она вторгалась в хрупкое сегодня назойливостью прошлого.

О нем не хотелось думать – такое оно теперь было нелепое, оторванное от того, что с нами всеми стало.

Например, о том, как папа устроил нам настоящий полет на Луну, превратив диван в космоход, мячи – в Сатурн и Плутон, а громоздкий пылесос «Тайфун» в двигатель. Маленький мячик подпрыгивал в мощной струе воздуха – невесомость, знаете ли, – а мы в самом деле неслись к Луне.

Или играл с нами на даче в бадминтон, когда никто из друзей еще не приехал, – самый мировой папа.

– Сахару надо?

– Давай.

Знакомые с детства вещи – стулья из квартиры маминых родителей, шкаф умершей любимой бабушки, колченогий уже и древний, застиранные, выцветшие плюшевые медведи – все, что раньше было частью меня, враз стало чужим и даже враждебным. А может, просто вещи старались пробиться ко мне через пелену Межсезонья, отчаянными предупреждениями силясь прорвать ее.

Днем еще было так тепло, что вода в уличном дачном душе – железный остов посреди ежевики закутан в пластиковую душевую занавеску, с огромным пятидесятилитровым баком на крыше – лилась совсем горячая. Мокрая кожа только на секунду покрывалась мурашками, чтобы тут же высохнуть под солнцем – оно сочилось теплом через зазор между занавеской и крышей. Когда выходишь из уличного душа – не спеша, медленно спускаясь с приступочки, – надо откинуть занавеску и повесить ее на крючочек. Чтоб кабинка просохла. А потом два медленных шага вперед, к дому.

И отчего это в глазах у папы и бабушки с дедушкой, которые смотрят на меня, – смертельный ужас? Мне легко – как не было легко никогда в жизни. Еще полшага – и за спиной, туда, где я только что прошла, обрушиваются и железная кабинка, и громоздкий пятидесятилитровый бак.

Потом папа бегает вокруг, руки у него трясутся – «как же так, там же ножки вкопаны в землю, там же бетон», – а мне удивительно покойно. Словно я перешла какую-то новую черту – и только легким холодом, будто ног коснулся весенний ветер, – отзывается во мне осознание того, что смерть сейчас, вот только что, постояла совсем рядом, приобняв за плечи, и ушла, тихо улыбаясь.

Одиночество накрывает особенно сильно, если сидеть на бугре, над шоссе, как в детстве, вечером, глядя, как жизнь – чужая жизнь, кажущаяся тепепрь лучше твоей, – проносится мимо в машинах. А на горизонте россыпью огней – города, где, уже освещенные лампами, живут квартиры, маленькие и большие, где на кухне – горячий ужин и после долгого дня все собираются за столом.

– Мы приходим одни. И уходим тоже одни. И всю жизнь одни – на самом деле просто стараемся себя обмануть тем, что одиночество – ненормальное человеческое состояние, – подытожила Маринка.

Мы с Маринкой дружим с пяти лет. Я помню еще, как она – пухлощекая девочка – неуклюже старалась пройти по бревну так, чтоб не упасть. Вот она раскидывает руки, хватаясь за воздух, – а толстенькая нога в растоптанной галоше нащупывает дорогу на узком бревне.

В институте я на каком-то клочке бумаги написала «она была моим банком и духовником, моим психотерапевтом и врачом». Маринке про все, что начиналось после пересечения границы, тоже нельзя было рассказать, нет. Но она хотя бы понимала про одиночество.

У Маринки остался только папа – мама и брат несколько лет назад умерли. И еще есть собака Жулька и кошка Мурка.

Я много раз говорила ей про одиночество то же самое, что теперь она повторяла мне. Говорила, уверенная в правильности сказанного. Только говорить – пусть даже и правильное – и чувствовать его каждой клеточкой оказалось не одно и то же. Я все это знала – а почувствовать довелось только теперь.

Маринка вытянула травинку, откусила молочный стебелек, помолчала и, задумчиво глядя на черную – как в театре теней – березу, делавшую закат своей чернотой сразу яростно-огненным, добавила:

– И про собак. Знаешь, я читала, что бывают животные-самоубийцы. Никто не виноват, то есть. Нет злой внешней силы. Они сами.

 

Скерцо

Теперь кажется, что вначале был чемодан. Хотя на самом деле – поезд. Или даже так – вначале была виза. Или – студенческий билет.

Впрочем, все это неважно.

А важно, что чемодан купили специально к этому случаю. Не бог весть какой дорогой, но выглядел прилично. Под болоньевой крышкой можно было запросто уместить взрослого человека – только в позе эмбриона, конечно. Именно с таким чемоданом полагается переезжать за границу на жительство.

Болоньевый гигант стоял на перроне Белорусского вокзала в ожидании поезда, объевшись книжками, – учебники, только-только перед отъездом купленный Лев Гумилев, полушубки, мамин и свой (октябрь, зима же на носу), утепленные сапоги, магнитофоны и прочая всячина. В Австрию ехала со мной даже «Книга о вкусной и здоровой пище» – разлохмаченная, с загнутыми уголками и запрятанными между страниц листочками с рецептами, написанными бабушкиным, маминым и еще чьим-то незнакомым почерком.

В голодное время – когда в магазинах ничего не было, а за маслом стояли километровые очереди, в которых на ладонях писали номерки, – мы с сестрой, устроившись за кухонным столом, раскрывали казавшийся нам огромным фолиантом – какой-то инкунабулой – том под микояновской редакцией. Сначала шли сосиски с горошком – отретушированные и красивые до невозможности. Мы играли, что едим – прямо с картинки, причавкивая. А на десерт всегда была клубника – она лежала в разлапистой хрустальной вазе.

Клубника всегда была недосягаемой. Как и земляника – на вес золота. Из детства – пятна солнца на мокрой траве, свежий, особый запах нагретого пригорка, пряно пахнущие листья и красные комочки земляники с розоватым боком. Мы срывали длинные травинки, и папа учил, как нанизывать: накалывать белое, ватное донышко, протягивать осторожно сквозь ягоду, чувствуя, как скользит внутри свободно, чуть застревает у кожицы и выходит с другой стороны. Мы вешали травинки на шею земляничными бусами, пьянели от запаха и были совершенно счастливы.

Складывая чемодан, я со слепой уверенностью положила туда «Книгу» – мне казалось, кусочек детства и счастья мне с собой очень нужен. Как оберег какому-нибудь жителю Средневековья. Или молельная съедобная иконка, которую заглатывали после службы в старой Вене – надеясь унести благословение и благость с собой.

Бабушка считала, что в дорогу обязательно надо брать еду. Много еды. Пирожки, бутерброды и маленькие сырники упрятали в пакеты, а пакеты – в полиэтиленовый мешок. Он полагался в нагрузку к чемодану и маленькому рюкзаку.

В рюкзаке помещался тренировочный костюм, чтобы ехать в нем в поезде, поношенные тапки и павловопосадский платок. Почему-то казалось, что ехать за границу нужно непременно с павловопосадским платком. А еще – огромная красная неваляшка со штемпелем «Большая Катя». Неваляшку я везла для племянницы – или племянника, было не понять, маленькое, но уже очень упрямое существо отказывалось повернуться к ультразвуку лицом. Катя все время бултыхалась между тапками и павловопосадским платком и при каждом шаге мелодично звенела.

Папа всегда начинал нервничать заранее – согласно ритуалу, знакомому с детства, он готовился к отъездам и проводам за сутки. С вечера бегал из комнаты в кухню – «ты ничего не забыла?» – утром, еще за завтраком, многозначительно поглядывал на часы, хотя поезд на Вену уходил поздно вечером. К вечеру невозможность ожидания уже брызгала из него – ни секунды на одном месте, нервный вечный двигатель, снова многозначительный взгляд на часы, если сесть, то суетливо барабанить пальцами по столу, потом выбегать курить, тоже коротко, задыхаясь, не чувствуя вкуса, – весь вкус забирало ожидание.

Поезд, полупустой и неубранный, щеголял надписью «Москва – Вена – Москва» на боку. Проводники лениво проверили билеты, папа нервно пробежался по вагону.

Все как всегда.

Только вдруг проводник – огромный детина с моржовыми усами – вошел к нам с билетами, поглядел подозрительно:

– А виза чешская у вас есть?

Еще неделю назад в Чехию можно было въехать просто так. А теперь нужно визу – настаивал моржовый, чехи ввели обязательные визы даже для транзитных пассажиров. Он так подмигивал и ухмылялся, от него так красноречиво пахло выпитым, что мы с папой не очень-то поверили. Как-то это все было невероятно.

Поезд тронулся – папа тревожно, по-птичьему, подпрыгнул, махнул рукой на прощание.

– Ну ты рисковая, – ухмыльнулся снова проводник и ушел с билетами.

Я ходила по занятым купе, спрашивала каждого – и выходило, что никакая это не шутка.

Проводник с моржовыми усами стоял в тамбуре и курил в окошко. Что, что теперь – покосился он на меня – высадят в Польше, на границе, вот что. Чехи. Они уже неделю высаживают, позавчера даже вот женщину с ребенком – и не жалко им, гадам, было младенца, у меня аж сердце надорвалось. А дальше все добираются кто как может – мужик один такси брал, кружными путями, кажется, через Венгрию в Вену отправился.

Он стоял и ехидно ухмылялся. Помолчал. И присовокупил: «Тебе веревочку с мылом дать? У меня есть».

Мне не нужна была веревочка – нужны были деньги. Я ехала в Вену с одной только банковской карточкой – так безопаснее, да и мама хотела меня встретить.

На белорусско-польской границе польские пограничники заволновались: «Пани, будут проблемы, высадят на границе, пани».

А я упрямо думала – все будет хорошо. Варшава – большой город. Там я сниму деньги в каком-нибудь банкомате, куплю билет на другой поезд, чтобы, обойдя Чехию, доехать до Вены, все будет хорошо.

На варшавском вокзале кассирша мне объяснила – все поезда идут через Чехию, какие-то проезжают через нее насквозь, какие-то лишь слегка задевают. Даже словацкий полчаса едет по ней – без транзитной визы, значит, никак.

Банкомат на вокзале не работал. Я вышла на вечернюю улицу – фиолетовые морщинки уже старили сумраком траву на газонах. Стало ужасно жалко себя. До слез. Кто-то сказал, где следующий банкомат, – и я шла весь квартал, не видя дороги. Банкомат карточки моей системы не принимал. Без денег, одна, в чужой стране – а поляки, говорят, нас не любят.

Я шла обратно, на вокзал, – надо было спешить – и глотала слезы. Рядом остановился огромный черный джип. Дверь открылась – садитесь, сказал по-польски старик за рулем. И, услышав мое – «извините», – перешел на русский. Я могу отвезти вас к другому банкомату, сказал, но туда еще квартал. Времени нет, спасибо, правда спасибо, но поезд скоро уходит. Тогда отвезу вас к поезду, сказал старик, стараясь не смотреть на то, как я прямо руками вытирала мокрое лицо. Машина рванула с места.

– Если выходить, то лучше в Катовице, там хоть вокзал есть – и чешское посольство, если что. А дальше, в Зебжидовице, – только полустанок в поле, – посоветовал второй проводник, мне до плеча всего, с изрытым оспинами лицом.

Часы, оставшиеся до полуночи – и до границы, – я провела, запершись в своем купе. Ко мне так никого и не подсадили. Ревела от жалости к себе, иногда читала опять что-то про пассионариев, не запоминая прочитанного. Подумала, что день уже не ела – и отчего-то не хотелось.

Чешские пограничники были невежливы и немногословны – они смотрели на меня как будто я кого-то убила и тайно теперь везла в чемодане в Вену. Польские – похожи на джентльменов. Они дали время на сборы, поставили на чешский въездной штемпель синим «аннуловано». Сказали – от вокзала один квартал до чешского консульства, спросите там у прохожих, они в семь открываются, сделают вам визу.

Проводники смягчились и обещали – совершенно бесплатно, только для вас – передать тяжеленный чемодан с рук на руки маме, которая следующим утром придет встречать поезд на Южный вокзал в Вене. Не волнуйтесь, заверил тот, что с моржовыми усами, вдруг снова перейдя на «вы».

Поезд постоял еще немножко, блестя боками, – я все ждала, надеясь, что они передумают, что выскочат из вагона, смеясь «шутка, поздравляем, вас сняли на скрытую камеру», – и зазмеился прочь.

На перроне Катовице ночные лампы рисовали в темноте похожие на сыр круги света, стрелки вокзальных часов сонно медлили на двенадцати ночи, а я смотрела, как пассионарии Гумилева, магнитофон, теплые сапоги и – самое главное – клубника на хрустале в «Книге о вкусной и здоровой пище» ползут в сторону Чехии и Австрии. Очень хотелось тут же, на перроне, и остаться – чтобы не узнавать, что там дальше.

А потом непонятный кураж – меланж из отчаяния, угрюмого юмора и безудержной свободы – погнал вперед.

Получалось – с Межсезоньем – ты стал жертвой обмана зрения. Как в горах – потратив час с лишним на восхождение, видишь вожделенную вершину. Вот же она, совсем рядом, нужно только осилить, оседлать еще один холм. А за холмом оказывается другой, еще, еще один – до бесконечности. Вершина все так же кажется упоительно близкой, только вот холмы становятся нескончаемыми. И назад уже не повернуть – пройдено достаточно.

За спиной болталась Большая Катя в павловопосадском платке и котлеты с солеными огурцами. Есть совсем не хотелось, хоть я и не ела весь день. Шагала под аккомпанемент Кати – в ней перекатывались и курлыкали маленькие шарики. Шарики будили польских вокзальных бомжей в подземном переходе – они потерянно и чуть сердито поднимали грязные лохматые головы и тут же засыпали снова. Один из бомжей храпел – громко, с присвистом. И уже было не страшно, как днем, в поезде, – а бесшабашно и любопытно: что еще выдумало Межсезонье, и кто из нас окажется сильнее. Как я буду без денег, тоже уже не страшило – как-нибудь, все должно как-то устроиться.

Холлы катовицкого вокзала оказались светлыми. Полусонные девушки сидели за мутноватыми окошечками касс, на самом видном месте стоял банкомат, стенды на стенах разъясняли, что Катовице – особая экономическая зона. И можно было снять денег, чтоб купить телефонную карточку и оставить немножко для чешской визы.

Казалось, во всем вокзале, кроме меня и бомжей, никого не было. Потом у касс появился седой мужчина с портфелем и перекинутым через руку деловым костюмом в чехле.

Телефонная карточка была синяя, с силуэтом города неровной белой кардиограммой. Телефон-автомат не хотел ее принимать – как ни вставь. Когда стоишь, прокатывая в двадцатый раз карточку в автомате – то так, то эдак, – понимаешь, куда уж тебе справиться с Межсезоньем, если с такой обыденностью не можешь справиться.

– Позвольте вам помочь, – седоволосый говорил по-русски с мягким польским акцентом. Он взял карточку, ловко отломил уголок – кто же сам додумается? – и так же ловко вставил ее в автомат. А потом деликатно отошел в сторону – чтобы не мешать.

– Наконец-то! – Мама отозвалась по сестриному мобильному, будто это самое обычное дело, созваниваться в дороге в полвторого ночи. – Хорошо, что ты позвонила, мы все со вчерашнего утра на ушах.

Папа не спал всю ночь, после того как проводил меня, а утром позвонил все-таки в чешское посольство и узнал, что визы действительно ввели. Поднял всех родных. Дядя Боря разыскивает однокурсника-поляка из Кракова, может быть, тот сможет приехать за мной на машине. Тетя Наташа и Рита принялись искать пути объезда. Ты голодная? Подожди на вокзале до утра, звони, если что-то вспомнишь, а после чешского посольства позвони обязательно-непременно.

Я положила трубку и еще постояла, глупо улыбаясь автомату.

Они все – как и в мое детство – снова были здесь. Я представляла себе, как дядя Боря, сидя на кухне, из которой видны леса Теплого Стана, курит одну от одной и обзванивает институтских приятелей, а баба Надя – матроной восседая на кухонном стуле – дает советы. Как папа перезванивается с Австрией, как Ритка выискивает в Интернете объездные пути, чтоб мне уехать из Катовице в объезд Чехии в Вену, как, не зная языков, продирается через иностранные – почти инопланетные – расписания поездов и автобусов. Нити – пульсирующие, как кровеносные сосуды, – провисшие за эти месяцы – вдруг снова натянулись, сплетясь крепко, превратившись в незримый батут под ногами, что поймает меня, если я вдруг упаду.

Седовласого звали Анджей. Он оказался в Катовице на пересадке, ехал с какой-то международной конференции – его поезд уходил через три часа.

Мы пошли в привокзальный буфет, где не было ни одного человека – только усталая тетка-буфетчица, которая, обслужив нас, снова принялась читать книжку.

Я пила колу, которую он купил, – он хотел кормить меня («Вам надо покушать»), но мне не хотелось, – вкуса ее я не чувствовала, только остро и колко шибало пузырьками газировки в нос. Смотрела на руки Анджея – уже старые, но красивые руки с длинными пальцами и крупными ногтями. Он сидел вполоборота, и, когда что-то рассказывал, было видно, какой правильно очерченный у него подбородок и аккуратно подстриженные – и, наверное, надушенные с утра – бачки.

Получался какой-то смешной перевертыш – я ведь точно знала откуда-то, что поляки нас не любят. И это было ужасно похоже на наше путешествие в Светлогорск через Литву на старом «Запорожце» в начале девяностых, прямо перед распадом Союза и вводом танков. Мы искали, где нам заночевать и разбить свою палатку – хотя и так было ясно, что негде, тут русских, нам сказали, ненавидят. И все выглядело ухоженным и чьим-то, а потом из аккуратного домика вышел фермер и сказал – располагайтесь вон там, у моего пруда. Это была самая спокойная ночь за все путешествие, мы спали как убитые, а в пруду плескались огромные рыбины, и под берегом дремали холеные белые лебеди.

– Деньги нужны? – спросил Анджей, когда ему пора было на поезд. Я помотала головой. Он дал мне свою визитку с домашним адресом – «если чехи не дадут визу – звоните, я приеду». Ушел к перрону и два раза обернулся – будто не был уверен, что я все еще стою там, посреди холла. И второй раз – на прощание – приветственно поднял ладонь.

Предрассветный Катовице утонул в чаду печей, выйдя из вокзала, нельзя было понять, где ты, и в какую сторону нужно двигаться. Можно было только вытянуть руку и увидеть, как пальцы бесследно исчезают в этом дыме-тумане, будто у тебя и не было никаких пальцев.

– Тоже за визой? – сказала дымная темнота где-то около посольства. Пошевелилась и превратилась в коренастого парня в спортивных штанах и стеганой жилетке. У дальнобойщика Юры была смешная короткая щетина вместо волос, обаятельная улыбка и широкие, какие-то уютные, ладони. – Садись, тут место есть.

Он застрял с фурой в Катовице: пока вез груз, чехи успели ввести визу, и теперь придется из-за этих сволочей платить неустойку – я представляю, каково тем, кто везет цветы, нет, ну подумай, мне пришлось снять номер в отеле даже. А хочешь, если чехи заупрямятся, я тебя на грузовике до Вены довезу? И сегодня у меня в отеле можешь заночевать, комната немаленькая.

Юра шутил, как-то все превращая в очень веселое приключение, и было, в общем, понятно, зачем он звал в свою комнату, и что дальше должно произойти в этой комнате – тоже ясно. Он был милый, и я подумала – а, все равно уже, какая теперь уже разница – и представила, как въезжаю на огромном грузовике, очень как-то глупо и китчево, в Вену, а на лобовом стекле висят четки, или просто иконка, или кукла какая-нибудь, или вымпел футбольного клуба.

Тут открылось посольство, и нас стали запускать – как кур – маленькими партиями.

Мне строгая чешская тетенька, выслушав сбивчивые объяснения, сказала – давайте ваш паспорт. Виза будет через пять дней. Пять дней. Было понятно – ждать пять дней просто невозможно.

Банкомат на вокзале отказался выдавать деньги – потом окажется, что счет «Сбербанк» закрыл, когда папа и тетя Наташа пришли положить на него денег – как там наша девочка без копейки? – а оказалось, что не положено. В целях безопасности.

– Детка! – закричала мама в трубку. – Мы купили тебе билет до Вены, польскими. В аэропорту предъявишь паспорт и возьмешь его прямо в кассовом окошечке. Вылет через пять часов!

И начался марафон. Билет за последние деньги на первую же электричку до Варшавы – отчего это мы так медленно ползем? – вороны на проводах переступают деловито с лапы на лапу, мальчишки со старенькими велосипедами садятся на соседние сиденья, за окном – разрисованные граффити гаражи и склады, желтеющие уже октябрьские деревья, вагон наполняется, значит, с каждым километром ближе к аэропорту, напротив сели муж и жена с плетеной корзинкой – у женщины на шее большой, выпуклый крест с распятием, когда-же-закончатся-эти-три-часа, это все похоже на соревнование, а мои болеют за меня, кто в Москве, кто в Вене, но бежать все равно мне самой, Варшава опять – куда на автобус? – стыдно снова спросить по-русски, как ехать в аэропорт, хотя вот все доброжелательно смотрят, а полная варшавянка с зачесанными назад седыми волосами и в платье в цветочек – как у бабушки – вспоминая, подбирая русские слова, мешая их с польскими, которые понятны-понятны, объясняет, куда садиться и сколько ехать, газоны у аэропорта, а за плечами – звенит Большая Катя и преют сырники, надо будет в аэропорту все выкинуть, времени уже почти не остается – что же, этот самолет улетит без меня? – найти нужное окошечко, «девушка, регистрация уже почти закончилась», билет твердый и хрустит, если скользнуть по нему пальцами, укоризненный взгляд пограничника – «безвизовый транзит в Польше 24 часа, но, раз так получилось, езжайте спокойно», новый зеленый – как надежда и трава за окном – штампик, быстрее, к девушкам, уже нетерпеливо ждущим у входа в туннель гармошкой, как чисто везде, на полу будто ковер в комнате, вокруг – поляки в строгих костюмах, кажется, мы летим прямо в солнце, огромным апельсином падающее за горизонт, и вокруг только оранжеворозовое – правда же, в Вену очень близко, взлетели – сели, да? – и понимаешь, что проголодалась страшно, как это – двое суток ничего не есть – кусочек красной рыбы на листьях салата, только теперь ясно, какие бывают чудеса, а какие красивые вилки и ложки у поляков, хочется стащить на память одну, с тиснением «ЛОТ», за окном темнеет бархатно, пошли вниз, до чего красива Вена с высоты птичьего полета, россыпью огней, опоясывающей горы, стеклянная коробка аэропорта, свет на темном такой яркий, самолет чуть подпрыгивает, когда шасси касаются взлетно-посадочной полосы, паспортный контроль, до чего же теперь уже хочется в душ, мимо обмена валюты – я свободна от денег – к воротцам в зал прилета.

Все.

Навстречу шли мама с сестрой – сестрин живот за этот месяц вырос уже, и казалось, она двигает его впереди себя, как небольшую тележку. «Наконец-то».

Ты чемодан получила? Как он доехал? Мама отводила глаза. Получила вообще-то, сказала она. Только на Южном вокзале, утром, его украли с тележки. Как – ума не приложить – в нем веса килограммов на тридцать. Вместе с клубникой детства и вкусной и здоровой пищей.

Вкусы и запахи ко мне вернулись только через два дня – и поняла я то, что их все эти дни не было, лишь обретя снова. И ложку-сувенир с тиснением «ЛОТ» на ручке я все-таки прихватила.

 

III

 

Σκοπεω

Мы были просто наблюдателями жизни. Я и она. Неправильные герои неправильной сказки. Она – постаревший Питер Пэн, без планов и без будущего. Я – девочка со спичками, разглядывающая многоэтажные пирожные в витринах кондитерских и жареного гуся с яблоками за вечерними окнами, знающая, что когда-нибудь точно окажется по ту сторону стекла.

Дагмар было за сорок, а она все еще жила в студенческом общежитии. Для вахтеров начальство делало исключение – оставляло за ними одну и ту же комнату. Я всегда знала, что на входе, справа – будет Дагмар. Она приходила в вахтерскую будку в любимых разношенных тапках, растянутом свитере, с неизменным клетчатым пледом, глиняной кружкой с отбитой ручкой и томом «Гарри Поттера» на английском. Читала при свете маленькой лампочки и судачила с проходящими мимо студентами. Она знала всех и все про всех. Готовила на студенческой кухне, забираясь на последний этаж, – там кухни были пустынными, у нас же, внизу, – проходной двор: даже ранним утром, выйдя сделать себе кофе, ты натыкался на причудливые человеческие штабеля перебравших спиртного финнов, ночующих прямо на полу. Готовка для нее была давно отработанным ритуалом – кухонная утварь свелась к ковшику с покореженным боком, волнистой от жары сковородке и любимой тарелке с синими ободками. Ничего лишнего, жизнь в общаге обязывает. Даже рис она покупала и варила в специальных пакетиках – и удобнее, и проще.

Дагмар, похожая уютностью на обленившуюся Марию-Терезию, и была той, первой моей Веной. Нас роднило, наверное, только то, что она – немка, – прожив здесь всю свою жизнь, все еще чувствовала себя в Вене чужой. Иностранкой, как и я.

– Пойдем, – говорила она заговорщицки, щеки ее складывались в ямочки, и вся она становилась бомаршевской Сюзанной. Вела меня наверх, мимо своей комнаты, на последний этаж, к узкой лестничке, к такой же узкой дверке. Открывала своим вахтерским ключом – «сейчас, сейчас ты увидишь!» – счастливо улыбалась куда-то в себя, поворачивая заедающую ручку. Потом нужно было пройти по странным мосточкам – и Дагмар распахивала еще одну дверь.

За ней была Вена. С высоты птичьего полета. Дух мгновенно – резко, до одури – перешибало от просторов, которые не видно с земли, где небо заковано в тюремное окошечко старинных домов серой масти.

Город уходил вдаль черепичными крышами, расчерчивал горизонт белоснежными ветряками, взбегал на дальние холмы чуть пожелтевшими осенними виноградниками. Вена – свобода, Вена – юность, Вена – счастье. Вена, которую иначе не увидеть, только взлетев вместе с птицами.

Дагмар стояла – руки в боки – в своем безразмерном свитере, который трепал ветер венских высот, и казалось, что она нюхает воздух. Как лошади. И ноздри у нее были вычурные, лошадиные, породистые.

Вечером она, взяв старый потрепанный зонт тростью, заложив руки за спину, отправлялась пешком к Рингу – первому бульварному кольцу, опоясывающему венский центр. Часть пути я проходила вместе с ней – приноравливалась к размашистому, широкому шагу. Она всегда шла молча и будто только из любезности терпела мое присутствие. Ежевечерняя прогулка по Рингу была ее ритуалом – молчаливым ритуалом. Когда навстречу попадались знакомые, она старалась перейти на другую сторону или яростно молчала, если ее пытались задержать неуместным приветствием.

Безмолвной прогулкой до центра через весь восьмой район Йозефштадт – город Иосифа – вместе с Дагмар, а потом одиноким прыжком в холодную темень переулков, в тихие залы библиотеки, начиналась моя ежедневная дорога в прошлое.

А он все это время просто стоял за спиной. Заглядывал через плечо в страницы, испещренные готическими буквами – будто иноязычной вязью: «Даже Россия с ее ужасающей татарщиной и варварством, этот кит, чья глава прижимает к земле запад и чей хвост простирается на восток, однажды наверняка покажет даже самому недальновидному, что она совершила много более, чем просто заняла надлежащее ей место в мире». Рано повзрослевший мальчик, несчастливый любовник, слоняющийся по венским борделям. Иосифа Второго хотелось утешить. Они стояли тут вообще все – и отец его, Франц-Стефан Лотарингский, тайный масон, и масон же, Алоиз Блюмауэр, щеголеватый издатель и друг Моцарта. И писатель Иосиф фон Зонненфельс, которому Бетховен посвящал музыку, – вокруг собрались венцы из ордена иллюминатов, все, кто двигал австрийское Просвещение. Тихие и нестрашные, видные только мне.

– Мы закрываемся, господа, – деликатно прошелестел служитель библиотеки и ушел неслышно.

Мужчина за соседним столом кашлянул и закрыл огромный фолиант.

Моему немецкому всего несколько недель от роду, и готические буквы газет восемнадцатого века пока еще мудреная шифровка. Их надо разбирать, всматриваться, чтобы вдруг радостно узнавать родное лицо – и привыкать к диковинной «k», твердой «в», к буквам с коварными умляутами.

Когда знакомые буквы проступают в нервных взмахах готики, чувствуешь себя тайным детективом, нашедшим ключ к хитроумному шифру. Через несколько недель к старинной вязи привыкаешь и без труда складываешь штрихи с закорючками в слова.

Из огромных – до потолка – шкафов укоризненно смотрят толстенные тома в кожаных переплетах. В залах инкунабул редко бывает многолюдно. Наверное, им одиноко, фантазировала я: много-много лет никто не снимает их с верхотуры, поднявшись на специальную лесенку гладкого дерева, не несет бережно к столу, затянутому зеленым сукном, не кладет – мягко, без звука – не раскрывает, благоговея, чтобы прочесть, расшифровать знаки, что оставили ему те, кто писал эту книгу несколько сотен лет назад.

Круглыми, гладкими до зыбкости булыжниками уходила из-под ног Йозефсплац. Одиноко – не зная, куда деваться с глупого постамента, – завернулся в плащ конный Иосиф. Герой моей диссертации, тот, о котором сны и явь.

Я иду куда-то, где нет дома, а есть только ночлег. Мой ночлег – с кургузым шкафом, где мои вещи, с моими картинками по плохо побеленным стенам и с моими тетрадями на облупленном, когда-то лакированном, столе.

Но для того, кто ввязался в эмиграцию повышенного риска и прикоснулся к Межсезонью, нет отдыха, нет даже, наверное, дома. Нельзя останавливаться, нужно все время идти.

Влажный ветер поет арию Памины, тоскуя, замирает в темных безлюдных венских переулках аккордами моцартовской «Лакримозы». Ночь дышит осенним бризом в спину, вздыхает подземными легкими город.

Иду.

У меня виза на три месяца, а за спиной – часы, проведенные в полицейском участке, чтобы подать документы на студенческое разрешение на пребывание. Через полгода все начнется по новой.

Неведомая Вена убегает вглубь бесконечными подземельями, где только я вижу императорскую прислугу, пришедшую на огромные ледники за кусками льда для праздничного стола; бездомных, проституток, убийц и сутенеров, которые давно уже умерли, безногих солдат и безработных актеров, которые копошатся глубоко под мостовыми; степенных евреев, спускающихся для священного омовения в подземную микву; распутных монашек в катакомбах монастырей и ряды расписанных ангелами и черепами гробов в бесконечных усыпальницах, в которых, если представить – стоит только представить – отзывается каждый твой шаг по венскому центру. Когда усталые туристы исчезают в отелях, ты остаешься наедине с Веной и чувствуешь каждой клеточкой, насколько многоэтажен город. Только Нью-Йорк вздыбленной линией небоскребов уходит в небо, выставляя себя напоказ, а Вена упрятала все свои этажи вглубь. Она по-женски таинственна и живет лишь своей внутренней, непостижимой постороннему, логикой.

Иду по ночному городу, и только одна Вена знает, что эти шаги – танцевальные па левостороннего вальса, мудреного, для посвященных.

В настоящей – многослойной, многоликой до гадливости – Вене понимаешь, что раньше видел чистую лабораторию: стены аккуратно побелены, стерильный блеск хрома, звенящие от неземной кристальности колбы, причудливые, киношные реторты.

А настоящее – это адское варево, дымящееся в пробирке, готовое родить гомункула, булькающее, взбухающее красной пеной. Молодые наркоманы на Карлс-плац – прямо в переходе они судорожно затягиваются, и в коридоре, ведущем к зданию Сецессиона, вдруг сладко пахнет марихуаной – тонкие руки исколоты, головы со спутанными волосами, кажется, неделями не мыты. Высокомерные менеджеры с женами-домохозяйками в паре шагов отсюда – расфуфыренные для оперы, нужно же выгулять норковое манто, в самом-то деле, да и фрак от бывшего поставщика двора его императорского величества что-то залежался в шкафу. Закутанные в паранджу арабки – даже руки в нитяных перчатках, а глаза глядят из-за плотной сеточки – в парке Шёнбрунн, там, куда не доходят туристические группы. Старые турки с лицами, похожими на кряжистый утес, с маленькими цветастыми шапочками на макушке, в руках – огромные пакеты с лавашом, свежими баклажанами и грушами, – бредущие по Вене с таким достоинством, будто это Стамбул. Бритоголовые молодчики в метро, выкидывающие радостно руку вперед в нацистском приветствии прямо среди спешащих на работу венцев, – а те только отворачиваются. Залитый огнями прилизанный центр, «внутренний город», если точно перевести, а на самом-то деле – город внешний, показушный, ненастоящий. И – темные, полуосвещенные улицы, стоит только отойти вечером в сторону кольца бульваров Гюртель и дальше.

В первый вечер, когда я осталась наедине с Веной, она сказала – всё, праздник кончился, иллюзии отжили свое, пора жить. Пакистанец, продающий газеты и порножурналы прямо у входа в общежитие, с лицом таким темным, что оно сливалось с вечерней темью улицы, долго, на пальцах, объяснял, как доехать до маленького магазинчика, в котором можно купить телефонную карточку в этот поздний час, – «что ты, что ты, остальное закрыто, тут все умирают после пяти. Ничего не купить».

Трамвай, громыхая и заваливаясь на поворотах – по ребристому деревянному полу тогда вправо и влево шарахались скомканные газетные листы и пустые жестяные банки из-под энергетического напитка, – ехал по улицам, еле-еле освещенным подслеповатыми лампами. Иногда скупой фонарный свет выхватывал из темноты грязные, исписанные бранным стены, сдвинутые с мест, открытые, разворошенные мусорные бачки и велосипеды, покрытые пылью, лишившиеся уже обоих колес, но все так же накрепко прикованные к фонарным столбам.

Мне было страшно – словно я попала в какое-то гетто, куда нормальные люди не заглядывают. Это потом окажется, что это обычный район Вены, не из самых плохих, и квартиры здесь недешевы. Вена – как в сказке про Золушку – в одночасье превратилась в тыкву, брызнула в разные стороны крысами, разлетелась лохмотьями.

Таков левосторонний вальс Вены – и не приглашенному на танец вести.

Я иду и знаю, что мне сегодня снова не спать по-человечески.

Комнату мне определили из тех, что остались – знающие за год уже разобрали хорошие, – рядом с кухней. В первый же вечер, как только пробило десять, сочные, гулкие басы заухали справа и снизу. В кухне каждый день устраивались «кухонные вечеринки». Я стояла, прислонившись к дверной притолоке, чтоб не упасть от усталости, спать-то все равно невозможно, и смотрела, как пляшут на столах ирландка Анн-Мари, француженка Эммелин да испанка Лейре. Как итальянец Джованни колдует над противнем с самодельной пиццей. Как о чем-то разговаривают – в таком грохоте не понять – на затянутом заляпанным покрывалом диванчике датчане и финны.

Наутро Флориан – студент-медик из Линца, который еще пару лет назад с молодежной бандой разрисовывал дома и склады яркими граффити, – постучался в мою дверь и молча протянул пакетик с только что купленными берушами.

Завтра я снова поеду на переваливающемся с боку на бок, словно утка, трамвае мимо вокзала имени Франца-Иосифа, где прямо на асфальте сидят бомжи с гамбургерами и картошкой из «Макдоналдса», мимо будочек, где продают бутерброды с кониной и толстые сосиски с сыром в порах. На курсы – каждый день с восьми до пяти, а потом еще домашние задания, не разгибаясь. Похожий на Малера преподаватель будет взмахивать руками, дирижируя стройной немецкой грамматикой, изумляться мне – «Вы так быстро учитесь, просто удивительно, удивительно», но ведь ничего нет удивительного, просто от немецкого зависит наше выживание, деньги от квартиры тают на глазах, за все ведь нужно платить. Индуска Амина – ярко-оранжевое с малиновым сари, темные, будто подведенные глаза и причудливые пальцы – снова станет рассказывать про школу, которой руководит ее папа в Индии, про нелюбимого старого мужа, про свои измены, «я даже с женщинами уже попробовала», и глаза ее будут блестеть как отборные греческие маслины.

Иду, даже дойдя до своей комнаты.

У меня нет телефона, и, если нужно позвонить, я, зажав в руке телефонную карточку, иду искать телефонную будку.

Или спускаюсь вниз, к Дагмар. Чтобы заодно и поговорить. Мне идти некуда – для меня общежитие стало центром вселенной. Ей тоже. Она часами рассказывает о бывшем муже-австрийце, о разводе, о суде, на котором зачитывались отрывки из ее дневника: она подробно описывала день за днем – с любовником. О дочери, которая по решению суда осталась с мужем. Слушает меня, мои сбивчивые рассказы на неуверенном немецком.

Я хочу одного – прочь из общежития, это для меня начало пути, отправная точка. Мне не понять, что для Дагмар оно стало жизнью, границей, за которую она себе не разрешает заглядывать. Она не хотела искать другую работу, не хотела переезжать в нормальную квартиру. Говорила, что боится одиночества. Она не одинока, говорила она, только летом. Каждое лето Дагмар переезжает в Каринтию – там, в доме бывшего мужа, для нее всегда была приготовлена комната. Или ездит с дочерью в Хорватию, на какой-то пустынный каменистый остров, где она может ходить без одежды и пить по утрам сок, глядя на рассвет.

Связка ключей – вот что, кажется, нравилось ей в вахтерской работе. И возможность не делать ставку на себя, чтобы не расстраиваться потом, ничего не достигнув. Она заранее знала, что у нее нигде ничего не получится.

Потом, когда я уеду с Пфайльгассе, мы еще долго станем встречаться по разным кафе, она снова будет рассказывать о дочери, я – о своем. В последний раз назначит встречу она, и я сразу пойму – что-то не так. Она хочет прекратить эти встречи, скажет Дагмар, она чувствует себя непонятой. Ей кажется, что она дает больше, чем получает. Почему ты ничего раньше не говорила, удивлюсь я в своей детской глухоте, никогда не поздно что-то исправить. Неважно все это, скажет она, просто давай больше не будем встречаться.

И много лет спустя после этого разговора я, проезжая на автобусе по Пфайльгассе, сама не зная отчего, выйду на такой знакомой остановке. С замирающим сердцем дойду до входа в общежитие и увижу – на месте Дагмар, при свете все той же лампы, что и десять лет назад, – молодого портье. И пойму, что она ушла из моей жизни насовсем.

А пока она улыбается мне и щеки ее складываются в знакомые ямочки, пододвигает старый телефонный аппарат – «хочешь, я пока чаю заварю?». Дагмар знает, давно знает то, что я еще не поняла: Вена каждого, кто по неосторожности зашел слишком далеко, цепко держит в объятиях. Не давая уйти, начиная вдруг свой странный левосторонний вальс. Вена – город победившего Межсезонья, вечный омут.

– Я приеду, – сказала мама в трубку, и было слышно, как где-то в Зальцбурге звенит на кухне посуда и что-то бормочет Герхард, – не могу тут больше.

 

Салочки

– Пдфдите, – попросил гнусавый голос из-за двери.

Минуту спустя милостиво разрешил:

– Пофалста.

В кабинете пахло дерматиновыми папками и куревом, на шкафчике для документов стояла захватанная тарелка с обкусанной булочкой, в булочку складками упрятали вареную колбасу – колбасный край уже заветрел и стал малиново-красным. На пыльном столе громоздились лохматые бумажные стопки – стоит только дунуть, и они с треском развалятся, как сухой валежник.

– Фадитесь, – голос жил где-то за стопками, загораживался от мира номерами дел, регистрационными свидетельствами и бланками, густо пропитанными нотариальными печатями.

Наши дни танцевали, ускользали, толпились, метались бесконечной чехардой. Будто играешь с кем-то большим: ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.

Голос – последняя ступенька на пути к фирме. Или даже так – Фирме. Простенькое название – никаких изысков, никаких иллюзий, только пугливая осторожность – обросло лицензиями, разрешениями, страховками, номерами, налоговыми сборами. Каждая подпись, каждая печать отъедают кусок от капиталов, вырученных за московскую квартиру. Кажется, любой встретившийся тебе на пути хочет денег, денег, денег и ничего, кроме денег. Потихоньку перестаешь себя ощущать человеком – только кошельком на ножках, который только и может, что платить.

За пыльными башнями из бесконечных бумаг крякнуло, хлюпнуло, загрохотало старым офисным креслом, и голос стал советником, начальником отдела, в чьей власти казнить и миловать новые фирмы, – так написано на его табличке у двери.

Застиранная футболка, жидкие волосы, завязанные в тощий хвостик красной кухонной резинкой, хлопья перхоти по плечам – все это не умаляло его скупого шарма австрийского чиновника. Нет, не умаляло. Он приветливо и радушно улыбнулся заветренными губами, протянул для рукопожатия ладонь – ногти обозначала элегантная черная полоска – и ласково заглянул нам в глаза. Точнее, нам показалось, что заглянул. На деле же глаза его смотрели в разные стороны, стремительно разбегались, как цыплята по весенней лужайке.

Ты стараешься понять, смотрит ли он на тебя, и не можешь решить, какой именно глаз ловить, – и от этого очень тревожно. Вдруг он заметит твою судорожную погоню за его разбегающимися глазами, заметит то, что ты растерянно стараешься сделать вид, будто глаза совершенно нормальны, и рассердится?

– Фюда постафть пефать, – ткнул он пальцем в углы желтоватого формуляра, – и фюда тофе. И фсе, мофно ваф пофдрафить!

Он был будто искренне рад за нас. Мы ему симпатичны – и молчаливая мама, нервно перебирающая изящные пальцы с безупречным маникюром, словно деревянные брусочки, и я, сидящая на краешке стула, как школьница на экзамене.

А с нас напряжение – от необходимости вслушиваться изо всех сил, разбирать слова, причудливо преломленные его губами, – схлынуло только в коридоре, у двери, ведущей на улицу.

– Боже ж ты мой, – только и сказала мама, в изнеможении прислонившись к грязно-серой стене, – боже ж ты мой!..

И рассмеялась.

На ступеньках пепельно-желтого песчаника, ведущих на тесную средневековую еще улицу, – опять он. Наша тень, постоянный спутник и нетайный наблюдатель первых венских месяцев.

Мужичка мы звали Вася-кагэбэшник. Или Вася-газовщик. Или просто – Вася. Вася прибился к нам в Русском культурном институте. Он походил на коккер-спаниеля с бритыми щеками. У самого уха щеки становились совсем синими, в тон джинсовой курточки до пояса – как у фарцовщика.

Мы увидели его в первый раз, выйдя из кабинета директора Института, – человека с усами как у Тараса Бульбы, с именем Владимир Владимирович и странной фамилией Михаил. Там мы провели мучительные полчаса, поняв, что больше никогда сюда не придем.

Он, веселенький, сразу же протянул нам руки, как старым знакомым, – «а я Вася». Сбивчиво принялся рассказывать: он работает в посольстве, а в свободное время рисует, хочет организовать тут выставку, а Михаил ни в какую. Живопись – это мечта и отдушина, а выставка – тоже мечта, чтоб каталог еще издать и увидеть свои полотна на стене в какой-нибудь галерее. Он ставит их в чулан, прикрывает тряпочкой, чтобы жене настроение не портить, – обнаженная натура, знаете ли. А вы сюда надолго?

Не дослушав, будто уже и так знал, кто мы и что делаем тут, Вася вдруг заторопился.

– Ну, пойдемте, пойдемте ж отсюда. Поговорим на улице. А то за амораловку заметут, – сказал и подмигнул.

«Амораловка» вообще было Васиным любимым словом и страшилкой, которая его самого же повергала в состояние сладкого ужаса.

Как-то быстро стало понятно, кто он и откуда. Каждый раз, рассказывая о себе, Вася краснел и отводил глаза. Когда говорил, что работает газовщиком в «русском городке» – обнесенном забором дипломатическом гетто в 22-м районе. Когда рассказывал про семью. Когда предлагал что-то перевезти на дипавтобусе из Москвы в Вену.

Мы к нему даже привыкли. Скрывать нам было нечего – и это стало быстро ясно даже ему, а с вездесущим Васей в кильватере серая Вена делалась не такой тоскливой.

– Дак это ж известное дело, – утешал он, когда меня вновь затапливало неприязнью к этому странному городу, такому волшебному поначалу, – ты вот анекдот про туристов и проживающих знаешь? Ну как же – как раз про это. Умер мужик, его спрашивают – куда желаете, в ад или рай? И разрешили одним глазочком взглянуть на то и на это, чтоб определиться. Повели в рай – там благостно, ароматы нездешние, ангелы чинно расхаживают и под звуки арф беседуют. Скучища, подумал он. Спустился в ад – там вечеринка в самом разгаре, шампанское льется рекой, красивые полуобнаженные женщины, роскошь. В ад, сказал он, чего тут раздумывать, – а черти его подхватили под руки и потащили на сковороду. Он не понимает, орет – как же так, все ж было совсем по-другому, где шампанское, где вечеринки? А они ему: «Так то ты, брат, был туристом, а теперь ты – проживающий».

Иногда нас разбирал смех – каков поп, таков приход. К кому-то, наверное, посылают холеных агентов, которых и не вычислишь сразу, работающих точно и профессионально, а нам достался газовщик Вася, краснеющий, стоит намекнуть на работодателей, явный неудачник среди каких-то других, ловких и деловых.

– Мне надо позвонить, – говорила я и уходила за угол искать телефон-автомат, а Вася оставался на улице стоять, рассеянно разглядывая дома, словно я ушла во время прогулки по лесу в кусты справлять нужду. Звонки уже превратились в ритуал – вот ты заходишь в кабинку, ставишь сумку на металлическую полочку рядом с желтыми телефонными справочниками, распухшими растрепанными страницами, там даже президент Австрии есть, но звонить ему не хочется. Достаешь собственную, московскую, телефонную книжицу, где еще нагромождены всякие ведущие радиостанций, думцы, телезвезды и бывшие институтские товарищи, а рядом уже новое, написанное латинскими буквами, и чувствуется, что скоро оно вытеснит кириллицу насовсем, вставляешь карточку отработанным движением. Спиной к улице, изредка оглядываясь – не подошел ли кто – превращая собственную спину в закрытую дверь, в недостающую кабинке стену, чтобы оказаться в домике, в подобии кабинета, иллюзорной квартирке посреди венских улиц, говоришь торопливо в трубку и мечтаешь, что вот разговор закончится, и можно будет распрямиться, закрыть записную книжку и прекратить эту игру.

Вася три дня ждал на соседней улице, пока я звонила, а на четвертый сказал мне и маме, когда мы проходили мимо торгового центра:

– Зайдемте-ка, покажу что-то.

И пошел прямо в отдел, где продавались мобильные телефоны.

– Подарок, – объяснил серьезно и сразу предупредил: – Денег не возьму.

Теперь нам мог звонить папа и говорить, что в Москве квартиры дорожают, и нашу сейчас можно было бы продать в два раза дороже. И вообще – все на дачных участках, куда он ездил осенью укрывать розы на зиму, натаскал специально лапника из лесу, ужасно жалеют, что мы все уехали, потому что там все уже налаживается и становится все лучше. Как будто мы уехали из-за того, что у нас что-то было не налажено.

Мама смеялась про мобильный – там, наверное, жучки.

Телефон потом – через год – украли. Но и Васи уже в Вене не было.

Он – да и те, кто послал его повсюду сопровождать нас, – быстро поняли, что с нами каши не сваришь, и Вася ходил за нами, кажется, по инерции.

Да и привык уже тоже, наверное.

Весной Васю спешно отослали во Францию – «завалил задание», шутила мама; оказалось, он в совершенстве знает еще и французский. Его совершенно литературный, с безупречным выговором немецкий я однажды случайно подслушала, когда он говорил по телефону, обычно-то он придурялся, говорил с невозможным советским акцентом. «Конечно, французский у газовщика в посольстве тоже должен быть на уровне», – поддевала его я. А Вася только молча краснел как девица.

Уже перед самым отъездом он добился все-таки персональной выставки и пригласил нас. Мама не пошла, а я взяла Эдуардо и Лейре из общежития, чтобы не идти одной.

Вот где была настоящая «амораловка»: Вася гордо показывал чудовищных малиновых атлетов с ляжками в три раза больше головы и стыдливо смазанными гениталиями, держащих на бугристых мощных плечах сильно приплюснутый земной шар, будто блин недопекли и вынули еще сырым, смяв целый бок, просил сфотографировать его на фоне синюшных, словно вставших из могил, женщин со страдальческими лицами и мощными задами, в струящихся туниках, с песочными часами в руках и завязанными глазами – или вообще с пустыми глазницами. «Мощно, – сказал Михаил, проходя мимо нас и дергая усом, – мощно».

А Эдуардо только крутил головой удивленно и все спрашивал: «Это русская современная живопись, да?»

Ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.

Поначалу мама жила в общаге, со мной, – тайно, нелегально.

За покупками ходила я – чтоб ей не показываться с сумками в вестибюле, – готовила на студенческой кухне на двоих.

– Хороший же у тебя аппетит, – подсмеивался надо мной испанец Эдуардо; с ним мы как-то сразу сдружились и подолгу разговаривали на кухне – когда я уносила в комнату целую кастрюлю готовых спагетти.

Мама уходила из общежития, если Дагмар поднималась к себе наверх, и внизу никого не было. Приходить мама тоже старалась потихоньку, чтоб никому не бросилось в глаза, что она тут.

Конечно, в общежитии не только студенты. На четвертом этаже жила фрау Ирина – сухонькая семидесятилетняя старушка с руками такими тонкими, что казалось, тронь – и сломаются, с коричневой, как сырой тростниковый сахар, тонко-пергаментной кожей. Фрау Ирина всю жизнь мечтала поступить в университет, а смогла, только выйдя на пенсию. Она готовила в маленькой комнатке на собственной плитке – дирекция общежития так и не смогла отучить ее от этой привычки – всюду ходила с томиком гражданского права под мышкой и приставала с непристойными шуточками к молодым студентам-брюнетам. А они, завидев ее еще издалека, старались свернуть в другой коридор или делали вид, что страшно спешат.

– Я буду искать работу, – решила потом мама, – с проживанием. Пока-то мы найдем квартиру, и ты сдашь экзамен по немецкому…

По ее визе можно было работать. По моей – нет. А если в свободные от немецкого и визитов к чиновникам пару часов и мне подрабатывать, нелегально?

Подождем – качала головой мама – зачем так рисковать. Если поймают, лишимся всего, ты – наш язык и законы.

Венгру Ласло нужна была повариха и домоуправительница. А еще – нянька для двухлетнего добермана Арко. Ласло жил в престижном девятнадцатом районе, почти там, где виноградниками расходились по холмам венские пригороды, в большом и слегка запущенном доме. Дом стоял живым памятником тому, каким может быть существование в этом городе, если даже у тебя есть деньги и престижный бизнес: с чуть растрескавшимися в углах дорогими плитками на кухне, потускневшими, когда-то убийственно дорогими зеркалами, мебелью, на которой годами никто не сидел уютно у телевизора, большим столом под низкой лампой модного дизайнера, столом, давно забывшем, как могут звучать семейные разговоры за общим ужином.

Ласло торговал в этом же элитном районе элитными автомобилями – он вообще весь был элитный: уезжал из дома в ярко-красном кабриолете, а вечером возвращался в элегантном черном лимузине.

Он выделил маме собственную комнату на втором этаже и предложил маленькую спаленку для меня – «можешь на выходные, после учебы, приезжать».

Дом стоял пустой, от него веяло одиночеством – видно было, что здесь уже много лет никто не оставался с ночевкой: углы спален наверху заткало седой паутиной.

Сразу из входной двери были видны просторная веранда и сад – такой же одичавший и запущенный.

Одиноко ржавели когда-то красные с желтым качели, горка и песочница. У Ласло была дочь – но они поссорились с последней женой, и та увезла девочку в Германию, он не видел их уже лет шесть.

«Кароший женщин твоя мать, кароший», – говорил он, встретив меня в прихожей, и уходил в гостиную, курить сигары и пить виски стаканами. На каминной полке стояли фотографии сына – тот разбился в стильном, купленном отцом спортивном автомобиле, не дожив до двадцати, на любительских гонках. Когда Ласло напивался, то твердил одно и то же – «это ж я его убил, я, убил-убил-убил» – и, сутулясь, шаркал в свою спальню. А иногда, рассказывала мама, приводил поздно вечером шлюх с едко-белыми волосами, от них сильно пахло духами и дамскими сигаретками – чтобы не оставаться наедине с собой ни на минуту.

Вечером в воскресенье я ехала в общежитие кружными путями через несколько районов по спящему уже городу. У метро слонялся Вася – «это я чтоб тебе в темноте до общежития одной не идти».

На вторую неделю Ласло повеселел, а дом ожил, запах сдобой и лимоном.

На третью что-то поменялось. «Он ко мне пристает», – приблизив губы к моему уху, сказала мама. Все, уезжаем – решила я – этого не хватало.

– Пошел он к черту, старый козел, – говорила мама огорченно, кидая вещи одну за другой в чемодан.

За отработанный месяц Ласло не заплатил.

– А я вас так рано и не ждал, – весело сказало темное крыльцо, и вездесущий Вася вышел в фонарный кружок света. И, глядя на наши лица, чего-то там понимая, примирительно забормотал:

– Ну-ну, все еще будет хорошо. А пойдемте-ка поедим чего-нибудь вкусного тут за углом?

И мы пошли. Мама, я и кагэбэшник-неудачник Вася – странная троица в странном городе. В кабачок «У сумасшедшего каштана», где жареную картошку со шпиком, припущенную деревенским сыром, подавали на столетних чугунных сковородках – черных, словно обугленных, с длинными, гладкими, отполированными тысячами ладоней ручками.

А они и не такое видели.

 

Санузел в комплект не входит

И свечи плавились, оплывали, струились воском, слезились, размывали комнату, растворяли акварельную картинку на стене, которую я везла с собой из Москвы для уюта, приукрашивали серые потеки краски, рулон, импровизирующий жалюзи, на высоком старинном окне, древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, мутное зеркало подле двери, стол, накрытый купленной по случаю скатертью, разнокалиберные миски и тарелки, еловую веточку в маленькой щербатой вазе, куски ветчины и сыра на деревенском блюде в цветочек, салат, похожий на оливье, брюхатую бутылку пурпурного до черноты «Ламбруско».

Когда отправляешься на поиски жилища, превращаешься в голую улитку, потерявшую домик. Тот домик – ты это где-то глубоко внутри знаешь – и был единственно возможный Дом, остальные то малы, то велики, то мрачны и пугающи, то настоящий проходной двор. Тот был тебе дан – все, что придет сейчас, придется создать самому, мучительно взгромоздить на спину и тащить – тащить неподъемное, потому что только то, первое, не приправленное единоличной твоей ответственностью, и было невесомым. Новое никогда не станет таким же уютно-безусловным. Ответственность придает всему легкую горечь – даже уюту.

Сначала мы хотели квартиру купить. Квартира в маленькой европейской столице – мечта российского мещанина. Квартира, своя, но не приватизированная, не урванная у постылого государства – будто в откуп взятая за деда, отправленного в ГУЛАГ, за другого, брошенного на лысой кобыле под гусеницы фашистских танков, за бабушку, умершую от рака, заработанного на полигоне в Семипалатинске, за все годы советского и от этого не ценная, не выстраданная – а купленная за деньги, внезапно оказавшиеся в наших карманах, и поэтому диковинная.

Я ненавижу себя за то, что стала похожа на обычного российского мещанина, который уехал, прикрываясь разговорами о притеснении свободы, об отсутствии демократии и всеобщей сознательности, о незападности моего дома, о лени и пьянстве, а на самом деле отправился на поиски колбасы пожирнее и пространства, которое уже кто-то, кому прекрасное далёко является родиной, устроил для него: каторжной работой, веками несправедливости, головами, сложенными на поле боя, сгинувшими в революциях и народных волнениях предками. Десятилетиями и столетиями этот кто-то, как мог, выстраивал то, что стало его страной, а не бежал, словно крыса с тонущего корабля при первой же пробоине.

Мне приятнее те, кто уехал по тысяче и трем честным причинам – работать, просто жить, заработать денег, сменить обстановку – и не прикрывается общими словами о главном. Я шарахаюсь от таких людей тут, обхожу их за версту, чувствую кожей, что они приближаются – как тени из царства мертвых, потому что они давно мертвы, я знаю это совершенно точно.

Абсурдный и бессмысленный апогей их жизни – Белла и ветераны.

Белла – маленькая сухонькая старушка-петербурженка, похожая на постаревшую игрушку: глубоко посаженные огромные глаза с широкими тяжелыми веками, словно у театральной тростевой куклы (где-то внутри у них рычажок, на который нужно нажать, и тогда глаза у куклы закроются и откроются, пугая зрителя), на пол-лица, нарочито выпукло круглые. Белла хватает меня за руку на приеме в Русском культурном институте, цепко, горячечно и жарко шепчет в ухо:

– Вы, голубушка, имейте в виду – нужно заранее, очень заранее подойти к дверям, чтоб быть первой. Непременно, голубушка, первой – тогда можно и закуски выбирать, какие вздумается (паштетики тут очень, знаете ли, вкусны, да и семужка с балычком), и водочки нальют еще свежей, холодненькой, и пирожки можно ухватить с капустой, они быстро расходятся.

Сотрудник Института, вальяжный, в дорогом костюме, похожий на сделавшего неожиданно карьеру хомяка, устало кивает на Беллу:

– Приходит каждый раз на буфет. Пасется, пока не наестся. Их тут несколько таких. Как они узнают – ума не приложу, мы ведь не присылаем им приглашения. Но чуют.

Белла призраком возникает в Старом городе – на многолюдной туристической Кернтнерштрассе ее сразу легко узнать по старой полысевшей шубе и пляжной желтой соломенной шляпке с широченными полями. Она стервятником бросается на каждого знакомого, хватает за руку, чтоб не вырвался:

– Как я рада, голубушка, что вас встретила!

Да-да, как она счастлива, что уехала, тут же рай земной, все так хорошо и разумно устроено, а в той стране никогда ничего не будет, она катится вниз по наклонной плоскости, посмотрите, они ж дикари, понятия не имеют о свободе прессы, об общечеловеческих ценностях, они ж спиваются на глазах и вымирают-вымирают… А ты только и думаешь о том, как убежать, смотаться под благовидным предлогом, чтобы быстрым шагом завернуть в сумрачный и влажный переулок, чувствуя спиной ее буравящий взгляд.

А ветераны – кто ж их осудит? Достойная старость, такое дело.

Давид Шмильевич – у них там клуб стариковский самый настоящий – трясет головой, руки в морщинистую складочку разглаживают полу такого же древнего, как он, пиджака.

Он обивает пороги австрийских чиновников, слезящимися глазами глядит в бумаги на непонятном языке, униженно выпрашивает еще одну доплату, еще одну копейку к пособию. По привычке ругает власти – само собой, российские, за задушенную свободу. А по праздникам вынимает из шкафа орденские колонки, бредет по тихим улицам в Культурный институт, чтобы накормили на фуршете, и рассказывает гордо, как бил на войне фашистов, к детям которых ходит с протянутой рукой. Его собственные дети давно в Израиле и Америке и к отцу не приезжают даже раз в год – им все равно, что время его утекает шуршащей пылью, как в песочных часах. Давида Шмильевича и его друзей – таких же уехавших ветеранов – отчего-то жалко. Наверное, оттого, что все получилось совсем-совсем не так, как они мечтали. Оттого, что мечутся, силясь убежать от себя, и не могут.

Мне хочется отличаться от них, я знаю, что уехала из-за своей болезни, из-за авантюризма, который тоже – болезнь, от желания в одночасье все начать заново, заново изобрести себя, уехала на время, что не кричу о задушенной свободе и повальном пьянстве. И все равно знаю, что я на них похожа, что я в том же шкафчике картотеки, в ящичке на ту же букву, хотя бы из-за того, что говорю по-русски, думаю по-русски, и сны мне снятся по-русски тоже…

Бывают мечты пустяковые, о которых и говорить долго-то не стоит. А бывают – красивые, и, когда только думаешь о них, дух захватывает.

Мама мечтала когда-то о собственном доме. Или – на худой конец – крепкой даче, чтобы там можно было б жить круглый год. В доме была бы терраса с огромными раздвижными дверями и белоснежными оконными переплетами.

Из них должен открываться вид на зимний сад. А в саду стоял бы огромный белый рояль. Мама бы после обеда выходила в сад – строгое, темно-лиловое платье, седые волосы убраны на затылке в тяжелый узел, нитка жемчуга на шее – и играла «Лунную сонату» по нотам, которые остались еще с детства, ноты на пожелтевшей старинной бумаге, которые помнят еще их старую квартиру на Донской.

Мы с двоюродной сестрой Ритой в детстве тоже мечтали о доме – и чтоб непременно с конюшней. Мы склеивали из картонки макеты: бесконечные башенки, эркеры, флигеля и мансарды.

Такими были мечты – кто мечтал, знает, какой хитрой бывает реальность в подмене. И все равно каждый раз ты удивляешься, насколько она искусна.

Поэтому не случилось ни белого рояля, ни конюшни.

А мы стояли у следующего подъезда. Ритуал уже отработан до мелочей.

«Здравствуйте!» – приветливо говорит маклер и смотрит сквозь тебя.

«Доброе утро!» – безучастно говорит владелец квартиры и смотрит сквозь тебя. Ты превратился в стеклянную фигурку, ты приобретаешь плоть, только если говоришь о деньгах. Тогда взгляд их на минуту становится осмысленным, они вдруг видят тебя, ощупывают заинтересованным взглядом. А потом снова теряют интерес и только вежливости ради нанизывают на ниточку прощальные разговорные формулы.

Вена показывает себя до донышка, устраивает настоящий стриптиз – словно узнать ее нужно быстро-быстро. Слепому важно на ощупь познать все, что вокруг, приехавший – тот же слепец, и город поворачивается к нему то одним боком, то другим. Давай, проведи ищущими пальцами по впадинам и выпуклостям, внезапно пугаясь, задержись на сколах и выщербинках, ведь в отличие от тех, кто закрывает глаза, не желая видеть того, что не вписывается в детально прорисованную раньше картинку, ты не видишь просто потому, что еще слеп, как новорожденный щенок. И тебе важно почувствовать эту выщербинку до дна, чтоб знать: каков ее характер, нет ли там острых краев, о которые можно порезаться.

Ты ощупываешь – легко, кончиками пальцев касаясь каждого района, как бабочка касается крыльями ладони, – и Вена снова оказывается совершенно другой и новой.

Рудольфсхайм – мимо Западного вокзала: узкий темный подъезд, даже без домофона, навстречу выходят индусы в темно-красных, как хорошее вино, плотно сплетенных чалмах. Индусы пахнут пряностями и потом. Они окидывают нас недружелюбным взглядом, словно мы задумали украсть и покрытый толстым слоем пыли старый детский велосипед без колеса у стены, и старые газеты, и рекламные проспекты, кем-то грубо наваленные на пластмассовый мусорный бачок, и раскуроченные почтовые ящики.

И ты не хочешь брать квартиру, даже еще не видя ее. С людьми и с домами магия взаимной симпатии током пронзает в самый первый момент. Или непонятная враждебность проходит молнией сверху вниз – откуда-то от затылка, по позвоночнику, опаляя тебя до самой сердцевины, – и исчезает враз. Потом уже они очаровывают, путают, первое, безошибочное, мутится – и ты уговариваешь себя, что это тебе все только помстилось.

В квартире деревянные потолки, странные окна, выходящие во двор-колодец, такой же безысходный и серый, как тот, в который когда-то выходили окна нашей с сестрой комнаты в барселонском Барре Готик; двор давил такой безысходной тоской, что мы сбежали в первый же вечер в другой пансион.

– Нет, вы только посмотрите! – радостно разводит руками владелица квартиры, кругленькая, простоволосая, чисто булочница с соседней улицы, случайно зашедшая на огонек: – Какой ремонт!

Она говорит быстро, очень быстро, так, что нужно бежать за ней бегом, чтобы успеть, понять каждый оттенок и оборот. Слова спотыкаются, сбиваются, из них складывается что-то несусветное:

– Он ее убил тут как раз, ну, прирезал из ревности – говорили, ничего, бывает. Но я потом кровь-то замыла, очень хорошо все тут убрала, и ремонт такой замечательный сделали – следов крови ну совершенно не осталось, вы только посмотрите!

Ландштрассе – старинный дом, Altbau, крошащийся, будто слойка, передержанная в печи, убегающий из-под пальцев.

Пенцинг – миленькая квартирка, рядом парки и улицы, заросшие каштанами и виллами еще времен последнего кайзера, но в земельном кадастре сюрприз: многолетние кредиты, которые идут только в наборе.

Туманный Фаворитен, шебутной и пролетарский, – последний этаж, под ногами рельсы Южной железной дороги, завязанные в замысловатый узел, караваны машин на большой площади и холмы, утыканные, словно спичками, заводскими трубами. Замысловатая квартира – одна из комнат такая малюсенькая, что на пол можно уложить только двухспальный матрас, с большим окном, проходная; в нее с двух сторон ведут ступеньки вниз, она оказывается в квадратном котловане. В другой стоит печурка, почти такая же, какая стояла у нас на даче в сарайчике.

Растянутый в ширину, почти деревенский и пригородный Лизинг – от станции метро нужно еще ехать на двух автобусах и долго идти пешком: мимо старинных складов с отвалившимися буквами «R» в стиле модерн на фасаде, мимо офисов огромных международных фирм.

Но зато потом поднимаешься почти на крышу, открывается простая и строгая дверь – и это та самая квартира. С полукруглыми изящными арками дверей, кобальтовой, дробной синью мозаики, расходящейся лучами из-под ног. Она вся – луч, последнее осеннее солнце, янтарное и густое, как бабушкино прозрачное грушевое варенье, затопило все без остатка. И остается только выйти на балкон, вдохнуть полной грудью чуть пахнущую грибами осень, коснуться яростно-алой плети девичьего винограда на перилах и увидеть там, вдали: квартиру тебе не купить. Ни эту, ни какую другую.

Просто потому, что, если вложить все деньги в нее, не останется ни на жизнь, ни на Фирму.

Обратно – куда, домой? Где твой дом, бедняжка-улитка? – идем по дворам, к вокзалу в Лизинге.

Взять и продеть руку под мамину, сложенную калачиком, – как ходили гулять по району, когда я была маленькая, – я вот уже и не маленькая, но вокруг поленовский дворик: полуразвалившиеся, выбеленные ветром и солнцем сараи, зеленые лопухи под забором, которые, наверное, такими и уйдут в зиму, старые веревки, натянутые нотными строчками, увешанные мокрым бельем.

– Красиво?!

– Красиво.

Красива и вокзальная башенка в Лизинге, с круглыми, что совиный глаз, часами – как из детского строительного набора, где можно построить и дворец, и конюшню, и любой дом, в отличие от жизни, – и тупорылый высокомерный автобус, что, отгородив от всего мира тонированными стеклами доверху, везет нас обратно. В никуда.

* * *

Зима приходит в Вену без предупреждения – вот только что были распластанные на стеклянно-черном асфальте красные кленовые листья и слюдяной в своей прозрачности осенний воздух, а потом – раз – и зимний морок, влажный холод, пробирающий до костей. Рождество еловым веником выметает иностранных студентов из общежития, и оно пустеет, сдувается проколотым шариком.

«Раасцветалии яблони и груууши», – поет Эдуардо баритоном и обнимает меня за плечи. Просто так – ему женщины все равно не нравятся. А мне нравится Эдуардо, пусть тоже просто так – он немного говорит по-русски, хотел когда-то ехать в Москву учиться, но все наши разговоры все равно на немецком. Эдуардо садится на спинку кухонного дивана – нахохлившийся ворон в черных очках – шея обмотана, венские зимы не для него.

Породистые смуглые пальцы чертят в воздухе причудливые вензеля:

– Они приходят ко всем, кто учится в университете. Почти ко всем. Дают брошюры, разъясняют, приглашают на собрания, стараются привлечь как-то.

Эдуардо – из Страны басков, «они» – из ЭТА.

– Тебе не было страшно, когда за тобой пришли?

Он внимательно смотрит мне в глаза – зрачка на темно-ореховом, в полутьме, и не видно. И мы просто молчим. У каждого ведь свое Межсезонье.

Он когда-нибудь сдаст свои сложные экзамены, будет нотариусом, станет зарабатывать много, много больше, чем ему надо («знаешь, во сне я становлюсь журналистом – как мечтал я, мечтать я могу и наперекор отцу»), он отпустит брюшко, как его отец-нотариус и патриарх, ему придется ходить на вечеринки, где костюмы от лучших дизайнеров и фальшивые улыбки, и, глядя, как переливается хризолитом на дне бокала дорогое вино, он будет отчаянно скучать – и может быть, вспоминать этот венский вечер.

– Все мы одиноки, – говорит он, молчит чуть-чуть и вдруг улыбается хулиганисто, так, что видны крепкие белые зубы, будто вот только что он пошутил и тут же передумал.

Мне кажется, что он мог бы быть моим братом. И жаль – что нет. Он скоро тоже уедет к себе, в Испанию, праздновать Рождество.

Останусь только я да венецианка Изабелла – с грязно-рыжими, будто проволочными волосами. Она сидит на коленях у жениха, который только-только приехал из Италии справлять с ней Рождество и привез огромную звезду в картонной коробке, пахнущий ванилью Пандоро. Изабелла что-то воркует по-итальянски – а жених косит глазом на меня у плиты, словно хочет расспросить обо всех тех студентах, с которыми она уходит после вечеринок в свою комнату и возвращается потом веселая, растрепанная, с красными пятнами, уходящими в ущелье декольте, тающими постепенно.

Бормочет маленький телевизор на верхотуре холодильника.

– Сегодня наряжали елку, – говорит мама в телефон, – трехметровую, до самого потолка, – а хозяин сам забирался по лесенке и вешал на макушку ангела со звездой.

Мама живет бебиситтером в Нижней Австрии – у Розы из Бухары, которая сожительствует с австрийским юристом. Роза живет в огромном доме и нанимает прислугу – потому что родила пожилому юристу маленькую Милу. У нее есть учитель английского, повариха, горничная и моя мама. Она почти не появляется в Вене – далеко и некогда.

Наша с мамой кардиограмма превратилась в прямую ниточку затихшего пульса – поиск съемной квартиры – это ведь кардиограмма, да?

Последние предрождественские недели – бешеный квартирный марафон. Квартиры старые, квартиры новые – ближе к центру, дальше, дороже, дешевле, аренда, субаренда, пустые с белеными холодными стенами, заставленные старой мебелью, из которой, кажется, вот-вот поползут тараканы, с кухнями в прихожей, холле, гостиной, в темном безоконном закутке.

Зубец на картинке, стремительное падение вниз, синкопа, еще один удар сердца, нить кардиограммы снова уходит в пропасть.

Вот ведь ты вкладываешь в любую картинку себя – рождественские песнопения, детский хор тонко поет вступление к «Вальсу снежных хлопьев», запах травы и чувство, что тебе открыт весь мир. Пришиваешь к голове любимого зайца, который поистрепался уже так, что не починить, плюшевое тельце какого-нибудь еще крепкого медведя-ежика, Франкенштейном творишь свое чудовище. Мои представления о Европе – это чудовище, созданное из ошметков нечто. Они пахнут ванилью, корицей, колют щеку рождественской елкой, блестят полупрозрачными елочными шарами со снежинками внутри – но они способны уничтожить своего создателя, смять его, лишить надежды.

Потому что на самом деле все по-другому.

Квартиры почти в центре, с туалетом в парадном, как в каком-нибудь рабочем бараке где-то под Воркутой, – холодная кабинка на четыре квартиры, которую надо открывать старым длинным ключом – с газовой колонкой и душем в прихожей, отгороженном просто пластиковой занавеской. Квартиры вообще без отопления – только странная колченогая печка. Квартиры без прихожих – входная дверь открывается прямо в импровизированную кухню в коридоре.

В гарсоньерке с видом на Дунай и совершенно невозможной, обморочно-стеклянной стеной девочка-студентка нервно проводит пальцами по блестящей плите – ей уезжать в Италию на стажировку, а квартиросъемщиков еще нет.

В маленькой квартире, где тоска накидывается на тебя еще перед дверями – а может, около дома, потому что рядом вход в знаменитый «Graft», ночлежку для венских бездомных, маклер смотрит на нас так, будто приготовил где-то веревку и нож-выкидуху.

В просторной двушке – совсем сталинский дом, пятнистые платаны под окнами и книжные шкафы в простенках – показав все комнаты, хозяин Саша («неужели ты тоже Саша? Какое приятное совпадение») садится на диван в колониальном стиле:

– Вот тут какое дело. Я тут, пока вам все показывал, понял. Планы изменились. Я могу сдать только одну комнату. Вон ей, – он показывает на меня, – ну, то есть ей одной. А в другой я сам буду.

Мы уходим и смеемся-смеемся – хотя ведь это донельзя грустно, если вдуматься.

Все, что нравится, – уходит с молотка мгновенно. Вена – город, где не залеживаются недорогие квартиры. «Мы вам позвоним», «К сожалению, мы уже нашли квартиросъемщика», «Простите, я решила дело не в вашу пользу».

Поэтому последний зубец на кардиограмме – и все.

Тонкий противный писк и прямая линия.

«Следующая остановка – Пильграмгассе».

Нет ничего тоскливее Вены на Рождество, если у тебя нет дома.

Рождество здесь похоже на знойный полдень августа, когда все живое вымирает или заползает куда-то глубоко. Даже дежурная аптека, в которую надо идти за несколько кварталов, плывя в морозном воздухе, – в летаргическом сне. Все вокруг впало в сонное оцепенение, ожидание чуда предрождественских недель больше не носится в воздухе, тоже прозрачном и полуденном. Редкие прохожие движутся как рыбы за стеклом аквариума – плавно и лениво, осторожно, словно боятся разбить невидимый хрустальный шар, который проглотили давным-давно. То, что люди еще где-то есть, понимаешь по окнам, в которых их не видно. Но видишь то, что немедленно докладывает об их присутствии, выдавая с головой тех, кто хотел за оконными переплетами уйти в рождественскую тину: елки, гирлянды и крутящиеся огоньки, повешенные неизвестно зачем и для кого.

И птицы летят в морозном воздухе лениво, как будто весь день их маяло жаркое солнце. Главное слово – одиночество. Одиночество – это заклинание такое в этом городе и в этой стране, которое никто не произносит вслух, но все его подразумевают.

Одиночество и маета.

Кажется, что тебя – отслуживший свое поезд – отвезли на запасной путь, и ты теперь стоишь там, непонятно зачем.

– Здравствуйте. Я не беспокою? Вы смотрели неделю назад квартиру в четвертом районе.

Неожиданно мертвое время – когда все застыло как в игре «Море волнуется раз» – удивляет неожиданным уловом. У нас есть жилье.

Из нашего окна видна помойка, которую устроили на склоне у метро, до полуночи мимо проносятся поезда, за стенкой каждый день по часу звонит забытый кем-то будильник, душевая кабинка стоит прямо в кухне, между раковиной и кухонным шкафчиком, прямо из кухни большое окно выходит в подъезд, так, что, кажется, любой может заглянуть к нам на чай. Но мы счастливы.

Мы платим за нее безумно много – но это все ничего. Главное – она есть. Нет ничего хуже для улитки, чем неприкрытая, обнаженная спина.

– Таська! – радостно говорю я сестре, и слова мои улетают далеко, в холодный зимний Зальцбург. – Квартира, представляешь, Таська?!

Она почти не звонит – а если звоним мы, говорит серым, бесцветным голосом, будто ей не до нас и не до чего.

– Да, Саша. Хорошо, Саша. Наверное, Саша.

Она нехотя соглашается все-таки приехать на наше Рождество, в январе, на пару дней.

Я иду спать, говорит она. Сегодня же Новый год! Ну, Новый год и Новый год – что тут такого?

И голос у нее такой, будто она выпила много-много успокоительного или превратилась в полусонную аквариумную рыбку.

Свечи плавятся, оплывают, струятся воском, слезятся, размывают комнату, делают ее неожиданно красивой – и высокое старинное окно, и древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, и мутное зеркало подле двери, и стол, и салат, похожий на оливье.

«С новым счастьем!» – ору я в трубку дозвонившемуся папе. Чокаюсь с мамой, мы высовываемся из окна, над рельсами метро, чтобы посмотреть на далекие венские новогодние фейерверки, вытягиваем во внезапном порыве разнокалиберные хозяйские бокалы со сколотыми краешками.

Я напилась чудесного игристого «Ламбруско», ноги меня не держат, завтра обязательно будет болеть голова, но в этот момент я верю, что счастье обязательно, обязательно будет.

 

Сон

Ее руки одновременно набухли тяжелыми, усталыми венами и иссохли до пергамента, сухого речного песка, что шуршит прочь – только прикоснись. Они стали старыми и по-древнему медлительными – как будто ей некуда больше было спешить в этой жизни, да и жизнь-то сама словно окончилась или остановилась.

Я смотрела на эти руки все время, пока мы ехали с легкой сумкой в автобусе от вокзала, не в силах оторвать от них взгляд, чтобы взглянуть ей в тонкое лицо с бескровными губами и ровным, аккуратным, идеально круглым синяком на скуле, уже окрасившемся в желтушно-зеленый.

А руки просто лежали на окрепших, затянутых в брюки для беременных коленях – словно неживые. Они совсем не шевелились, просто лодочками, раскрытыми ладонями вверх, будто готовые принять все, что угодно, безвольно ждали чего-то. Такие же безвольные, мертвые или просто окаменевшие внутри, как она сама.

– Вот как оно тут у вас, – сказала она пустое, ничего не значащее, грузно переступив порог единственной комнаты. Комната кажется брусочком, поставленным на меньшую грань – если б по стенам можно было ходить, получилась бы вполне нормальная и немаленькая квартирка. Но ходить можно только по полу, поэтому сам себе кажешься тут иногда мухой в трехлитровой банке – где-то вверху заканчиваются вытянутые, облупившиеся оконные рамы, из недосягаемой высоты тускло светит типовой, запылившийся от времени плафон. Как, интересно, тут менять лампочки?

Если долго, месяцами, не видеть свое отражение – нужно знакомиться с собой заново. Если потерять из виду того, с кем казался себе сиамским близнецом, нужно привыкать к новому человеку. Спрашивать себя, а были ли уже тогда, раньше, эта странная морщинка – заломом – у губы, припорошенная пеплом кожа и, главное, глаза. Глаза пустые, как у копий греческих статуй в Пушкинском музее. Чуждость в первый момент неприятно бьет наотмашь, по лицу, под дых, а потом ты стараешься найти что-то привычное, прежнее, цепляешься, как утопающий за соломинку, за любую кажующуюся знакомой черточку.

Мы долго не виделись с сестрой, пожалуй, только однажды, в самом раннем детстве, – и разлуку я эту помню только по рассказам. Одно-единственное лето нас развезли по разным дачам-детсадам, в одном места для двоих не оказалось. Зато я помню матрасы, которые грузили на машины около ведомственного дома на Фрунзенской набережной, деда, который держал мою руку в узловатой своей, полный автобус детей, кто-то ест печенье прямо из бумажной шуршащей пачки, колесо обозрения в парке Горького, проплывающее мимо, и мысль – «вот туда нужно еще обязательно успеть», земляника около домиков-спален, грибы, проросшие прямо сквозь асфальт, ягодный кисель с кашей, которую я терпеть не могла, и противную воспитательницу, коротко стриженную, с головой, похожей на детский мячик, она все время говорила мне «Сашка-колобашка», а мне было горько и обидно.

Я ждала каждых выходных, когда мама с папой приезжали навестить меня, и мы уходили далеко – как мне казалось – садились на огромные бревна, наваленные друг на друга, пахнущие старой, уже не первый год палимой солнцем древесиной, и я ела «гостинцы».

Когда мы обе вернулись в Москву, сестра никого из нас не узнала – это была совсем чужая девочка, и мы все ей были не нужны. Эта отчужденность, мгновенно возникающая, вырастающая из расстояния, она будто родилась с ней.

Вначале она почти все время молчит – долго моется в кухне, закрыв туда дверь, долго, как будто там не убогая душевая кабинка за пластиковой занавеской, около мойки и плиты, а ванная отеля «Шератон». Газовая колонка, огромным, задыхающимся зверем, астматически, резко вздыхает, будто хватая воздух пастью, чтобы зажечь внизу голубой призрачный огонек, – каждый раз пугая меня до полусмерти. Я знаю, отчего так долго, – Герхард не любит, когда моются, когда расходуют воду, – и она уже совсем забыла, как на затылок, по спине, вдоль позвоночника, ниагарским водопадом льется горячая вода, как оттаивают, расправляются пальцы на ногах, отпускает мышечный корсет спину, как жарким током струится по венам не осязаемая до этого кровь.

Потом выходит с тюрбаном на голове, все в том же свитере, делающем ее похожей на черепаху Тортилу, с зеленой морщинистой вязаной шеей – почему неизменный свитер, я тоже знаю: если отогнуть немного самый верхний край, будут видны черные бесформенные пятна на горле. – Можно еще куда-нибудь сходить, – с каждым шагом, с каждым вдохом, лицо ее меняется, будто гуттаперчевый каучук заново намяли руками, придав ему другую форму, снова вылепив то, привычное лицо, знакомое по годам жизни бок о бок.

Вена зимой, в новогоднее время, переживает те же метаморфозы, что и стремившаяся изо всех сил замуж красотка: то взбивала кудри, придирчиво высматривала в зеркале любую погрешность, критически проводила пальцем по безупречной соболиной брови, чтоб волосок к волоску, поправляла вырез ультрамодной блузки, подчеркивая бронзовую гладкость кожи, а потом – раз – и превратилась в опухшую со сна тетку в затрапезном халате, с огромными уродливыми бигудями на голове.

Только что улицы старого города были сплошным светом – сияли фонари в югендстиле и мерцающая паутина, опутавшая потолок торговых улиц, цепко держащая звезды, снежинки и аляповатые свечи из лампочек, с невероятной щедростью лился повсюду глинтвейн из белого и красного кисловатого вина, ратуша преломлялась в огромных прозрачных елочных шарах с нарисованными сказочными городами, и горел огонь около картинных яслей с деревянными раскрашенными Девой Марией и барашками. А как только пробило полночь в странный день 31 декабря, называемый австрийцами Сильвестром (тоже странное название, по одному календарю символизирующее день смерти папы римского Сильвестра, по другому – его именины, но неважно, все равно мрачноватое начало для нового года), магия испарилась, карета превратилась в тыкву, лошади в мышей.

Звенящий от легкого мороза воздух, который, кажется, можно было переломить как тонкий кусочек льда, превращается в зябкую стылую влажность, пробирающуюся в самую середку, до губчатой начинки костей. Закрытые – будто навсегда – магазины, аптеки, булочные, табачные киоски и даже рестораны омутом безжизненных витрин опрокидывают в посленовогоднее зазеркалье.

На дверях врачебных ординаций стылый ветер полощет розовые листки с повсеместным «в отпуске до…». Кажется, весь город со всеми жителями исчез, как древние майя, оставив за собой вылинявшие на зимнем дожде завитушки серпантина, забившиеся между булыжниками мостовой, и пустые палатки.

В паузу между Рождеством и Новым годом эти уродливые палатки из свежеоструганной ели, смахивающие на переносные туалеты, вырастают в одночасье. В палатках – свиньи, символ австрийского счастья. Есть еще чуть-чуть трубочистов, мухоморов и трилистников по сходной цене. Но главное, свиньи – резиновые, керамические, пластиковые, плюшевые. Свиньи смеющиеся, выпивающие, танцующие и совокупляющиеся.

Теперь уже и свиней нет, только одинокий автобус гремит мимо нас в никуда.

В этом пропитанном водой насквозь воздухе хочется почуять весну – потому что венская влажная зима уже ни к чему, лед плавится под ногами в серую кашицу, и я отчего-то вспоминаю, как после гастрольного спектакля из Воронежа «Се человек» – совсем в другой жизни, которой давно уже нет и дома, – шла по вечерней Лубянке, а под ногами бугрился огромными застывшими бурунами лед, и нужно было стать канатоходцем под куполом цирка, таким же чутким, чтобы не упасть, не скатиться в гладкую ложбинку…

Мы останавливались у темных витрин и заглядывали внутрь – глазели на шикарные диваны, башни из шоколада, диковинные орхидеи-бабочки, удивленно глядящие на нас своими чуть раскосыми глазами.

Она улыбалась, мимолетно – а потом улыбка снова сбегала с ее лица: будто тень, отблеск, которого не было, который только показался.

Нам на пятый этаж без лифта – по широким старинным ступеням.

– А внизу что, у вас тут есть подвал?

У каждого австрийца есть свой подвал – это обязательный пункт программы. Побольше, поменьше. Кто-то держит там старые велосипеды и прочий хлам, кто-то – маринованные огурцы или вино, а кто-то – людей.

– Есть, но он страшный. Мы туда даже не ходим. Как будто бы, знаешь, в войну там кого-то завалило, такой страшный.

Со второго этажа остро пахнет цыпленком табака, как в детстве, – чесноком, пряностями и поджаристой куриной шкуркой.

В окно льется вечер, отблесками проезжающих мимо поездов и редких машин по ту сторону речки Вены.

– Принеси соль – там, около плиты.

– Ой, салфетки-то и забыли!

Когда на столе располагаются разномастные тарелки, на большом блюде дымится курица – все становится немножко как раньше.

– А это наша елка, – шутит мама, кивая на веточки в вазе.

– За наше общее дело! – говорит бессмысленноуниверсальный, совсем не рождественский и не новогодний, а из прошлой жизни тост сестра. Как раньше и всегда.

Только сидит она, отодвинувшись от стола, – чтобы поместился огромный живот, кажущийся почти самостоятельным, отдельным от нее.

Однажды в детстве мы обе заболели прямо под Новый год. Казалось – праздник безнадежно испорчен, жар и бредовые сны, горячий градусник и мокрая до нитки пижама украли наш Новый год.

Тридцать первого декабря вечером наши подушки и одеяла неожиданно скатали в тугой рулон – а мы, шаркая слабыми еще ногами, медленно и апатично пошли за ними.

Праздник вдруг – прямо в открытых нараспашку двустворчатых дверях большой комнаты – упал на нас, ослепил разноцветными елочными огнями, стократ отраженными в пузатых шарах цвета карамели, в блеске пушистой мишуры и тонких боках праздничных бокалов с хрупкой, почти ледяной, гравировкой. Оглушил музыкой из телевизора, новогодней музыкой, и легким шипением, и шепчущим треском витых новогодних толстых свечей. Ошарашил запахом – салатов, чеснока, маринадов, острой куриной шкурки, поджаренной почти до черноты, свежих мандаринов, шибающих в нос остро и терпко, как газировка, и густым духом хвои, нагретой батареями, похожими на металлические гармошки. А может быть, это нам все казалось, потому что очень хотелось носами, оглушенными гриппом, почуять и запах еловых веток, и мандаринов – запах праздника.

А потом мама принесла из жаркой кухни на тарелках цыпленка табака – каждому по маленькой птичке, распластанной на брюхе, нашпигованной острыми зубцами чеснока. Мы впервые лежали на Новый год на большом диване, разложенном специально по этому случаю, откинувшись на взбитые подушки – мама принесла все подушки, которые только были в доме, и превратила простой диван в восточное ложе, – под теплыми одеялами. Новогодние закуски стояли на длинном, похожем на вытянутую табакерку, журнальном столике – чтобы с дивана можно было дотянуться.

Пробка сухо стреляла домашним салютом, холодное шампанское суетно пенилось. Цыплячье крылышко отдавало кисло-сладким, жареным, растворяясь где-то в нёбе все-таки различимым запахом. Глаза слипались, наколдовывая предчувствие утра и в утренней пелене очертаний подарков под разлапистой елкой.

Это был один из самых лучших Новых годов, и теперь он мостом – невидимым, узким до неприличия, но все равно прочным, перекинулся в сегодня. Крылышком цыпленка табака. А игрушки и мишура – остались в памяти. На дачном чердаке, в коробке из-под немецкого елочного набора, с ячейками, набитыми мятой газетной бумагой.

После ужина в такой квартире, как эта, не разойтись по своим комнатам. Потому что комната всего одна.

Буквой L приставлены друг к другу изголовьями старые кровати, бесформенной глыбой стоит посередине комнаты раскладушка – на моей кровати спит сестра.

Я слышу ее дыхание и дыхание мамы – мерное, глубокое. Сестра дышит суетливо, будто во сне она гораздо резвее себя настоящей.

Жизнь в тесноте похожа на автобус в час пик – входят все новые и новые пассажиры, ты поджимаешься, уходишь в себя, перестаешь быть совершенно собой, превращаешься в зверя, сидящего тихо-тихо, чтобы не спугнуть никого. С каждой остановкой ты поджимаешься все больше, заворачиваешься в тобой же придуманный кокон – перестаешь быть собой, чтобы сохранить себя, законсервировать. Человеку все равно – отнять у него многое или многое дать – все равно придется изобретать себя заново.

Сон – другое измерение, безвременье – точный барометр жизни. Когда все гладко, засыпать радостно – ты падаешь в сон благодарно, как в пуховую перину, тело сладко ноет от усталости. Сон – твой друг, и завтра будет новый день, лучше предыдущего.

Когда мир поворачивается к тебе темной своей стороной, вы со сном оказываетесь по разные стороны баррикад. Он нападает – ты защищаешься. Заснуть страшно – страшно потерять контроль над собой. Потому что ошибочно кажется, будто контроль – это и есть ты. Страшно не проснуться, проиграв ему эту схватку.

В немецком есть слово Ohnmacht – бессилие, обморочное состояние, беспомощность – и оно чудится мне гораздо глубже, емче, страшнее русского «бессилия». Ohnmacht – это совершенный паралич, мерзлое бездвижие, без полутонов и возможностей.

Когда-то я была лунатиком. Об этом узнаешь случайно – по карте собственного тела, где чуть-чуть сдвинулись полюса, или от кого-то, кто рассказывает тебе, какой ты есть, когда тебя здесь нет.

Я узнала летом, на даче. Помню только смутный сон – и в этом сне я поднялась с вдруг ставшей мягче пуха постели, невесомо, будто летя, прошла к тяжелым двустворчатым дверям, ведущим на импровизированный балкон, даже без перил. Хотела выйти туда, к небу, толкнула дверь, но она не поддавалась – или просто я стала бесплотной, как часто бывает во сне. Поэтому просто постояла, глядя сквозь залитое молоком луны окно – на темный лес, резкими тенями нарисованный на призрачном небе, на соседские дома и туман где-то вдали, на лугах. Стояла долго, без мыслей и без чувств, слившись с этим туманом и с театральными виньетками леса. Повернулась, чтобы пойти в постель, откинула одеяло – и промахнулась, села куда-то вбок, на масляный радиатор, стоящий в ногах. Несонная боль неприятно поразила, и в ту же минуту картинка сменилась – я ехала в огромном лифте наверх и точно знала, что на крышу, где лифт, не останавливаясь, упадет на бок и поедет по крыше боком, чтобы потом обрушиться вниз.

Утром я не помнила сна, только почему-то болела нога. Где-то сбоку чернел странный синяк – и тут все вернулось. Я вспомнила. И крышу, и размытые силуэты осин в ночном тумане.

Тогда чувство беспомощности повергло в ужас – кто-то взял мое тело. Поносить. Попользоваться. Не спросив, вернув в потрепанном виде.

Это и было то самое ощущение – Ohnmacht, – которое вдруг накатывает волнами в Вене, которое, ты это чувствуешь, верный спутник Межсезонья. Поймешь его урок – не пытаться судорожно контролировать, направлять, а просто плыть по течению – оно будет к тебе благосклонно, и все, все даст, что нужно для счастья. Но урок горький и трудный – и самое страшное пока – потерять контроль, хоть чуточку контроля над ситуацией.

Сестра дергается во сне, на ломаном немецком тревожно шепчет: «Frauen, Frauen». Тихо колышется старая хозяйская занавеска на окне – цветов у нас нет. Цветы – это что-то от стабильности, от постоянства и уюта – всего того, что нами отложено «на потом».

Силы ушли, полоска мертвенного, как сквозь толщу аквариумной воды, света нырнула куда-то за глазное яблоко, облила сном, забытьем. И из невиданного света вышла бабушка. Такая, какой я ее помнила где-то внутри, еще не изможденная болезнью и мучительной смертью, а бабушка из детства.

Она вышла, улыбаясь – в летнем оранжевом, с причудливыми синими цветочками, платье, взмахнула рукой, и я точно знала, что там, где рукав с отворотом немного приподнялся, идет вниз полоска морщинистой кожи. А ниже, почти у локтя, пухлая ямочка, в которую чуть проваливается палец, если вести им по бабушкиной руке.

Она не снилась мне давно. Сначала она жила и болела – менялась, оставаясь все равно той самой бабушкой, моим первым настоящим другом. Она уже лежала и редко вставала, когда я тяжело заболела гриппом и больше недели провела в постели.

«Привет от старых штиблет!» («Штиблет» она произносила свистяще, отчего получалось – «щтиблет»), – говорила она весело в телефонную трубку. И было слышно, как она улыбается. «Мы обе лежим, а потом выздоровеем». Дальше мы говорили про Палех и царя Алексея Михайловича, Хозяйку Медной горы и Солженицына.

Я выздоровела потом, конечно. А она – нет.

После ее смерти мне долго снились одни и те же сны – мы похоронили бабушку по ошибке, нужно быстрее бежать на кладбище и откапывать гроб, пока она еще жива.

Иногда она приходила во сне мертвенно-зеленая, с остатками влажной земли на подбородке, и тогда я просыпалась – рывком, в совершенно мокрой постели.

Образ тающей и умирающей бабушки долго-долго не отступал даже наяву – я просто не могла вспомнить, какой она была до болезни. А потом вдруг все прошло – болезнь и смерть превратились в кусочки мозаики. Но сниться она перестала – будто ушла по правде, насовсем.

Теперь она стояла и улыбалась – и я видела поперечные, перерезавшие лоб, чуть неровные морщинки на лбу, и аккуратно уложенные седые кудельки, и маленькие поры на большом, породистом, с горбинкой, носу.

– Смотри! – сказала она и подошла к большому фонтану.

Села на краешек – платье поехало по ноге вверх, обнажив складочку под коленом, и я улыбнулась: бабушка всегда носила старомодные чулки на поясе.

Она зачерпнула обеими ладонями воду, чистую, холодную, подкинула ее, словно мячик, как делают дети, – и засмеялась.

Я засмеялась тоже – как не смеялась давно, внутри словно исчезло все, наполнявшее меня эти годы, освобождая. Она снова нагнулась, снова зачерпнула воды:

– Идите с ней домой.

И я знала, что она – это сестра, а домой – это в Москву. Ведь во сне все знаешь и без долгих объяснений…

За завтраком я наконец-то сказала:

– Мне такой странный сон приснился.

Мы пили кофе, и я говорила про фонтан, про платье, про бабушку.

– Почему ты плачешь? – спросила мама, когда я дошла до бабушкиных слов.

– Я не плачу, – ответила я.

– У тебя слезы, – сказала сестра.

Но я же правда не плачу, глаза совсем сухие – а если провести рукой по щеке, то кажется, будто угодила случайно в соленую лужу. Я не плачу – просто слезы потоком катятся по щекам и падают на стол большими каплями. Только теперь я смотрю маме и сестре в лицо и замечаю, что щеки у них тоже мокрые.

Странно – говорит мама растерянно – очень странно. Она размазывает слезы по щекам, и глаза у нее совсем не заплаканные. Сестра смотрит удивленно – ничего себе, в первый раз у меня так, я не плачу, а слезы катятся. Как будто кто-то внутри всех нас открыл странный кран – и закрыть его нет никакой возможности.

– Нужно ехать в Москву, да? – Сестра вопросительно смотрит на нас.

Странная, безумная идея. Она ведь уже выбрала роддом в Зальцбурге. Ее передергивает, когда она рассказывает о нем, – «сестры как монахини, нас провели в уличной одежде – у какого-то мужика был насморк и кашель, но все равно провели – в отделение для недоношенных, даже без маски и халатов, медсестра подняла из бокса сине-фиолетового младенца, и все мы дышали своими бациллами на него. Она сказала – ничего страшного, тут всех пускают прямо с улицы».

Безумная идея. Но почему-то она сразу же кажется правильной всем нам.

Сестра будто оживает – оттаивает. Глаза блестят – она лихорадочно ходит по комнате: «Ему не надо говорить, не надо, я не стану ему звонить – он уже говорил, что отнимет у меня ребенка, когда я рожу, а меня выкинет».

Ощущение, что все это – верно, что ошибки тут нет, пронизывает до капилляров, до кончиков пальцев. Кажется, что вдруг сложилась вся картинка, нашлись недостающие пазлы. И это чувство безусловной правильности заставляет пениться кровь, будто новогоднее шампанское, окутывает предчувствием праздника, дает мне силы бежать в центр Вены за авиабилетом, маме и сестре – собирать вещи и планировать следующие месяцы в Москве.

И не оставляет до того самого момента, когда над моей головой из венского «Швехата» на восток улетает толстобрюхий самолет.

 

Соня

Шуба пахла растертой меж пальцев сухой ромашкой. Подержанная, конечно, – в магазине для бедных, – но определенно моя. В самом начале пути не привередничают, а берут то, на что хватает средств. Пусть кто-то отходил в этой шубе дюжину лет и пришил взамен старой, хлипкой новую петлю у воротника, из металлической цепочки, царапающей шею, крепкой, на века, – но только с покупкой уюта по кусочкам начинается настоящая новая жизнь. Только тогда.

В вечер их отъезда в Москву мне почудилось – я увидела его лицо – близко, отчетливо. Оно оказалось бледным и андрогинным, как у сценической Смерти в мюзикле про австрийскую императрицу. Мне не было страшно; я ему даже обрадовалась – как старому знакомому. Потому что когда вдруг на тебя – впервые по-настоящему – накатывает одиночество, то радуешься даже будто посыпанному мелом лицу Межсезонья.

Ведь с одиночеством – как с горячим чаем: пока обжигающе-пряным не обдаст горло, не потечет удовольствием, горча танином, вниз, долго думаешь, с какого боку подобраться. И обязательно обжигаешь язык и губы.

– Добрвечер, – пробормотала старушка-соседка, которую я никогда до этого не видела, и юркнула в зазор приоткрытой тяжелой дубовой двери с обязательным рождественским веночком под глазком. По этим веночкам можно отличить квартиры, в которых живут, от квартир, в которых существуют.

Квартира встретила звуками – когда ты не один, почему-то их совсем не замечаешь: скрип рассохшегося шкафа, гулкий тенор подтекающего крана на кухне, хриплый вздох сырого каменного колодца, куда выходит окно маленького туалета.

Человеку, который внезапно оказался один – на целых три месяца, – приходится, наконец, заметить себя самого. И, к примеру, сделать себе яичницу с беконом.

Когда ты один-одинешенек в чужой стране, впервые зажечь газ, которого боишься до смерти, – личный подвиг победы над собой. Смешной, крошечный и глупый подвиг – по сравнению с тем, что приходится выносить людям, которым в жизни повезло меньше, чем тебе.

С самого детства у нас была электрическая плита – безопасная и уютная: иногда я стояла рядом и зачарованно смотрела, как раскаляются круглые плотные блины конфорок или как поджаривается в душной бане духовки мясо под майонезом, и сырно-майонезная шапочка запекается гладкими золотистыми, в рыжину, волнами.

Там ты был хозяином, причастным к волшебству, а четырехокая плита с черными глазницами ручек и стеклянной пастью – твоим помощником.

Газовая же плита – жесткая, своевольная диктаторша. Первобытно распускающаяся голубым венчиком неукрощенного огня, если все сделаешь правильно. Если нет – то может и убить.

Старая, почерневшая сковородка, полоски бекона суетливо шкворчат, шипят, съеживаются, пахнут острым соленым мясом, испускают жир, худея на глазах, а прозрачно-желтое сало – его, кажется, уже целая сковородка – раскаляясь, пузырится, как хорошее шампанское. За кухонным оконцем, выходящим на лестницу, процокали каблуки – кто-то, видно, вернулся с работы – хлопнула где-то наверху тяжелая дверь.

Будто некто невидимый подвернул руку – она на мгновение стала чужой, ее повело в сторону, и кипящий жир выплеснулся. Почему-то в такие мгновения совершенно не шевелишься – а просто почти безучастно, как будто все это происходит совсем не с тобой, смотришь, как красиво, брызгая картинно, словно на удачной фотографии, летит кипящее сало, с силой, проникая в каждую клетку, шлепается об тебя, преображая тебя в момент. Превращается мгновенно в яркокрасные полоски мяса, сплошь – от запястья до локтя.

А потом уже приходит боль – остро, хлыстом проедая до кости. И одновременно мысль – «надо выключить газ»; что сильнее, боль или мысль, ты не знаешь, и кажется, что мысль даже материальней, чем боль.

Я мечусь – бессмысленно, как мотылек у яркого дачного окна августовским вечером, – от раковины в коридор-прихожую-комнату. Потому что ничего другого не получается. Сую вздувшуюся безобразными волдырями руку под холодную воду, потом вспоминаю про масло и мучительно долго растапливаю в ожоге кусочек сливочного: пахнет паленым мясом, прогорклым салом и животным, неосознанным еще страхом.

Аптечки у нас нет – это привилегия тех, кто устроился где-то постоянно.

Люди! Конечно же, люди! Соседи – ведь все уже наверняка вернулись домой. Все просто – нужно только попросить о помощи, чтобы не сидеть тут одной, с распухшей одеревеневшей рукой.

В Москве прямо по курсу жила Цецилия Соломоновна – она походила на английскую королеву Елизавету, да и внук был вылитый Чарльз. Она умела говорить на безупречном английском, будто прожила полжизни в Лондоне. Цецилия Соломоновна давала мне уроки языка – в комнате, унесенной из какого-то музея: с трюмо темного дерева, огромным диваном в стиле ампир и шкафом, забитым старинными книгами.

За стенкой – Валентин. Он даже на Новый год ходил в тренировочном – застиранном, синем, с пузырями на коленях. В подтяжках и тапочках с дырками на месте больших пальцев. Жена Рая – маленькая, коренастая, стриженная под мальчика – то и дело била его, и было слышно, как об стенку стучит то ли его голова, то ли ее кулаки. Валентин никогда не жаловался мужикам в импровизированной курилке, устроенной между мусоропроводом и грузовым лифтом, – его все устраивало. Валентин и тетя Рая никогда не ворчали, что мы играем на пианино – нудно, долго, разучивая гаммы. Они, кажется, даже радовались, что соседские дети занимаются музыкой.

Однажды летом, когда нас не было дома, Валентин учуял запах дыма из нашей квартиры – кто-то забыл выключить конфорку. Он, прилипнув пауком к железным ребрам лоджии, пробрался в приоткрытую створку, залез к нам. А потом дожидался на лестнице, чтобы объяснить, почему дверь закрыта не на все замки.

А наверху жила сумасшедшая. Весной она начинала стучать по батареям. Гулкий вой падал вниз, по этажам, странно аккомпанируя капели. Когда становилось теплее, распахивала окна и долго, хрипло кричала вдаль – так, что крик долетал до соседнего дома и магазина, называемого «стекляшка»:

– Наворовался, полковник Воропаев! У-у, гнида паршивая! Продал, продал Родину, продажная душа. Наворовался-я-я!

Иногда она принималась жалостливо выкрикивать:

– Во-он солдатики идут – без рук, без ног. А ты предал их, предал, Воропаев!

Полковник – в отставке – приличный человек в костюме, стыдливо улыбался соседям, которые узнавали его, придерживал вежливо громкую железную дверь подъезда. Сумасшедшая с десятого этажа весной вламывалась в зимнюю тишину, ломала корку снега, подтаявшую на горячем солнце, оглушала звуками и ослепительным светом. Она была его – и нашим – крестом, его Москвой…

На лестнице старинного дома, который помнит наверняка старую Вену, тихо и сумрачно-зимне. Светится в темноте красный циклопий глаз выключателя. Нужно то и дело нажимать на него – когда выйдет срок, и лестница снова погрузится во тьму.

У старушки из соседней квартиры горит в прихожей свет – его видно сквозь окна, выходящие на лестницу, и стеклянные, закрытые изнутри занавесками в цветочек, густо присборенные дверные панели.

Здоровой рукой звоню – сначала робко, потом сильнее нажимая на красную кнопку, топя ее в белом блюдечке звонка. За дверями шебуршится, катится ко входу, ступает по-старушечьи осторожно и нервно. Она подходит вплотную, отскакивает в сторону застежка глазка, мелькает глазом, щелчок – и глазок снова темен и нем. Сначала мне кажется, что она сейчас откроет – вот прям сейчас – и я все ей объясню. Но она просто стоит по ту сторону двери – чуть-чуть подавшись вперед, моим отражением, уставившись на присборенные занавески, будто видя сквозь них мое лицо. Мы стоим – молча, время утекает прочь, гаснет глазом выключателя – и не двигаемся с места.

– Откройте. Пожалуйста, – говорю я, стараясь произносить каждое слово спокойно, куда-то в едва различимую щель между тяжелыми створками, – я обожгла руку. Мне надо к врачу. Пожалуйста.

Она стоит – совсем рядом, я слышу, как она дышит, неровно, пунктирно, чуть задыхаясь, словно у нее астма, – и молчит. Пожалуйста, повторяю я. Она превратилась в дверь, слилась с нею в молчании.

Я бегу по лестнице – вверх и вниз, вниз и вверх – и звоню-звоню, мне холодно и уже ясно, что никто не откроет. Ни сейчас, ни потом.

Тогда остается только своя квартира. И Межсезонье. Мы сидим друг напротив друга – а между нами старый стол с коричневыми ободками от чужих чашек, рука еще болит, но теперь я не жду ничего, а просто живу. И получается – это не страшно. Это пьянит, как выпитая залпом бутылка игристого – чувство, что ты один. Что все зависит только от тебя. Когда неоткуда ждать помощи, ты превращаешься в оторванный от всего отдельный мир, где только ты устанавливаешь законы и где только от тебя зависит каждая минута. Межсезонье кивает и улыбается, кажется мне, а мой мир лежит передо мной книжкой-игрушкой, где, стоит раскрыть страницу, картонным цветком распускаются и рыночная площадь, и карусели с деревянными лошадками в яблоках, и дома вечернего города со светящимися зимними окнами. И делай из этого города что хочешь, придумывай что хочешь. И три одиноких месяца впереди представляются мне книжкой-игрушкой: хочешь, поверни так, добавь еще страницу, а хочешь, закрой и выкинь в контейнер с Altpapier. Они только мои.

– Я сейчас, – сказала продавщица с заспанным лицом и волосами такими черными, что кажется, и кожа на голове у нее синевато-грифельная. И ушла в подсобку – за занавеску в пятнах, – из-за которой секунду были видны бесконечные коробки и горы старых ношеных сапог у стены.

На длинной вешалке на колесиках – полушубки и дубленки. Вытертые воротники, лоснящиеся плечи и локти, выдранные пучки шерсти где-то на талии – по ним можно прочитать все о бывших владельцах. И – моя шуба: с тайнописью истории только на черной шелковой подкладке, только она выдает преклонный возраст, дымчато-рыжий, многоцветный мех, из-за которого можно забыть, что она с чужого плеча. И пряный запах сухой ромашки, растертой меж пальцами, когда теплая твоя кожа заставляет пахнуть ее острее и тревожнее.

За эти деньги обычный австриец покупает себе в супермаркете еды на неделю, а для меня это – замена украденного, первое, купленное в чужой стране. Единственное по-настоящему мое – хоть и до этого чужое. Я иду по венским улицам – мимо университетского кампуса, похожего на пасхальный кулич, облитый белой глазурью, бывшей больницы, построенной для народа Иосифом Вторым – и улицы для меня светятся. Светятся дома неожиданным уютом, магазин на углу искрится конфетными блестящими обертками, глянцем шоколадных птифуров и маленьких орехов в шоколаде, бирюзовой глазурью бугристых драже, похожих на «морские камешки», мое первое воспоминание об этой жизни, – я лежу в прогулочной коляске и смотрю на небо и на папу, который везет меня от Детского городка домой, а в ногах, прикрытых одеяльцем, – пакетик разноцветных конфет. И лица прохожих кажутся не такими далекими – потому что можно поднять пушистый воротник, и он будет щекотать щеки, трепетать на ветру и пахнуть ромашкой, и греть, и превращать тонкую взвесь воздуха вокруг тебя в твой персональный маленький дом.

Кроме шубы, у меня все съемное и временное – адрес, квартира, разрешение на пребывание и даже офис для Фирмы. Для тех, у кого мало денег на собственное помещение и жуткая съемная квартира, которую не выдать за офис на дому – свои ухищрения. За отдельную плату можно снимать почтовый ящик, куда приходит вся корреспонденция, и бюро: раз в неделю, под встречу с клиентом. «Хотите еще секретаршу и зал для конференций?» – спрашивает душистая блондинка в белой блузке, протягивая прейскурант. Нет, не хочу, спасибо – как-нибудь потом.

Весь день – работа. Вена скрипит под ногами камешками, которыми посыпают лед, чтобы не скользить, и кажется, что это на зубах размалывается песок.

«Поезд отправляется», – я наконец-то понимаю, что неразборчиво, словно в усы, бормочет водитель в метро, закрывая с лязганьем двери состава.

Из первого района, отмеченного готической иглой Собора, – в сумрачный, странный и трущобный второй; затем вдоль кольцевого Гюртеля, в который татуировкой вывесок навечно въелась печать порочного и темного, – в семнадцатый, бегущий мимо серыми домами, удивляющий неожиданными виллами в югендстиле и виноградниками на излете; в двадцать третий, южный, с акведуком и офисами-складами; в двадцать второй – просторный, задунайский, – если начертить на карте Вены мои ежедневные маршруты, наверное, получится клубок, словно нарисованный нервным художником, такой густой и запутанный, что никакой Тесей не смог бы с его помощью выбраться из Лабиринта Минотавра.

Все – мишура, все – муляж. Я с Межсезоньем в союзниках выстраиваю какие-то потемкинские деревни – чтобы получить заказы, чтобы росла стопка договоров, которые – наш хлеб и наша квартира. Единственные приличные брюки со стрелками, единственный пиджак и блузка – каждый раз напоказ лепится образ, и каждую неделю я стираю их в большом пластмассовом тазу, который нашла под шкафом на кухне. А чтобы все побыстрее высохло – вешаю у самой батареи, у высокого старинного окна, из которого дует, за которым проносятся серебристо-серые поезда метро.

К вечеру я так устаю от немецкого, от разговоров и лиц менеджеров – они сливаются в одно лицо с выбритыми щеками и аккуратно подстриженными висками, равнодушными и вежливыми глазами, – что мне хочется онеметь, хочется, чтобы язык растворился во рту и изчез, совсем, без следа. Хочется лечь на спину и просто смотреть в потолок – привет, паук, старый знакомый, ты тоже, как я, один – и ни о чем не думать. Но в этой квартире так не получается. Не получается даже порадоваться, что еще один договор заключен, – кто бы мог подумать, что я смогу.

Серый, в неровную крупинку потолок кажется холодным, старый комод выгоняет из комнаты своей чужеродностью, заставляет чувствовать себя здесь чужой. А что делает чужой? Идет – как мне нравилось читать в народных сказках – куда глаза глядят.

Каждый вечер – сон уходил, будто его и не надо, – я отправлялась на свидание с Веной – чтобы не быть с самой собой. Ну а она показывала свой характер – иногда встречала так, что не влюбиться было невозможно, и нужно было жить дальше с саднящей занозой в сердце. По-январски туманные улочки, обломки средневековой Вены, бросали под ноги каменные надолбы для карет, которые больше не ездят здесь, заставляли завернуть в темные переулки, чтобы показать и Блутгассе, где жила мрачная графиня Батори, и подтолкнуть в маленькую дверь, за которой – внутренний дворик с домами, обвитыми по-южному открытыми галереями, с древним платаном у расползающейся в гармоничном несовершенстве стены, с лабиринтом дворов, переходящих один в другой, пронизывающих старинные дома насквозь, превращающие их в ноздреватый сыр.

Однажды ночью я увидела момент, когда она засыпает. Я шла из второго района по безлюдным, замороженным улицам и чувствовала ее совсем рядом, слышала ее дыхание. И вдруг погас один фонарь. Потом другой. Потом ушли во тьму дома на Ринге – один за другим – заснула махина университета, альма-матер Рудольфины. Темно стало в Вене, и только я бодрствовала – да Дагмар в своей вахтерской каморке, читавшая под лампой какую-то толстую книжку на английском.

В другую ночь я шла по луне – она была похожа на обкусанный с одного боку кусок твердого сыра, плотного и воскового. Луна вела по городу, всплывая меж домов, освещая перспективу ночной улицы, пока не привела к Опере и собору Святого Карла Борромеуса, резными колоннами, настоящими камеями в призрачном свете уходящему в небо. В парке лохматый бездомный залезал в огромный ящик для песка и щебня, тщательно закрывая крышку от света и докучливых полицейских, – и я его не боялась, а думала с непонятной нежностью, что мы с ним похожи.

А иногда сразу же, с первых шагов Вена будто бы говорила – не подходи, не до тебя сейчас. Отбрасывала от себя прочь, скрывалась в путанице старинных улиц – не найти.

Тогда я – вечный странник, перекати-поле – ехала в общежитие. В моей комнате давно кто-то жил, а все те, кого я знала, готовились уезжать – обменные программы когда-то заканчиваются. И последние месяцы с ними были похожи на пир во время чумы – безудержный, яростный, с привкусом порока.

– Хочешь шоколаду? – каждый раз спрашивала испанка Лейре, тщательно втирая в щеки тон для лица, приоткрыв рот так, что видны становились скобки на зубах.

Но я не хотела шоколаду.

На общей кухне всех этажей гремела музыка, жаром дышали духовки. Бабник Джованни, прямо моцартовский Дон Жуан, жонглировал подносами, улыбался масляно, посыпал жестом фокусника в цирке что-то пармезаном, метал готовые хлебцы с травами и чесноком на огромные блюда, и казалось, он пах так же, как дорогое оливковое масло.

Он уже через три недели будет в Бирме – получил работу в ООН, он чувствует себя королем. И все девочки, которые на что-то надеялись весь этот семестр, по очереди уходят с ним в его комнату, не обращая внимания на то, что – не единственные. Шотландка Лили возвращается потом в кухню, вытирая тушь, которая маленькой лужицей расплылась на скуле.

Француженка Мари – уже опять перебрала – забирается на стол, вертит бедрами («Так вот танцуют танец живота!» – орет она, стараясь перекричать музыку), туда же прыгает швейцарец Лукас, он срывает с себя синюю рубашку и размахивает ею, как флагом. Эдуардо, еще больше похожий на библиотекаря из детской книжки, мешает в огромной кастрюле красное вино, колу и ром – и подмигивает мне, будто это я заказывала такое адское варево. Финн Микко лежит на кухонном диванчике с полузакрытыми глазами – ему уже не до танцев на столе.

– А поехали в клуб! – кричит громче музыки болгарин Милан.

И все срываются, закутываются в шарфы, распаренные, выходят на улицу – а вверх ползет наше дыхание замерзшим на морозе паром. Голова кажется легкой – но это обманчивое ощущение, если бы не Милан справа и Эдуардо слева, кто знает, как шли бы ноги. В клубе – из окна видно пустую в этот час Рингштрассе, только изредка проносятся куда-то остроносые такси – потолок опрокидывается стеклянным полом, морщинистые толстопузые «папики» в дорогих пиджаках заказывают еще по бокалу шампанского малолетним длинноногим беловолосым содержанкам с потертыми лицами.

В танце все забывается – и Межсезонье, и квартира, и равнодушные лица менеджеров. Хотя бы на час вместо этого – мощная волна музыки, с ней сливаешься в огромное пульсирующее бесформенное тело, не замечая ни «папиков», ни содержанок, ни Милана где-то рядом.

В такси он садится со мной на заднее сиденье – мы все набиваемся туда так плотно, будто знакомы не пару месяцев, а годы. Милан что-то говорит – а я просто киваю, потому что думаю о своем. У общежития я наконец слышу его:

– Пошли ко мне.

Он приближает свое лицо к моему, мы секунду зависаем, как в открытом космосе – он нерешительно, я брезгливо, – а потом я отшатываюсь. Всегда где-то, где нужно было сделать шаг, чтобы перешагнуть что-то, я поворачивала обратно – мне просто становилось неинтересно. Бессмысленность и ощущение, что ты не на своем месте, накатывали и накрывали с головой. Мучило ставшее вдруг особенно острым зрение – и видны становились и бесформенные, слившиеся в одну, веснушки на его носу, и черные поры на подбородке, и кустистый, некрасивый излом брови.

– Мне завтра рано вставать, – словно нашла выход из лабиринта, – сегодня то есть.

И Вена ведет меня нужными переулками домой, прикрывает мне спину, а дом мой – который на плечах – щекочет мехом щеку и пахнет сухой ромашкой.

Андрей появился пошло – в День святого Валентина, да еще и в Интернете. Магазины заполонили аляповатые сердечки, картонные голуби и открытки с готовым текстом – заготовки, трафарет для чувств, любовь и нежность на продажу.

Тут было полупусто – почти все студенты разъехались на каникулы – и казалось, по проводам, змеиными клубками притаившимся на полу, опутавшим ножки столов, струится одиночество. Этот город казался пронзительно-одиноким в своем желании глянцевой любви по заказу.

В австрийских чатах толклись люди – такие же одинокие, как и всюду, – ругались, флиртовали, договаривались о чем-то. Пустые фразы, словесная шелуха – но хотя бы набью руку, будет легче вести корреспонденцию по-немецки. Это все оправдания, конечно, оправдания одиночеству. Сидеть в компьютерном центре университета и думать о смысле жизни в День святого Валентина – невозможная пошлость, ты не находишь, анонимный собеседник по имени Kind? Да и вообще, это ужасно смешно – приехать в Вену, чтобы придать смысл собственной жизни и тут-то его и потерять безвозвратно. Да, я не отсюда. Из России. Немецкий учу. Спасибо за комплименты, я стараюсь. Мне без него не выжить.

– Тогда, может быть, поговорим по-русски? – предлагает вдруг он, и русские слова латиницей в мешанине немецких слов выглядят совершенно сюрреалистично.

– Хей, – сказал он через минуту после того, как мы встретились у Вотивкирхе, набухшей влажными стенами, предчувствующей уже весну с ее цветущими магнолиями. С невозможным украинским говором, невпопад и как-то глупо сказал. И улыбнулся – и тут-то ясно стало, что я уже не слышу говора, а вижу только высокий лоб с упрямой прядью черных волос, которая никак не хотела лежать так, как нужно, и ямочку на правой щеке, которая делала его похожим на барочного херувима, когда он улыбался, – хей, какие ж мы с тобой разные.

В первый же вечер мы пустились в безумный автопробег по подмороженному автобану – «я купил новую машину, надо же ее испытать». Машина разгонялась так, что казалось – обратно мы не вернемся, на площадке отдыха где-то уже у Санкт-Пёльтена, где мы очутились до ужаса быстро, он резко брал вправо и резко тормозил; машина крутилась на одном месте волчком, скользила по обледенелому асфальту, ее кидало из стороны в сторону, а вокруг метался снег – мелкий, колючий снег, у которого уже не было зимней силы. Потом он гнал по темным полям, скупо освещенным улицам на венских окраинах, оскальзывался на ведущей в гору узкой дороге на Каленберг – там мы оказались совершенно одни, и Вена лежала миллионами огней под ногами.

Почему-то сразу кажется, что он свой, что он – такой же, как я. Наверное, потому, что я уже научилась видеть родство с Межсезоньем. Он тоже родом оттуда.

– Смотри, потолок я покрасил в желтый цвет, так что к середине он совсем растворяется и от этого кажется выше, – каждый винный бокал Андрей полировал, пока тот не начинал блестеть, как елочная игрушка ручной работы, и бархатно-бордовое вино лилось в него густым маслом, оставляя на отполированных стенках масляные же потеки, и, казалось, отдавало черным перцем и неведомыми травами.

«А курить ты пробовала?» – спросил он в первый же вечер. Ну да, когда-то на даче, с девчонками, стащили у отца сигареты и попробовали – но мне не понравилось, если честно. Да нет, я не про то – поморщился он. Траву.

Трава пахла все время по-разному – то сладко, то пряно. Она то толкала к мрачным рассуждениям, самобичеванию – и тогда мне до слез становилось жалко себя. Я задыхалась от отвращения и жалости к себе, до спазмов где-то в желудке. То наполняла абсолютным равнодушием, до последнего капилляра растекалось во мне спокойно-философское безразличие.

Я шла к нему после работы – и моя чужеродность забывалась быстрее, чем в общежитии. Забывалась, чтобы воскреснуть снова – мощно, назойливо, однозначным чувством, что я никогда не ассимилируюсь, да и не хочу, что я не смогу и никогда не захочу слиться с Веной в одно целое.

«Достать в Вене зелье легче, чем купить хлеба», – говорил Андрей, вынимая откуда-то новую порцию травки и со вкусом раскуривая самокрутку, втягивая дым так, словно это было таинством, медитацией, отработанным ритуалом. Он покупал все свои таблетки, грибы и траву у дилера по имени Хельмут, который, по его рассказам, был чуть ли не лучшим его приятелем. Хельмут – с ним Андрей нас как-то познакомил – оказался темноволосым австрийцем с нервными руками. Они не знали покоя – пальцы с черными жесткими волосинками на фалангах постоянно что-то щупали, оглаживали, постукивали по столу, они словно жили отдельной от Хельмута жизнью, будто тот носил на себе какое-то причудливое животное вроде игуаны, которая срослась с ним, но жила своим, как сиамский близнец.

Андрей говорит, что видит слонов на стене. И жирафов. Ну и пусть видит – а на меня всего лишь летит стрекоза, она вдруг становится огромной, с Андрея ростом, у нее словно смазанные салом щупальца и зеленые блестящие глаза. И если дотронуться до ее крыльев – они точно жесткие, как хрящ. Огромное и жесткое. А я сижу на диване и вижу желтый потолок и себя, будто я вышла из собственного тела, как стрекоза с жесткими крыльями, как бабочка из кокона.

«Возьми, тебе надо», – говорит он потом и сует мне таблетки глюкозы.

Я пробую не все, что он приносит, – мое желание сбежать от себя самой все-таки не так велико – я просто смотрю, как он, съев снова какую-то таблетку, корчится на диване в сладострастных судорогах, всхлипывает, задыхается, раздирает на груди рубашку, превращается из человека в личинку.

Иногда, приехав от Андрея в квартиру над снующими в центр и из центра поездами, я кажусь себе персонажем Хемингуэя, а иногда – просто зацикленной на себе дурой, психованной иностранкой, которая непонятно как оказалась в самом центре Европы и тут-то и почувствовала себя совершенно русской. Почувствовала в попытке убежать от себя и от своего.

Зеленым плещется в стакане какой-то странный коктейль, снова выпито уже полбутылки текилы, но голова совершенно ясная – такая ясная, что я понимаю, что смерть-то я на самом деле носила в себе. Она была во мне – и то, от чего я бежала, я несу с собой дальше.

Смотри, говорю я сама себе, – это ведь не страх смерти, это страх жизни. Любая попытка убежать от смерти означает неумение жить. Ведь это уже второй раз за этот год, когда мне кажется, что я себя разрушила до основания, разбила как чашку о кафельный пол. Что меня больше не существует, а есть только человекоподобная оболочка. Что потом мне медленно, потому что иначе нельзя, приходится собирать себя по кусочкам, склеивая черепки. И каждый раз из осколков появляется что-то новое, я собираю другую себя, такую, какой я никогда раньше не была. Если я и менялась до этого, то медленно, постепенно, теперь же я разрушаю себя одним махом, чтобы создать что-то, неизвестное мне самой. И главное – не потерять что-то, что было мною. Только вот что это было?

Утром, лежа в постели и глядя на Андрея, который в семейных трусах – жеребец-переросток – ходил из кухни в комнату, ставил на журнальный столик чашки с кофе и тарелки с яичницей, я думала: это ведь все от одиночества, от нежелания возвращаться к себе, от нежелания оставаться с собой наедине. Не будь этого, разве задержалась бы я около Андрея больше чем на час?

Как-то ночью, идя по Вене, я снова увидела Хельмута – он сидел, прислонившись к стене собора Святого Стефана: нога неуклюже подвернута, словно неживая, тряпичные, безвольные руки по-кукольному раскинуты, лица не видно из-под спутанных, свалявшихся от пота или дождя волос. Хельмут, что было когда-то тобой – что это было?

Москва прорывалась в эти странные дни редкими телефонными звонками. Там было весело – мама рассказывала, что они затеяли ремонт, а завтра снова едут в гости.

Я казалась себе чужой всюду – и непонятно было, хочу ли я оказаться там, с ними.

А однажды она позвонила поздно вечером – в этот странный вечер я хотела лечь пораньше, бежать никуда не хотелось:

– Мы отвезли ее в больницу. Роды уже начались.

Это было почти как тогда, когда я девочкой на фигурном катании сломала руку. Мне дали обезболивающее и положили гипс – а рука все равно ныла и болела. Вот вроде бы и не болит по-настоящему, а только нужно нянчиться с ней. И спать она не дает.

Я все думала – как там все проходит. Ей, наверное, больно. А ребенок?

Думать и быть одной было тоже больно, поэтому я снова сбежала – снова в общежитие.

Хотелось за что-то зацепиться, придумать что-то, что помогло бы. Так, на расстоянии. И я даже где-то раздобыла свечку – а Лейре сказала, что это погребальная. Но мне было все равно – она была красивая, в красном пластиковом стаканчике. Как та, которую мы с сестрой купили давно, в Испании. Куда поехали вдвоем, в институте. На горе Монтсеррат был такой туман, что и гор-то не было видно – только чувствовалась натянутой струной где-то внутри высота, к которой мы не привыкли внизу.

Там, в сырой церкви из огромных камней цвета молотого перца, мы и купили ту свечку.

Ее копия стояла теперь совсем рядом, и в ее огне мне хотелось рассмотреть будущее.

Лейре взяла в кладовке общаги лишний матрас, и мы просто кинули его на пол – в квартиру у церкви, где отпевали Шуберта, я пойти не могла. Хотелось быть рядом с людьми, а не лежать и смотреть в темноте, как полоски света от проезжающих поездов метро пляшут на потолке.

Хотелось звонить в Москву каждый час и спрашивать – что там. Но нужно было только ждать. Когда от тебя ничего не зависит, ожидание превращается в муку.

На следующий день мама наконец сказала – все в порядке, все здоровы. Девочка. Назовут Соня. София – значит, мудрость.

По пути в квартиру – домом ее назвать никак не получалось – я вдруг купила цветок. Лиловую фиалку в маленьком глиняном горшке, цветущую буйно, по-весеннему. Села в маленьком парке около метро – под готическим епископом из серого песчаника, держащим на руках распятого Иисуса, как младенца. Солнце – внезапно щедрое, слепило так ярко, что приходилось прижмуриваться, сквозь ресницы оно тянулось теплыми, выбеленными до бесцветья нитями.

Шуба пахнет сухой ромашкой, растертой меж пальцев, – чудесная в своей ненужности. Ведь солнце. И весна. И ненужный телефонный звонок.

– Хей? – полувопросительно дышит он в трубку. – Как ты сегодня? Хельмут опять наладил поставки.

Я жмурюсь и, кажется, чувствую, как на носу выступают веснушки, зажимаю коленями горшок с бархатными фиалками, чтобы не упали.

– Нет, Андрюша, – говорю я, – спасибо, не нужно. Я ушла в другую сторону. Вообще. Ушла.

 

IV

 

Старый Кнопф

Когда пробуешь сказать что-то про Межсезонье вслух – исчезают слова. Их не хватает – ни на каком языке. Они растворяются в небе, уходят сквозь плотно сжатые губы, чтобы пропасть. Они оказываются внутри дутого тонкостенного стеклянного шара – они здесь, но их не нащупать, не потрогать.

Поэтому, наверное, лучше просто говорить о людях. Истории – осколки, которыми плотно утрамбовано дно Нечта меж двумя сезонами. Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья.

Старый Кнопф появился внезапно. Кнопф. Господин Кнопка.

Он так и сказал в первый раз по телефону:

– Алло, говорит Кнопф. Мне нужно вам кое-что рассказать и показать.

– Кто там? – тревожно спросила мама. Телефонные звонки и почтовые ящики стали чем-то странным, недоброжелательным, пугающим. Голосом и руками чужого государства, враждебного к чужакам.

Но Кнопф не хотел ничего говорить по телефону. «Только лично, такие дела по телефону не делаются».

Он назначил встречу на Шведенплац, в Еврейском квартале, – так, будто было само собой разумеющимся встречаться там, где ему удобно. И повесил трубку.

Мама долго не приезжала в Вену – просто звонила и рассказывала новости. Сестре в больницу звонил из Зальцбурга Герхард, обещал переломать ноги – пусть только приедет, – а у нее от страха сразу пропадало молоко. Целыми днями названивал, когда они уже приехали домой, и говорил, как будет ее резать и избивать. Она испуганно отключала телефон, а мы с мамой радовались, что он так далеко, за тысячи километров, и не может тут же прийти и сделать все то, о чем говорил в трубку – зло, сухим-шершавым, как наждачная бумага, и прерывающимся голосом. И она, наверное, радовалась тоже.

Но в самый разгар весны – когда появился Кнопф – мама была уже здесь. А сестра еще осталась в Москве – ждала, когда с девочкой можно будет лететь.

Весна здесь приходит тихо, как кошка, – это замечаешь не сразу, а как-то потом, как обнаруживаешь, что проспал нужный час или пропустил свой поезд, засидевшись в привокзальном буфете. В Москве весну не заметить нельзя – она хрустит подтаявшими льдинами, лопается оторвавшимися сосульками, взрывается грохотом ручьев, крошится слежавшимся снегом, звенит бешеной, оглушительной капелью. Даже молодые салатного цвета листья прорывают коричневатые, пряно пахнущие чешуйчатые почки-бутоны с громким хлопком – здесь я, весна, меня не обойти, не забыть. Там обновление само находит тебя – а здесь можно жить в своем коконе и пропустить весну вовсе.

И кажется, что тебя вдруг обманули, обвели вокруг пальца, как ребенка, который ждал Деда Мороза, потом заснул, утомившись, – а подарки положили под елку мама с папой. Или даже так – ты обманул себя сам.

Поэтому, когда она приходит, крадучись, тоже замечаешь, что ты не дома, очень остро и пронзительно, так, что перехватывает дыхание, будто оно закончилось враз и никогда больше к тебе не вернется.

И остаются тогда только странные желтые цветы, которые на самом деле неведомая форзиция, а хочется, чтобы была ваниль, – вот так просто идти по улицам среди цветущей ванили – и легкая дымка зелени, облаком вдруг опустившаяся на Вотивкирхе, и мясистые, похожие сочным черешком на листья кочанного салата или артишоки, бледно-фиолетовые цветки магнолии на корявых, словно сошедших с японской гравюры, ветках.

Кнопф будто шагнул в весенний пыльный и странный день с фотографий старой, кайзеровской Вены: черный сюртук – если присмотреться, было видно, что на полах ткань уже просеклась, пуговицы много раз отрывались, а их пришивали, то плетя нитку крест-накрест, то соединяя дырочки правильными параллельными стежками, – черная шляпа, рыже-седая борода и пейсы.

Глаза глядели из-за круглых очков в старой оправе, с толстыми линзами, отчего каждый глаз, если ты стоял чуть сбоку, двоился, становился невзаправдашним. Кнопф то и дело поправлял очки суховатыми белыми пальцами, большой и указательный были запачканы чернилами, хотя чернилами давно ведь уже никто не пишет – только Кнопф. Он пишет чернилами, чтобы не соскользнуть с тонкого моста, соединяющего сегодня и Вену в разведенном молоком кофе древней сепии. Ты видел Кнопфа у Рупрехтскирхе – самой старой базилики города – и вокруг сразу оживал древний Еврейский квартал, когда письма посыпали песком, пахло свежим хлебом из маленьких пекарен, по улицам спешили по делам красавицы-прачки, рядом торговали с лотка южными фруктами, а где-то под землей, под домом «У большого Иордана» плескалась вода в древних ритуальных миквах.

– Так, отлично, – он не подал нам руки, как это принято у австрийцев, будто боялся, что мы заразим его гриппом или еще чем, а когда разговаривал с нами, смотрел куда-то в сторону или даже себе под ноги.

– Вам нужны заказы и клиенты, – быстро заговорил он, – а мне нужны вы.

Помолчал – секунду всего – и поправился:

– Ваша помощь. Я торгую алмазами. Я вам – клиентов, а вы сведете меня с российским послом.

Мы переглянулись. Сведем?

– В смысле представите меня ему. А дальше я уж сам.

Идти за Кнопфом по Вене было странно – словно ты оказался в одной из новелл Перуца или Цвейга, тебя не покидало ощущение ирреальности, и эта ирреальность дотрагивалась до кожи, была осязаемой.

Он вдруг заворачивал за угол – и мы оказывались на улице, оставшейся в прошлом веке. За старинной дверью жила геммологическая лаборатория – с низкими лампами, специальными микроскопами и директором в белом халате. Он слушал Кнопфа очень серьезно и поворачивался к нам так уважительно, будто мы были богатыми поставщиками.

В огромном ювелирном магазине известной французской фирмы на Грабене, в самом сердце Вены, Кнопфа тоже встречали так, словно не было на нем поношенной шляпы и сюртука, словно пальцы его не были испачканы чернилами. Благоухающая руководитель филиала долго трясла его руку – «Как поживаете, господин Кнопф, как семейство?» – а потом вела его и нас заодно в святая святых, куда не допускался обычный клиент, где были сейфы и похожие на бункера времен Второй мировой хранилища. Она обсуждала с Кнопфом арабских шейхов, заказывавших товар, и неведомых миллионеров так, словно Кнопф сам был одним из них, – а тот загадочно улыбался тонкими губами чему-то, известному только ему.

И все тут было припорошено сепией – сепия торжествовала в этом мире.

Вся Вена богатства и денег была немного в прошлом веке – законсервированная, засоленная, закрученная в банки, чтобы не пустить свежего воздуха, иначе начнется разложение драгоценной ткани.

Каждый поход с Кнопфом по Вене бесконечных ювелирных – казалось, больше ничего в городе и не осталось, ювелирные постепенно вытеснили в голове и булочные, и кафе, и лавки мясников, и рынки, где торгуют крестьянскими яблоками, свежей ветчиной и молодым укропом, – был на самом деле прогулкой наедине с самой собой. Ведь мы всегда молчали. Если я и спрашивала что-то, он отвечал коротко и снова смотрел перед собой, будто хотел, чтобы его оставили в покое.

Поэтому я слушала себя, прислушивалась к тому, что внутри, – я ведь, как оказалось, совсем-совсем себя не знаю. А думалось всегда, в юности – тут все более-менее понятно, осталось понять мир. Делов-то. И если ты не знаешь себя, говорю я то ли себе, а то ли Межсезонью – как же ты хочешь понять кого-то другого? Мне хочется с кем-то поговорить – с кем-то, кто поймет так, как поняла бы себя я. Но у меня нет никого, кто понял бы, – разве что оно, Межсезонье. Поэтому я взяла тетрадку, которую когда-то носила на немецкий – экзамен сдан экстерном на отлично, сертификат подшит в папку, – и положила в сумку остро отточенный карандаш. В парках, дышащих запахом новой зелени распускающихся листков того, что мы когда-то в детстве звали «царская пудра», когда меня никто не видит, я пишу.

Я на «ты» с неведомым собеседником – знаешь, говорю я, только не смейся, пожалуйста, мне кажется, у жизни, как и у природы, наверное, свои времена года, свои сезоны. Есть поколения, которым посчастливилось жить «в сезон», а есть те, что вечно – в демисезонном. Как мы с тобой, которые попали в Межсезонье, длящееся бесконечно. Тем, другим, неведомо чувство, что тут тебе места нет, а нам непонятно то, что называют стабильностью. Старый мир, мир наших родителей, – он ушел, сломался старинной хрупкой игрушкой, мы успели увидеть лишь последние кадры на кинопленке. А новый мир возник как-то без нас – и новые, молодые, живут уже в другом сезоне. Ну а мы что? Что мы? Мы получились каким-то швом, сделанным на скорую руку кривыми стежками, но еще из добротных ниток. Швом, чтобы скрепить два сезона, уменьшить зазор между прошлым и будущим. И нашу реальность – Межсезонье, настоящее, сиюминутное – труднее всего ощутить, потому что его не существует, настоящего.

Казалось, хребтом нарастает новая система координат – старой уже нет, да и была она не моей, как оказывается – строится медленно. Старый мир рухнул карточным домиком, и ты выстраиваешь новый. И в какой-то момент думаешь – а нужен ли он? Нужны ли все эти зарубки и ориентиры? Не разрушатся ли они в одночасье от дыхания Межсезонья – как и прежние?

Если я вдруг перечитывала исписанные листки, заключенное в синие и черные буквы казалось смешным и глупым, напыщенным и натянутым – и тогда я вырывала листы пучками, как широколистую лапчатую петрушку, и рвала их на мелкие кусочки, аккуратно выкидывая потом в уличную урну, туда, где валялись пустые банки из-под пива и обертки от булок с колбасой, которыми перекусывают австрийские студенты.

Мы стояли перед ювелирным магазином, в котором берут напрокат для бала в Венской опере диадемы и колье, – в витрине сумрачным винным глазом переливался огромный рубин – и отчетливо поняли, что не нужны нам все эти заказы. Что не умеем мы и не хотим существовать в том измерении, в котором жил Кнопф. Что нам не подходит его путь и его решение уравнения. И теперь было ужасно любопытно доиграть в эту игру – увидеть, что же там, за углом. Поэтому мы играли по его правилам еще несколько дней – ходили старинными венскими подворотнями, где внутренние дворики доходили узкими ходами до сердец домов с толстыми стенами и подслеповатыми окнами. Из-за его спины глядели, как из тьмы мастерской театральной декорацией выплывал освещенный масляным светом желтой лампы старый ювелир с третьим мутным, двоящимся глазом на лбу, под пальцами – россыпи белых острогранных кристаллов, они привносят цвет в эту картинку оттенка сепии, вечного спутника маршрутов с Кнопфом. Брали стильные и дорогие визитки у тех, кто каждый день оглаживает, чувствует под пальцами грани тысяч и миллионов, заключенные в драгоценных камнях.

Сестра позвонила однажды – душным весенним вечером – и сказала, что возвращается. В Зальцбург. К мужу.

Она все это время была за тысячи километров – но мне казалось, что рядом, как обычно. Физически она словно была тут. А внутренне – где-то, куда мне не дотянуться.

До этого, пока речь шла о простых желаниях, крошечных решениях и пустяковом выборе, – ее не было видно, ее невозможно было почувствовать. Она предпочитала оставаться в тени.

Лишь однажды хрупкое равновесие нарушилось – и в то утро я помню нас не единым телом сиамского близнеца, а двумя людьми. Тогда же, в Испании, – нашей первой поездки вдвоем, без родителей, когда я была «за старшую».

Впрочем, как всегда. Из Барселоны в Мадрид мы переезжали ночным автобусом – он оказался неожиданно уютным, с теплыми пледами, которыми можно было обернуть ноги. За окнами плыли голубые дымчатые горы, высеченные в скалах кладбища с узкими надгробиями и вечерние города. Солнце только-только превратило дома из теней в плоские еще детские рисунки, чтобы с каждым часом придавать им объема, – а мы уже приехали. Мадрид был другим – каменным, не мрачным, как барселонский Барри Готик, а просто узкостенным, рыцарским, инквизиторским и одновременно светлым. И пустым – в этот час на улицах не было никого, будто город заколдовали, будто он спал уже сто лет и не собирался просыпаться. В тот час, когда у нас уже спешат на работу, метут улицы дворники, Мадрид спал. Только мы – с рюкзаками, в шортах, по-туристски растерянные – стояли у Марибланки, в городе Вечерней звезды, а вовсе не утренней, появившись тут совсем некстати, своим появлением нарушив какой-то тайный, известный всем, кроме нас, код, нарушив хрупкое природное равновесие.

В тот момент, когда откуда-то с улицы, уходящей горкой вниз, постепенно вырастая в чуть зябком утреннем воздухе, появились сначала коротко остриженные головы, потом плечи, крепкие руки, мускулистые ноги в спортивных ботинках, – именно в тот момент она вдруг отделилась от меня, и нас стало двое. Будто двойная суровая нитка, когда завязываешь узел, вдруг знаком бесконечности расходится на две, перестает быть удобной и равномерной. Мне казалось, я почувствовала ее страх – где-то ледяным булыжником внизу живота – и поняла, что тоже боюсь, и что боюсь я не просто так. Нас было теперь на самом деле двое – но все равно она была тут, как будто только для того, чтобы помочь мне понять, что я чувствую на самом деле, быть моим зеркалом, она никак не хотела быть отдельным человеком, который что-то решает, думает, ведет, она хотела быть ведомой. Пошли быстрее, сказала я ей – вдруг нам просто показалось. Она кивнула, и видно было, что это страх отделил ее от меня, он был другой какой-то, ее страх. А какой именно – я понять не могла.

Мы шли быстрее – и они тоже убыстрили шаг. Только мы и они на пустынной мадридской улице. Казалось, страх стал липкой взвесью расползаться в утреннем холоде, и они его почувствовали – если дать страху волю, он станет странным, темным афродизиаком, притягивающим тех, кто им питается. Быстрее – они тоже меряют сильными ногами мостовую, будто повторяя за нами движения нового танца. Бежим, сказала я. Она посмотрела на меня так, словно окунулась в мое лицо – не близнец, а просто человек рядом, который боится, как я, но все же другой.

И мы побежали. Тяжелые рюкзаки хлопали грузно по спине, они вдруг стали невыносимо оттягивать плечи.

Они побежали тоже. Теперь уже совершенно ясно было – они бегут за нами, и если мы оборачивались, то видели, как тускло отблескивают в руках тех, что повыше, узкие ножи. Сестра всегда бегала быстрее меня – еще на фигурном катании, бег ее начинался вдруг, с неподвижности, без разбега, она почти взлетала и словно не касалась ногами земли, а летела. Я же сразу чувствовала тошноту, которая подкатывает к горлу, сердце билось в гортани кровавым склизким комком, и душно, кузнечными мехами расходились легкие, мучительной одышкой и хрипами где-то у диафрагмы не давая взлететь.

Кровь набатом стучала в голове, мы вдруг завернули в узкую улочку и тут же поняли, что зря, – из лабиринтов старинных мадридских улиц, где, раскинув руки, можно коснуться стен домов, не выбраться. Они знали их лучше, чем мы, и поэтому мне уже казалось, что я слышу, как они дышат на бегу – натужно, и улыбаются издевательски. А город спал – и сколько часов еще ему, веселящемуся всю ночь, спать, мы не знали.

Мы бежали-бежали-бежали – а казалось, что мы стоим на месте, это они бегут.

Вдруг они остановились – враз, без тормозного пути, столпились у стены дома, уходящей вверх, закрывающей небо.

Потому что из спящего, мертвого дома вдруг вышла женщина с мусорным мешком. Бачки стояли прямо рядом с дверью, и выбросить мешок было делом одной минуты – но женщина застыла, вдруг поняв, тяжело, не мигая, смотрела на них, убравших сразу ножи, сложивших их – будто и не было.

Нам хватило этих секунд, чтобы выбежать из темной узкой улочки на какой-то неожиданно возникший вдруг за углом бульвар, снова услышать за спиной топот ног, который звучал теперь иначе, – они были теперь осторожны, потому что город потихоньку просыпался, – увидеть открытые настежь двери кафе и юркнуть туда.

За порогом кафе жизнь вдруг снова изменилась – перелилась со всхлипом в другое измерение, замедлилась, как натянувшаяся кинопленка, замигала новогодними огнями музыкального автомата, запахла кофе, горячим шоколадом и маслом, в котором уже выпекали где-то невидимо утренние чуррос. За стойкой сидели двое – они лениво обернулись и поздоровались, будто знали нас всю жизнь. А мы сели за стол и заказали по чашке шоколада, глядя, как за окном по улице прошли те, кто только что бежал за нами, – и ясно было, что все, мы их больше никогда не увидим.

Сестра снова слилась со мной в единое – так, что, если оглядываться назад и вспоминать, кажется, что с этого момента я была в Мадриде одна.

А теперь я не понимала больше ее – ее решений, когда они стали, наконец, настоящими, способными что-то изменить в ее и моей жизни. И стыдилась их – как будто это я так глупо распоряжалась своей жизнью и жизнью своей дочери. Словно я была – она. И одновременно понимала – что это первый раз, когда она это действительно она.

Поэтому я слушала себя и училась не бояться жизни. Просто жить. Это казалось достойной панацеей от стыда за сестру.

Чего боишься больше всего? Самое страшное – потерять последние деньги. Поэтому я все равно говорю, после кружений с Кнопфом по Вене, когда уже болят подошвы, «мам, пошли есть мороженое». И мы идем – потому что венская незаметно появляющаяся весна это и есть мороженое. Розовое кружево цветущих яблонь, отливающих сочным бордо, и молодые листья каштанов можно спутать тогда с бесчисленными земляничными, фисташковыми и вишневыми шариками – очередь толкается, а девушки в остроконечных шапочках еле успевают черпать застывшую ягодную пену и раскладывать ее в сахарные конусы да в начищенные металлические креманки, в которых отражается весеннее солнце, афишные тумбы на площади и гипсовые завитушки огромных старинных наличников. Мы дышим цветущим каштаном, а на языке тают кусочки лесной земляники – прошлым, настоящим, которое тут же исчезает, стоит его ощутить.

Старый Кнопф исчез так же, как и появился, – вдруг. Он познакомился с кем надо в посольстве, и наше с ним время истекло.

Хотя и он, и мы уже раньше ощутили – скоро конец, и мы никогда больше не встретимся. Мы научились чувствовать заранее, кто пришел ненадолго, чтобы вот-вот испариться лужицей на горячем асфальте, который уже нагревает жаркое майское солнце. Люди жизненного пробела. Как и мы. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья. Чтобы понять. А что – и сам пока толком не знаешь.

 

Сцены из жизни

Разговаривает он иногда как постаревший пэтэушник:

– Да не связывайся ты с ними. Русские эмигранты – гадючник редкостный. А то не успеешь оглянуться – оп! – и пролетела розовая птица обломинго.

– Эх, жизня – подстава, понимаешь? Ничего хорошего от нее ждать не приходится.

– Ботва все, ботва, Сашечка.

Он и живет так – это его жизненное кредо, «все – ботва». Все пройдет, и ничего хорошего не останется.

А еще он похож на сурка – пухлого, довольного жизнью сурка, только черноволосого, смуглолицего, в рабочей спецовке и кроссовках – идет вперевалочку, приветственно и медленно поднимает руку, «здорово». Потом вдруг оборачивается другим – становится меланхоличным блюзовым гитаристом, способным наиграть на гитаре любую прозвучавшую, промелькнувшую и растаявшую уже мелодию: пальцы бегают по грифу легко, словно и нет хомячьего живота и всегдашней ленивой неторопливости, струна стонет, а ввысь взлетает пронзительный вздох, музыка распускается в воздухе диковинным цветком, растут, дрожат на ветру тонко вырезанные листья виртуозных аккордов. Смотри, хвастается он, я купил на распродаже новую гитару – и гладит ее ласково, словно приблудившуюся кошку.

Поначалу он был только голосом в телефонной трубке. Что ты там делаешь – спрашивала я, когда на другом конце провода вдруг становилось тихо, и только слышался тонкий свист, будто из детского шарика выпустили воздух.

Курю – спокойно отвечал он.

Так же спокойно и флегматично он смотрит на жизнь – и на себя тоже. На жизнь, которую он с удовольствием переписал бы – да лень. На то, что работает водителем мусороуборочной машины под Веной. Неужели ты не хочешь найти что-нибудь другое, ты же уже лет двадцать в Австрии? А зачем – струйка дыма ровно, никаких вам колец и изгибов, уходит в потолок, ноги закинуты на стол – а смысл? Ну да, само собой, в местном муниципалитете платят регулярно, и работа стабильная, вечная – как и сам муниципалитет. Он ругается на мусорщиков-турок – они ездят, стоя на подножке его мусоровоза, в таких же оранжево-апельсинных куртках, как и он, – что то и дело уходят с работы помолиться, что устанавливают свои порядки. Ему вечно все лень – даже доехать до Вены, чтобы встретиться («А что – Ром, приезжай в гости?» – «Сами приезжайте ко мне. Как-как – на паровозе»).

Но он первый человек, говорящий по-русски, после общения с которым не хотелось вымыть руки с мылом. Он не придумывает себя и не старается продать себя подороже – у него в рассказах о себе все настоящее. Простые родители, оставшиеся в Питере, бегство в Австрию – от армии, ведь потянул только химический техникум, фиктивный брак («а где она? Да бог ее знает – живет где-то. В последний раз мы говорили много лет назад, сожитель у нее какой-то был, двое детей родилось. Да брось, какая она мне жена – мы и виделись-то раза два в жизни»). Работа, о которой другие приврали бы что-нибудь. Квартирка-скворечник на чердаке, до нее нужно подниматься пять лестничных пролетов, потому что дом прямо у провинциальной железнодорожной станции, конечно же без лифта: маленькие подслеповатые окна под косо уходящими вверх сводами стен, перетекающими в низкий потолок, кривые форточки со щелями («Зато смотри, какой вид у меня день-деньской – лепота!» – И обводит рукой холмы, поросшие виноградниками), печка-буржуйка – за дровами надо бегать в подвал, тут места нет, проросшая и цветущая уже почти картошка в неработающей сто лет как духовке старинной газовой плиты. А туалет? Там туалет – кивает он и снимает с крючка у печки большой ключ.

Квартира-заявление. Квартира-позиция – потому что он в ней живет уже больше пятнадцати лет, как въехал когда-то, так и живет.

Пусть. Зато оно все настоящее. И даже лень настоящая, убедительная.

«Сейчас тебе такое покажу», – загадочно говорит он и лезет в шкаф, у которого отламывается тут же дверца. «На помойке нашел», – просто констатирует факт Рома. Он почти все нашел на помойке – глянь, какой магнитофон, еще работает, а вот это – термометр такой, в нем капли гелиевые плавают, температуру показывают. Он сломанный, правда, но красиво же ведь! Хочешь, тебе чего-нибудь найду, что нужно будет? Нет, Ром, пока не надо, спасибо.

Помойка – его сундук с сокровищами.

Он включает старый диапроектор – тоже с помойки, разумеется, – и словно сухо щелкает затвор. Стена вдруг уходит вдаль, одним взмахом диапозитива смахивается с сетчатки время и выплывает берег с белым песком, таким мелким и близким, что его хочется тут же потрогать, и колосящееся поле, и застывший в прыжке мальчик, и бегущая по улице вислоухая, словно улыбающаяся фотографу, собака. Репортажные, профессиональные снимки: «Откуда это у тебя, Ром, где это?» – «Это я снимал. На даче, очень давно». – «Послушай, это же… очень хорошо – а сейчас ты снимаешь?» Он отмахивается и снова затягивается – глубоко, спокойно – нет, здесь мне нечего снимать. Как нечего? А лес, а поле – ну все то же самое. Нет, объясняет он, как взрослый объясняет что-то ребенку, которому еще предстоит пережить многое, – здесь не то. И свет другой. И не вдохновляет.

Австрия съела его юность и дожевывает зрелость – а он ничего не может поделать. И не хочет – ему лень.

Ткань дней то провисала, то натягивалась – наполненная работой, беготней, сидением в библиотеке и семинарами. Иногда казалось, что летние дни тянутся бесконечно душно, и каждый такой день вмещал в себя тысячи вселенных. А иногда все убыстрялось – и чудилось, что ты только и делаешь, что бежишь-бежишь без отдыха и остановки.

Утро, в которое из Москвы приехал папа, было как раз таким – тягучим, сродни вечности.

Летом в шесть утра Вена еще похожа на город, в котором можно жить, – плотная духота еще не навалилась на тебя, и воздух можно пить прохладными глотками, потому что он пахнет глицинией, липовым цветом и свежей клубникой с рынка, дешевой, когда думаешь: нужно есть от пуза, чтоб было плохо. Чтоб на весь год. Чтоб как никогда в жизни. Культурный шок наоборот – летние рыночные лотки в Вене, покрытые эверестами клубники. Равнодушные к этой красоте веселые и горластые рыночные торговцы зачерпывают огромным совком, не заботясь о том, что он врезается прямо в красную плоть. Ссыпают размашисто в кулек, сквозь пергамент которого просачивается сок израненного бока.

Я всегда завидовала отмеченным клубникой пронзительной детской завистью. Завистливо смотрела на бабушек в электричке: на голове – застиранные платки, в узловатых руках – берестяные лукошки, из которых нестерпимым блеском лезли красные бока с вмятинами желтых семечек. Мечтала, что когда-нибудь – от пуза.

Получается, за мечты я заплатила вот этим всем годом и Межсезоньем. Дома лежит в огромной миске гора клубники – к папиному приезду, – а мы идем пешком к Южному вокзалу, встречать. Если подниматься по безлюдным с утра улочкам, то, оглядываясь, можно увидеть всю Вену вдали – серыми и рыжими кубиками крыш, солнечными зайцами, пляшущими в утренних окнах, легкой дымкой, запутавшейся в шпиле собора Святого Стефана.

Папа, конечно, приехал только тогда, когда стало куда приезжать, – я и злюсь, и понимаю его: такая судьба, которую выбрали мы с мамой и несем атлантами на плечах, – очень на любителя. А он будет приезжать в отпуск – странная жизнь странной семьи.

Он рассказывает, что на даче все думают – они развелись, и мать уже спрашивают в который раз, развелись, нет? Выглядывает в окно – внизу рельсы метро и помойка прямо у стены – а неплохо вы тут устроились, говорит, рассматривая душ в кухне и облупившиеся оконные рамы. А может, ему и впрямь так кажется.

Потом ткань времени натягивается вдруг до упора – так судорожно, будто вот-вот порвется, как резинка у старой рогатки, чтоб в следующую секунду выстрелить.

Папа уехал в Зальцбург – повидать сестру. Через день она позвонила – она вообще теперь редко звонила – и голос ее был странный, она говорила торопливо, будто ее кто-то подгонял: «Мы едем в Вену, с Соней. Я ушла от него – мне папа помог. Он сейчас на работе, может, успеем доехать, пока не вызвал полицию». Вдруг показалось, что я там – внутри, в поезде, и каждый раз, когда по вагону проходит человек в форме, сжимаюсь до бесформенного комка – вдруг полиция?

Соню до этого я видела только на фотографии – мама привезла из Москвы пачку, где на шелковом диване лежал младенец со сморщенным, похожим на грецкий орех, отчего-то темным, личиком. Потом младенец лежал на плече у сестры, на руках у мамы, у бабушки – все время будто собираясь заплакать, сжимая в кулак, словно перетянутые нитками, ручки.

Теперь она была уже не сморщенная, а просто очень испуганная. Папа с сестрой приехали с одной лишь дорожной сумкой – схватили только самое необходимое, поэтому для Сони в Вене ничего почти не было. Мы придвинули к стене белую деревянную – почти садовую, по виду как из пьес Чехова – скамейку, выстлали ее одеялами, чтобы получилась детская кроватка с высокими бортиками. Соня лежала в ней – новый жилец в нашей маленькой квартирке, – а я все хотела рассмотреть ее получше. Каждый раз, когда кто-то подходил к кроватке, Соня съеживалась, рефлекторно, судорожно – словно боялась, что подошедший ее тут же ударит.

«Он кидал ее с размаху на кровать», – говорила сестра и смотрела куда-то в пол. А мы сразу, не сговариваясь, верили – потому что он чужой, а она – своя.

И что теперь? Теперь – развод, что же еще.

Бегство в Египет, бегство в Египет – вертелось в голове, хотя, конечно же, настоящее бегство было уже давно позади, и Соня спит в импровизированной кроватке, отвернувшись лицом к стене.

Когда-то, в детстве, я садилась в сумеречной комнате под лампу и долго-долго рассматривала альбом итальянской живописи. Огромные – со страницу – репродукции теплой киноварью и охрой, лицами ушедших навсегда и россыпью неведомых ягод уводили в другой, большой мир. Перед картиной да Фабриано «Бегство в Египет» я сидела, забывая о времени; были только женщина в синем одеянии, тяжелыми складками лежащем на ослином крупе, с младенцем в руках, сухонький босоногий старец и две женщины в длинных, будто бархатных, платьях позади – они шли по обоям большой комнаты, цокал по камням копытами ослик, ветер шевелил круглые кроны странных деревьев, пахли то ли яблоки, а то ли персики – разобрать точно никак невозможно было, – а вдали, окруженные полями, шумели города за зубчатыми крепостными стенами, города с острыми шпилями башенок и черепичными крышами, соборами под круглыми куполами и маленькими капеллами.

Бегство в Египет.

– Ты чего такая грустная? – спросил Рома по телефону, и слышно было, как струйка дыма сизо растворяется в воздухе.

– Да вещи надо выручать, – сказала я. Ему можно было рассказать все как есть – не стесняясь.

– Давайте я вас отвезу, – предложил вдруг он.

Мы и виделись-то всего два раза – а тут ехать больше трех часов да везти потом из далекого Зальцбурга детскую кроватку и чемоданы. Да ладно, у меня все равно выходной, поехали. Что они – без одежды тут жить будут?

«Он меня убьет, он меня убьет», – повторяет вначале то и дело сестра. Не убьет, мы же тут – говорим мы.

Но мне тоже не по себе – я не видела Герхарда давно, он только ощущался все это время синяками на руках сестры, страхом в ее глазах. Хорошо, что Соня осталась в Вене, с мамой, хорошо, что тут папа и Рома.

– С вами пойти? – спрашивает он, припарковавшись возле знакомого дома на окраине Зальцбурга, где, кажется, рукой можно дотронуться до хмурых гор.

Мы отказываемся – все-таки стыдно чужого человека.

В доме тихо – будто соседи по лестничной клетке вечно спят. Сестра открывает ключом дверь – белые стены, всё такие же безжизненные, блестящий паркет, словно в квартире не живут, а просто приходят показать посетителям, желающим ее снять. Где-то вдали – в большой комнате, совмещенной с кухней, – бормочет телевизор. Значит, Герхард дома.

Он поднимается из кресла, лишь когда видит сестру, входящую в большую комнату. Улыбкой перекошенное лицо и торжественное – «ты вернулась!».

Нет, говорит она, нет, я приехала за вещами. Только теперь он замечает, что она не одна, что за ее спиной стою я и папа. Кажется, словно это не человек, а какое-то гибкое животное – неожиданно быстро он прыгает к столу, хватает кухонный нож и следующим прыжком – к двери. Он налег на нее, выдавливает меня и папу из комнаты, чтобы остаться в ней вдвоем с сестрой и решить все так, как ему надо.

Папа совсем растерялся – он не готов к такому. Поэтому я остаюсь одна – одна с этой дверью и Герхардом, который, побелев, толкает дверь: на мою ногу, на руки, которыми я держусь за ее край, не чувствуя боли. Дежавю. Папа, ну что же ты стоишь, кричу я. Он будто просыпается, и мы почти вламываемся в комнату.

Я не могу понять, чего больше боится сейчас сестра – Герхарда с ножом или того, что он звонит в полицию.

– Меня грабят! – истерично, высоко, почти по-женски кричит он в трубку. – Помогите!

Жена моя и ее родственнички! Грабят!

Секунду молчит и напряженно слушает.

– Какое семейное дело? Почему не касается? Не придете?

Последний слог фальцетом уходит к потолку, вонзается в стену повыше дверей на балкон, сплетается с хрустом телефона, который Герхард швырнул на стол.

Вы увидите еще, увидите-увидите, бормочет он только и мечется по квартире грузным мотылем. А потом убегает, со всей силы захлопнув входную дверь, так, что под зеркалом жалобно звенят связки ключей и ложка для обуви.

Далеко ли он ушел – думать не хочется, а хочется только торопиться.

Как будто бы мы берем не свое – вот пластинки из московской квартиры, где мы с сестрой выросли, Моцарт, Чайковский, Глинка, вот книги на русском, вот одежда сестры, вот альбомы с семейными фотографиями – как будто воруем. Свое у чужого. Сонины памперсы, деревянная кроватка и крошечные одежки – быстрее собраться, быстрее уйти, чтобы больше не встречаться с Герхардом. Руки у сестры еще ходят ходуном – а я собираю вещи ее спокойно, потому что чувствую себя такой живой ниткой, которая все скрепляет.

В подвале лежат еще сапоги и шуба – которые мы не возьмем, потому что ключа от подвала у сестры нет. И варенье из абрикосов, варенье, с косточками, я сделала с косточками – повторяет она, как будто это сейчас важнее всего остального. Может, потому, что это единственное, что она приготовила за много-много лет. Старалась.

Ужасно, что все так получилось, – но, кажется, иначе получиться и не могло.

Будет еще, у нас все еще будет, говорю я ей – и варенье, и сапоги, и шуба. Всё.

– Ну как? – спрашивает Рома, кидая бугристые сумки – отовсюду торчат рукава, брючины и безымянные тряпки – в багажник, устанавливая сзади в побитом временем, ржавом уже микроавтобусе Сонину кроватку.

Бегство в Египет.

Мы срываемся с места и все время думаем, что едем не так быстро, как надо бы, – Герхард чудится могучим и могущественным, кажется, что он в любую минуту может нагнать нас, остановить и – что?

– Почему вы не позвали меня? Он бы не стал хулиганить при мне, – говорит Рома.

И он пришел бы, я чувствую, хотя совсем его еще не знаю, – и помог.

Мы вырвались из клубка зальцбургских улиц на шоссе, ведущее к Вене, и мчимся туда, где мама, наверное, приготовила ужин на всех, где смотрит на серый потолок из кровати Соня, где под окнами проносятся, рассекая воздух, поезда метро, полные чужаков друг другу – и Вене. Сердце хочет превратиться в мотор, чтобы тянуть на себе микроавтобус, чтобы быстрее промелькнули эти три часа.

Бегство в Египет.

– Мне надо остановиться, – вдруг извиняясь, произносит Рома, – голова раскалывается. Если не поспать полчасика, мигрень начнется – я себя знаю.

Он засыпает мгновенно – стоит только машине остановиться – словно сон уже заполнил его до краев и ждал только момента, чтобы выплеснуться вечерним сумраком в салон.

Спящий Рома угадывается в этой полутьме только темным нечетким силуэтом. Папа и сестра – там, сзади – молчат, и кажется, будто я совершенно одна очутилась тут среди вечерних полей, из придорожного леса тянет холодком, а на горизонте тонкой сиреневой полоской догорает закат. Где-то вдали мощным магнитом, центром-ядром моего сиюминутного мироздания лежит, вздыхая полупустыми парками и редкими машинами, Вена. Сердце плотной сеткой из корней опутала Москва – когда, я и сама толком не знаю, но она умудрилась прорасти так глубоко, что не вздохнуть, не заметив ее.

Под рукой нет тетрадки, чтобы записать еще одно письмо в никуда. Короткое, почти как телеграмма, – ты по-настоящему уехал не тогда, когда, бездомный, шатаешься по неведомому и чужому городу, не когда тебе нечего есть и заканчиваются последние деньги, не когда думаешь, что тебе здесь никогда, никогда в жизни не найдется места. А когда у тебя появился первый настоящий друг.

– Ну что, шарашим дальше? – сказал вдруг Рома, зашевелившись в темноте, нащупав ключ зажигания, – машина тихо заурчала.

– Шарашим, – согласились все мы, враз обретя голоса, очутившись здесь и сейчас.

Дважды два – теперь вдруг пять.

 

Солнечный ветер

Пол был вечерне расчерчен на квадраты черепашьего панциря – густо-черничным, дымно-серым, со штрихами чайного. Свет улицы, проходящей где-то ниже, преломляясь в больших окнах, зыбкими перекрестьями подбирался к ногам, туда, где лился жидкой горячей латунью свет от барной стойки, где отражались в тысячах гладких матовых зеркал столиков бутылки, похожие на песочные часы. Зеленым, рыжим, сиропно-брусничным и мертвенно-синим сиянием от шартреза, гран марнье, гренадина и кюрасао обнимало плечи бармена, наливавшего в приземистый стакан тонкой белой струйкой кокосовый ликер.

Бар «Кауниц» – название-издевка, изящная издевка над австрийским Просвещением, которое все равно тут, даже когда ты хочешь просто пойти вечером куда-то, – кажется, плывет над улицами вечерним кораблем, ласточкиным гнездом прилепившись к фасаду дома в югендстиле.

– Секс на пляже, – она хихикнула как девчонка и манерно сложила губы, чтобы пить. В первый раз хихикнула за все то время, что была в Вене, – и, словно испугавшись, что это не по правилам, снова сомкнула губы, превратив их в тонкую изящную линию. Только в баре она сняла солнцезащитные очки, в которых теперь ходила всюду – в магазин, гулять с Соней на улицу, по делам со мной или с мамой – «вдруг меня найдет Герхард». Каждый раз, когда она их снимала, лицо пугало какой-то неземной бледностью и глазами, обведенными темным, – будто она специально лепила из себя звезду немого кинематографа.

Ее хотелось защитить, словно в детстве, – оградить от всего этого, как маленькую девочку. Взять на себя все, что можно. Решить все ее проблемы.

На прошлой неделе мы были с ней у адвоката. Вы вовремя – сказала рослая женщина с лошадиным лицом и руками, похожими на мужские, с такими же волевыми, жесткими пальцами. Адвоката посоветовала Дагмар – та вела ее бракоразводный процесс. На двери было написано – «госпожа Доктор», это очень, очень престижно, по местным меркам, это почти приравнивает тебя к небожителям, если в Австрии на табличке перед твоим кабинетом написано «доктор», давая знать посетителям, что у тебя за плечами диссертация, – а в кабинете царил почти немецкий порядок.

Госпожа Доктор слушала нас, по-птичьи наклонив голову, потом долго наговаривала письма в суды на диктофон, отбивая голосом, будто на плацу «точкааа. Апппзац», и крепко пожала мне руку на прощание, словно захватила железными клещами.

Теперь только ждать – отдадут ли временную опеку сестре. Но адвокат заверила: отдадут, потому что Соня с нею, в Вене. В Австрии все просто – с кем ребенок, тому и опека. По крайней мере временная.

Она оказалась недешевой, знакомая Дагмар. На адвоката ушли последние деньги – из тех, вырученных за квартиру, что лежали «на черный день». Теперь он определенно настал, этот черный день. «Это и ее деньги тоже, – сказала мама. – Она тоже выросла в той квартире».

Дальше придется обходиться без помощи адвоката. Все письма и иски буду писать я – она же не выучила немецкий даже для того, чтобы разговаривать с секретарем в суде, она, конечно, ходила в языковую школу в Зальцбурге, но почему-то он не давался ей, немецкий.

Я засиживаюсь допоздна над текстами законов, читаю про разводы и опеку – и тогда ухожу на кухню, чтобы не мешать всем спать. Мы перегородили старым хозяйским шкафом единственную комнату, чтобы получились хотя бы две спальни. Но все равно, когда приходит ночь, кажется, что это такой маленький барак на пятерых: за шкафом прерывисто дышит сестра, у двери всхрапывает папа, чуть слышно дышит мама, а Соню вообще не слышно, пока она не плачет.

Потом мне снятся параграфы брачного законодательства, процессы, формулировки для исков и апелляций, расчетные таблицы алиментов. Иногда мне кажется, что я сама могла бы работать адвокатом.

И еще квартира – квартиру надо менять. Скоро к нам начнут ходить сотрудники опеки – проверять условия жизни Сони. Я бегаю по маклерам – после работы – отсматриваю бесконечные квартиры.

Но это все может подождать один-единственный вечер, когда я вытащила сестру в бар. Вдруг она оживет, забудет про солнечные очки, про Герхарда, про то, что все вот так глупо получилось.

– Они на тебя смотрят, – перегнувшись через стол, сказала я.

Она, даже не выждав для приличия, любопытствуя, вытаращилась на тех, что сидели над приземистыми стаканами (виски?), а когда снова посмотрела на меня, улыбалась. Как раньше.

– Думаешь? – Но это уже просто кокетство. Потому что один из тех, что сидел у стойки бара – дорогой костюм, стильная стрижка, – даже кивнул нам издали.

На нее нельзя не смотреть, думала я, будь я мужчиной, я бы тоже смотрела. На тонкие, как у древнеегипетской статуэтки, пальцы, на прядь вдоль невозможно длинной, аристократической, шеи, на будто вырезанную из слоновой кости ключицу. На то, как меняет улыбка изгиб губ.

Мужчина встал с барного высокого стула – узел галстука небрежно, расслабленно сбит набок, манжет белоснежной рубашки не по-офисному подвернут так, что видны холеные руки. Он улыбается и подходит к нам. Знакомиться.

Только теперь становится видно, что он уже так набрался, что идет, покачиваясь, превращаясь из человека в карикатурное подобие героев мультфильмов, – идет бычок, качается, вздыхает на ходу…

Он пьян и весел, он наклоняется к нам и пробует сказать что-то интимным шепотом. У него плохо получается, – но это ужасно смешно. Он протягивает визитку, когда я отказываюсь от его общества, нет, с нами нельзя присесть – зачем он нам такой пьяный, спрашивает меня сестра по-русски, чтобы он ничего не понял, давай его отправим куда подальше – а он только смотрит на ее руки, на то, как она морщит слегка лоб и откидывает со лба волосы, не отрываясь смотрит, будто они гипнотизируют его.

– Мы вам позвоним. Может быть, – сказала она, повертев в руках визитку с логотипом большого банка и высокой должностью, превратившейся в ровные буквы, и отвернулась, чтоб он не видел, как она смеется. Он мотнул неловко головой – как неуклюжий бычок – «ну, тогда я откланиваюсь» – и, пошатываясь, снова ушел туда, где бармен жонглировал бутылками.

А мы заказали еще по коктейлю – сегодня единственный вечер, когда я запретила себе думать про деньги. Про то, что они растаяли, исчезли в никуда.

«Это ведь и ее деньги тоже».

Поэтому теперь я мучительно искала, где подработать, – все наши заказы, которые уже удалось найти, принесут настоящие деньги когда-то, не сразу, а жить нужно сейчас. Писать не хотелось, даже для газеты, которую я по привычке все еще называла «своей», – мне нечего было сказать, но все равно за материал о русских белоэмигрантах в Вене взялась. Из-за денег.

Дом стеснялся сразу, вот так с ходу, фасадом показать себя – поэтому то, какой это дом, ты замечал, только закрыв за собой дверь парадного, оставив за спиной и суетливые машины, и прохожих, походивших на близнецов в торопливости и неприкаянности: широкие мраморные лестницы, лепнину с искрой золота, резной лифт и зеркала в простенках, вызывающие духов прошлого. Казалось, если посмотреть в эти зеркала, они там, за углом, мутно выгнувшимся в темноту, обязательно там – родители хозяйки квартиры, русские белоэмигранты, потомки тех, выбившихся много веков назад из деревенских в дворяне через постель императрицы Елизаветы Петровны.

– Мама еще помнила, как они бежали из своего имения на Днепре от петлюровцев, – рассказывала она тягуче, и сразу представлялась мама, которой пришлось после революции работать за границей гувернанткой, чтобы продержаться на плаву. – Она очень любила Россию и грустила о том, что не может попасть туда. Всю свою жизнь – до смерти почти в девяносто – она жалела о России.

Ее воспитывали как графиню – хотя титулы в Австрии давным-давно запретили. Не просто программа домашнего воспитания, как до революции – несколько языков, поистине графское образование, – нет, нечто большее, представления, превратившиеся во второй, вечный костяк. «Граф такого не сделает», «графини так не поступают». Она должна была всегда соответствовать. Поэтому, наверное, спина – по-балетному безупречна, ноги, укрытые юбкой безупречной длины, аккуратно, будто на картинке, прижаты друг к другу, как у воспитанной, послушной девочки, безупречная укладка, кажется, всегда такая – даже когда она спит.

– Отец мой был уже австрийским офицером – ни слова не знал по-русски, хотя и происходит из старинного русского дворянского рода. В Первую мировую войну попал в плен к русским, отсидел в Иркутске три года, там и выучил русский язык. Во время Февральской революции сбежал из России. А дома уже не было той Австро-Венгрии – монархии, из которой он уходил на войну.

Она молчит – словно пробуя на вкус, ощущая, как по нёбу растекается это чувство, чувство безвременья, чувство, что твой дом вдруг исчез, и больше его не будет.

– Для меня родной язык немецкий. Я ощущаю себя австрийкой. Русский мы учили с детства, но не любили его учить. Потому что летом, когда занятий в школе не было, и вроде бы можно было отдохнуть, приезжали студенты из Праги и учили нас русскому. Многие из белоэмигрантов забыли язык, очень многие. Но что-то все-таки в нас такое есть, что все время тянет в Россию. Неудержимо. Она всегда – будто здесь. Но у многих было и чувство, как у французских эмигрантов, знаете, они говорили: «Я унес Россию». Чувство, что после них в России ничего не осталось, ни культуры, ничего…

Она снова молчит, осекшись, будто нечаянно выболтала какой-то секрет, – и смотрит в окно, где видны венские крыши, похожие отсюда на разноцветные кубики, разбросанные убежавшим обедать малышом, и мощный купол дворца Бельведер.

– Впрочем, все это неважно. Я считаю себя австрийкой. В Австрии ведь долгое время национальность не играла важной роли – у каждого была чешская бабенька или венгерский дядюшка. Я нахожу это очень хорошим. И космополитизм – это очень, очень важно.

Она чуть заметно трогает пальцем камень в старинном кольце и повторяет «космополитизм» как заклинание, способное вызвать духов, рассказывает про племянников, которые разъехались по всему белому свету, и как это интересно, летать то на свадьбу в Нью-Йорк, то на крестины в Копенгаген, то на родины в Сидней – а сквозь все это проглядывает одиночество и оно, Межсезонье, как оторвавшаяся вдруг подкладка нарядного платья. Хозяйка этого и не замечает – думает, что одета безупречно, а подкладка – вон она, тут, насмешкой, издевкой над серьезностью намерений.

На улице летний горячий ветер шептал в уши про Межсезонье, про людей его, про тех из них, что «унесли Россию». Из Ботанического сада около дворца Бельведер гнало плотным облаком гвоздично-лавровым душные запахи диковинных цветов. «Они унесли Россию». Наверное, оттого, что это все, что у них осталось, внутренняя Россия – ничего общего не имеющая с реальной, выстроенная по кирпичику, как выстраивают декорации в театре, подменяющая и себя, и страну, в которую приехали в необходимости противопоставить что-то ему, защититься как-то от холодного ветра Межсезонья. Чтобы не винить в своих несчастьях вселенную, не выкрикивать проклятия мирозданию – крича в пустоту, – а сотворить свое мироздание. Унести Россию – только так можно превратить себя во вселенную, не подвластную ничему, никакому прошлому и будущему. Ни от чего не зависящую, звучащую по-своему – настроенную лишь камертоном межвременья.

Завтра все будет уже по-другому – я знала. Сотрется из памяти и морщинистая графиня с ломкими старческими пальцами, и старинная, тонкого фарфора в невесомый цветочек, вазочка с печеньем, которым она меня угощала, и квартира, заставленная старинной мебелью, и жаркий вечерний ветер. Будут толстые сборники австрийских законов, заказные письма из зальцбургских судов, вызывающие уже только адресом на полуслепом конверте, напечатанном будто на старой печатной машинке, судороги, новые договора – добытые почти кровью. И ночной бар в попытке начать что-то снова, излечиться от чего-то.

За спиной сухо сыпался лед – бармен готовил новый коктейль.

Сестра, вдруг прыснув, уже выпроставшись из корсета постоянного страха, сказала:

– У него в кабинете, на двери – ты не помнишь, точно – висит карта мира. Он же так гордится, что он из Европы, – как будто бы лично руководил процессом, решал, где бы ему родиться. Как будто бы маленькая деревня в провинции – это Европа. В общем, он брал все время Соню на руки и подходил к этой карте. Смотри-и-и, говорил, смотри, дочка, вот из этой страны твой папа. И тыкал пальцем туда, где должна быть Австрия. Ее и не видно на карте, такая маленькая. Потом еще походит-походит и опять к карте – смотри-и-и, вот из этой страны твой папа. Я слушала-слушала, а потом мне все-таки надоело, я подошла однажды и сказала: «Смотри, дочка, а вот из этой части земли – твоя мама!» И обвела широким жестом одну шестую карты. Ну и больше он так не развлекался.

Мы смеемся – как смеются над страхом, который оказался просто неумелым розыгрышем. И Герхард не кажется в этот момент ужасным, он не заставляет одним только именем своим застыть, будто вмерзнув в ледяную глыбу, а становится смешным и маленьким.

На дне бокала плещется еще чуть-чуть, но, чтобы допить, нужно с силой втянуть в себя через соломинку, неприлично чавкнув, – поэтому бокалы, пузатый ее и высокий, тонкостенный, мой, просто стоят посередине стола. Уже вовсе не предвещая таинство, не пряча магию – а просто одиноко. Обыкновенные пустые бокалы в обыкновенном венском баре.

– Пошли? – говорю я сестре.

– Пошли, – кивает она и в последний раз глядит туда, где, уже больше похожий на мешок в дорогом костюме, навис над барной стойкой наш новый знакомый. Без сожаления глядит, и улыбка прячется где-то, чуть угадываясь в изгибе, в уголке губ, где-то совсем глубоко.

Мы идем по ночной Вене – по улицам, освещенным лишь редкими окнами, за которыми не спят, как и мы, по переулкам, выводящим к речке Вена, которая выныривает неожиданно шумно, словно и не упрятана давным-давно под землю, словно не превратилась давно в ручей на дне каменного городского русла. Вот здесь, в этом отеле, когда-то я останавливалась, приезжая сюда туристом.

– Смотри, – говорит вдруг сестра и нагибается, хватая что-то с асфальта.

Купюры. Три купюры. Сестра неуверенно оглядывается – но вокруг никого, даже швейцара отеля нигде не видно, только мы, ночь и купюры. Никто не ищет их, некому их отдать. «Возьмем?» – одними губами спрашивает она. Я киваю.

Столько денег зараз мы еще никогда не находили – на это можно было бы есть несколько дней всей семьей. А вдруг кто-то хватится через час?

Ну, может быть, это просто туристы – и они уже уехали из Вены, чего уж теперь, резонно говорит она.

В неожиданный подарок хочется поверить – и не получается. Кажется, что за каждый подарок судьбы придется расплачиваться – долго, мучительно, что за каждым празднованием последует непременно какое-то изощренное наказание. В эмиграции повышенного риска очень быстро разучиваешься радоваться так, как в детстве, – легко, бездумно, окунаясь в радость по шейку, плывя в ней, забыв про то, что дно где-то далеко, в случае чего не достать, не оттолкнуться ногами, чтобы выплыть на поверхность.

Остался только отголосок той радости, той способности проживать ее полно, не думая больше ни о чем. Мы шли с сестрой по улицам одни, как в детстве, взявшись за руки – и если вырваться из пут города, поднять голову, не смотреть на улицы, дышащие вечерним зноем, на полутемные дома, то можно было увидеть звездное небо: неожиданную тут, в этом каменном мешке, раскаленном за день солнцем, прохладную темную глубь, расчерченную мириадами тонких звездных нитей, соединяющихся в созвездия, мерцающую светом давно умерших планет.

Чем больше ты убегаешь от Межсезонья, тем крепче оно держит тебя. Я точно, точно знала – оно просто поселилось внутри, оно не жило больше вовне. И полярным сиянием – мягко, почти незаметно – оно менялось, перетекало в новую форму, разрасталось внутри, заполняло все, до кожи, становилось новой вселенной внутри меня, с собственным солнцем, не зависящим от тысяч солнц других.

«Я унесла Россию». Или все мы?

 

Старуха-процентщица

Она трезвонила в дверь так, словно во всех без исключения квартирах дома одновременно начался пожар. Когда мы открывали, сразу – казалось, острый нос живет отдельно, идет впереди нее – напористо, суетливо, как-то по-рыночному, бросалась через порог. Жадно заглядывала в кухню, пряча морщинистые высохшие руки под странный застиранный фартук, надетый поверх тренировочных штанов, уже от времени свернувшихся катышками, лезла в комнату. Ощупывала глазами каждую складку покрывала на постели, каждую чашку на столе. Подходила к батарее посмотреть, на какой отметке застыл термостат.

Будто это была ее квартира, а мы жили тут только из милости. Хотя, конечно, квартира-то была действительно ее – как и все квартиры в этом доме – а мы снимали ее по договору поднайма. Но задорого. Но снимали – а не жили из милости.

Да, фрау Мюллер, вежливо и устало говорила тогда я, готовясь выслушивать лекцию о преимуществе австрийской культуры надо всеми прочими.

А она говорила, говорила – высоким голосом, но не беспомощным, а каким-то даже начальственным – и жилистая шея ее дергалась, и седой хвостик на зализанной, как у балерины, голове чуть качался, аккомпанируя словам.

– Вы приехали из варварской страны, если так относитесь к расходам на отопление!

– Но мы же сами за это и платим! – удивлялась я. – Это наше право, хотеть, чтобы тут было тепло. Помещение большое – вы сами знаете – зимой было холодно.

– Вам неведомо нормальное человеческое чувство экономии! – Голос бронзовел. – Холодно! Можно же одеться потеплее!

Ага, ходить в шапке и варежках по квартире – думала про себя я – очень по-австрийски.

– Давайте поговорим потом, мне ребенка надо укладывать, – предлагала я ей. – У нас же договоренность, что счета за отопление оплачиваем мы, – в чем проблема? Ну какая вам разница, сколько своих денег мы израсходовали в эту зиму на отопление?

А иногда она пускалась в воспоминания – мяла, хрустя, жесткие пальцы и рассказывала про то, что у ее сына была русская девушка. Он ее очень любил, очень, даже ездил в Россию к ней, ее возил сюда. Она же оказалась неблагодарная, дала ему от ворот поворот, после того как съездила в Австрию. А друг его, с которым они разъезжали по России, тем временем женился, и – представляете! – на русской. И очень доволен, очень счастлив, они уже несколько лет живут. Только моему не повезло.

Кроме доходного дома в пятом районе, на берегу речки Вена, старого любимого тренировочного и фартука с крестьянскими приметами, вытканными по подолу, у госпожи Мюллер был муж. Моложе ее на много лет. Впервые мы увидели его зимой, когда он показывал нам нашу будущую квартиру: он был высок, импозантен, усат и обаятелен. Стоило появиться жене, как он менялся – словно она брезгливым движением узкой губы выключала что-то в нем. Он только смотрел глазами левретки и отмалчивался. Сочился лояльностью и преданностью. И видно было, что он – всего лишь управляющий при богатой и властной жене. Даже фамилия у него была двойная – он присоединил к своей второй половинкой «Мюллер».

С утра, послушно – казалось, будь его воля, он давно б отказался – выкатывал из подъезда коляску с совсем уже усохшей тещей, поднимал ее, сажал в машину, которая должна была отвезти ее на диализ, а после встречал, вносил по лесенке наверх, все высоченные пролеты старинного дома перемахивая через одну ступеньку, легко, словно теща ничего не весила. А она, так же как и дочь, в жесткую линию сжимая губы, тыкала рукой в пустоту – сделай так-то и так-то. Он только склонял почти бычью шею и казался нашкодившим мальчиком.

Весной, проходя по Грабену, кипящему туристами и венцами, вышедшими вдохнуть воздуха, пахнущего зеленым, с хрустом вскрытым арбузом, и выпить по первой весенней чашке кофе на улице, я вдруг увидела его – он неожиданно выпал из разноцветной толпы. Он улыбался и казался медведем, надумавшим танцевать балет, – так гордо он нес голову, так нарядно поворачивался к маленькой, кругленькой спутнице; она тоже улыбалась, хохотала и тогда смешно морщила нос, и видно было, что, несмотря на возраст, она очень солнечная и красивая этим внутренним светом, этими веснушками, которые были везде, споря с морщинами, не давая их заметить.

Он, заметив меня, словно споткнулся – улыбка на секунду застыла неживой фотографией, – а потом оправился, посмотрел прямо мне в глаза, прямо, будто разговаривая со мной. Словно зная, что я не проговорюсь, а стану его сообщницей, он бережно взял смеющуюся женщину под локоть, а она поправила тюльпан, выбившийся из светло-сиреневого маленького букета, – и толпа унесла их туда, где пышногрудые кариатиды держат на мощных плечах балконы позднего Ренессанса.

Однажды я была в квартире у фрау Мюллер – на предпоследнем этаже, где три квартиры были превращены в одну, почти дворянского размаха. Не чета клоповникам, которые она сдавала, не ремонтируя десятилетиями. Атласные кресла с гнутыми старинными ножками оттенка дорогого шампанского, причудливая лепнина, торшеры с витыми сетками стиля арт-деко, узорчатый паркет и огромные картины маслом в тяжелых бронзовых рамах. Она могла бы выглядеть тут служанкой в своем неизменном тренировочном. Но не выглядела.

Наоборот.

Она казалась боярыней, вроде тех, что рисовали передвижники, – деспотичной и жесткогубой. И даже фартук с множеством карманов не мог сделать из нее ни служанку, ни кухарку – потому что в каждом кармане лежало по ключу. От каждой квартиры в ее большом доме – я часто гадала, откуда он у нее, остался в наследство, или она сама купила тут квартиры, одну за одной? – от каждой кладовки, от каждой двери в глубоком и сыром подвале, пахнущем плесенью и гнилью.

И она царила тут – считая себя всемогущей.

Как-то мы вернулись после детского врача. Мы ходили к нему все вместе – надо было еще купить еды на всю неделю – и почувствовали, что квартира изменилась.

Так бывает, когда кто-то только что был тут – вот прямо пару минут назад, еще не успокоился ветер за его спиной, еще остался в воздухе чуть заметный след, еще его тепло не ушло из непротопленной квартиры. И это было странно – как оказаться вдруг на Луне, в другом каком-то измерении, или обнаружить, что твоей щеткой в твое отсутствие чистили зубы, потому что она мокрая, предательски мокрая, хоть выжимай.

Но нам, конечно, показалось – потому что ну кто может входить сквозь запертые двери? На столе лежали странно сдвинутые в сторону мои книги – но ведь ты не помнишь точно, как они лежали, так?

Через неделю оказался приоткрытым чемодан, в котором мы держали какие-то вещи после переезда сестры – шкафа на всех не хватило, – хотя мы точно-точно его захлопнули, и неплотно закрыт холодильник на кухне.

И тогда я вспомнила.

Фрау Мюллер у квартиры на втором этаже – вот она выходит из чужой квартиры, запирает дверь своим ключом, а увидев меня, в первую секунду вдруг съеживается, словно вор, которого застали за работой. А потом – потом злобно смотрит как на преступника и, высоко подняв голову, бренча ключами в карманах фартука, поднимается к себе, наверх.

И все стало ясно. Что кто-то и вправду может входить через запертые двери.

– Госпожа Мюллер, – мне хотелось говорить как можно спокойнее, хотя внутри все дрожало, то ли от ярости, а то ли от унижения, – я вас прошу больше никогда в наше отсутствие не входить в нашу квартиру.

Слово «нашу» я произнесла с нажимом – хотя и знала, точно знала, что она никакая не наша, что нигде тут, в этой стране, ничего нашего нет, даже если мы платим за это деньги, даже если мы подписали договор. Что где-то далеко, за тысячи километров отсюда, я могла даже воздух назвать своим, потому что дышала им с рождения, потому что его вдыхала моя мама на родильном столе, мои бабушка и дедушка, гуляя по Нескучному саду, дышали им, пропитанным осенью, мой прапрадед священник из-под Тамбова – он тоже вдыхал его, набирая полную грудь, перед тем как густым, тяжелым голосом пропеть слова молитвы.

Госпожа Мюллер делано задохнулась. Всплеснула руками.

Она сделала вид, что это не она.

Я сделала вид, что поверила.

За ее спиной мелькнул статный, усатый муж – и тут же ретировался. Чтоб не связываться.

За моей спиной вздохнула сестра – она все время ходила со мной, просто стояла рядом и молчала, ходила тенью, будто ей надо было быть при ком-то, будто ей страшно было остаться одной или вдвоем с Соней.

Госпожа Мюллер оскорбленно поджала губы.

Но больше она к нам в квартиру не приходила.

«Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»

Почему-то с самого начала казалось, что Соню надо оберегать.

Вначале она пугала меня. Нет, не тем, что чужая – чужой она не была, – а тем, что – иная. Пришелец, живущий по одному ему понятным законам. Иной мир, замкнутый в себе со всей обнаженной очевидностью – которую не прикроешь еще словами, взрослой дерюжкой из недомолвок и попыток мимикрировать.

Соней постоянно занималась мама поначалу. Сестра делала необходимое – кормила – и уходила. Не на улицу – в себя, отстранялась сразу, словно ее все это не касается. Словно ее – это только рассматривать свое лицо в зеркало, выискивая прыщики и покраснения, да сидеть над письмами из суда. Без словаря – просто сидеть, словно надеясь на то, что в напечатанных буквах проявится что-то. Послание о том, как быть дальше – и как же жить.

В первый раз, оставшись с Соней на несколько часов дома, – мама с сестрой ушли к врачу, сестра теперь никуда не ходила одна, боялась, – я ощутила, что «тетя» перестает быть каким-то эфемерным словом. Боязно было все – брать на руки, слышать, как она плачет, понимать вдруг, что у нее болит живот, прикладывать к плечу, поглаживать спину. Мучительно думать – что же делать, если она не успокоится, что же делать? Почему она плачет? Почему я не понимаю – я понимаю уже так много в жизни, а сейчас, отчего плачет маленькая племянница, не понимаю.

Потом она все-таки заснула.

В этой одной комнате некуда было деваться, некуда было смотреть – поэтому единственное, куда ты смотрел, был облупленный оконный переплет в потеках, ты смотрел сквозь него: на серые, выцветшие дома на другой стороне, на поезда метро, грязными бурыми гусеницами проползавшие внизу. И в кровь проникало убеждение, крепкое, как густо настоянный чай, – и то, что происходит с сестрой, и Соня, и эгоистичная, странная Вена – все не случайно. Прага и не должна была получиться – она другая. А Вена – это твое зеркало. Ты так боялся, так эгоистично увиливал в страхе смерти от своей жизни, что теперь учишься жить за двоих. Ты живешь разом и свою, и ее – сестрину – жизнь. И так оно надо. Чтобы расплатиться по счетам. Чтобы начать жить.

Словно что-то сдвинулось между нами, растворилось, исчезло – и Соня вдруг стала частью жизни. Все стало ею. Все.

И стричь ногти – сестра боялась даже близко подходить в этот момент, да и надо было собрать всю волю в кулак и загнать собственную дрожащую трусость глубоко-глубоко, чтобы она не позволила дрогнуть ножницам, когда берешь в ладонь, которая кажется внезапно огромной, нескладной и даже уродливой, ее ручку, а она помещается, вся помещается в ямке, где у тебя проходит линия жизни, и ее можно накрыть своей огромной ладонью так, что ее не будет видно, что она пропадет, ее можно, кажется, раздавить, раздробить нечаянно, и даже не заметить – каждый раз внутренне замирать, обводя ножницами полукружия молочного ногтя.

Лососина, лососина – бессмысленно, глупо говорить, целуя живот. А он теплый и атласный – и в этот момент она начинает смеяться: заливисто, будто кудахча, счастливо, только так смеются счастливо, а мы ведь все давно уже разучились так заливисто смеяться, как Соня-лососина.

Вдыхать молочный запах, она вся пахнет молоком – или это только кажется – от волос, от складок за ушами.

И разгадывать по крику, чего она хочет, и стараться понять, не вплелись ли в лепет первые слова.

Иногда казалось, что за беготней и работой, суетой и налаживанием быта неминуемо пропускаешь что-то важное, что незримо свершается в твое отсутствие – пока ты считаешь станции метро, проплывающие за окном, и смотришь, как чернильной ручкой кто-то выводит подпись на договоре. И то, что свершается, и казалось иногда настоящей жизнью, тем, что должно быть – во что бы то ни стало.

– Ну, залог я вам не верну – это же ясно, да? – сказала госпожа Мюллер, постучав желтоватым когтем по старой газовой плите. – Вот тут ржавчина. А тут – щербинка. Вы ж попортили мое имущество.

Мы онемели. Мысль о том, что она вот так просто сможет нас обмануть, не приходила в голову, – что может вот так просто прикарманить оставленные в залог несколько тысяч. Этими деньгами можно было бы полгода платить за новую квартиру – которую мы с таким трудом нашли. Три комнаты, приличная улица, новые полы, чистые стены и теплые спальни. Наконец-то. Но главное, конечно, из-за Сони – чтобы у нее была своя комната и чтобы было что показать работникам опеки, когда они придут решать, с кем оставить ребенка: с матерью или с отцом.

Сначала, узнав, что мы выезжаем, госпожа Мюллер долго пересчитывала чашки и вилки – по описи – обнюхивала каждую тарелку, искала трещинки и сколы. Но трещинок не было. Она обсмотрела все стены, нагибалась и заглядывала под постели – вдруг мы что-то сделали такое, за что можно удержать залог.

Но ничего не находилось. Тогда она и подошла к плите. Старой, полуржавой плите – которую мы отмывали два дня, после того как въехали.

– Так она же и была такая! – попробовала убедить ее – в чем? – я.

– Нет, – отрезала она. – Нигде это не зафиксировано. А значит, ее попортили вы.

В перерывах между встречами с клиентами, контрактами, обсуждением дизайна рекламных объявлений, после долгих сидений за кофе у продавца дорогих шуб с лисьей фамилией (сморщенное личико похоже на грецкий орех, олигарх по-старовенски, бывший беженец из Восточного блока, добившийся всего, – он с гордостью показывал свою автобиографию, изданную на шикарной, шелковой под пальцами бумаге, и отпивал кофе маленькими глоточками из тонкой фарфоровой чашки коллекции Версаче) – я перечитывала наш договор субаренды.

По нему мы получались совершенно бесправными.

Договор был написан госпожой Мюллер от руки – прыгающими, дрожащими буквами. Поэтому я только в третий вечер заметила, что договор-то не на нее. Что основным квартиросъемщиком был ее сын.

Я обложилась книгами по праву – мне казалось, я иду по следу, и от этого было не заснуть.

Вырисовывалась маленькая – но замысловатая – схема ухода от налогов с помощью семейных связей. Интересно, сколько у нее таких схем? Ведь действительно, если платить все налоги со сдачи всех квартир, на торшеры в югендстиле средств не хватит.

– Госпожа Мюллер, – никогда еще я никого не шантажировала и теперь была сама себе противна. И сухое лицо с жесткими губами, и надменный взгляд мне тоже противны, потому что это из-за нее мне приходится нападать, превращаться в шантажистку, угрожать. – Госпожа Мюллер, боюсь, если мы не получим наш залог – вы же ведь хорошо знаете, что причин удерживать его нет, – мне придется прогуляться до районного отделения налогового ведомства с договором. И выпиской из реестра о прописке – прописке вашего сына.

Она сначала посерела, потом пожелтела, потом покраснела. Глаза заметались, закосили и помутнели. Она перестала быть надменной. Она менялась словно слепленная из пластилина – словно игрушка-трансформер, из владычицы превращаясь в червя.

– Вам все отдаст сын, – такой я ее еще не видела. Впервые ее кто-то вывел из равновесия, выкинул из роли барыни.

Сына зовут красивым французским именем Патрик – с ударением на последний слог, – он кажется совершенно нормальным, но я знаю, что это просто кажется. Сколько ему лет – сорок, сорок пять? Высокий лоб, копна волос, элегантный шарф – он словно только что из кафе в Сен-Жермен. Вы же понимаете, у нас не было другого выхода – говорю я ему. Он только молча кивает – словно говоря «ну мы попробовали, не получилось. Бывает – в следующий раз обязательно получится», – и подписывает все, что я хочу.

На улице рядом с его домом на другом конце Вены – улица тоже рядится под французский бульвар – платаны пятнистыми стволами ловят солнечных зайцев и шелестят жесткими, будто стрекоза потеряла крыло, листьями. Вдруг до боли хочется просто почувствовать себя туристом – обычным, которому наплевать на то, что там, за фасадами, который может радоваться жизни, просто фантазируя себе страну за ними. И я захожу в маленькую булочную, где можно выпить кофе, стоя за столиком на ножке, рассматривая притворившуюся Парижем венскую улицу.

Завтра Рома будет кряхтеть и ругаться, снося чемоданы по широким лестницам, чтобы погрузить их в машину, – мы так мало жили тут, у нас совсем нет мебели, если не считать детскую Сонину кроватку из Зальцбурга, но оказалось, мы обросли таким количеством вещей, что ими два раза можно забить его микроавтобус.

Я надену на новоселье длинное бархатное лиловое платье – из Москвы – и мы с мамой, впервые в Австрии, испечем «Наполеон», потому что будет где. Мы станем танцевать – и даже сестра – в пустых комнатах, устланных чистым дубовым паркетом, а Соня начнет пританцовывать на одном месте, ухватившись руками за решетчатые бортики кроватки, мы будем есть на импровизированном столе из половинки двери, уложенной на стулья, и впервые фотографироваться. Всей семьей.

Потом папа уедет и, передавая ключи от старой квартиры, я скажу молодому французику-музыканту, который будет краснеть от любой улыбки, французику, который будет еще плохо говорить по-немецки (долго искала такого, наверное, чтобы не сумел толком прочесть весь договор аренды), я обязательно скажу ему: «Держите ухо востро с ней – и внимательно читайте все, что подписываете».

А в этот дом мы точно больше не вернемся – ну разве что проедем мимо на автобусе раз в пять лет.

«Больше не…» – заклинание, рефрен Межсезонья, умение отсекать от своей жизни ненужное без сожаления и грусти, как скульптор отсекает бездушные куски камня от глыбы, чтобы превратить ее в прекрасное. Умение уходить, не оглядываясь.

 

След другого

Будущее определяется цветом конвертов и квитанций – и только цветом.

В Австрии выучиваешь это в первый же год – как собака запоминает: посвист и шуршание поводка означают «гулять», звяканье миски – еду, а глухой рокот хозяйского голоса – порку.

Они не пахнут, они не хрустят живой бумагой под пальцами, и даже шрифт на конверте неживой, словно напечатанное на машинке откопировали на плохом и старом копировальном аппарате.

У них нет жизни, а есть только цвет – сигнальный цвет.

Белый – значит, дело плохо, голубой – еще хуже, а желтый листочек – это почтальон не застал тебя дома, и нужно идти на почту с паспортом.

Голубые и белые конверты всегда носит почтальон, их никогда не отдают на откуп обычной почтовой дороге – чтобы судьба обязательно, точно-точно нашла адресата, чтобы промашки ни в коем случае не вышло.

Голубое письмо было адресовано маме.

«Просим Вас в течение 24 часов покинуть пределы страны по причине нарушения Вами визового законодательства Австрии и проживания на территории страны нелегально. До выезда Вам предписывается явиться в полицейский комиссариат… по адресу… со всеми имеющимися на руках документами».

– Нелегального? – подняла брови мама, а неживой листок из голубого конверта в ее руке чуть заметно дрожал. Она же бывшая актриса, она не даст воли смятению, но руки-то – что делать с руками?

Когда Межсезонье ударяло кормой по кому-то из нас – не по тебе самому – то казалось, что это твоя боль. Кажется, ты ее чувствовал даже прежде другого – он-то пока был одурманен болевым шоком, а твое уже саднило и тупо ныло. Или зияло вообще открытой раной – так мы незаметно для себя срослись в клубок, и, наверное, распутывать нас пришлось бы, отрывая друг от друга с мясом.

В коридоре полицейского ведомства по делам иностранцев – дом похож на случайно уснувшего на венской улице слона, на спящей спине которого притулились имперские гербы и флаги, навечно застывшие в камне, – пахнет канцелярским клеем и линолеумом, который помыли не совсем свежей тряпкой. Пусто – даже копировальная машина, кажется, дремлет.

Чиновник с моржовыми усами сразу выгнал нас из кабинета, куда мы осторожно постучали. «Документы сюда», – сказал будто на моржовом, ни здравствуйте, ни пожалуйста. Выгнал как преступников, хотя мама и протянула ему паспорт, раскрытый как раз на той странице, где было вклеено новое разрешение на пребывание.

Минуты в коридоре тянутся долго – а если выглянуть из окна, там дальше идет жизнь: едут машины, на деревьях среди первых пожелтевших листьев прыгают дрозды в крапинку, и воздух пахнет переспелым виноградом. Это только тут у нас она застыла с момента получения неживого письма в голубом конверте.

Дверь скрипит, раззявив рот-щель, – входите, так же недружелюбно бросает в проем человек-морж. А потом – это не извинение, это просто описание жизни, говорит: нам пришел сигнал, что вы проживаете в Австрии нелегально, гражданка. Мы его проверили. И возвращает маме документы. Но вы хотя бы извинитесь – спрашиваю я – ведь за нервы, за ошибку, за доверие пустым доносам надо хотя бы извиниться. До свидания, говорит он – и хорошего дня. Хороший день – это словесная схема, оболочка, в которой пусто, в которой нет ни хорошего дня, ни счастливых минут, ни часов, о которых хорошо потом вспоминать. Уже почти выйдя из комнаты, исчезнув из памяти человека-моржа, меня вдруг осеняет, и я возвращаюсь к его столу.

– Скажите, а откуда был сигнал, от кого?

Он морщится, будто я сказала неприличное слово на приеме в замке у особ королевской крови – а может, у него просто заныл зуб.

– От кого – сказать не могу. Не положено. Защита персональной информации и все такое прочее. Могу сказать только одно. Сигнал поступил из Зальцбурга.

Мне вдруг становится смешно – я улыбаюсь ему прямо в лицо, выражение которого нельзя понять, все выражения путаются в моржовых усах, пропадают в них. Ну конечно. Из Зальцбурга. Тут и защиты информации никакой не нужно – все и так понятно.

На улице осень – как, оказывается, мало мы замечаем то, как тут меняются времена года. Мы знаем, вот закончилось лето, вот идет зима – мы регистрируем их, словно внутри у нас один большой календарь, и осень – это не листья цвета переспелого лимона, а просто день, просто месяц. А тут – осень, стволы редких в городе деревьев теплеют, кроны становятся прозрачными как айвовое варенье, и в парках, наверное, пахнет орехами и тленом.

«Бог создал только два подвида австрийцев: негодяев и музыкантов», – так говорил отец Фреда Астера, нижнеавстриец, эмигрировавший в Америку, читала я незадолго до этого дня. Это к первым взывают плакаты государственной компании, взымающей сборы просто за наличие дома радио или телевизора, что идут на содержание государственного телеканала, который ты никогда не смотришь: «Твой сосед смотрит телевизор и не зарегистрировал его? Расскажи об этом нам!»

Реклама, призывающая доносить на ближнего, – часть повседневного ландшафта.

Негодяи и музыканты.

Герхард музыкантом не был точно.

Он, конечно, не знал – с тех пор как мама уехала в Вену, мы сделали ей новый вид на жительство, как владелице фирмы. Но, наверное, даже если б знал – то все равно донес бы.

Вик пролетел черным вороном сквозь жизнь – быстро, тенью мелькнув только, появился и пропал.

Иногда людей вообще никак не представляешь – просто потому, что как-то не до этого, и голос не требует, чтобы ты придумывал ему оболочку. А потом вдруг они становятся осязаемые и заполняют весь день, так что в этот день больше ничего уже и не вмещается.

Вик стал иллюстрацией к главной заповеди Межсезонья.

В первые месяцы существования Фирмы, как черти из табакерки, откуда-то на нас посыпались соотечественники. Словно они только сидели и ждали, пока мы оформим все бумаги, пока информация об открытии Фирмы появится в государственном бюллетене, пока мы не станем искать бухгалтера и налогового консультанта. Вот тогда-то и появилась Маргарита со странной то ли немецкой, а то ли английской фамилией. Она когда-то вышла замуж за страну, пристроив сюда и дочерей от первого брака. Австрийский муж быстро умер – да и не жили они семьей толком, как она сказала, – и Маргарита, взяв кредит, открыла пансион в центре Вены. Разбогатела, купила дорогую машину и шубу в бутике на Грабене и теперь учила жизни меня и маму.

Привела нас к своему налоговому консультанту, с которым при нас долго обсуждала схемы отмыва денег, представила нас ему, сказала его держаться.

«Вам надо сделать так-то и так-то, – говорила она, а на наши робкие возражения, что нет денег, отрезала: – Запомните, деньги всегда откуда-то придут. Как только закончатся – так сразу и придут. Это закон». Мы, конечно, ей не поверили – тем более что и налоговый консультант в первый же баланс постарался вытянуть из нас как можно больше.

Но осенью вдруг действительно денег не стало – совсем. Один из заказов, на который была вся надежда, сорвался. А отложенное «на черный день» ушло на коляску Соне, на оплату квартиры и еду. На кухонном столе лежали счета за электричество и горячую воду – а я мучительно думала, что же делать. Как продержаться месяц до следующих денег, как оплатить счета вовремя, чтоб не отключили все, чтобы не выкинули из квартиры – первой нормальной квартиры здесь?

Работать по найму по моей визе еще нельзя. Сестра официально может работать, но как гнать ее на работу, если она, входя в квартиру с улицы, куда выходит очень редко, запирается на все замки, а вечером ставит перед дверью все стулья, которые имеются в доме?

И вдруг позвонил Вик.

– Извините, – голосом-шелестом сказал он, таким, что приходилось напрягаться, чтобы расслышать каждое слово. – Извините. Мне вас порекомендовали как знатока Вены. Мне нужна экскурсия. На день.

Это было, конечно, нелегально, это было на грани – но я согласилась.

– Вы знаете, что тут двести лет подряд, в Средневековье еще, была конюшня? Там, где мы сейчас сидим? – спрашиваю его я. Он качает головой и размешивает кофейную пенку в чашке меланжа – пенка пегим абрисом рисует профили, виньетки и линии крыш, словно вмещая в себя всю историю отеля «Кёниг фон Унгарн» и прилегающих к нему переулков.

Самый старый венский отель, в котором останавливалась вся венгерская аристократия когда-то, лежит розовокварцевыми низкими сводами у нас на головах, и стены его – неровные, чуть волнистые даже, походят на кремовые бока торта, что кондитеру не удалось подровнять лопаточкой до идеального.

– Нет – я только знаю, что сюда поселил Кортасар свою Кровавую графиню. Вик, зовите меня, пожалуйста, Вик, – попросил он. Его звали Виктор, но ему нравилось вот это отрывистое, словно англоязычное.

Лысая, с курчавыми седыми – почти чужеродными – висками голова, крючковатый птичий нос и черное пальто. Когда мы шли тихими средневековыми переулками, которые никому, кроме нас, не нужны были, полы его пальто хлопали вороньими крыльями. Он вообще был до удивления похож на ворона.

– Покажите мне вашу Вену, Сашенька, – попросил он. – Какая Вена вас сейчас интересует больше всего?

Пожалуй, средневековая, решила я. Темные века. Темное время – наверное, такое же темное, как и Межсезонье, подумала про себя.

Ну, Средневековье так Средневековье – согласился он.

Мы ходили по древним переулкам, дотрагивались до замшелых камней Рупрехтскирхе, спускались под своды склепов Михаэлерплац – а это, это пушечные турецкие ядра, осада Вены, османы, видите, там на лестнице? И бросали монетки в ведро около Милого Августина, упрятанного под землю во дворике греческой таверны. Когда мы присаживались, окутанные кофейным облаком, выпить чашку «маленького коричневого» в кафе, то он вдруг рассказывал про то, как рос в Одессе, как посадили отца, как он вдруг понял – теперь его очередь, теперь он глава семьи, теперь ему, одиннадцатилетнему, тянуть и братьев, и сестер, и он взял на себя все, потому что это было единственно, единственно правильным решением – и выходом, которого бы он не стыдился потом. И правда – не стыдился ни разу.

Как уехал в Израиль с женой (мы и женились-то, чтобы уехать, фиктивно практически, а потом, сразу как-то оказалось – это на всю жизнь), как потом уехал уже оттуда. Как два раза начинал отношения с одной и той же женщиной – своей женой – и теперь может, наверное, роман писать про то, что бывает и два, и три начала, стоит только захотеть. Как работает в финансовой корпорации и украдкой учится на психотерапевта.

А Вена подстилала нам под ноги словно ставшие уже мягкими старинные мостовые и закутывала в вязи переулков, где ореховые двери с одного переулка вели в другой и были всегда заперты на замок – чтобы к цели всегда надо было идти кружными путями.

– А где вы живете теперь? – наконец решилась на личный вопрос я. Мне казалось, что я не имею права на личные вопросы, даже если он и рассказывает мне все, раскрываясь настолько, насколько можно раскрываться перед случайным попутчиком.

– В Вене.

– В… Вене?.. – Ответ показался мне таким же абсурдно-невероятным, как если бы Вик вдруг сказал, что он и есть само Межсезонье.

Он только улыбнулся.

– Мы вернулись в Вену. На нашу пересадочную станцию. И обосновались. От настоящей, современной Вены я быстро устаю – а может, от себя. И тогда раз в год я заселяюсь в старинный отель и беру хорошую экскурсию на целый день. В прошлом году ходил по подземной Вене. Теперь с вами, Сашенька, по средневековой. Чтобы вернуться во «времена невинности», вернуть себе утраченное ощущение новизны, взгляд туриста. Чтобы уйти от себя – или прийти к себе, это уж как посмотреть.

А вечером он передал мне конверт – как-то получилось, что об оплате мы и не договорились. Мне было мучительно стыдно спрашивать – а сколько вы мне заплатите? Мучительно стыдно было даже представить, как мы станем торговаться, – неумение говорить о деньгах, отношение к деньгам как к чему-то постыдному жило во мне откуда-то с детства, с юности, с нераспавшегося еще Советского Союза, и этот стыд не смогла вытравить пока – или вообще? – прагматичная Австрия.

Спасибо, сказала я – и ушла. И только у дома раскрыла конверт, внутренне примирившись с тем, что целый день провела просто так. А в конверте лежала огромная, непристойно большая за такую экскурсию сумма. Ее хватило бы и оплатить счета. И на квартплату.

Дома я позвонила в отель – чтобы вернуть Вику часть денег. Я на столько просто не рассказала. «Господин Штайн выехал пятнадцать минут назад. Сожалею, он не оставил номера телефона».

Должны были закончиться деньги – чтобы понять, увидеть еще одну грань Межсезонья. Увидеть, что на самом деле оно не жестоко, а милосердно, – что оно натянуло внизу эластичную сетку, и если у тебя есть мужество упасть, если ты сможешь пролететь вниз камнем, словно в пропасть, то оно поймает тебя, потому что оно на самом деле бездонно.

Я рассказываю об этом сестре, сидя в детской комнате новой квартиры, держа в руках большую чашку со снеговиками по бортику, купленную на распродаже в мебельном, за копейки, – и снеговики на ней поэтому аляповатые, словно переводные картинки, и видно даже крупную сетку, в которую дробится рисунок. Но это наша чашка – а не хозяйская. В чашке – чай с лимоном, я уже и забыла, как это может быть вкусно, крепкий черный чай с лимоном: когда его режешь, кожица брызжет на нож, на стол, всюду остро пахнущим соком, кожица сморщивается, и пупырышки взрываются фонтаном, и капли лимонного масла попадают на пальцы, на чайную поверхность, расплываясь радужной пленкой.

Сестра просто слушает и кивает – и если оглянуться назад, я уже не могу снова разделить нас, не могу понять, где я была одна, а где с нею.

И Соня тоже слушает, сидя в кроватке, – и глаза ее кажутся совсем темными, почти черными, хотя на самом деле они голубые. Она как морская волна – меняет свойство и цвет, она снова отбрасывает меня в мое детство, потому что иногда похожа на сестру-маленькую, она так же вот смотрела и так же складывала руки. Иногда мне кажется, что это я, – до того она похожа на меня в детстве, на ту, какой я себя знаю по старым фотографиям, – и я тогда, замерев, смотрю, будто на близнеца, которого я не знала. А она слушает про людей – про людей Межсезонья.

Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видел и себя, и свою жизнь. Ты примерял на себя их жизни, пробовал на вкус их лекарство от мук Межсезонья.

Вот за этим.

Чтобы понять – это чужое, это одежда из магазинов секонд-хенд. Это не твое – а твое придется шить самой, не зная еще выкроек, не умея заложить вытачки и приметать подкладку, не умея бороздить ткань красивыми стежками и совершенно не представляя, что должно получиться.

И от этого и боязно, и радостно.

Радость взмывает внутри тебя, рассыпается фейерверком, превращается в теплую волну, что затапливает все, забирается во все закоулки. Но ты-то уже знаешь, что радости просто так не бывает, что если за ней не последует падение в пропасть – внезапное, черное – то что-то еще. Обязательно.

И поэтому-то ты знаешь – спокойная, теплая волна радости, она просто предвестник того, что мир скоро изменится. Наверное. Разом и до неузнаваемости.

 

V

 

Сетчатка

Чтобы убежать от Межсезонья, глупый человек делает зарубки – он как ребенок, он пробует разрезать на кусочки то, что никогда не разрежется.

Так ему легче, человеку. Человеку спокойнее знать, что прошлое и настоящее кусочками распределено между зарубками, – а австрийский человек на зарубки виртуозно разбивает и будущее. Хотя это то же самое, что продавать воздух.

А то получается, что существует только прошлое, да и то не по правде – и это ему страшно, глупому человеку. Он тогда теряет себя, человек. Если убрать все зарубки, то окажется, что человека-то и нет, – он был весь связан из зарубок, как из грубой пряжи. Есть только одно большое, безбрежное Межсезонье. Вот и получается, зарубками маленький и боязливый человек строит себе свои сезоны.

Мир и время, время и мир – они делились и дробились в эти годы, их можно было мешать так, а можно эдак, взвешивать и измерять то взвесью, то по граммам, то в длину.

Время можно было, к примеру, измерить телевизионным экраном – мир отпечатывался на нем, как на глазной сетчатке.

Сначала у нас нет телевизора, потому что нет денег, да и зачем. И мы идем по залу магазина электроники, по огромному залу, и кажется, что слева и справа – стены-утесы, раздробленные на плазменные квадраты телевизоров. Мы идем, и сначала только три экрана, а потом и все остальные вспыхивают одной и той же картинкой: высотные нью-йоркские башни, знакомые по кино, и, словно в кино, летит самолет, он летит невзаправдашне низко, по-киношному дерзко, и ты думаешь, это новое кино, человечество снова пугает себя сценариями катастрофы, такая широкоформатная катастрофа, а самолет тем временем перекусывает кусачками башню пополам, он взрывается, и падает-падает башня, рассыпается вчерашний мир. И тут ты замечаешь, что это просто выпуск новостей, что внизу – бегущая строка.

Это не кино, это жизнь – и мы идем по городу домой, а всюду: в кафе и магазинах, в забегаловках и квартирах, включены белесые экраны, и на этих экранах летит и летит самолет, и бесконечно рушится огромная башня, и бегут по белесым от пепла улицам люди с белыми лицами. А ты лихорадочно перебираешь в уме тех, кто мог бы оказаться поблизости.

Мир меняется, как его ни зажимай в скобки куцых своих человеческих зарубок и отметок.

Почти через год Рома втащил в большую комнату громоздкий черный ящик – знакомые, переезжая, отдали свой старый телевизор. У него давно нет пульта – «пропал куда-то» – ему наверняка не меньше двадцати лет, у него потертые бока и серые от времени углы. На его динамик наклеены детские маленькие – с ноготок – наклейки-гномы, а вместо кнопок белые рычажки, торчащие обпиленными зубами. Чтобы переключить программу, нужно нажать подушечкой пальца на рычажок и водить туда-сюда, пока не переключится. Но все равно, это определенно телевизор – наш первый тут телевизор. Телевизор-сетчатка, чтобы навсегда запечатлеть сиюминутную картинку мира.

Чтобы поставить еще одну зарубку: осажденный спецназовцами театр в Москве. Люди, которых выносят на руках, освобожденные заложники и тела в зрительном зале – по-кукольному подогнутые руки, безжизненно, неловко закинутые головы, лица молодые и старые, бородатые и закутанные в темные платки. Те, кто шел на смерть, и те, кто не хотел умирать, а просто купил билеты в театр.

Время можно было измерять мебелью и градусом устроенности.

– Если будут проблемы – заглядывайте, – сказал на прощание старичок в белом халате, хотя он и не врач, а всего лишь продавец подержанных компьютеров в маленьком магазине-подвальчике на оживленной улице: слева турецкая лавка, где можно купить кастрюлю за полтора евро и ершик для унитаза за пятьдесят центов – в надежде, что они не развалятся у тебя в руках завтра же; мимо окон шагают, меряют лужи грязными сапогами венцы и приезжие, мимо грохочет красно-белый трамвай – если посмотреть на него сверху, то он похож на длинный эклер, а напротив – почти разорившийся китайский ресторан с вечно грязными, будто покрытыми изнутри копотью, окнами, с пыльными пальмами и засохшими стволами «счастливого бамбука» на подоконнике.

Старичок сказал «заглядывайте», но как-то неубедительно сказал, так, что я поняла: если что-то и случится, то лучше сначала самим, долго-долго самим, а когда совсем ничего не получится, тогда уже и заглядывать.

Монитор у компьютера был непристойно-пузатым, старым, он свешивался с сиденья детской Сониной коляски, словно собирался вот-вот упасть, и мама всю дорогу до дома шла, придерживая его сбоку рукой.

Мы звали его Пенсионером – он то и дело ломался, ему ничего не подходило, и оказалось, что всего, что нам нужно для работы, он не выдержит. Приходили какие-то знакомые, копались в его утробе, подкручивали что-то, что-то переустанавливали, соединяли проводочки – Пенсионер моргал экраном и все равно ломался. Снова и снова.

Зато он научил меня чинить компьютеры, разбираться в процессорах и материнских платах, портах и пиратских программах – и, когда мы заменили его на новенький, солидный, быстрый и мощный – Пенсионера было немного жаль. А старичок в подвале у турецкой лавки вытер сухонькую ручку о белый халат, прежде чем поздороваться, и обреченно вздохнул – глубоко, протяжно выдохнул, словно всерьез надеялся, что Пенсионер протянет много-много лет.

Первые шкафы, стулья и постели мы купили на благотворительной барахолке. Это потом, через несколько лет мы приобрели первую – новую, с иголочки – постель. А тогда мы ходили по бесконечным холлам благотворительного общества, где была выставлена подержаная мебель, – кто-то переехал, а кто-то просто умер, и все перекочевало сюда. Бродили, заплутав среди старинных этажерок и стульев с помойки, выходили из леса вешалок темного дерева с захватанными десятками людских рук талиями, отчего древесина посередине казалась пегой, и застывали перед кривозубыми потускневшими пианино.

В холлах пахло старой одеждой, молью и задохнувшимся деревом, некоторые вещи были безликими, казались почти офисными, а некоторые пугали силой характера и навсегда остались в памяти – до того они подходили духу Межсезонья.

Как разлапистое старинное кожаное кресло: оно глядело сумрачно, насупив изогнутые причудливой волной брови-подлокотники, раскорячившись низким сиденьем с продавленной подушкой посередине, продавленной так, что от кожи остался темный лоснящийся островок, с отколупнувшимися кусками кожи по спине и страшным, темным пятном там, где полагалось быть голове. И еще к нему продавалась скамеечка для ног – такая же сумрачная, ушедшая в себя мебельными гвоздями с вычурными, почерневшими от времени шляпками. Казалось, от него волнами идет упрямая мощь, мощь деспотичного семейного тирана, который до последнего своего дня из этого кресла вершил судьбы домочадцев так же вот, презрительным изломом, выгибая бровь. От кресла хотелось убежать, чтобы оно не видело тебя – как ты выбираешь стулья и стол для съемной квартиры.

Выбрав, мы долго – лишь по две штуки зараз – перевозили стулья на Сониной детской коляске, шли пешком (ну не на автобусе же их везти?) несколько кварталов, останавливались, чтобы отдохнуть, когда уставали руки, – и говорили. Про Фирму, про будущее – и никогда про прошлое, словно той квартиры в Москве и не было никогда. Не знаю, почему о ней не говорила мама, а мне просто было больно вспоминать ее, и память моя щадила меня, тщательно спрятав от меня все, что могло бы напомнить комнаты, в которых я выросла. Временами мне казалось, что я не помню даже самого простого, что и квартира, и тогдашняя жизнь – все оно превратилось в простую схему, в еще одну зарубку.

Иногда сестра ездила с нами, а иногда оставалась дома. Если оглянуться назад, ее часто и не вспомнишь, так она умела уходить в тень. В тень того, кто рядом, в тень квартиры с улицы с охотничьим названием, которую нам сосватал маклер с импозантными усами.

Время можно было измерять детскими площадками и визитами к детскому врачу – с таким трудом найденному тут, – гриппами и простудами, новыми размерами обуви и одежды, которые меняются, как узор в калейдоскопе, едва ты успеваешь к ним привыкнуть: вот детское платьице совсем длинное, вот оно уже до колена, превратилось в мини-юбку, а теперь потянет только на кофту, этакую ставшую вдруг маловатой кофту. Они меняются быстро – если оглядываться назад; а если увидеть себя в сиюминутном, то время тянется бесконечно долго. Измерять время шагами, сделанными на нетвердых ногах, словами, произнесенными поздно, позже, чем хочется всем, разными словами, требованиями и обращениями, и последним, конечно, «тетя» – оно трудное, это «тетя», оно не дается отчего-то, и каждый раз получается только «тотя». «Тотя Саша» – так даже смешнее, останусь на всю жизнь тотей Сашей. Хоть горшком назови, только в печь не ставь – говорила любимая бабушка, когда была еще жива. «Как тебя зовут?» – «Со-о-она».

Однажды она заболела – жар, просто жар, нестерпимый жар, который ничто не могло унять. Мы все вместе кинулись в детский госпиталь – все трое. Ждали, пока врачи решат, что делать, стояли у кровати, смотря, как длинный провод капельницы струится к маленькой ямке на сгибе руки, как синим подернуты веки, как тени легли вокруг рта, обметанного экземой. И этот страх – за кого-то – он был сильнее страха Межсезонья. Сильнее всего прочего – он выталкивал все из жизни, расставляя все вдруг на свои места.

Было ясно, что ее никак нельзя оставить тут одну – и домой забирать тоже было, конечно, нельзя. В палате на ночь может остаться только мать – или официальный опекун, сказала толстая медсестра. Сестра беспомощно оглянулась, словно ей хотелось убежать, – но осталась. Казалось, она тоже волнуется – и в этом волнении становится ближе к Соне. А в остальное время она как бы и не была матерью, будто Соня ей и не нужна. И тогда эту пустоту – просто оттого, что иначе нельзя, – заполнял кто-то другой. Мама. Я. Папа – когда приезжал.

И даже если не измерять этим всем время, вдруг оказывалось, что Соня – в центре. Что она – ядро, что вокруг нее все и происходит. Что и деньги, и комнаты, и прочее – все это из-за нее, а мы, наверное, обошлись бы и меньшим. А потом уже трудно отделить одно от другого, оно сплелось, срослось и не требовало, чтобы его – волокно за волокном – отделяли друг от друга. Просто они обе – и сестра, и Соня – вросли в нашу жизнь и подчинили ее себе.

Время можно было измерять прощаниями – настоящими, теми, что навсегда.

Однажды весной я заснула и тут же проснулась снова – будто за ночной час выспалась по-настоящему. Сизым дымом занавесок струилась в комнату ночь, а вместе с ней и белесая луна – и отчего-то казалось, что я в комнате не одна.

Подумала неожиданно ясно – сколько я не была в Москве. Год, два? Думала ли, что оно получится таким долгим, это путешествие, что я окажусь здесь словно запертой? Что буду лежать и слушать ночную Вену, что дышит за приоткрытым окном?

Подумала про бабу Надю – самую старшую из семьи, после того как умерла моя родная бабушка, ее сестра, единственную, кто помнит все: и про прадеда Терентия, который родил Дмитрия. И про дьякона Дмитрия, и про Ксению, и про братьев, один из которых сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками. Увидела ее, словно она была тут и присела на краешек моей постели, – увидела четко и большой нос, и морщинки вокруг глаз, и волосы, завитые в причудливые локоны.

Почему-то вспомнилось, что каждый раз мы ехали к ним на метро. Ну, понятно почему. Теплый Стан, как всегда, обманывал названием – от метро шли сквозь снег и мороз. Снег сыпал в лицо, делал свет фонарей молочным, мельтешащим. Дети скатывались от многоэтажек на ледянках – вниз, в сугробы. Лифт был темным и холодным, но мы веселились, просто оттого, что – в гости. Сразу за дверью – жаркий уют, запах мяса с грибами, салатов, музыка и раскатистое бабНадино «здрааасьте!». Все, кого ты любишь, медленно приходят, каждый раз вызывая в тебе маленький салют. Ты не знаешь, что значит пьянеть, это теперь ясно, что пьянел от счастья. А после горячего, после игр все упрашивали Владика – троюродного брата – сесть за пианино. Он играл вальс из фильма «Метель». Фильма я так и не увидела, а вальс стал моей зимой, моим детством, моим праздником, когда все в сборе и только-то и забот – достанется ли тебе кусочек тетьТаниного шоколадного торта. Когда кружишься и мечтаешь – и мечты эти больше горизонта – танцевать когда-нибудь настоящий вальс, по-взрослому. Как черти из табакерки, появились воспоминания: баба Надя, несущая к столу тарелку самодельных эклеров, которые у нее получались особенными. Сестра – маленькая, крутящая на ковре косолапыми ногами пируэты из программы фигурного катания. Тетя Таня, идущая в пляс – шариком, с пухлыми ручками, волосами, как у поспевшего одуванчика.

В последний раз мы говорили с бабой Надей по телефону, кажется, сто лет назад – в какой-то праздник. А на Новый год она прислала открытку: «Радостного и уютного вам года – всем, и мамочке, и папочке, и вам обеим, и малышке-Сонечке. Увижу ль я вас когда еще?»

Утром позвонил дядя Боря.

– Мама умерла. Поздно вечером. Инсульт.

Никто из нас не смог поехать на похороны – не было денег. Как всегда. Только папа там, в далекой Москве, пошел. И спустя какое-то время на похороны тети Тани, которую унес рак, не дав дожить до пятидесяти, – тоже.

Отчего-то, если не можешь прилететь на похороны, кажется, что земля уплывает, уходит из-под ног, что ты пропускаешь что-то важное, что от тебя это важное зависит, – хотя ведь и так от тебя ничего, ну ни капельки не зависит.

Вот казалось, что они будут всегда, – что они часть мира, как солнце, как дождь и как ветер. А они прощаются – или просто уходят, не попрощавшись, оставив за столом пустое место, которое никогда и никем не заполнить, которое всегда будет напоминать о них.

Ты это замечал очень быстро – если измерять время и мир прощаниями, тогда зарубка оказывалась вдруг слишком глубокой, она пропарывала ткань устоявшегося сезона, и холодный ветер Межсезонья вдруг хлестал тебя по щекам, а глаза слезились – то ли от ветра, а то ли от того, что надо было с ними всеми прощаться навсегда.

 

Σαρδóνιον γελαν

Когда под ногами пустота, когда за душой – ничего, только тогда становишься всесильным. Так поет Межсезонье.

– Здрасьте, – сказал судебный пристав. – Чего дверь не открываете?

Судебный пристав австрийский, но голова у него – точь-в-точь подмосковное антоновское яблоко, бугристое и восковое. Он пришел описать наше имущество. Имущество хочет бывший муж сестры, по «разводному» суду.

Они разводились долго и трудно – и все судебные письма прошли пунктиром через мой мозг, въелись в подкорку, они являлись мне в снах, их я обдумывала в вагоне метро и за чашкой кофе. Это я писала все письма, формулировала все юридические витиеватые фразы – а сестра просто говорила, чего ей хочется. Чтобы их развели побыстрее – и чтобы опеку оставили ей, и алименты, которые Герхард не торопился выплачивать.

Сначала мы писали ему, предлагали развод по обоюдному согласию. Он отстреливался очередями, сидя в окопах, – из-за спин адвокатов больших зальцбургских контор, где много-много стряпчих, много помощников, и у всех чистые, без примесей, австрийские-арийские фамилии, не то что в «этой Вене». Он не хочет разводиться, писал он, он хочет попробовать еще раз. А потом – бац – и пришел иск. Герхард требовал расторгнуть брак по вине сестры, а с нее взыскать компенсацию морального ущерба.

Месяц за месяцем мы получали увесистые письма, протоколы – свидетели («откуда у него столько свидетелей – у нас и знакомых-то там столько не было?!») в один голос говорили о том, какой Герхард образцовый муж и отец и как сестра злобно разрушала брак.

«Она забрала даже памперсы моего сына!» – кричал Герхард в одном заявлении в суд, забыв, что у него – дочь. «Она заставила меня потратить на нее столько денег – например, купить пианино!» – взывал он к милосердию суда в другом.

Мне было жалко сестру, мне казалось, что она такого не заслужила. Хотя в чем-то они с ним друг друга стоили. Но все равно – я была ее секретарем и юристом в одном лице.

Денег, чтобы ехать в Зальцбург на судебные заседания, у нас не было – да и как ни крутись, а получалось, что дела не выиграть: судьей был старый друг Герхардова отца, с которым они ходили в одну школу. Мы писали-писали-писали, но наши заявления судом во внимание не принимались. И мы проиграли. Опеку венский суд – нам повезло – оставили сестре, а зальцбургский постановил развести и выплатить истцу компенсацию и расходы на адвоката и экспертизы. Будут ли у нас когда-нибудь такие деньги?

И теперь здесь пристав Антон – который уже знает нашу квартиру наизусть. Мы виновато забормотали что-то в свое оправдание. Один раз мы не открыли ему дверь, притворились, что нас нет дома. Сами в это время сняли тапки и, стараясь неслышно ступать по холодному паркету, прокрались к двери. Стояли и слушали – как он там – и дышали. А он дышал с другой стороны. Потом было слышно, как он потоптался на лестничной площадке и ушел пешком с четвертого этажа. Наверное, расстроился.

Так же нужно поступать, когда приходит проверка с телевидения. За телевизор в Австрии полагается платить, а денег у нас нет. Совсем недавно у нас не было ни телевизора, ни радио, а проверка все равно ходила.

– Привет! – говорит ему Соня и подпрыгивает – а пшеничного цвета хвостик подпрыгивает вместе с ней. Она не выговаривает букву «р», поэтому получается «пивет». – Пивет-пивет!

Пристав Антон смотрит на нее – и видно, как глядят они друг сквозь друга, потому что не понимают. И улыбается – неуверенно и ласково.

– Какая девчоночка. Как тебя зовут?

Соня не смущается того, что не понимает ни слова, она быстро-быстро, топоча, как маленький слон, убегает в свою комнату и прибегает снова. Протискивается между моими коленями, устраивается как в гнезде и показывает Антону потрепанного, десятки раз стиранного зайца с оранжевыми ушами и огромными ступнями.

– Это зайчик, это я, а нужна еще мама. Или папа, – она говорит захлебываясь, словно подпрыгивая, словно торопясь сказать и от этого комкая, проглатывая слова, – давай играть. Ты будешь охотник – и ты случайно убил на охоте мою маму и теперь поэтому ты меня усыновишь. Давай?

Антон отрывает, наконец, взгляд от заячьего уха, где вот-вот разойдется шов (вечером надо будет зашить), и нитка уже нагло торчит, от Сониной улыбки и от ямочки на ее правой щеке.

– Значит, это все не ваше? – уточняюще поинтересовался пристав – не в первый раз. – Мамино, значит? А мама где?

Он знал, что мамы дома нет. Как и в прошлый раз. Но спросил – он упорный, австриец Антон с головой в виде антоновского яблока. Все записал в формуляр, стыдливо черкая ручкой, аккуратно положил его в коричневый обтрепанный чемоданчик и как бы виновато сказал «до свидания» – будто извиняясь за бывшего мужа.

Это очень странное чувство – открывать почтовый ящик только для того, чтобы получить счета. И еще страннее – знать, что ты их оплатить сразу не можешь. А только после третьего напоминания. С набежавшими пенями. Наверное. Уже у всех ты занял – хоть и занимать-то особенно не у кого. Иногда откуда-то сваливаются неожиданные заработки и большие заказы – но все тут же уходит на налоги и обязательную, грабительскую страховку для предпринимателей. С каждым годом она растет – и неважно, сколько ты зарабатываешь, добро пожаловать к кассе. «Я скоро закрою свою ординацию, – вздыхает знакомый зубной врач, австриец Вальтер. – Работать стало невозможно. Вы не застали хороших времен – у нас тут было по-другому. Это только теперь малые предприятия душат, раньше было раздолье. А теперь хорошо только концернам. Вот закроюсь, отдам кредиты и пойду работать в большую клинику – хоть в Нижней Австрии. Наемным теперь лучше».

Мы платим страховку и за сестру – она тоже «работает» в Фирме. На бумаге – работает. А на самом деле просто иногда ходит в магазин и протирает полы. И сидит в Интернете – когда компьютер свободен.

Вокруг – пустота, гулкая, а ты паришь в ней, как космонавт в невесомости. Там, откуда ты родом, казалось, что лежишь на подушке. Или на перине – такая принцесса на горошине. Всюду перина и всюду помощь. А тут – выход в открытый космос.

В космосе есть только отель «Астория» – в нем раз в неделю разворачивается перевязанная резинкой пачка евро, и перепадает тебе твоя доля. Довесок к тому, что приносит фирма.

Хозяйка отеля, Алиса, кутаясь в мохеровый платок – тут всегда сыро, холодно и полутемно, – наманикюренными пальцами отсчитывала купюры и протягивала резко, будто могла передумать. Синие и красные бумажки тут же исчезали в кассе магазина, утекали на оплату счетов – поэтому даже опытный пристав не мог учуять в нашей квартире запаха денег.

В отель «Астория» я прихожу под вечер, моя смена – ночная. Снаружи «Астория» заманивает лепным фасадом и буквами в югендстиле – шарм старой Вены, обманка для туристов. Внутри вытертые ковровые ступеньки вели мимо большого и сумрачного портрета – то ли предпоследний кайзер, то ли просто какой-то дворянин – к стойке администрации. В похожем на склеп холле встречала Алиса – аристократический профиль, землисто-серая кожа, выцветшие глаза, волосы, точно присыпанные молотым черным перцем. Говорили, что в России у нее когда-то был богатый муж и всего вдоволь. Теперь Алиса экономит, живет на последнем этаже отеля и даже невкусную колбасу на завтрак своим туристам режет сама – тоненько, почти прозрачно. Никому больше она не доверяет – обязательно отрежут кусок потолще.

«Если в течение трех месяцев мебель в отеле не будет заменена, мы будем вынуждены снять у Вас одну звезду» – ветвятся буквы в официальном письме. Кровати в отеле и вправду, кажется, вот-вот провалятся под очередным постояльцем, а на столах – следы затушенных сигарет и темные круги от пепельниц. Алиса матерится; матерные слова вылетают из ее тонких губ и, кажется, осыпаются льдом, хотя на улице и не холодно, – и просит найти по каталогу мебель подешевле.

Мы играем в сложную игру – она хочет, чтобы я вела бухгалтерию и подделывала счета. Как делает моя напарница – болгарка Петя. А я симулирую математический кретинизм. Сильно стараться не приходится – я и в самом деле математический кретин. Просто с ног сшибаюсь Алисе его выгодно подать. Делаю глупые ошибки, чтобы потом с фальшиво-огорченным вздохом сказать: нет, не создана я для бухгалтерии.

После десяти улица затихает и окунается во тьму – только тусклые фонари отражаются в скудных волнах Вены, превращают фасады с виньетками и масками в странные тени. Все спокойно, лишь двое туристов приехали за полночь на такси, устало потащили чемоданы по старинной лестнице наверх. Платежки в ровном кругу ночной лампы, мокрые ступеньки крыльца – дождь в Вене черный и блестящий.

После полуночи, когда уже где-то за горизонтом, где-то за башенками старой ратуши на берегу Вены рождается предчувствие рассвета, накатывает нестерпимая вкусовая ностальгия, тоска по ушедшим запахам. Мы перепробовали в венских супермаркетах все, и от всего уже изжога – потому что оно чужое и ненастоящее. Помидоры не пахнут помидорами, хлеб рассыпается через день песком в руках, а горчица приторно-сладка, в ней нет привычной остроты. Хочется блинчиков с яблоком – тонких, полупрозрачных до кружева, горячих, посыпанных сверху сахарной пудрой, как поземкой. Вспоминается запах клубничного варенья, которое варили в тазу мама с бабушкой на даче. Верх вскипал розовой пенкой, она поднималась шапкой, разрывалась внезапно на самой вершине, расходилась, и видно было, как под ней кипит алое, бурлит цельными ягодами. Пенку бабушка снимала деревянной ложкой на блюдечко – и мы, с осами наперегонки, набрасывались. Все это всплывает из памяти вдруг, неожиданно – оно долгодолго пряталось там, отчего-то не показываясь в первые годы переезда в Австрию. А теперь вот – сопровождает каждый день.

Самое интересное начинается под утро, когда приходят девочки. Девочки работают по-черному у Алисы – за копейки. Как и я. И по-черному живут в Австрии. Живут украдкой – по пятнадцать человек в комнате – с туалетом в коридоре и душем на кухне. После каждого полицейского рейда меняют квартиру, а, завидев на улице постового, обходят его за два квартала. Но в отель «Астория» они приносят день, разгоняют затхлую тьму склепа. Смеются, мешая украинские, австрийские и русские слова.

Леся писала диплом по футуристам и работала в школе. Вот, посмотри, легко выдыхает она и показывает руки, покрытые язвами, – никогда не убирайся без перчаток, слышишь. Наташу два года ждут дома дочки – сколько еще ждать, никто не знает. А Галя моет полы у турок в кебабе – когда не приходит в «Асторию», и все время рассказывает мне о внуках, которым посылает платьица и туфельки с распродаж. Я чувствую себя связанной с ними по-родственному, нелегальностью – я ведь в «Астории» тоже как бы не работаю. Для полицейских, приди они с проверкой, я – племянница Алисы.

– Большая группа уехала, иди сними белье с девочками, – голос Алисы шелестит чуть слышно, но я знаю, что надо идти, хотя это и не моя работа. Мне приходится делать все – и это, и шагать за два квартала, в полицейский участок, относить заполненные анкеты постояльцев, регистрировать их в отеле по закону.

Девочки меня жалеют и стараются сделать все быстрее – чтобы мне меньше осталось. Это еще ничего, говорит Леся – а мы снимаем с постели простыни, усыпанные черными волосами, заляпанные спермой, потом и еще неизвестно чем. Вот после арабов ты б видела комнату.

Кажется, простыням, наволочкам, грязи и пятнам не будет конца.

Девчонки, а у меня что-то есть, говорит после уборки Галя таким голосом, будто и не мыла сейчас полы, ползая на коленях. Сало. Из дома – передали свои.

Это – пир, самый настоящий. Алиса уехала до обеда – мы занимаем целый столик в комнате для завтраков, девочки накрывают на стол так спешно, будто кто-то за ними гонится.

Сало мягкой глыбой лежит на мятой фольге. Пахнет – пряно, нахально. На разрезе тонкими розовыми жилками бежит нездешняя вязь. Чесночок, острая дорожка перца на языке – Наташа хохочет, сверкая золотым резцом, Леся, тонкими пальцами обхватив старый нож, отрезает еще, а я предвкушаю.

Странное счастье вопреки.

Мир открывается нежной мякотью, по-новому, как в первых воспоминаниях жизни: табуретка достает до носа. На табуретке лежит пыль – в палец толщиной. Кроме табуретки и пыли, в новой квартире нет ничего. Выход в открытый космос, в мягкую пыль своей квартиры, высадка на новой луне. Неизведанная земля – как и занавески в детской, оранжевые с желтым. На них был английский людоед и храбрый портняжка в остромысых туфлях. Они смотрели внимательным глазом, поэтому под одеялом нужно было лежать тихо-тихо. Это днем, когда солнце рыжим экраном расцвечивало окно. Ночью на них можно было не обращать внимания.

Однажды родители повели смотреть салют на крышу дома – еще нового, еще незнакомого. С высоты шестнадцатого этажа открылась вдруг почти космическая ширь, темный лес, который нависал над головой в детском городке, перевернулся, ушел под ноги. Коробочки высоток, причудливо раскинутые игральными кубиками по горизонту, светились новогодней иллюминацией. Справа из темноты вырастал купол, похожий на половинку глобуса.

У кого-то играло радио, «Светит незнакомая звезда», представлялись взлетные огни аэродрома – тогда я даже не знала, не подозревала, что это такое. Между нами города – это было так красиво и так щемяще, это хотелось пережить, хоть грусть, шипя, била через край. И от слов, и от голоса Анны Герман. В груди словно были привязаны наполненные гелием шарики, я такие видела лишь однажды – рвущиеся вверх.

В новогодний день дверь в детскую была границей между двумя годами – свет желтым клинком махом взрезал черноту, в которой полагалось спать до праздника. Тьма поддавалась и похрустывала – почти как снег на улице – и не давала уснуть в ожидании елочного чуда.

В холле, над аркой, ведущей ко входу, висел Софокл. Наш домовой. Я про себя называла его Софоклом – деревянную маску, серую, словно припорошенную сигаретным пеплом – как в массивной бронзовой отцовской пепельнице, на дне которой плясали средневековые человечки. Кажется, маску сделал, копируя греческое, художник из родительского театра. Художник потом погиб, но Софокл совсем не казался грустным, он не нес на морщинистом лбу дыхания смерти своего создателя. Даже распяленный рот его не злился, я знала – он только охранял. Охранял, когда в коридоре за антресоль привязывали качели, и можно было лететь ногами в вешалку, полную зимних шапок и теплых пальто, закидываться назад, стараясь рассмотреть перевернутую кухню, вытягивать шею, пока не перехватит горло. Когда случайно защемили чудной дверью пальцы. Когда я легла на секретер, и шкаф упал, рассыпаясь стеклами и глухо ударяясь об пол книгами.

Лоджия зимой пахла квашеной капустой и мочеными яблоками, а летом – нагретым деревом. На балконе росли помидоры; весной можно было встать босыми ногами на солнечный каменный пол и смотреть сверху, как на школьном стадионе бегают мальчишки в синих тренировочных. Микрокосмос, в котором летними вечерами светили звезды с городского неба, гулко ухали мячом ребята во дворе и тренькали гитары у подъезда, сменив дневных старух в белых платочках.

Наверное, надо отойти на расстояние, чтобы понять, как ты любил все это, надо уехать, чтобы понять, к чему идти. Мы, наверное, как неродившийся младенец в материнском чреве – нам обязательно надо родиться, чтобы потом всю жизнь, прямо по Фрейду, стремиться вспять. «Мама, роди меня обратно». Ребенок первым делом произносит «папа», а не «мама», потому что мать – это он сам. Иногда нужно с силой оторвать кусок себя – навсегда, фатально, – чтобы почувствовать: это и было твое. Окунуться в новое, испробовав то и это, чтобы узнать себя. Понять, что из того, с чем ты вырос, тебе навязали, а что – кровь, душно пульсирующая в сгибе локтя. Только мучая себя лишениями, знакомишься с тем, кто сидит внутри.

Разрежь пуповину и посмотри – не в ней ли все дело?

Куплет – «ты поверь, что здесь, издалека, многое теряется из виду / тают грозовые облака, кажутся нелепыми обиды» – я узнала только в Австрии. Где мир смотрит в тебя незнакомой звездой – Большая Медведица совсем не такая и совсем не там, где привык. От этого все время тревожно, хоть ты этого и не замечаешь. А потом понимаешь, в чем дело. Просто игральные кубики выпадали там одинаковым количеством точек – всегда. И от этого было – чувство правильности. За пределами исходного мира, в котором все переплетено с твоими корнями, ты снова и снова старательно кидаешь кубики. А они упрямо не желают подтверждать внутреннюю гармонию внешней. Пусть даже в венской квартире над входом в большую комнату и висит Софокл. Пусть даже ты взвалил на себя все, всю ответственность – от тебя все равно ничего не зависит.

И это правильно; ведь гармония, она давно не в твердой земле, а в чем-то ином. В чем – я еще не знаю. Но старая игра в кости, бросание игральных кубиков тут уже не в помощь. И умение на пустом месте выстроить дом, совсем по-беличьи, тоже. Потому что так надо было – потерять его навсегда. Чтобы стать всесильным.

Не имея за душой ни копейки, глядя в глаза судебным приставам и улыбаясь девочкам-нелегалкам, сподручно чувствовать себя Богом. Богом из страны бесплатных телевизоров, с куском сала за щекой – Богом, у которого больше ничего невозможно отнять. Счастливым в гулком ужасе и личном апокалипсисе – ведь на кофейной гуще редкой чашки меланжа явственно читается: хуже быть не может. Значит, будет только лучше. От этого грудь распирает удаль, а непокрытая голова беззащитно и безрассудно-счастливо жарится на полуденном венском солнце. Оно обтекает уши и струится по плечам, осеняя дорогу домой.

Оно окропляет головы толпы, ждущей у светофора зеленого сигнала. Улица чиста как в первомайское утро моего детства – а люди стоят, не решаясь перейти дорогу. Я жалею их и даже немножечко презираю за осторожность и нерешительность – и ступаю на полосатую дорожку. Лица напротив вытягиваются, осуждая и не понимая.

Только на середине пути я замечаю, что самое удивленное лицо – у полицейского, он стоит в середине людской цепочки, засунув большой палец под кобуру.

На красный свет ходим? Будто у себя самого спросил. Штраф платить придется. У меня с собой нет, бормочу я. Не беда, я вам выпишу счет – он говорит участливо, как с маленьким ребенком. Адрес ваш?

Я понимаю с ужасом, что – честно-честно – не помню адреса. Улицу помню, а номер дома выжгло венским солнцем. Я путаюсь, сбиваюсь, машу руками, стараясь вспомнить номер дома и квартиры. Пойдемте со мной, это за углом, я покажу.

Он смотрел очень-очень внимательно – должно быть, старался прочесть знаки безумия на моем лице. Паспорт покажите свой – не сказал, потребовал – словно нормально я уже и не поняла бы. Россия. Студентка. Лицо его погрустнело.

Он, конечно, не знал, что мне недолго осталось гулять со студенческой визой, – вчера я долго сидела в старом кресле напротив своего профессора. За его спиной, за окном, карабкались к нему городские дворцы, отстроенные Иосифом Вторым.

– Я понимаю вас, – говорил профессор, – что же делать. Надеюсь, когда-нибудь у вас появится финансовая возможность. Вы когда-нибудь восстановитесь в университете и допишете свою диссертацию.

А потом – мимо памятника Иосифу, мужчине моих снов, прочь из университетского кампуса. Крошечный император, потемневший от времени, склоняет мне вслед завитую и напомаженную голову.

Этого полицейский не знал.

Чтоб в последний раз – строго попенял он. Идите домой. И вернул паспорт.

 

Семерка бубен

«Извените, что я к вам обращаюсь, мне дала в украинской церкви женсчина адрес. Мне сейчас некуда итти и нет работы мне абищали но абманули толька деньги взяли. А я ведь продала поросей нимношка, свиней все что были и заплатила а они абманули. Помогите если можна».

Буквы прыгали, но как-то беспомощно – то сваливались со строчки вниз, то задирали ноги вверх, будто хотели вскочить, убежать с листа, наспех вырванного из старой тетрадки.

Через день она стояла внизу, у подъезда, и звонила.

– Это я вам писала, – она смотрела виновато, как смотрят собаки, если их вдруг застать за тем, что запрещено.

В руках – грубых, заскорузлых и беспомощных в этой грубости, в задубевших ободках желтой кожи на костяшках пальцев, – она мяла захватанную, порвавшуюся уже мягкой тряпкой карту Вены. Ту, что бесплатно раздают в туристических бюро. Где на обложке – воздушно-сливочно-розовая реклама вафель, а внутри – дорогих ресторанов и авторских украшений с золотым ободком и тонким рисунком по эмали, символами роскоши и денег, которые – рекой.

Через плечо у нее была перекинута сумка – старая, спортивная, с обтрепанной ручкой, пыльным дном и грязным отпечатком чьего-то мыска там, где жалко оттопыривался карман на молнии.

Оксана отдала все, вырученное от продажи своего двора и свиней где-то подо Львовом, чтобы ее «взяли на заработки в Австрию». А ее только ввезли по липовому приглашению и визе и кинули. Куда хочешь, туда и иди.

Она осталась у нас ночевать – не могли же мы отослать ее туда, откуда пришла, – постелили на диване в большой комнате. Она робко выглядывала из дверей, ждала, пока коридор и холл опустеют, чтобы быстробыстро, неожиданно резво для тела, похожего на кряжистую гору, перебежать в туалет. Или ванную.

– Ну а шо, возьмем, – весело сказала Галя, и Оксана вместе со своей сумкой на обтрепанном ремне и пыльным следом чьего-то мыска, который она не успела, а может, просто не стала стирать, перебралась к другим нелегалкам.

Они выделили ей койку и «сбросились» – каждая дала по клиенту, по квартире, которую нужно было убирать, ползая на коленях по полу.

«За койку потом отдашь, когда заработаешь», – сказала Галя и так повела рукой, словно видала она уже этих обманутых, и несть им числа.

А несколько месяцев спустя на коврике перед нашей дверью лежала коробка шоколадных конфет «с дома», с Украины, и мы сразу подумали, что это от нее, от Оксаны. Мы никогда больше ее не видели – но раз в году появлялись на коврике конфеты, или печенье, или засахаренные фрукты в нарядной, словно ларец, коробке. Пока мы не переехали.

Во все это мы ввязались из-за Газеты.

Без Газеты все было бы, конечно же, иначе. Не лучше, не хуже – просто по-другому.

Она жила меньше года, но с нею мы повзрослели и подготовились к Межсезонью.

Однажды мы решили, что издадим свою газету. Настоящую, где было бы и о трудном пути, и о визах, и о нелегалах, и об австрийских мужьях, которые оставляют на женской щеке отпечатки костяшек пальцев, и о том, куда бежать, если что.

Газета вызревала давно, набухала почкой где-то внутри, назло какому-то детскому страху – в последние годы я совершенно не могла писать. Не могла написать ни одной строчки, как раньше, работая в Москве, только деловые письма и протоколы в суд.

«Есть кто-то, кто любит тебя. И это Он», – кончик транспаранта отогнулся и хлопал по ветру, словно фамильярно похлопывая по плечу церковь красного кирпича. Псевдоготические башенки вокруг почти флорентийского купола взрезали весеннее небо аккуратно, как ажурным ножом для разрезания бумаги.

– Король пик, семерка бубен, – бормотала нелегалка-Аня, и небо осыпалось уголками взрезанного конверта, – казенный дом, много беспокойств. А тебе, – она посмотрела на сестру, подняла палец, и стали видны все заусенцы вокруг поседевшего от хлорки и химических моющих средств ногтя, – опасаться пришлого брюнета. Я так скажу – увидишь, беги, куда глаза глядят, пусть только пятки сверкают.

Она сдвинула пальцами карты на деревянном уличном дощатом столе, словно сдвигая в сторону одну жизненную нить, освобождая место для другой.

И тут почка – хлопнув, разойдясь сочными лепестками – лопнула, и появилась Газета. Потому что вдруг позвонила Леся.

– Куда бежать? Мне… нос… собака… перекусила.

У нелегалов нет страховки. Нелегалу лучше не болеть и не страдать, его удел – только работать, не останавливаясь, забыв, что у него есть почки, печень, сердце, что на свете бывают грипп и ангина, простуда и переломы. Лежать под теплым одеялом, пить горячее молоко с медом – это что-то из другой жизни. И мне кажется, что в этом мы похожи. Хотя у меня и есть австрийская медицинская страховка, я тоже такой же марафонец, как и они, и могу, имею право упасть замертво, только переступив черту, обозначающую финиш.

Мокрые от крови платки – какая она, оказывается, густая! – и бег по Вене, со временем наперегонки. Там, где Леся убирается по средам, огромная овчарка. Сегодня утром ей что-то не понравилось, когда Леся вытирала пыль на хозяйских книжных полках, и она вцепилась Лесе в нос.

Если везти ее в обычную больницу – то с такой травмой непременно сообщат в полицию, врачи обязаны будут это сделать. И тогда – все, конец, СИЗО и депортация. А еще обязательно показать страховку – которой у нелегалов нет. Я лихорадочно вспоминаю, как называется больница при монашеском ордене, где принимают любого с улицы, и неважно, есть ли у него страховка и виза. Больница Братьев Милосердия – да, только милосердие и ничего другого. Милосердию плевать на визы и страховки, оно не обязано сразу сообщать обо всем в полицию.

Газета была прыжком с обрыва, со скалы – в далекое, почти невзаправдашнее море там, внизу. Куда ты никогда не прыгал, а очень хочется. И потому кажется, что без этого не обойтись.

Такой синевы ты в жизни не видел. Ты поднимаешь руки над головой, к солнцу, встаешь на край и, набравшись храбрости, прыгаешь.

С чего начать?

Все кажется таким простым и легким – легче пуха.

Сквозь витражные окна венских церквей пробивается свет уличных фонарей-многогранников; оттолкнувшись от стен, замирают вдали звуки чьих-то шагов, а ты одержим только одним.

Из Москвы тебе прислали программы, купленные на Горбушке, пиратские копии с выкранными ключами, а внутри друг детства, с которым вы с пяти лет росли бок о бок на даче, вложил кусочек бумаги в клетку: «Я проверил, программы можешь запускать, а логотипы не открывай, там вирус имярек».

– Почему, как только заводятся какие-то деньги, сразу надо придумывать какую-то чепуху? – недовольно спросила сестра.

А нам казалось, что это важно.

Ничего безумнее я в своей жизни не делала, казалось мне в те недели, когда мы готовили первый выпуск Газеты. Это было и немного бегством от липкого, вездесущего чувства опасности. Оно то притуплялось, то появлялось снова – с каждым письмом из суда об опеке, эти суды тянулись уже не один год, и конца им было не видать.

Сначала прыгнула со скалы я – а за мной и мама. Так же, наверное, зажмурившись вначале. Я иногда смотрела на сестру и на Соню и думала – как же мне повезло с мамой. Она кидается со мной в любую авантюру. И неважно, что по меркам всех стран она почти уже пенсионер.

Ты летишь и рассекаешь воздух, превращаясь в ветер, – а на экране компьютера, как детский домик, кубик за кубиком, растет Газета. Мы придумываем разделы, заголовки, темы – чтобы все было по-настоящему, на достойном уровне, пусть маленькая Газета, но такая же профессиональная, как та, где я работала в Москве.

Не такая, как старый «Венский бюллетень», который издает бывший администратор и председатель профкома гостиницы «Интурист» в Москве. Когда-то она решала, кого из проституток с Тверской пускать к постояльцам, теперь, рассказывают «на деньги КГБ, только вы никому не говорите», издает журнал – по стилю почти «Наш сельхозрайон»:

«Наш разговор Иван начал (да и закончил тоже) со своей тревоги».

Рубрика «Наши солнышки».

«Она любит кофточки с тату».

«Во мне внезапно проснулась пребывавшая в многолетней дреме ностальгия по городу на Неве».

«Позади прилавка лежала необыкновенной красоты голубоглазая собака породы сибирская хаски. Оказалось, что она только что после операции – аборта. Мне это показалось любопытным, и я попросила Эльвиру рассказать о ее жизни читателям журнала».

Нет-нет, никаких солнышек и собачьих абортов!

Только продуманные заголовки, легкая, как шампанское, холодное и острое, игра слов, стильный макет. Когда-то, сидя на верстке, следя за тем, не соскочила ли у верстальщика нужная строчка, там ли врез, я и не думала, что буду когда-нибудь делать газету от альфы до омеги, и каждая отбивка с самого начала будет моей.

– Ну ты с ума сошла, – похохатывал Рома и виртуозно выпускал сигаретный дым из уголка сложенных в галочку губ, но дал нам фотоаппарат, которым можно сделать настоящие репортажные снимки.

Я снова пишу. Про славянских проституток на венском Гюртеле; я разговариваю с ними в дешевых забегаловках, и самое интересное они рассказывают только после того, как я выключу диктофон – подержанный, громоздкий, который прослужил, наверное, лет двадцать, прежде чем его мне отдали. Я расспрашиваю женщин, которые выходят на рейды Streetwork, – участие въелось у них в морщины вокруг глаз, те морщины, что появляются после тридцати. Они знают о проститутках, говорящих по-русски, все, как будто те им родные.

Я пишу о том, как получить алименты и спастись от домашнего насилия. Я встречаюсь с юристами и политиками, чиновниками и полицейскими – я доверху наполняюсь людскими историями. Я рассказываю, как эмигранту выжить. Потому что пока об этом, кроме меня, рассказать было некому.

Ты летишь со скалы вниз – и кажется, что на камни; поэтому ты зажмурил глаза, и ноги совсем похолодели, и все внутри выпрыгнуло, куда-то делось в ожидании воды, в которую ты должен войти сложенными над головой руками.

Как мохнатые мотыльки летят на свет огромной лампы на старой веранде, слетаются на Газету люди. Оказывается, они все время здесь, оказывается, их много, удивительно много.

Люди рассказывают-рассказывают о себе. Они плачутся. Они приукрашивают себя. Они будто дети, заблудившиеся в лесу. И от этого их жалко.

Лена Вайсс, вечная Лена, хотя ей уже под шестьдесят, которая в Австрии еще со времен Союза, – она все время приходит и звонит все время. Она рассказывает, как была любовницей советского посла и как дочь от австрийского мужа не любит ее – ушла в свободное плавание и не вспоминает, что есть мать.

Люда, которая работала по кухням этнических ресторанов, пока не ворвались однажды крепко сбитые мужчины в черном, не положили всех на пол, а хозяина и его сына не расстреляли прямо на глазах у посетителей.

Ольга – она пришла устраиваться в Газету рекламным агентом. Нашла две фирмы, готовые размещать рекламу, а потом предложила мне встретиться в ее районе.

– Понимаете, тут хорошие деньги, но фирма, которая хочет рекламу, продает нелегальную, паленую «Виагру». Напечатаете их рекламу?

Конечно нет, Оля, конечно нет.

Мы не будем печатать ни «Виагру», ни сауну для состоятельных господ – даже если на их деньги можно выпускать Газету лишние полгода.

Она не со зла, Оля, она просто живет в совсем другой, параллельной вселенной. Дома у нее («пойдемте на чашечку чая, на полчаса всего») – толстая шиншилла Надька в огромной клетке, а в витрине, где задним планом чашки и вазочки, – глиняные фаллосы, и они же, только маслом, по стенам. Рядом с цветными фотографиями, где Оля раздвигает в камеру ноги, где промежность больше и симпатичней ее лица.

Оле столько же, сколько мне, – но выглядит она на пятьдесят: морщинистое, словно испитое лицо. «В городе Сочи и правда темные ночи». Из Сочи ее сманили на липовую работу в Чехию – и продали в бордель. Чтобы смирилась – сутки насиловали впятером, отобрали документы. Она так и не смирилась – трижды убегала, но ее возвращали, били, насиловали, и все начиналось по новой. «Я знала, что их прикрывала и полиция, и политики – и там, в Чехии, и тут, в Австрии. Знала, что состарюсь и умру там – живой оттуда не уйти».

А потом появился австриец Карл – бордель-то был в приграничной зоне – случилась любовь. Он хотел ее выкупить – но ему вежливо посоветовали отвалить.

Тогда он организовал побег – Оля спустилась из окна борделя на связанных простынях, они бежали от погони, петляя по чешским проселочным дорогам, отсиживались год на полузаброшенном хуторе, где Оля родила мертвого ребенка, первого и последнего в своей жизни.

Австриец Карл молча сидит перед телевизором в семейных трусах – обычный, кажется, венский пролетарий. А на самом деле – рыцарь в своей параллельной вселенной.

Люди-мотыльки звонят по телефону, указанному в Газете, люди пишут, люди приходят без предупреждения.

– Вас опять сегодня спрашивали, – сообщает домоуправ фрау Рисс, когда мы с мамой, вернувшись из магазина, встречаем ее в подъезде с метлой в руках. Фрау Рисс стрижена под мальчишку – и все время улыбается.

Когда она с другом по выходным уезжает куда-нибудь в Каринтию, ее старший сын включает ударную установку и барабанит с утра до вечера – так, что слышно даже у нас, на четвертом этаже.

Ага, фрау Рисс снова уехала – отмечаю я про себя и, верстая полосу, притоптываю ногой в густоту басов, я готовлю себе кофе и барабаню пальцами по горячей чашке в унисон ритму, пронизывающему дом с подвалов до чердаков.

Дом расслаблен этим ритмом, мягок и впускает чужих – всегда и всюду.

То дети домоуправа Рисс устраивали вечеринки, то к ортопеду двумя этажами ниже ходили пациентки: закутанные в черные платки грузные турчанки, полячки в аккуратных пальто с распродаж и австрийские старушки в кружевных перчатках. То кто-то новый весело въезжал этажом выше, расставив по всей улице синие диваны и стулья с сетчатой спинкой.

Люди текли через дом и текли через нашу квартиру – она с рождением Газеты стала шумной и многолюдной.

Приходили мужчины с усталыми лицами.

– Андрей, – и вяло пожимали руку мягкой, почти войлочной, рукой.

Те, что уехали после первой чеченской, прошли через полулегальную жизнь здесь и потому ориентировались в бандитской Вене как дома.

О прошлом такие, как Андрей, рассказывали безучастно, бесцветным ровным голосом, и ты не понимал, то ли им все равно, а то ли они уже все забыли – ты по неопытности не мог угадать в ровном, без перепадов, тоне боль, тупую вечную боль, уже давно каталогизированную, но от этого не менее страшную.

Приходили худые женщины с растерянными лицами – женщины, которых били австрийские мужья, женщины, которые привезли сюда детей от первого брака: «Я переехала в Австрию ради них, чтобы у них было будущее!» Которые позволяли теперь престарелым австрийским мужьям приставать к дочерям-подросткам («Я только до гражданства потерплю, я же из-за детей это, получу гражданство – и сразу разведусь. Подскажите, как быстрее получить гражданство, а?»).

Приходили просто мужчины и женщины, которым казалось, что тут можно легко заработать. Они думали, наверное, – раз кто-то издает газету, он олигарх. Такую глупость, что газету можно издавать, потому что это интересно и кажется нужным, они никому и приписать не могли.

Мужчины и женщины приходили с разными проектами – от сборника лирической поэзии «В Австрии с русской душой» и блинной в центре Вены до газетного треста. Они смертельно обижались, когда мы не давали им денег.

Потом Рома говорил: «А про вас-то снова на каком-то форуме написали, какие вы нехорошие».

Приходили женщины в старых – казалось, еще какой-то советской моды, платьях – женщины с тревожными глазами.

– Напишите про лагерь беженцев в Трайскирхен, – и глаза у них совсем чернели, радужка становилась того же цвета, что и зрачок, и казалось, что они сошли с иллюстраций в вампирских сагах, – к нам не приходят врачи, мы спим все вповалку в больших залах. Почти без света, как скот в загоне. Некоторых женщин насилуют охранники-австрийцы, а потом те с ними живут – жить-то надо, австрийцы дают и шоколад, и еду, и одежду за секс, поэтому. Ребенка надо провожать в душ – то поножовщина в коридоре, то нападают, чтобы изнасиловать. Вы не представляете, в каком аду мы живем.

Они орут на детей, когда те не хотят говорить. А они не могут, не могут подробно рассказать, как вот они пришли, а отец лежит с размозженной головой и синяками по всей груди. А эти спрашивают по десять раз – какая рана, да кровь, да закрыты ли были глаза. Ловят, выискивают, где осечется. А какие там глаза – от них и не осталось ничего.

Что если написать об этом прямо в австрийскую газету, думаем мы. Хотя это же ясно – это как божий день ясно – меня никто не пустит с фотоаппаратом в лагерь беженцев, это закрытое место, не для любопытных иностранцев. Место торжества милосердия ЕС, в котором люди вешаются в общих душевых, поросших черной плесенью.

Нужен кто-то из австрийской газеты. Вроде Арабеллы.

Арабелла была красавицей – крепкой крестьянской красавицей; если смотреть на нее, сидящую у огромного окна венской кофейни, то кажется, что солнце путается в рыже-золотых, совсем отчего-то венецианских волосах.

Арабелла красавица и фоторепортер. Она работает по заказу больших австрийских газет и журналов, делает стильные фоторепортажи.

Я горячо говорю про Трайскирхен, я размахиваю руками, потому что дети, которые ни в чем не виноваты, дети, приехавшие из войны, не должны бежать в грязный барак от мужиков с ножами, которых никто не хочет остановить.

Арабелла постукивает ложечкой о край кофейной чашки, превращая их в мост и в озеро, в топкий мост из ниоткуда в никуда, – и чуть заметно, как Мона Лиза, улыбается.

– Это ужасно интересно… – И теперь заметно, что это улыбка вежливости. – Знаешь, я бы такое не хотела снимать.

– Почему? Это же такой материал! Мы привлечем внимание к проблемам беженцев, почему там такая нищета, ведь выделяются огромные деньги – куда их девают?

Она брезгливо дергает щекой и перестает быть Моной Лизой.

– Вот поэтому и не хотела бы. Нам нужны на страницах газет счастливые лица.

Меня осеняет.

– А если б я предложила тебе поехать в лагерь с такими проблемами в России? Ты б поехала?

Она секунду молчит и кивает:

– В России такое снять было б интересно. Такое всюду б напечатали.

Приходили решительные молодые девушки – «я начала работать в районке Воронежа, потом писала для „Комсомольской правды“, какие у вас гонорары, могу писать вам!»

Мне было неловко говорить им, что денег на гонорары нет, а все эти бесчисленные журналисты с бойким пером – все эти Штайнбоки, Переверзевы, Анджелы Пермские и Викторы Порвани – это все я одна.

– Можно взять госдотации на газету, – говорит знакомый сотрудник рекламного отдела большой газеты «К».

Мы с ним встречаемся в кафе «Шварценберг» на Ринге – иногда кажется, что вся деловая жизнь в этом городе проходит в кафе, потому что знакомства, взаимные связи, одним словом кумовство, и есть двигатель бизнеса тут, а никакая не деловая хватка и законы рынка, вся эта романтическая, идеалистическая мишура, которой до отказа забили мне голову в девяностые.

– Дотации? Как это? – не понимаю поначалу я.

– А очень просто. Все крупные – и не очень – газеты Австрии получают господдержку. Дотации. Иначе не выжить.

Я почти теряю дар речи.

– А как же реклама?

Аксель – когда я называю его имя, сразу вспоминается фигурное катание и заснеженный стадион «Авангард» – улыбается так, будто я искрометно пошутила.

– Эти доходы – капля в море. А вот дотация – совсем другое дело. Только чтобы ее получить, нужно доказать, что у тебя определенное количество подписчиков. Многие мухлюют, конечно, подделывают абонементы.

– Слушай, да это же социализм!

– Да в Австрии не только здесь социализм.

– Погоди. А как же свобода прессы? Независимость и непредвзятость?

Аксель делает знак кельнеру – «мы платим» – и кельнер, похожий на черную птицу, обвязанный накрахмаленным белым фартуком, отделяется от витрины, где этажами – полосатые шоколадные торты, клубника, залитая желе и «кардинальские пирожные» с ванильным кремом.

– Вот такая вот свобода. В рамках дотаций.

Квартира пульсировала людьми, после того как мы стали выпускать Газету.

Иногда мы просто звали гостей – тех, кого знали лучше, – и они приводили друзей. Все сидели на стульях и на полу – потому что стульев уже не хватало; откуда-то появлялись пластмассовые табуретки, они с громким хрустом, будто раскалывался орех, вдруг ломались под кем-нибудь из гостей, такие же временные, как и все эти люди, проходившие через дом.

Кто-то готовил на кухне индюшатину по-индонезийски: откуда-то возникали банки с густым белым кокосовым молоком, и на блюдечке из навесного шкафа, блюдечке, привезенном недавно из Москвы, смешивались специи, которые мальчик из Петербурга принес в маленьких полиэтиленовых пакетах.

И вдруг становилось видно, что все они, все, с кем тебя столкнула Газета, – в своих вселенных. И это только кажется, что вас что-то объединяет.

Из-за Газеты мы узнали, что все общности – надуманны, и это знание еще одной татуировкой легло на плечо, его уже не вытравишь, оно вросло в кожу.

Здесь – и всюду – планета вечных иностранцев, вечных чужаков. От этого никуда не деться – и я превращаюсь в картонную фигурку, увешанную этикетками. Для простоты и удобства мира на меня их наклеивает каждый, проходящий мимо. Для украинцев я русская, для воронежцев – москвичка, для австрийцев – просто иностранка, без подробностей. И я узнаю себя – я ведь точно так же рассортировала людей. И одновременно жила со старыми идеалами, с которыми выросло все мое поколение, поколение Межсезонья, даже не осознавая того, – все равны, дружба народов и прочее-человеколюбивое.

Иллюзия за иллюзией исчезает, падает, как по лепестку опадает венчик отцветшего цветка. От придуманного мира ничего не остается – и где-то внутри растет предчувствие правильности: словно там, в голой сердцевине, и есть суть, словно только когда лепестками опадут все иллюзии, и возможна станет настоящая, пульсирующая без устали, жизнь.

Я чувствовала, как внутри нарастает кольчуга: сначала из мягких колец, пробить – раз плюнуть, но все-таки лучше, чем ничего, потом кольца становятся жестче, чтобы закрыть мягкое, превратить его из беззащитного в обороняющегося.

Я теперь могу сказать «нет» – и мне все легче и легче произносить это слово.

Я могу уговорить клиентов дать рекламу в Газету.

Я, не задумываясь – а как же это? – объясняю клиенту – владельцу офисных зданий, почему его русскоязычный слоган «Мы сегодня уже готовим то, где завтра будут сидеть ваши клиенты» – никуда не годится, и предлагаю отныне переводить рекламные тексты у нас. И он соглашается – то ли из-за кольчуги, то ли от того, что мне теперь все равно.

Все равно, потому что я вдруг вижу, что все здесь – коды. Это как смотреть на глиняную табличку, густо усеянную иероглифами, – ты хочешь их прочесть и не можешь, а потом вдруг, не вглядываясь больше судорожно в каждую букву, скользишь взглядом по поверхности и внезапно понимаешь все, все написанное.

Они нетрудные, коды, – и до обидного банальные.

Здесь важны словесные оболочки, только из-за словесных оболочек можно стать изгоем. В смысл никто не вдумывается – важно сказать кодовое слово. Не дай бог при большой покупке упомянуть «Die ganze Summe habe ich leider nicht» или, еще хуже – «So viel Geld habe ich nicht». Лучше солидно произнести:

«Ich denke, ich brauchte eine zusatzliche Finanzierung».

Тогда ты – свой. И тебе порекомендуют банк, где лучше взять кредит. Хотя и в том и в другом случае у тебя нет денег, чтобы сразу расплатиться за покупку.

Упаси бог сказать «это дешево, я покупаю дешевую картошку». Нет, нужно говорить «я покупаю картошку выгодно», или «по выгодной цене», или «со скидкой». Все остальное – моветон.

Истинный смысл – моветон.

Да здравствуют слова-оболочки!

Получается – ты годами усложнял то, что было таким простым. Сделай это и это – и обязательно будет то. В России таких простеньких кодов и нет – их там вообще нет, сплошная зыбкость и Межсезонье.

А тут – жизнь, расчерченная на параграфы, в которые нужно уложиться, в которые нужно втиснуться, и никакой фантазии, никакой глубинной смелости для жизни, никакой подлинной свободы. «Свобода прессы в рамках дотаций», «человеческая свобода в рамках параграфов».

И чем больше кодов я узнаю, тем чаще думаю – никогда, никогда я не свяжусь ни с какими австрийцами, не пущу их в свою жизнь, в свою свободу, внутреннюю освобожденность от параграфов. А может, пора и вообще уже уехать отсюда?..

Ты наконец-то входишь в толщу воды, упруго прошиваешь ее, солнце везде – и под водой тоже, и ты наконец-то плывешь, плывешь в прозрачном, бирюзовом, бесконечном. Ты прыгнул и не разбился.

– Могу ли я поговорить с вашим пресс-атташе?

На другом конце провода по трубке нервно шуршат, кажется, ты слышишь, что у собеседницы длинные, выкрашенные красным лаком ногти. Она обеспокоенно спрашивает кого-то: «Слюшай, у нас прэс-атаще эсть?»

– Дэвушка, слышите? Завтра будет, позвоните!

Нас теперь знают во всех посольствах – во всех приемных лежат стопки Газеты.

– А остро он пишет, этот ваш Лайчук, – посмеивается уважительно секретарь российского посольства на очередном приеме.

Лайчука придумала однажды за чаем мама, надкусывая бельгийские сливочные вафли, которые обморочно пахнут ванилью и рождественской выпечкой.

В почтовом ящике – приглашения от посольств и консульств, предложения от общественных организаций поработать вместе и призывы познакомиться с новыми чиновниками, отвечающими за интеграцию в венском магистрате.

Мы знаем, что в азербайджанском посольстве на приемах ложками едят черную каспийскую икру, вальяжный хозяин большого грузинского ресторана – бывший вор в законе («если нужна помощь – ну вы понимаете»), а больше 60 процентов недвижимости в самом венском центре принадлежит России и русским («ты, конечно, можешь об этом написать – убрать не уберут, просто не поверят. Ведь документов-то у тебя на руках нет. Это я их видел – а я ничего не скажу под диктофон»).

Жизнь превращается в город с извилистыми переулками – вроде старой Вены, средневековой, которую снесли почти подчистую, – и я знаю, что там, за следующим поворотом, я могу это уже предугадать и пройти по узким улочкам с закрытыми глазами.

Коды-коды-коды.

Только каким кодом расшифровать, что думает твоя сестра, с которой ты запускал воздушных змеев на поле, засеянном овсом за сторожкой, непонятно.

Она, кажется, все больше и больше отходит от тебя – и от всех вас. Вас уносит река Межсезонья, а она не чувствует, что надо просто положиться на волю волн и плыть. Она стоит на берегу – и ничто не может заставить ее почувствовать Межсезонье.

Но я старалась этого не замечать – а может, и вправду не замечала, потому что была занята другим.

Когда нужно играть с Соней, у сестры болит голова. Она слабым голосом говорит: «Что-то опять я расклеилась, такая нестерпимая мигрень», – и делается белее стены, закутывается в теплую кофту. Она уходит к себе в комнату и лежит, отвернувшись к стене, – пока мама не испечет к чаю на полдник пирог с клубничным вареньем, оторвавшись от годового баланса Фирмы, который мы теперь делаем сами.

Соня приходит домой – мы гуляли в парке, кормили уток, и она долго-долго собирала букет «для мамы». «Как думаешь, а ромашки еще? Ей понравится? А эти синенькие, вот?»

– Мамочка, я принесла тебе цветы, – она подбегает к сестре и гладит ее по плечу – легонько, осторожно, словно боится, что та разобьется.

А сестра лежит, отвернувшись к стене, лежит как вчера и завтра. Она даже не поворачивается.

– Мамочка, ну посмотри, – Соня чуть не плачет, и тонкие стебли колокольчиков и ромашек чуть заметно дрожат в ее руках.

«Я не люблю ее – понимаешь? Вот положено своих детей любить, а я не люблю», – вздыхая, жалуется мне иногда сестра. И голос у нее такой – чтобы ее пожалели, будто из них двоих именно ей-то и тяжело.

Кажется в этот момент, что сестра состоит из одних жалобных и немощных округлостей.

И только когда речь заходит о Герхарде, все в ней заостряется, округлости превращаются в острые углы – даже глаза теперь словно нарисованы сплошными стремительными штрихами и заостриями.

– Не увидит он ее, – зло говорит она, – пусть сначала все алименты выплатит и прощения попросит.

Однажды Герхард виделся с Соней – давно, когда мы только-только переехали на новую квартиру. Сначала к нам пришла сотрудница югендамта – худенькая грустная женщина в больших очках в роговой оправе.

Она не стала даже осматривать квартиру – «мать есть мать, это всегда лучше отца» – записала что-то в толстый блокнот и очень быстро ушла.

Опеку дали сестре – а перед самым судебным решением ей нужно было доказать суду «готовность к компромиссам», поэтому она повезла маленькую Соню в коляске в «Кафе посещений». В унылую казенную комнату в том же здании, где через дверь сидели водители трамваев, ожидая, пока не настанет их смена, и можно будет выйти на площадь и сесть в водительскую кабину осиротевшего красно-белого состава.

Герхард приехал на машине – прямо с Западного автобана – и в присутствии социального работника полчаса играл с Соней. Он привез ей игрушку – яркокрасную божью коровку на колесиках.

Сначала Соня жалась к сестре, потом немного осмелела, а когда Герхард подбросил ее и почти не поймал, зашлась в крике и проплакала все оставшееся время.

Уходя, Герхард взял с пола божью коровку, аккуратно обтер о брюки и положил в карман куртки – чтоб отвезти туда, откуда привез.

– Все, – сказала сестра, передавая плачущую Соню нам с мамой, – хватит. Встречи с папашей не идут на пользу ребенку.

С тех пор они и не виделись.

Герхард писал в суды, пытался переиграть все – но постоянная опека была уже у сестры. И право казнить и миловать.

– Напиши им: «К моему огромному сожалению, мы уезжаем в предложенные отцом девочки дни в отпуск. Просим перенести посещения. Подпись», – диктовала она мне.

А через полгода: «Спешу сообщить вам, что я с ребенком уезжаю на несколько месяцев по работе в Берлин. Проживать буду у берлинских родственников по адресу… Отец девочки может приехать и увидеться с ней в Берлине».

На адрес берлинской родни приходили письма из Зальцбурга.

– Тетя Лена, да они же не заказные, – говорила злорадно тогда сестра, – выкидывайте их, не читая.

Потом сестра с Соней будто бы уехали в Россию – и Герхарду предлагалось навещать дочь уже там.

– Слушай, ну, может, сделать встречу в Вене, в твоем присутствии, – предлагала я.

– Ты что? Он ее сразу украдет и убьет, чтобы не платить алименты, – сверкала глазами сестра. – И вообще, не забывай – это мое дело.

Когда Соня подросла и стала на детской площадке, знакомясь, говорить «а у меня нет папы», мама рассказала, что где-то живет ее папа («есть он у тебя, есть»). И показала фотографии, сделанные когда-то в Зальцбурге. Соня долго смотрела на его яйцевидную голову, на опущенные плечи и вредно сощуренные глаза. А потом благоговейно сказала: «Какой у меня красивый папа».

Сестра, узнав об этом, сжала губы – «я прошу тебя больше не показывать ей его фотографии».

Давным-давно мама говорила, что она не из тех бабушек, что будут неделями сидеть с внуками, соревноваться за внимание с родителями и играть роль второй мамы.

Но в жизни никогда не получается так, как задумываешь.

Когда Соня – в темно-синем платьице, вытянувшаяся за последние два месяца невозможно и от этого словно прозрачная – подходит к столу, за которым ты пишешь очередные письма клиентам-должникам, «напоминаем Вам, что Ваш последний платеж все еще не оплачен…», кладет свою руку на твою и просто смотрит, как ты пишешь, а потом уверенно говорит «когда я вырасту, то тоже так буду», ты понимаешь, что больше некому. Что больше ничего не остается, как стать приемной матерью. Или, скорее, отцом, работающим и бывающим дома набегами – матерью стала мама, – чтобы если не заменить, ведь заменить не получится, это другое, совсем другое, то хотя бы сделать так, чтобы то, что настоящей матери почти никогда нет рядом, не было так мучительно заметно. И когда тебя спрашивают – «а у тебя есть дети?» – ты первым делом хочешь сказать «да», а потом понимаешь, что на самом-то деле, по людским и государственным законам, нет, нету у тебя дочери, а есть племянница. И так странно отвечать «нет», потому что в этом «нет» – самая большая неправда.

Она обнимает за шею и прижимается к щеке щекой – и кажется, что молочный запах от волос, как у младенца, вовсе никуда не девался с возрастом – шепчет «ты моя самая-самая». Рассматривает маленький серебряный крестик на шее – такой же как у сестры – «а расскажи еще раз, как вы с мамой покрестились». И я рассказываю снова – про отца Михаила в маленькой деревенской церкви в Подмосковье, рядом с дачными участками моей крестной, про длинные, до пят, рубашки, которые нам купили, про то, как торжественный сумрак царил в церкви, как густым басом читал священник молитвы, про то, как нужно было вставать ногами в купель, а я не знала, что это купель, и спросила: «В этот таз ногами вставать?» – и все засмеялись, и отец Михаил тоже, а я думала, он будет ругаться, но он просто сказал: «Вставай-вставай в таз».

Я кажусь себе похожей на собственную бабушку, которая вот так же рассказывала про тех, кого знала сама, – и они становились для нас живыми.

– Можно, мы пойдем к Михаилу, когда поедем на дачу? – спрашивает она, – я тоже хочу на него посмотреть.

– Нельзя на него посмотреть, Сонь, – мне кажется, детям нельзя врать, – его убили год назад. Кто – так и не знают.

А после крестин – «я хочу покреститься, очень-очень, а ты чтоб была обязательно крестная» смотрит в глаза и спрашивает-отвечает:

– Теперь ведь ты мне тоже мама? По правде? И ты всегда будешь со мной?

– Да, – говорю я, чувствуя, что сил хватит на то, чтобы защитить и поднять на ноги хоть весь мир, чувствуя, как придет будущее, и оно станет золотисто-светлым, нестерпимым от света, а я буду старая, сяду под старой яблоней на даче, а около будут играть Сонины дети, и сама она – повзрослевшая – выйдет из дома на залитую солнцем поляну с чашкой крепкого чая в руках, – конечно. Всегда-всегда.

И в этот момент я уверена, что все так и будет.

 

Снежные хлопья

– Вот этот шарик сюда ведь, да?

Елочные шары похожи на огромные яблоки в красной сахарной глазури, которые продают в светящихся домиках на Ратхаусплац, в домиках, сколоченных из белых, с восковой желтизной по краям, свежих досок. Яблоки алые и блестящие, такие блестящие, что в них отражаются ослепительные в черном ночном небе электрические лампочки-гирлянды и шпили ратуши, а наверху – рыцарь, охраняющий Вену. Соня всегда просит такое яблоко, а еще – клубнику в шоколаде, черном, горьком, и белом, нанизанную на деревянную шпажку так, что получается маленький клубничный шашлык.

– Вот сюда?

– Да куда хочешь – это же наша елка, как хотим, так и украсим.

Как в детстве, играл оркестр под управлением Геннадия Рождественского, музыка из «Щелкунчика» заполняла все комнаты, тонко пели мальчики в «Вальсе снежных хлопьев» – только раньше в центре комнаты кружились мы с сестрой, а вокруг неслись, все убыстряя бег, безумной каруселью шкафы темного дерева, старое пианино, часы на стене, книжные полки, диван, снова часы, снова шкафы темного дерева, снова, снова – а теперь совсем в другой квартире и стране, но так же неистово и безумно кружится Соня и хохочет.

– Смотри-и, тоть Саш, ну смотри-и-и как я!..

Это совсем другой Новый год – почти бесснежный и чудной, но к нам прилетели папа и тетя Наташа, и недавно была в гостях двоюродная сестра Рита. Кажется, что оттуда, откуда мы уехали, перекидывается призрачный мост – чтобы соединить две половинки разорванного на лохмотья сердца.

– Давай-ка я помогу, – деловито говорит Соня маме и ложкой размазывает по противню тесто для новогоднего печенья, бурое, испещренное изюминами и порубленными грецкими орехами. Печенье нужно будет резать ножом, пока оно горячее, разделяя на ромбики с лохматыми краями, складывать на блюдо, чтобы поставить на стол ближе к полуночи.

Если подкрутить колесико на батарее, то станет теплее, и елка запахнет остро и тонко, хвоей и детством.

Тогда мы положим на паркет, туда, под разлапистые ветки, подарки в разноцветных фантиках-обертках, и когда придут гости, они с порога почувствуют, как она благоухает.

Наша. Елка.

А еще каких-то два года назад, в конце декабря мы решили своровать елку – денег не было, а елку хотелось ужасно, даже подводило живот. Так же в детстве хотелось, чтобы ты закрыл глаза, а потом – опа! – Дед Мороз уже заходил и оставил под елью в большой комнате около своего двойника, сладко пахнущего пластмассой, подарки. Удивительно – достаточно стать эмигрантом, помыкаться по чужим углам и справить Новый год в обшарпанной комнате старого дома с видом на железную дорогу и помойку – как начинаешь ценить то, что с детства само собой разумелось, а теперь стало недоступным, словно собственный замок со строгой аллеей до подъезда. Мотание по задворкам жизни преподносит тебе вдруг осознание: счастье – это когда удается справить праздники так, как хочется.

Старичок был литературный. Что надо был старичок – с куцей бороденкой, в тяжелом тулупчике, такой же кряжистый, как стволы елок, что он подпиливал, прежде чем вколотить ствол в распорку. А потом они стояли в ряд – красавицы, дорогие, нам не по карману. Пахли, кололись и язвительно желтели ленточкой-ценником. Кусались, прямо скажем.

Старичок утробно посмеивался и шутил – мы и половины слов не понимали, нижнеавстрийские словечки смачно вылетали на мороз и трещали. Он гудел в бороду и, выхватив из кучи лапника несколько веток, втиснул мне в руку. Дома они нагло заняли всю квартиру и сразу с порога шибали в нос новогодним духом. Но что было все это против елки – настоящей елки!

Сколько нынче дают за кражу новогодних елок? Если поймают – будем изучать австрийские диалекты в тюрьме. В общем, мы решились. Успокаивали свою совесть тем, что это для Сони. Хотя она была совсем еще маленькая, ей елка – что палка, все равно. На дело – «на троих» – пошли сестра и питерская знакомая, Оля.

Австрийцы к елкам относятся странно. За десять дней до Рождества тысячи елей забрасывают в город, венцы тут же развозят их, закутанных в сеточки, на машинах по домам и тут же ставят в комнаты. Это из-за елок венские окна в Адвент приветливее, чем обычно, – они требуют лампочек, света, всей этой праздничной мишуры и противятся любимой австрийцами экономии. На следующий день после праздника первые деревья уже валяются на улице – на предусмотрительно приготовленных муниципалитетом местах «сбора рождественских елок». До Нового года в квартирах доживают редкие счастливицы.

Елочные базары отдают богу душу 24 декабря. Деревья запирают или бросают все как есть. Вот такой-то базарчик нам и был нужен – и мы знали, где его найти. Почти в центре Вены, у Обетной церкви. В тамошнем заборе, если просочиться к нему у церковной стены, зияла дыра.

Пока ехали на метро и еще на трамвае до церкви, Оля ужасно волновалась – давайте, говорит, легенду придумаем, если нас застукают. Мы с сестрой отмахивались – какая там легенда, если в руках у каждой по елке? Да еще и в неурочное время, когда их больше не продают.

Дыра в заборе оказалась на месте. А со стороны паперти кто-то позабыл закрыть импровизированную калитку елочного базара, и мы перебегали от елки к елке пригнувшись – чтобы не заметили с улицы. Сырой ветер хлопал плакатом-растяжкой на фасаде и, пугая, качал фонарные тени. Нам с сестрой нужна была только одна елка, но глаза разбежались, и от жадности каждая схватила по штуке – мне досталась большая, завернутая в сеточку, а ей маленькая, пушистая. Мы обнимали их и совсем не чувствовали, что они колючие. «Вам хорошо жировать, – сказала Оля с укоризной и ухватила самую маленькую, голубую, – а мне-то на шестой этаж без лифта».

Хлопнула дверца автомобиля. Мы замерли и поползли к забору. Стуча каблуками, на паперть вбежала нарядная женщина, подошла ко входу, подергала ручку. Потопталась на месте. «Что делать будем, если она нас заметит?» – трагически зашептала Оля мне в ухо. «Что-что, – ответила сестра, – как ты думаешь, что делают со случайными свидетелями?» Женщина, словно услышав, развернулась и медленно пошла к нам. Остановилась на полпути, встретившись с нами взглядом, и быстро-быстро сбежала вниз.

Мы бросились в другую сторону, спотыкаясь о елки. Прижимаясь к церковной стене, тащили, не разбирая дороги, стараясь держаться в тени, а Оля все приговаривала: «Ой, девочки, а если она позвонит в полицию?»

В переулке у университетского кампуса остановились перевести дух и решить, куда пойдем дальше, и через минуту поняли, что стоим прямо около полицейского участка. Спину обдало холодом, а Олино лицо сделалось таким, будто она воочию увидела круги ада Босха. Дальше мы только бежали.

Кто-то вспомнил, что на следующей улице – полиция по делам иностранцев. Это было совсем плохо, и мы, как зайцы, принялись петлять по узким переулкам, спускались по крутым лестницам – в общем, заметали следы. Елка сделалась вдруг ужасно тяжелой, просто каменной.

«С наступающим!» – раздалось из-за спины. Прохожий-поляк непременно хотел знать, из какой мы страны, когда отмечаем Рождество и что делают русские на Новый год. Он рассказывал про своих внуков и про семейные рождественские традиции, добродушно и приветливо улыбался. А нам хотелось провалиться сквозь землю и еще – чтобы он поскорее куда-нибудь свернул.

В трамвае на нас оборачивались, и мы старались не встречаться ни с кем взглядами. Увидели вдруг, что все перчатки грязные, будто мы таскали навоз, а руки исколоты до крови.

«Эх, – сказала мама, когда мы дотащили награбленное до дома, – а старичок-то в парке час назад оставил нераспроданные елки прямо на улице – берите что хотите…»

Теперь у нас своя елка – и нам все равно, сколько она стоит.

Папа дорезал лук: «Плачу я, плачу», – кривляется он, а мы смеемся и говорим, что он – Актер Актерыч. Ключ поворачивается в замке – с работы, из филармонии, пришла сестра («такие морды на Ройманнплац вечером – неприятно идти»), она сразу ныряет в розовую ванную, чтобы «наводить марафет».

Однажды я сказала:

– Послушай, мы так долго не протянем. Устраивайся на работу, хотя бы на десять часов в неделю. У тебя есть все разрешения – хоть какие-то деньги будут.

Она сделала скорбное лицо, сморщилась, будто я ее ударила наотмашь.

– А может, я просто буду экономить?

– Нет, пора искать работу.

Она долго искала – а потом нашла место билетера в филармонии, продавать программки перед вечерними концертами.

Летом, когда не было концертов, филармония увольняла всех билетеров – дабы не платить налоги – и сажала на пособие по безработице, чтобы с сентября трудоустроить снова.

Дома сестра теперь почти не бывала – то работала, то встречалась с мужчинами, с которыми знакомилась где-то в Интернете, а то просто бегала по распродажам.

– Посмотри, какую кофточку я оторвала, – кричала она с порога, и глаза ее горели, щеки розовели, – правда ведь, она хорошо к тем сапожкам замшевым, коричневым?

То и дело она просила – сфотографируй меня. Камера выхватывала нежную линию щеки, пепельную прядь волос, лоб, высокий и чистый нездешней мраморностью, – и каждый раз я думала «какая же это красота». А она стояла, замерев, словно высеченная из белоснежного мрамора скульптура Родена – стояла на лоджии, где я ее фотографировала, и казалось, это ее манифест жизни, просто стоять, завораживая неземным силуэтом, пропорциями древнеегипетской статуэтки и длинными, похожими в беспомощности на стебли осоки, пальцами.

Если в Нижней Австрии не пойдет снег – заедет Рома.

Зимой у него «чрезвычайное положение» – каждый день могут вызвать ночью, если ударит хотя бы легкий морозец или упадет пять снежинок. Нужно будет, чертыхаясь, в кромешной тьме ездить по спящим улочкам провинциальных городов и посыпать их солью. В провинции это строго, говорит он – не то что «у вас в Вене».

Придет Леся с братом Васей, который только в эту зиму приехал с Украины. Тоже нелегально, и тоже работать. Решил жениться, и нужно подзаработать на свадьбу – «а на зарплату у нас даже поесть нормально нельзя, я не говорю уже про отопление. Да еще и в деревнях каждое дерево обложили налогом – хоть спиливай все к чертовой матери».

С Васей я познакомилась в австрийском СИЗО для депортируемых.

«Саша, помоги – очень нужно брату передачу отнести», – позвонила однажды вечером Леся.

Вся семья, подсобрав денег на услуги тех, кто подрабатывает «перебросом» нелегалов в Европу, отправила Васю в Вену. К сестре. Он приехал с туристической визой и на следующий же день отправился во Флоридсдорф – на «рабочую панель», место, где, как девицы легкого поведения, предлагают свои услуги украинцы и белорусы, армяне и боснийцы. Состоятельные австрийцы, которым жаль денег на дорогих австрийских рабочих, приезжают во Флоридсдорф на хороших машинах, медленно едут мимо вереницы лиц – смуглых, бледных-испуганных, заросших щетиной и аккуратно выбритых – выбирают, как в магазине. Кого на стройку, кого в ресторан, резать морковку на кухне, кого ремонтировать квартиры.

Другие-то оказались опытные – они знали, что делать, если начинается облава. «А Вася еще с десятью дураками попался». Теперь сидит в СИЗО, ждет депортации.

На счастье, еще не закончилась виза – и если ему передать паспорт и сказать полицейским, что это твой знакомый, а во Флоридсдорфе оказался случайно и попал под горячую руку, то его еще, может, и выпустят.

Сырые и гулкие коридоры, потолок набух влагой, широкой ладонью свисает отслоившаяся штукатурка, кислый запах грязного белья и нечистот – кажется, ты оказался в тюрьме где-то на окраине России.

– №chste! – гремит под сводами окрик, словно это я сижу в депортационной тюрьме.

Лязгает, клацает, грохочет огромная железная дверь.

– Вы к какому заключенному?

– Горуйко.

Полицейский смотрит из-под фуражки недоверчиво – повторите-ка! – будто я преступник-рецидивист.

Я очень боялась его не узнать и все поэтому испортить. Я позвала: «Вась!» – и он, круглоголовый, похожий на панду в майке-алгоколичке, сразу откликнулся: «Привет!»

– Ну как они тут с тобой обращаются? – Нужно играть роль старой знакомой.

Он отвечает эхом:

– Да так себе, но кормят сносно, один раз только суп дали такой соленый, что не съешь. И позвонить дают.

В камере на двадцать человек кого только не было. А Вазген – старый армянин, вор в законе, был за главного.

Представляешь, восхищенно говорил Вася, он ворует мобильники, в открытую, а осенью изо всех сил старается попасться – чтобы загреметь в депортационную тюрьму. Тут бесплатная комната и жратва всю зиму. Жизнь у Вазгена налажена – паспорта у него давным-давно нет, выкинул, из квартиры в Армении давным-давно выписан. Выслать его из Австрии поэтому не могут.

«Хотят – да не могут, о как». Держат положенные по закону два-три месяца и отпускают. До следующей отсидки.

На будущий год у Вазгена появится право на гражданство – он уже так давно в Австрии, что по смешным местным законам им придется гражданство ему дать.

И тогда – тогда Вазген все распланировал, он потребует пособие и социальную квартиру.

Васю тогда выпустили очень быстро, и теперь он работает на стройке, посылает деньги домой.

После череды душных июлей и хороводов нестерпимо, мучительно, до костного мозга жарких августов, словно прорвав невидимую блокаду, я прорвалась в Москву.

Мама с Соней давно проводили каждое лето на даче, каждый год в Москву ездила сестра, а я отчего-то поехала только через несколько лет, дождавшись рабочей визы, дождавшись, пока ее, наполняя всевозможные квоты, выдадут, позволив, наконец, выехать из Австрии, которая – именно оттого, что невыездная, – превратилась в мою тюрьму.

Старушка – ее лицо я совершенно не помню – высунулась из двери напротив и радостно спросила: «Ну, с приездом, что ли?» Она помнила меня еще с того времени, когда я училась ходить и, говорят, стаскивала кукольную коляску с девятого этажа («Няма!!!»). А я ее – нет.

К ногам соседа прилипли черные щепки и маленький окурок – он всегда ходит босиком.

Липовые аллеи на Воробьевых горах – в последний раз я ходила тут пионеркой. На Девятое мая мы приехали к бабушке и пошли гулять. Девятое мая остро пахло свежим огурцом, сметаной и до пяток пробирало воем истребителей, которые низко-низко проносились над нашим балконом. А на Горах, в кустах сирени, валялся окоченевший, беспородный собачий трупик – на поводке, намертво, на несколько узлов привязанный к дереву. Мы плакали, праздник был испорчен.

Невесты, затянутые в платья принцесс. Гости. Девочка в ярко-красном платье, с огромными бантами. И оркестрик – не от мира сего – как-то совсем уж развязно наигрывает «Призрачно все в этом мире бушующем». Ребят, ну пожалуйста, уговаривает музыкантов свидетель без переднего зуба, но зато со стаканчиком шампанского. По сто рублей каждому! Музыканты отнекиваются – их так задешево не купишь. Потом снисходят: если по сто, то тогда коротко. И врезают «Мендельсона». Коротко, как и обещали.

Крыса на проезжей части мечется под колесами и вылезает, наконец, на траву. Московская крыса. Не знаю, выбралась бы из такой мясорубки цивилизованная венская.

И – машины, машины, машины. До трех они едут из области в город – на работу, с трех – обратно, отдыхать. Когда они успевают работать?

Мне пророчили и пророчат, что связь порвется, истончится, что я однажды почувствую себя в Москве чужой. В первый приезд я боялась до дрожи – того, что она уже отсекла меня, отбросила.

И до сих пор каждый раз вздыхаю с облегчением – узнавание, оно случается всегда, что бы тут ни изменилось.

Я понимаю, что не знала ничего, в чем выросла, – что мне заново надо постигать все, через разницу «того» и «этого». Ведь разницу замечаешь, только нырнув поглубже.

Воздух другой.

Здесь, в Вене, – плотный, слоистый, редкие запахи по-южному густы и маслянисты. Если косят траву – аромат ее набрасывается сразу, оглушает, делая с тобой что-то невообразимое, а потом так же внезапно исчезает. Будто и не было травы.

Там, в Москве, – акварельная прозрачность ранней осени и поздней весны, тонкие, наглые и вездесущие ароматы, безудержный запах разнотравья, вибрирующий, поднимается от земли в небо сплошной, вечной волной.

Небо другое.

Здесь – картинное, фотографически-красивое и низкое. Иногда от ощущения неба на макушке кружится голова, а в ноябрьские дни оно душит, окутывает непроницаемой пленкой, фамильярно касается плеч, нарушая все мыслимые расстояния до облаков, к которым привык с детства.

Там – бездонье, высота недостижимая и оттого почти божественная, космическая, краски заката разбрызганы сплошным летящим хаосом. Тем небом, северным, можно дышать до бесконечности, и оно никогда не подойдет к тебе слишком близко, лишая глотка воздуха.

Понимаешь, что давно перестал воспринимать Москву и ту Россию, в которую приезжаешь ежегодно, как картинку – из детства ли, юности ли. Осталось что-то инстинктивное, ощущаемое только клавишами позвоночника. Поэтому глаз не цепляет архитектурные новшества – иногда донельзя уродливые. Воспринимаешь родное теперь кожей, впитываешь губкой, запасая на зиму, как странный зверь. Свободу московских просторов – размах проспектов, щедрое пространство до соседних домов. Разлетающиеся из-под ног дали – так, что хочется, стоя на лоджии девятого этажа, раскинуть руки и полететь. Дикость и буйство подмосковных полей – не подстриженных, не выхолощенных, не оцифрованных бухгалтерской ведомостью прибыли до цента.

Понимаешь внезапно – около венского парламента, лицом к Бургтеатру и ратуше – Франца-Иосифа, и зачем он изничтожил целые уютные венские кварталы. Ради воздуха, чтоб было чем дышать, чтоб низкоэтажные дома не ложились на голову тяжким грузом – потому что воздух тут донельзя плотен, и Вена свернулась клубком в углублении между взгорьями и Венским лесом, забыв о просторах. Императору хотелось просторов – как мне сейчас.

В Москве – другая свобода, измеряемая другой мерой. Ее нельзя равнять с общепринятым, а можно только ощущать позвонками, кожей, разветвлениями нервов – или нет. Если тело к ней глухо, ее не объяснишь никакими словами.

Даже нищие – даже они другие. Вот это нищенка с Бережковской набережной. Почти достопримечательность. Она сидит, соорудив из ватных одеял юрту, прислонившись к перилам. За спиной ее – Москва-река, а она, в ватнике, читает газеты. Такая же живет в Вене, на Южном вокзале. Тех же лет – хотя, попадая за определенную черту, наверное, лишаешься возраста. У венки нет насиженного места, ее гоняют полицейские, поэтому весь свой скарб – старые чемоданы, пластиковые пакеты, набитые тряпьем и газетами, – она таскает за собой на старой колченогой тележке, угнанной когда-то в супермаркете.

Одинаковая нищета с грязными ватными одеялами, щерящимися из рваного нутра серыми клоками ваты. Разница только в отношении. В Австрии живут индивидуалисты. А я родилась в стране коллективистов. И нищенка на Бережковской набережной такой же коллективист, как и я. Та, что, сгорбившись, ковыляет по Южному вокзалу Вены, – индивидуалист с чужим для меня менталитетом.

Мне спится теперь в ячейке кирпичного дома спокойно – без тайной тревоги, без ожидания личного конца света, когда брызнут кирпичи с кусочками тебя в разные стороны. И мир излучают бесчисленные девушки в торговом центре, они сидят в аккуратном ряду – руки вытянуты терпеливо вперед, к маникюрше. Мир! – говорят свежепокрашенные железные качели и полная песочница во дворе. А вдруг посреди сухофруктов на шумном рынке кольнет неприятно предчувствием. Предчувствием войны, которая только затаилась, но не ушла. Затаилась в узких проходах между железными палатками рынка, под сиденьями троллейбусов и в пакетах, забытых кем-то в метро. Войны, которая и существует-то, наверное, только в больной моей голове.

Иногда – между бодрствованием и засыпанием – казалось, что ты слышишь какой-то звук. Постоянный, навязчивый, он оказывался вездесущим, и ты удивлялся тому, как ловко ты научился не слышать его наяву, а только ощущать кожей, принимая за недомогание.

Дробный, чуть слышимый барабанный бой, отдающийся в пятки, знак бивуаков и перегруппировок войск – знак Межсезонья. Так мне казалось.

Иногда этот барабанный бой становился слышнее, явственнее. И тогда приходили очередные повестки в суд – на дело об опеке, которое по пятому кругу гонял Герхард.

Или вдруг появлялись в нашей жизни странные люди.

Сначала Жора и Жанна написали пространное и неграмотное письмо с просьбой встретиться. «Какие-то дураки – только время терять, – сказала мама, – некогда мне с каждым бездельником встречаться».

А я от любопытства пошла.

– Мы ваши конкуренты, – сказал Жора и моргнул одним только глазом. Вслед за ним моргнула Жанна. Она была похожа на растолстевшую до невероятных размеров стрекозу: тяжелые, набрякшие веки, засаленное пузо, толстые, как у торговки с рынка, пальцы.

Жора казался меньше и ниже нее – этаким поседевшим и облысевшим козликом; козлик и стрекоза, но видно было, что хозяин тут все-таки он, и что при случае он Жанну поколачивает: когда он размахивал руками, она испуганно вжимала голову в плечи, и толстая шея ее собиралась складками-гармошками.

– Мы сделали в Интернете форум для русских.

– Ну отлично, – осторожно сказала я, наблюдая, как Жаннины пальцы, словно распухшие изнутри раздувшиеся шарики, путешествовали по столу: от сигаретной пачки к зажигалке, от хрустальной пепельницы к чашке с кофе.

Форум – это хорошо. Когда мы только-только приехали в Австрию, тут ничего не было для русских. Пусть будет и форум, и еще пять газет. Отлично.

– Мы вас скоро потесним, – с вызовом заявила она. – Сделаем все еще лучше, чем у вас, – газету и вообще все.

За спиной заиграл рояль; вечер перевалил за ту черту, когда в хорошем кафе Старого города трудно найти приличный столик.

– А давайте делиться, – алчно поблескивая выцветшими голубыми глазами, сказал Жора. – Вы нас будете финансировать, а мы вам форум наш продадим и поддержим его в порядке. Баш на баш – а? Или вам денег жалко?

«Zahlen, bitte!» – Официант кивнул и заскользил прочь, просто по-королевски приняв просьбу к сведению.

– «Венский бюллетень»-то финансирует КГБ, а вас кто? Колитесь, – предложил Жора.

– Никто, – сказала я, застегивая пуговицы пальто. Хотелось на свежий воздух.

– Не хотите, значит, говорить, – подытожила Жанна, давя пальцами-сосисками бычок в хрустальной пепельнице с надписью «Европа», – ну мы и сами узнаем.

Спустя год Галя расскажет про женщину, которая берет с земляков деньги, привозит их в Вену, селит нелегально в полузаброшенных домах, а потом сдает полиции, чтобы не выполнять обещанного, – и в ней мы узнаем Жанну…

Барабанная дробь прорывалась неожиданно – там, где ее и услышать-то было невозможно.

Как-то сестра встречалась с очередным ухажером из Интернета, а мы с мамой и Соней ушли на почту. Домой я вернулась через полчаса – надо было обзванивать клиентов, а мама и Соня завернули на детскую площадку.

Когда ты наступаешь в невидимый, но ощутимый след того, кто только-только ушел отсюда, кажется, что вдруг выпадаешь на мгновение из жизни – в безвременье.

Поэтому себя видишь, как в замедленной съемке. Вот ты вставляешь ключ, и замок – целый, с мясом – остается у тебя в руках. Ты входишь как сомнамбула, полусонно – тело делает все по-своему и голове неподвластно – хотя и думаешь уже «нас обокрали». Кажется, воры еще здесь; ты чувствуешь их запах, еще не успокоился ветер за их спинами, и ты идешь-идешь, как во сне. Как по бранному полю, где безжизненными телами лежат твои книги, одежда, детские игрушки, одеяла и простыни с развороченных, оскверненных постелей, бумаги из вспоротых животов шкафов, бумажные внутренности, диски с материалами для газеты из изнасилованного, изувеченного рабочего стола. Ты открываешь дверь за дверью – никого, только ты и зверски растерзанная квартира.

– Работали явно профессионалы, – словно самому себе сказал криминалист, застегивая квадратный чемоданчик.

Пропали деньги – немного – и несколько дисков из рабочего стола.

Фарфоровую куклу, которую папа подарил Соне на Новый год, вытащили из шкафа, видно, думали, брать-нет, да так и оставили.

– Тотя, они унесли еще мои русские мультики, – сказала Соня, выбежав из детской.

 

Старые яблони

С утра нагретые солнцем травы пахнут медом и мятой, земля бугрится кротовыми норами, а уличные метры складываются из раскидистых кустов люпина и метелок хвоща. Покой и бабочки. Они – всюду. Тысячи, миллионы бабочек – роятся, залетают в дом, садятся на постель, на плечи, путаются крыльями в легком пологе, подвешенном к потолку.

Первые два лета на даче: кажется, между прошлой жизнью и этой – миллионы лет, кажется, ты вышел в открытый космос и вернулся, и это дало зрению остроту, обонянию – нестерпимую ясность, а сердцу – настоящее понимание грусти.

Раньше осины на дачной опушке – прямые и безупречные – казались великанами: из-за них карабкалась сырным ломтем на небо полная луна. А за сторожкой до горизонта разбегалось лиловыми волнами иван-чая поле; перепрыгивая шоссе, оно тянулось до самого Краснозаводска и будоражащего наше детское воображение лепрозория. Мы ходили с папой на поле – мимо вечно пустого магазина (за хлебом прибегали, когда приходила машина, пахнущая булочной, или ездили за ним на автобусе на край света, в Искру, где хозяйственный пах детским мылом и стиральным порошком, а деревни опоясывали реки). Пускали воздушных змеев, улыбавшихся нам из прозрачного неба, стремящихся порвать веревку, чтобы навсегда остаться среди ястребов, вальяжно парящих над пшеничным полем, простеганным васильковыми стежками.

– Сироожа, руки мыть! – доносилось с соседнего участка, напористо и плаксиво-склочно, будто Лидьиванна с малолетства стояла на колхозном рынке. Ее поэтому сразу было слышно – голос и интонация опережали, предвещая старый ситцевый сарафан и широкополую панамку, из-под которой зыркали лисьи глаза.

Маленький Сережка, вихрастый и похожий на лисенка, торопился к колченогому уличному крану, обвязанному зачем-то вверху бечевкой. Улыбался нам одним уголком рта – я приду-приду – и бежал обедать. Вечерами маленькие мальчишки – мне до пояса – собирались, и нужно было рассказывать им сказки, вспоминая все прочитанное и придумывая, придумывая.

Если на улице свистели – залихватски, совсем как Соловей-разбойник, – это Дядьволодя, Маринкин отец, звал вертлявую и кокетливую собаку Жульку (непременно от Джульетты!) домой. А у нас была окрошка – холодная и ядреная, и после обеда не было нам покоя, пушистую пыль на улице нужно взрыхлить ногами и, набрав в жестяные кружки – а потом и полон рот – воды, брызгаться, пока волосы мокрыми сосульками не падали на глаза.

В миллионах световых лет – очарование образом маленького частного дела и разочарование, понимание того, что все, что нам рассказывали о «западе», что мы сами представили, – идеальный образ, которому нет в жизни оригинала.

Что маленьким бизнесом там, куда мы уехали, можно заработать, только идя на сделки с собственной совестью, только немного утаивая тут, умалчивая там, обманывая, не задумываясь о том, что это обман.

Потому что всюду – и тут и там – люди, и люди одинаковы. Им проще соврать другим и себе, чем сказать правду.

А правда вообще – удел сумасшедших идеалистов и юродивых. Справедливости нет, она может найтись только внутри тебя. Поэтому мы с радостью присоединяемся к касте юродивых, которым не нужны деньги. И делая выбор, понимаешь: оказывается, к тем, кто в ладу с собственной совестью, все приходит само.

И мне предлагают место в университете, а мама теперь занимается Соней, а не бухгалтерией.

Какими бы трудными путями ты ни ходил, все равно выйдешь к себе.

Ласково кивает с постамента темной кудрявой головой Иосиф Второй в университетском кампусе, где я теперь не учусь, а работаю.

Мы выполняем последние заказы и готовимся заморозить Фирму.

«Это самое разумное, – говорит Андреас, только что закрывший магазин, дело всей своей жизни, – лишь место служащего хоть как-то может прокормить сейчас. Они нас душили, и мы сдались». Они – это государство, огромная даже в такой маленькой Австрии, неодушевленная машина; у нее вместо водителей – лица политиков, наклеенные на картонку. Мы – владельцы крошечных фирм, магазинчиков, врачебных кабинетов и консультационных бюро, эмигранты и австрийцы, старые и молодые, все те, кто не выдержал армрестлинга с ними.

Быть юродивым, оставаться в берегах собственной глубинной справедливости иногда сложнее, чем все остальное. Мы это выучили, когда позвонила Ирина и предложила обсудить «бизнес-идею».

Рассказывая о «деле», она полуприкрывала глаза, словно змея, которая выползла на солнце и замерла жуткой и безмолвной статуей.

Вы делаете от Фирмы приглашения людям, которых мы предложим.

«Мы» – это солидный венский адвокат с именем. Он помог уже получить левые гражданства криминальным авторитетам, олигархам и бывшим партийцам. Он торгует австрийскими паспортами и визами, как на развале.

Так вот, вы делаете приглашения – по бизнесу, на переговоры, – а мы их оплачиваем. Двести евро за приглашение. Несколько приглашений в месяц. Это нормальный такой побочный доход, согласитесь. Риска никакого. Риск минимальный – у нас там в посольстве свои прикормленные люди, которые не дадут делу хода, если что. Посмотрите, так работает полрусской диаспоры, и хорошо ведь живут – хо-ро-шо. Только нам нужны все новые фирмы – некоторые «светятся», и партнеров приходится менять. Как «светятся»? Людей, въехавших по их приглашениям, ловят на нелегальщине. Да вы не волнуйтесь, мы научим, как отмазаться.

– А что, неплохо, – говорит сестра, – за просто так – четыре тысячи в месяц. Это я тогда смогу бросить работу.

Мама выразительно смотрит на нее, но сестра не видит. Она морщит лоб и подсчитывает, сколько из этих денег отдадут ей, и как она их потратит.

Крошечного пособия на Соню ей мало.

Мы сидим с мамой на кухне – она ярко-красная, тлеюще-красная, кухня, но и к этому цвету мы уже за эти годы привыкли. Интересно, ко всему ли можно привыкнуть?

Мы пьем кофе – теперь, после многих лет наконец замечается и плотная охряного цвета пенка, и аромат, соединяющий в себе все: и сладость, и остроту, и кислоту, и терпкую взвесь неведомых пряностей заморских стран.

Мы, конечно, не станем торговать никакими визами, это ясно сразу. Но все равно – масштаб, размах «бизнес-идеи» потрясает, и предприниматели, которых мы лично знаем, видятся теперь по-другому.

– Тотя, – Соня в десятый раз кладет мне на колени альбом с репродукциями картин итальянских художников Возрождения.

Глянцевые страницы цветут роскошно-бордовым, царственным, бархатно-зеленым и чернично-синим.

Она – как и я в детстве – часами сидит над альбомами, рассматривая апостолов в тяжелых одеждах, золотистые, почти в пыльцу, завитки над высоким лбом Девы Марии и спрашивает, спрашивает.

А кто это? А почему его казнили? Откуда волхвы узнали? Где находится Вифлеем?

В последние дни она подходит, чтобы спросить только одно, одно и то же.

«Зачем они его распяли?»

Спрашивает у меня, спрашивает у мамы – словно сомневается в рассказанном, словно не верит до конца.

– А зачем же всюду кресты и Христос с гвоздями? Ему же больно, зачем они вешают его? Зачем в церкви и в домах – зачем повсюду? Зачем они празднуют, что он страдает за их грехи? Они же не лучше тех, которые распяли тогда.

Она долго думает, получив ответы, снова спрашивает – а потом однажды подходит ко мне вечером и берет меня за руку:

– Тотя, я не люблю людей, я поняла. Они плохие. Я зверей гораздо больше люблю – после вас с бабой. Я зверей буду лечить, когда вырасту, тотя. Хочу зверям помогать, а людям нельзя помочь…

Через три недели после того, как мы отказались от участия в Иринином «бизнес-проекте», нам пришла повестка в криминальную полицию.

На Фирму завели дело – о мошенничестве.

– Это ваша подпись? – спросил маму вежливый полицейский и положил на стол копию приглашения. На странном бланке – но с названием Фирмы вверху. С данными из торгового реестра. С ветвистой, не маминой подписью. И не моей.

– Нет, не наша, – и мы показываем принесенные паспорта.

– По этому приглашению хотела въехать в Австрию женщина, которая заявила, когда ей отказали в визе, что ваша фирма обещала ей стопроцентную гарантию – и помощь в нелегальном трудоустройстве тут после въезда.

– А торговый-то реестр открытый, – вдруг соображаю я, – так я для любой фирмы левый бланк сделать могу.

– Все ясно, – удовлетворенно хмыкнул он. – Будем разбираться с теми, кто подал сигнал. Прошу прощения за беспокойство.

И пожелал хорошего дня – тут принято желать хорошего дня, даже если это и не имеешь в виду…

На дачной веранде, на жостовском подносе, в тени – нарезанные ноздреватые ломти арбуза. Папа вытащил на поляну перед домом старый автомобильный диван – все, что осталось от нашей первой машины, бежевого «Запорожца».

Ритка с новорожденной Катей, сестра, родители и Соня – все мы сидим на бежевом диванчике, непонятно как умещаясь там. И время застывает на минуту, будто через нас проходят годы, собравшиеся в плотную нить, они прошивают нас – все годы, с тех пор как мы в первый раз приехали на участок. Тогда еще голый, с ободранным щелявым сарайчиком-подсобкой. Сарайчик казался мне дворцом, участок – огромным полем, а куча песка – горой, которую нужно было покорить. Сестра все время ходила, вцепившись в мою руку, боясь отойти в сторону.

– Оглянуться не успеем, а уже внуки пойдут, – улыбается Рита, поправляя лямку купальника, который стал ей безбожно мал. – Через неделю твоя свадьба, с ума сойти.

Мы с Соней гуляем у прудов – я до сих пор знаю тут каждую березу. Смотри, говорю, тут мы ставили шалаши. А здесь мы шли по бревну через ручей и упали в воду – крику было!

– Тоть, – вдруг спрашивает она серьезно, – а почему мама никогда меня не обнимает?

И я не знаю, что ей ответить.

«От тебя пахнет им», – сказала с нажимом сестра, когда я второй раз пришла после встречи с Петером домой вечером.

В жизни не получается зарекаться. Если от чего-то зарекаешься – оно тут же подберется к тебе, хитро, с той стороны, с которой и не ждешь. И выставит последним дураком.

Когда-то я говорила – себе и другим: «Австриец – никогда». И сама в это верила. Да и сейчас верю. Потому что Петер не австриец – он просто Петер.

«Я хочу вас еще раз увидеть», – просто сказал он однажды после конференции, не изворачиваясь, не придумывая небрежных и залихватских фраз. Очень быстро стало понятно, что это вообще не в его характере – играть, надевать павлиньи перья, казаться, а не быть.

Глядя на него, вспоминалось, как на уроке биологии нам объясняли строение ДНК, и свое безмерное удивление комплементарными цепочками – где узор двух сторон, причудливый и странный, вдруг совпадал чудесным образом, непонятно отчего, но совпадал, и это было правильно.

И оттого, что вы – части одной цепочки, комплементарной, все становится просто и ясно. Не нужно играть – никто не ужаснется, если белое назвать белым, а черное – черным.

Мы женимся в Петербурге – «на ничейной земле, это не твой город и не мой, лучшее место для компромисса», и на праздник съезжаются все мои родные. Даже Рита с грудной дочерью в коляске. Прямо после ЗАГСа Соня заснет в машине, папа будет петь под караоке «Если у вас нету тети», питерские друзья Петера будут рассказывать о городе так, как никто не расскажет, а вечером мы отправимся провожать всех на Московский вокзал, и будет стоять пробка – такая безбрежная, что понятно, не доехать вовремя. И тогда мы выйдем из такси и побежим. Мы будем бежать к вокзалу беспокойной, смеющейся толпой. Бежать с тюками, сумками, остатками свадебного торта и бутылкой шампанского в поезд, со свертком из одеял, в котором – Катя. Бежать и смеяться – и, смеясь, садиться в последний момент в поезд, а потом они будут махать нам, остающимся еще в Петербурге, из окна.

А у нас будет алое небо над Невой и гранитные ступеньки, на которых можно сидеть хоть всю ночь и разговаривать, потому что кажется, вот заснешь и пропустишь что-то очень важное, совсем как в детстве. В детстве, в котором были воздушные змеи на поле за сторожкой, невероятно огромные яблоки на молоденьких яблонях, дача и собаки с человечьими улыбками.

На поле давно – за взятки – дали участки, раскромсав тропинки и в одночасье разрубив мечты о маленьких стожках в конце лета, в которые можно было зарыться или упасть спиной и смотреть на плывущие облака.

В магазине продают креветки и испанское вино, а на пруду тренируются девочки с досками для серфинга. Дядьволодя умер от сердца – слишком рано, Жульки тоже давно нет. Лидьиванна сдалась на милость раку. Маленькие мальчики с соседних улиц разъехались по лондонам и парижам – кто учиться, а кто и жить.

Старые яблони няньками-стражами караулят участок. Птицы с малиновой грудью живыми яблоками оттягивают узловатые ветки, сквозь дощатый пол видна трава и ящерица, застывшая подмосковным сфинксом. На улицах пахнет сладким древесным дымом, взапуски бегают крутолобые беленькие дети. Как мы когда-то – но не наши и не наших. Новые. Тех, кто не помнит ни поля с воздушными змеями, ни болотцев и ручьев, пронизывавших когда-то поселок, ни людей, бывших его лицом. Это дети тех, кого еще не настигли свои Межсезонья. И потому они не видят безмолвных пятнистых сфинксов и тысяч бабочек, садящихся на старый и покосившийся дом моего детства.

«От тебя пахнет им».

 

VI

 

Смерч

Смеющихся ангелов полагается заменить. Смеющийся ангел на австрийской двери весной – это нонсенс. На австрийской двери с того дня, как подует фён, расцветают скрученные в венок пластмассовые тюльпанчики, нарциссы, селятся колониями дурные-косые пасхальные зайцы, куры, или просто громоздятся яйца в антураже из весенней зелени.

Весна прорывается в короткую паузу между гриппом и аллергией.

Небо над Веной – по обыкновению низкое, повисшее на шпилях готических колоколен – вдруг резко уходит вверх, высветляется до обморочной синевы, становится легче. Трамваи и велосипедисты тренькают взапуски, словно молчали всю зиму. Запах молотого кофе почти материализуется в воздухе. Оттого в урочный час готов продать душу за чашку пенного меланжа с горячим штруделем. И неясно, как обходился без него раньше.

Городские оригиналы – венские уникумы, то ли сумасшедшие, а то ли просто эксцентрики – выползают на улицы (а ты-то уже думал и печалился, что они вымерли за зиму!), чтобы приняться за свои чудные дела: развешивать на веревочках стихи – для прохожих, которые соберут их, словно ягоды, фланировать в маршальской форме времен Франца-Иосифа по Грабену, обольщать дам белоснежной шляпой и ухватками жиголо.

Машин на стоянках становится больше – весной они, наверное, размножаются делением. А у твоего подъезда беспричинно паркуется шикарный темно-зеленый «кадиллак». Не к тебе, но все равно приятно.

– Давай быстрей, – говорит Петер, посмотрев на часы, – скоро уходить.

Со стены нашей с Петером кухни осклабился Софокл. «Мам, можно я его себе возьму, он меня охраняет?» – «Да, конечно».

На десять заказана машина – мы будем перевозить мебель из квартиры на улице с охотничьим именем, где мы прожили несколько лет, а в последний год там жили мама, сестра и Соня.

Новая квартира – полквартала пешком от старой – в старинном отреставрированном доме с белоснежными ступенями и высокими окнами в подъезде.

Квартиру мама записала на сестру – сделала ее ответственным квартиросъемщиком. От слова «ответственность». «Пусть будет она, может, это прибавит ей самостоятельности, пора уже».

Отдельно от мамы сестра жить не захотела, «давай ты будешь вести у меня хозяйство, я же работаю все-таки».

Сестрина самостоятельность – это постоянная готовность номер один; все время может что-то стрястись, все время где-то «пожар». Летом, когда мама с Соней уезжают на четыре-пять месяцев в Москву, сестра забывает оплачивать счета за электричество и воду. Она просто складывает квитанции и напоминания об оплате в ящик письменного стола и идет гулять на Марияхиль-ферштрассе, покупать новые блузки и сарафаны.

К сентябрю дело где-то там, в недрах домоуправления, доходит до взыскания через суд, и тогда она, бледная и испуганная, идет ко мне и Петеру плакаться. И начинается беготня – мы спасаем, тушим пожар, даем денег взаймы или вообще без отдачи. Потом мы говорим – смотри, это в последний раз. И однажды это и вправду будет в последний раз.

Когда в начале октября приезжают мама с Соней, как только мама открывает платяной шкаф, из него вываливаются юбки и свитера, топики и шарфики – просто скомканные, просто утрамбованные в шкаф плечом, потому что от всего купленного он просто уже не закрывается…

Соня вышагивает с горшком в руках – с глиняным, словно только что с огорода, – узамбарских фиалок. Тех самых, которые я купила, узнав, что она родилась. Фиалки разрослись и цветут почти весь год без перерыва – бархатные, с серебристыми волосками по краю лепестков.

– Это мне в комнату, – гордо говорит Соня, – сюда столик, чтобы рисовать, а тут будут книги.

Она уже совсем большая и решает – впервые «от» и «до» – какая у нее будет комната.

Скоро ей в школу, чуть позже, чем всем, и после лета на даче она пойдет в подготовительный класс и в интеграционную группу учить немецкий.

Если сестра не взбрыкнет – она до последнего противилась тому, чтобы Соня учила язык. «И в школу отдадим в русскую. Чтобы ее Герхард не смог найти», – упирается она. И ничего не поделаешь – всюду нужна подпись «уполномоченного по воспитанию», того, у кого опека.

С Соней можно говорить на равных, после наших разговоров она думает, приходит снова – «вот помнишь, мы говорили…».

Иногда кажется, что она взрослеет раньше времени, – и она сама говорит, «когда я буду взрослой, я сама начну решать, поскорей бы вырасти, тогда мама не сможет запретить мне учить с тобой немецкий».

Летом – таким душным, что кажется, вот-вот пронесется горячий смерч, сметая все на своем пути, и все, кроме нас с ней, на даче, – сестра вдруг звонит и загадочно предлагает:

– Пойдем сегодня вечером в центр? Я познакомлю тебя кое с кем.

Это мой молодой человек, сказала она вечером.

Молодой человек глыбой стоял рядом. Она прибавила – «Иракли».

Тот царственно кивнул – так, наверное, король кивает своим вассалам, уверенный в том, что они подчинятся в любую минуту.

В ресторане сестра подобострастно заглядывала Иракли в лицо «а что ты будешь пить?», подносила ему меню и старалась не пропустить ни одного его слова.

Правда, говорил он мало, сидел, развалившись на стуле, поблескивая печаткой перстня, ободок которого тонул в черном мехе, покрывавшем его пальцы, оглаживал начавшую уже седеть круглую голову, цыкал зубом, вынимал пальцами застрявшие волокна мяса изо рта и не смотрел на меня. Кажется, за весь ужин мы ни разу не встретились глазами.

– Он учился на Кипре, представляешь, – юлила сестра, произносила каждое слово с незнакомым мне восхищением в голосе.

– А ты помолчи, – грубо и громко оборвал ее Иракли, – пока тебя не спросили, чего рот раскрываешь?

Сестра вжала голову в плечи, мельком глянув на меня, словно надеясь, что я ничего не заметила. Это было, конечно, глупо, но ей в тот момент хотелось, чтобы я ее обманула, не дала превратиться в ничтожество.

У нее и раньше были романы – всегда короткие, на встречу-две, которые ничем не заканчивались.

Она приходила после этих встреч и без начала, без вступления, словно вскакивая в уходящий поезд, торопливо рассказывала. Рассказы ее все время были душные, муторные – от них пахло грязными подворотнями, где быстро перепихиваются у стены, не по любви, не из-за страсти, а просто так, где к грязному потному паху пригибают голову, сидя на заднем сиденье машины на стоянке в лесу, где заставляют встать на колени прямо на гравий, чтобы изо всех сил всадить сзади. Темнота ползла из этих рассказов – липкая ночь, и неизменно тошнота подкатывала к горлу, будто это жалость, стыд и отвращение были такими, кислотошнотными. Рассказы высасывали из тебя душу, а сестра говорила монотонно, словно все это происходило не с ней.

На мое «я бы так не стала», «зачем?» она запиналась на секунду и тут же рассказывала дальше.

Послушай, давай ты не будешь рассказывать мне все эти подробности, попросила я однажды. Она обиделась и надулась – но рассказывать перестала. И темнота снова ушла куда-то, затаившись.

– У меня теперь молодой человек, – гордо говорила она маме и тете, когда те звонили из Москвы. С такой гордостью девочки в четырнадцать лет рассказывают о первом друге.

– Он из-под Батуми, с греческим гражданством. Работает поваром в греческом ресторане.

Однажды я пришла к ней вечером – сестра жарила себе яичницу, больше ничего делать так и не научилась.

– Хочешь? – спросила она. – Давай отпразднуем.

– Чего? – удивилась я.

– Да так, за нас просто выпьем, – и она достала из шкафа бутылку виски – каким-то отработанным, привычным движением, словно делала это теперь каждый день.

– Ты пьешь виски? – поразилась я. Я никогда не видела, чтобы она пила что-то крепче шампанского. Получается, мы с мамой как-то пропустили тот момент, когда она перешла на виски.

– Давай я тебе тоже налью стаканчик, – она вытащила огромные тонкостенные стаканы для виски. – Это от Иракли. Я люблю по вечерам пропустить стаканчик. Он знает. – И она наполнила себе стакан – почти до краев…

* * *

…Нет ничего печальнее, чем закрывать дачу под осень, в день, когда воздух дрожит от предчувствия золота и невесомой грусти. И грусть эта прозрачна, она так тонка, будто вот сейчас и растает в кажущемся вдруг шипящим, пузырящемся от легкости воздухе. Она везде – пока ты уносишь в дом детские качели, а деревянные звенья с сухим стуком складываются, развенчивая летнее чудо, пока закрываешь очаг и занавешиваешь окна на втором этаже, а на рамах уже дремлют разморенные осенним солнцем мухи. Скоро их станет тут так много, что они будут толкаться, а потом совсем заснут на зиму, чтоб никогда уж не проснуться. Пока отключаешь воду и закрываешь на замок все хозяйственные сарайчики, стоявшие нараспашку все лето.

Нет ничего печальнее – то ли оттого, что еще одно лето прошло, обнажая значимость времени, а то ли в этот момент острее всего чувство, что за следующие десять месяцев мир, твой мир, до неузнаваемости изменится – к лучшему ли, к худшему, – но никогда уже не будет таким, как в этот момент, когда солнце растворяется в истончившихся вдруг листах.

Хрупкость мира и хрупкость времени ощущаешь ты, унося пледы и куртки в кладовку.

И от этого грустно.

После лета показалось, что сестра еще дальше отходит от нас.

И от Сони.

Она и раньше-то была словно не с нами, а теперь еще и приходилось с трудом выпрашивать разрешение водить Соню куда-то. Чем ближе к школе, тем чаще нужно было такое разрешение.

Соня мечтала пойти в балетную студию – ее пришлось выбивать с боем.

– Пускай дома сидит, денег нет, – отвечала сестра и уходила на балкончик, разговаривать по телефону с Иракли – чтобы никто не слышал, о чем они.

За катания на пони – уроки верховой езды – заплатила я, только тогда она согласилась. Мы ездили на окраину Вены, в Унтерлаа, шли мимо провинциальных кабачков с венком из еловых веток над входом, означающих, что уже подоспело молодое вино, под ногами шуршали рыжие листы, и пахло грибами. А мы с Соней держались за руки, «как же хорошо нам, правда?» – и шли туда, где вышагивают по кругу толстозадые пони с длинными челками.

Однажды хозяева лошадей устроили праздник перед Днем Всех Святых, и Соня валялась в сене – совсем как мы в детстве, на даче, – и мы вырезали из огромной желтой тыквы смешную морду, и у нас получился ухмыляющийся гном.

«Посмотри-ка», – многозначительно говорит сестра, и по лицу ее блуждает странная улыбка. В руках у нее коробка, дорогая, хрусткая, наполненная воздушной папиросной бумагой, которую надо разворачивать, шурша, кажется, что если разворачивать такую папиросную бумагу, то оттуда, из коробки, тут же вырвется тонкий запах дорогих духов и шика.

В коробке – платье. Длинное, до пят, с пышной, будто пена, нижней юбкой, кремовое, в оттенок шампанского. «Ну ты же понимаешь, зачем оно», – говорит сестра игриво и улыбается безумно.

– Иракли сказал, что мы, может, женимся!

– Может?

– Ну, ему надо в греческом посольстве еще взять справку о том, что он не женат, а там это так до-о-олго тянется.

Она надевает платье, крутится перед зеркалом, выгибая спину, царственно поворачивая голову, – и превращается в лебедь, самодовольную, застывшую в ожидании подарков судьбы лебедь.

Вечером, после свиданий, она приходит в мамину комнату, где мы все – мама, Соня, я, завалившись на большой диван, смотрим телевизор и пьем чай с самодельным печеньем, – и говорит. Говорит-говорит-говорит – словно ей нужно выговориться за все эти месяцы.

Словно хочет, чтобы ее похвалили, утвердили в правильности того, что она делает.

В один вечер она мечтает, как будет жить с Иракли и иногда навещать Соню у мамы. А потом вдруг говорила, что заберет ее с собой.

– Деньги-то там есть. Много денег. Мне Иракли говорил. Можно будет совсем не работать. Или можно будет пожениться и детей родить. Я посчитала – на новое пособие, если не шиковать, можно спокойно жить – и не работать. Спокойно.

Сестра приносила домой мобильные телефоны, кем-то уже использованные – «от Иракли», потом притащила подержанный принтер со следами затушенных сигарет на верхней крышке.

«Откуда у него все это?» – спрашивала мама.

Сестра мялась и говорила неопределенно – «ну, у него много такого на работе остается».

– Но он же работает поваром!

– Не знаю я, не приставайте ко мне.

Она перестала спать – «что-то не могу заснуть. Мне Иракли обещал таких белых таблеточек дать».

– Что за таблетки? – вскидывались мы. – Почему ты берешь у него какие-то таблетки?

Она застывала – как в детстве:

– Он мой будущий муж вообще-то. Я точно знаю. Он разбирается.

Иногда она сидела у себя в комнате и смотрела в одну точку – казалось, она могла сидеть так часами пугающей, замороженной статуей, пока кто-то не окликал ее. Тогда она суетилась и старалась сделать вид, что все в порядке.

Она стала забывать, что купила что-то, а когда купила десятую упаковку шампуня с ромашкой, я сказала ей: «Послушай, все нормально? Тебе нужна помощь?»

Она испуганно заморгала – нет-нет. Все в порядке.

Она стала запираться в ванной и проводила там по два часа.

Она перестала носить кофточки с коротким рукавом – даже в теплые дни выходила из ванной в рубашке с рукавами до косточки, выходила совсем одетая и больше не бегала по квартире в ночнушке в поисках подходящего платья. Словно задраивалась от окружающего мира.

А иногда она становилась суетливой, словно что-то внутри тянуло ее куда-то, не давало сидеть на месте.

Она теперь кричала на Соню. А раньше не кричала вообще, говорила тихим голосом.

Лицо ее осунулось и покрылось странными красными язвами, которые никак не проходили.

– Это у меня аллергия на крем.

– Сходи к врачу хотя бы, вдруг что-то серьезное.

– Да не хочу, само пройдет. Или Иракли что-то посоветует.

Проходили недели – о свадьбе никто не говорит. Сестра то и дело вынимала из коробки кремовое платье, надевала его, ходила по квартире, доходила до зеркала и долго-долго смотрела на себя.

Она надевает платье все чаще и чаще, будто решив доказать что-то себе самой. И становится похожей в нем на безумную Офелию.

Однажды я не выдерживаю и звоню – просто, чтобы уяснить что-то для себя, – в греческое посольство. Скажите, как долго делают справки о том, что человек не женат. На другом конце провода мужчина искренне удивляется и переспрашивает, а когда наконец-то понимает, отвечает, что нет, теперь уже давно таких справок в посольстве не делают, пару лет уже как. И теперь нужно брать справку по месту жительства последнему там, в Греции. А зачем вам?

Я, сбиваясь, объясняю про сестру, и он долго молчит. А потом говорит – посоветуйте своей сестре проверить этого молодого человека. Он может оказаться аферистом.

Мне хотелось скорее предупредить сестру, чтоб она была осторожней, но она только равнодушно повела плечом, «да мало ли что там в посольстве говорят».

– Мы съезжаемся с Иракли, – говорит она однажды.

И берет Соню на встречу с ним – «пора им и познакомиться». Соня пришла домой задумчивая, а вечером испуганно сказала маме:

– Бабушка, я больше не хочу с ними ходить. Мама делает все, что он скажет. Я ее боюсь. И его боюсь.

Она рисовала сестру и Иракли – а между ног у него «палка».

– Ну это у него такой… меч, он сказал, это меч. Как палка.

– Послушай, – сказала я сестре, – тут очень важное есть, нам надо обсудить.

Я говорила про рисунки, про Сонины страхи, про то, что, может, подождать, присмотреться к этому Иракли. И чем дольше я говорила, тем страшнее было – потому что я видела: она знает. Все знает. Она понимает все – и про виски, и про палку. И ей это удобно.

– Хватит мне морали тут читать, – вдруг злобно и тихо сказала сестра. – Достали. Я замуж хочу. Если Иракли женится – выйду. А сейчас буду с ним жить. Мне все равно, какой он. Я поняла, что сглупила с Герхардом, – надо было все терпеть. Терпеть лучше, чем работать и все решать самой. Слышишь? Лучше.

– Неужели у тебя совсем гордости нет? А Соню тебе не жалко?

– Куда мне эту твою гордость – в жопу засунуть? – Она срывается на крик. Глаза ее становятся белыми от бешенства. – Затрахали своей гордостью!! Теперь я знаю, что зря ушла от Герхарда, – это все вы со своими глупыми идеями. Нужно было остаться и терпеть все, это все чепуха, можно потерпеть.

Я столько лет старалась быть хорошей, чтоб думали, вот это хорошая дочь, лучше старшей сестры, а теперь мне надоело. Надоело! Я не хочу быть хорошей, достало все!

Она почти визжит – высоко, надрывно.

Вдруг очень хорошо становится ясно, что ее не интересует ни Соня, ни ее жизнь.

Пружина – это просто раскручивается пружина.

Соня шлепает босыми ногами по паркетинам, забирается в темноте в мою постель.

«Мне страшно, – шепчет она мне в ухо, – там мама ходит».

Сестра не может спать – она целыми ночами, почти до утра бродит по квартире. Иногда она ест какие-то белые таблетки: «…дал, у него медицинское образование» и тогда спит несколько часов – не добудишься. А потом вскакивает в три утра и ходит-ходит, высохшим привидением. Однажды я встала ночью в туалет; в темноте проем открытой в сестрину комнату двери казался темно-сизым. И в этом сизом дыму абрисом бугрилась постель, а на ней – сидящая сестра. Она сидела, ссутулившись, положив руки меж колен, и качалась туда-сюда. Туда-сюда.

Туда.

Сюда.

Черным, безмолвным маятником.

«Мне страшно, тотя», – и я обнимала ее, и гладила по голове. «Спи, Соня, спи, это так просто, это все пройдет». И она затихала, но я знала, что она не спит, даже если постараться обнять ее так, чтоб закрыть всю, словно крыльями. Она долго смотрит куда-то в темноту и говорит:

– Я боюсь. Посмотри, оно здесь.

– Это тебе кажется, это просто плохой сон. Закрывай глазки, закрывай, я расскажу тебе про жар-птицу, про дальние страны, про волшебную лошадь.

Я тоже смотрю в темноту – я-то знаю, что оно и вправду здесь. Снова. Оно. Межсезонье. Оно стоит в темноте, и лицо его сливается с ночью. Оно смотрит грустно и мудро, оно знает все наперед, с ним больше не заключишь никаких сделок. Но оно тебе не враг; все зло, оно не от Межсезонья.

Громко тикают настенные часы. Соня стоит в полосатой рубахе у мольберта, который я ей подарила на Новый год, и, высунув язык, старательно рисует на холсте яблоко. Иногда на нее накатывает черная грусть, и тогда ей не хочется ничего – ни учиться, ни читать, ни играть. «Тотя, мне все расхотелось…» – поэтому желание нарисовать яблоко – это успех.

– Скоро я буду рисовать как ты, тотя.

Сестра сегодня пришла рано – она не снимает пальто, а садится на корточки перед Соней и елейным голосом спрашивает, а что мы такое тут делаем?

Соня давно уже выросла, поэтому она смотрит на сестру, не понимая, – «рисую».

Сестра умильно улыбается, делано восхищаясь нарисованным:

– Како-о-ое я-абла-ачка! – Она говорит с ней так, словно помнит ее совсем маленькой, словно забыла, что Соня давно уже большая. – Послушай, деточка. Скоро мама выйдет зааамуж, мама уедет отсюда к дяде Ираакли. А ты переедешь вместе с мааамой.

Она чуть привизгивает на слове «мамой», будто сообщает что-то радостное и долгожданное.

– Мам, – говорит Соня, – ну мне и тут хорошо.

Сестра теряется.

– Там тоже будет хорошо. Дядя Иракли повар, он так вкусно покушать готовит.

Соня взглядывает на меня, будто я могу образумить сестру.

– Давай ты поедешь, а я к вам в гости приходить буду. Мне с бабушкой хорошо.

Сестра резко поднимается – сначала нависает над Соней так, что я подаюсь вперед, готовясь встать тоже. Она замечает и подбегает к стене – «ах, так». Она срывает со стен мои картины, пинает их ногами – а Соня кидается к ним, чуть не плача. Она гладит их, укоризненно говорит сестре – «ты что, зачем ты, это тотины».

– Я твоя мать! Я! – вдруг орет сестра так, что кажется, сейчас лопнут подмороженные зимой стекла в оконных рамах. – А не эта! Мне ты должна подчиняться, поняла?

Мама вышла на крик из своей комнаты:

– Ты чего кричишь? Что тут происходит?

Сестра крутанулась на каблуках:

– А ты заткнись, старуха!

Кажется, что это не она, что это совсем-совсем другой человек – чужой и далекий, случайно вошедший в нашу жизнь. Кто-то, кто просто притворился сестрой, напялил на лицо ее кожу, вдел пальцы, как в перчатки, в ее руки. Вот сейчас он уйдет и все закончится, и сестра вернется такая, какой была всегда.

Она кричит, кричит, и нет конца ее крику, она хватает вдруг Соню за волосы – быстро, так, что никто и повернуться не успевает, – и тащит в комнату, а Соня падает и плачет, а сестра бьет ее по лицу.

Я бросаюсь наперерез, я сбиваю сестру с ног, чтобы она отпустила перепуганную до смерти Соню. Соню, которую никто никогда не бил.

Мама тоже кидается к ней – да что ты такое делаешь!

А сестра уже набирает номер на мобильном и плачущим, неестественным голосом, хотя лицо ее совершенно спокойно, только губы злобно сжаты, словно заледенев:

– Полиция! Меня тут избивают, сейчас убьют! Мама и сестра. Пишите адрес.

Через пять минут двое в темно-синей форме стоят в дверях.

– У вас есть травмы?

– Нет, – жалобно говорит она.

– Извините, – вступаю я, – сестра хотела побить дочь, и мы вмешались.

– А, – разочарованно тянет полицейский помоложе, – семейное дело… Не вызывайте нас больше по семейным делам, фрау, за ложный вызов можно и штраф впаять.

– Но она тут даже и не живет! Она тут не прописана! Она прописана у мужа! – тычет пальцем в меня сестра и снова кричит, мгновенно переходя с жалобного ноющего тона на крик: – Это моя квартира!

– Я тут прописана, – выступает из-за ее спины мама, – дочь у меня в гостях.

Полицейский козыряет:

– Гостей мы не выдворяем.

– Извините ее, пожалуйста, – говорю я и закрываю дверь.

Внутри все еще мелко дрожит, вибрирует, не успокаивается. Мне хочется влепить сестре пощечину – но я знаю, что не надо.

Кажется, стремительно раскручивается какая-то спираль. И ее не может остановить короткий – на неделю – приезд папы из Москвы.

– Вы меня все, все бросили! – кричит сестра.

– Тебе же столько лет помогали, о чем ты? – удивляется папа.

Лицо сестры сморщивается, превращаясь в бесформенный комок мятой бумаги.

– Помогали! Я вас не просила мне помогать! Вы сами хотели.

Однажды в выходные – все врачи отдыхают – у Сони разболелся зуб. Он не успокаивался, и понятно было, что нужно к врачу.

Страховочная карточка – у сестры.

– Поедем в больницу скорой помощи, а? – прошу я ее. – До понедельника Соня не дотерпит.

– Нет, – отрезает сестра. – Пусть твоя любимая тетя Саша тебя сводит к врачу на свои денежки, если у вас такая любовь, – ехидно говорит она, и каждое слово ее напиталось желчью, как жиром, и кажется, дотронься до слова пальцем, из него станет сочиться густая, пахнущая жидкость.

Соня плачет. Пошли, говорю я, все будет хорошо, мы найдем тебе врача. И мы находим его, и я держу ее за руку, когда особенно больно и надо сверлить. И пусть он платный и не по страховке – это все чепуха.

Я позвонила Андрею, который когда-то был у нас в гостях и знал весь бандитский мир эмигрантской Вены, рассказав все, что знала про Иракли.

– Он из грузинской банды, из новых, – сказал он через неделю, когда мы встретились у входа в унылый по-зимнему Пратер, – они многостаночники вообще, всем подряд занимаются. И технику воруют, и проституток крышуют, и наркотой торгуют. А белые табле-точки, то, как ты описываешь сестру, – скорее всего, амфетамины.

Живет ваш Иракли («Никакой он не наш!» – «Да ладно-ладно…») в мужском общежитии над греческим рестораном в Бригиттенау. Он не повар, а помощник по кухне. Там все почти шестерки банды живут – туда полиция и не заглядывает, и поэтому наворованное и наркотики они приносят туда. У кого-то из них – кипрские и греческие паспорта. Купленные, само собой. Только я тебе ничего не говорил.

В следующий вечер тяжелая дубовая дверь квартиры с грохотом распахнулась, и вошел Иракли. Сестра гейшей семенила за ним, будто прячась за его спину. Он не поздоровался, не снял ботинки, а сразу прошел в кухню, где мама разрезала цыпленка табака.

– Значит, так. Еще кто-то полезет в наши дела – прибью.

Ты пойдешь с нами, – он тычет толстым пальцем в лицо Соне, подойдя совсем близко. – Хочешь ты этого или нет, меня не касается. И будешь делать все, что я скажу.

Девка мне нужна, понятно! Она мне понравилась, – нагло говорит маме он. – А ты, – он обращается к папе, – тебе я ноги вырву и квартиру твою в Москве подожгу, чтоб не высовывался.

Сестра высокомерно улыбается из-за его спины.

Вечером Соня задумчиво говорит мне: «А он меня еще тогда трогал. Да, вот здесь», – и она дотрагивается до низа живота, до развилки меж ног.

– Нужно заявить в полицию и сходить в юген-дамт, – сказал Петер, – они же занимаются правами детей.

В полиции заявление не приняли – «он же никого еще не избил? А угрозы не считаются, мало ли что он говорит».

Для югендамта, так написано в его уставе, «благополучие ребенка» превыше всего.

В югендамте сотрудница, ведущая Сонино дело с рождения, смотрит сквозь нас, улыбаясь:

– Ну это просто мамочка устраивает свою личную жизнь. Не переживайте, все уладится. Ну зачем вам наше посредничество – и без нас разберетесь.

Пружина раскручивается-раскручивается, и совершенно непонятно, что делать, куда еще бежать. Куда мне еще бежать?

Давай уедем отсюда, говорит мама лихорадочно, увезем Соню, пока не поздно. Давай. Мы сидим весь вечер, чтобы придумать, как ехать. Куда везти. Они ее будут сразу искать – с полицией. Это точно. Если поймают – нас арестуют. Ну и плевать.

– Снег идет, – тихо говорит Соня и прижимается ко мне. – Вальс снежных хлопьев.

Последний снег в этом году, потому что уже проклюнулись первые листы. В доме напротив замело подоконник, и горит где-то внутри квартиры лампа – уютом, которому не знакома барабанная дробь и непроходящая тревога.

Реальность набухает предчувствием чего-то непоправимого – так, что трудно работать.

Истерично звонит телефон на рабочем столе:

– Саша, она приехала с полицией, она забирает Соню силой! – Голос мамы дрожит и прерывается. Она снова заикается; когда-то в детстве, в старом доме у Донского кладбища, где она выросла, ее напугал дворовый хулиган Мишка-сосун. Когда все спокойно, это почти ничего не заметно, а когда она волнуется, то каждое слово дается ей с трудом.

– Кто она? – Я не понимаю сразу.

Тебе не хочется в это верить – тебе кажется, что такого никогда в твоей семье, в твоем мире не могло произойти.

– У матери официальная опека, и югендамт поручил нам посодействовать выполнению закона. Мать заявила, что ее ребенка насильно удерживают – вы и бабушка. Не советую сопротивляться, иначе на вас заведут дело.

«Пустиииии! Не хочуууууу! Бабааа, помогиии!!!»

Крик звенит, вибрирует, перерастает в вой – так кричат раненные смертельно животные.

И мне тоже хочется кричать в унисон, потому что я понимаю, это конец.

Я – словно я там, а не здесь, на работе, – вижу, как рвется к Соне мама, как ее держат двое полицейских, как сестра с самодовольным лицом, лицом победителя, тащит упирающуюся, заходящуюся в крике Соню по асфальту. К машине – чтобы увезти навсегда.

«Вы же видите, она не хочет уезжать! Подождите-не давайте ей увезти ребенка-она всегда жила с бабушкой, с нами», – я захлебываюсь словами, хотя они тут уже лишние, потому что я чувствую, что все слова бесполезны, слова – только жалкая попытка что-то сделать, что-то изменить, что мощно, огненным смерчем идет по нашей жизни.

А в трубке только короткие гудки. Гудки. Короткие. Гудки.

 

Спасите наши души

Когда живому отрубают голову, тело еще не знает этого, оно продолжает идти, оно двигается, оно не понимает, что головы уже нет, что вместо нее – красное месиво, кровавая лужа на асфальте.

Ты упала на дно, ты лежишь где-то глубоко внизу в позе эмбриона, не чувствуя, кто ты и где ты. Ты не чувствуешь даже то, на чем ты лежишь.

Ноги твои превратились в лед, ты заледенела, будто лежит внутри огромная, нетающая глыба, будто сжимает огромная ледяная рука попеременно то сердце, то желудок, то матку.

Ты даже не можешь плакать – потому что нечем, а можешь только повторять тихо, так, чтобы никто не услышал: «Соня, прости меня, прости меня, Сонечка».

И задыхаться – словно всего воздуха мало. Тебе и не положено воздуха, потому что ты не уберегла, ты ничего не смогла сделать, чтобы предотвратить.

Ты умираешь внутри – ты закончился.

Поэтому ты превращаешься в лед, ты трясешься в немом плаче – ты не можешь спать, ты превращаешься в нее, становишься меньше. А ей холодно, ей очень холодно, больно, и все вокруг только черное, только черный ужас, им пропитано все. Стены в мужском рабочем общежитии, общежитии с жильцами-бандитами и одним общим душем на этаже, куда ее увезли сестра и Иракли.

«Это она тут ревет, – зло сказала сестра по телефону Рите, больше ни с кем она разговаривать не стала, – лежит на постели голая и ревет. Будет скулить, пока не подчинится. Она у нас кровью умоется».

Ужас, ледяной ужас идет откуда-то извне, я чувствую ее боль, ее страх, ее отчаяние. Как может маленький ребенок выдержать все это? Как может выжить, если его ломают?

Где-то в стене – я знаю, за ней никого нет – словно кто-то пересыпает пшено: шшшшшш, шшшшш. Помолчит и снова шуршит. Словно Сонина душа осталась в этой квартире. Я остаюсь ночевать с мамой в опустевших комнатах – нельзя оставлять ее одну, мне страшно за нее.

Опасность сгустилась, превратилась в плотный воздух, через который нужно прорубаться, нужно раздвигать его плечом.

Мы вставляем в дверь маминой комнаты замок; теперь дверь можно запирать на ключ. Хотя и это не дает чувства защищенности – здесь все документы, все бумаги за семь лет жизни в Австрии. Бумаги, с которыми мы побежим в югендамт.

«И не надейтесь ни на что, опека на моей стороне. Они-то знают, кто тут порядочный», – хвастливо говорит сестра.

Вена становится свинцовой – все цвета и поверхности исчезают, внезапно превратившись в свинец. Свинцовые улицы, свинцовые дома, жидким свинцом вливается воздух в окаменевшие легкие, все, до чего дотрагивается рука, из свинца – гладкое, неживое. В мире нет запахов и вкусов, а есть только свинец.

Цвет проявляется в страшных снах – они пугающе цветны и подробны.

«Я уеду с ней в Грецию, мы пристроим ее в бордель, маленькие девственницы там хорошо идут», – зло выплевывает сестра, когда говорит с Ритой.

Получается, чем больше ты убегаешь от Межсезонья, тем крепче оно держит тебя.

Мир вдруг пошел трещинами, задрожал под ногами и перестал существовать – представления о вчера и сегодня, о своем «я» и «я» других стерлись в порошок.

Хмурым утром, через день после того как увезли Соню, – я оставалась ночевать у мамы, чтобы ей не быть одной. Когда мама включила фен, он вдруг выключился через пять минут.

Всюду, во всей квартире погас свет. Мы выскочили на лестницу – в халатах, как были; у ящика с коммуникациями стоял мужчина в комбинезоне Wien Energie.

– Что вы делаете? – возмутилась мама.

Он удивился.

– Отключаю электричество и газ. Владелица квартиры несколько месяцев назад расторгла договор – вы не знали?

И показал копию формуляра за подписью сестры – она его подписала еще осенью, сразу же после приезда с дачи.

В тот же день пришло уведомление от адвоката – маме предписывалось в двухнедельный срок освободить квартиру, так как договор аренды расторгнут. Мы с Петером когда-то перед подписанием сами проверяли этот договор, и поэтому я знаю, что его можно расторгнуть только за три месяца до выезда.

Мир рассыпался в пыль. Получалось, все эти месяцы сестра знала, что сделает.

Она приходила домой, ела то, что приготовила мама, и знала, что скоро выкинет ее на улицу, говорила Соне «привет» и знала, что будет мучить ее, а та – кричать страшно, надрывно. Знала – и ждала. Выжидала.

Мы перевезли коробки с фотографиями, которые сестра не успела – или не захотела взять, она ведь забрала многое, но только не фотографии, словно не желала, чтобы у нее осталась хоть какая-то память о прошлом, и Соня хоть когда-то вспомнила наши лица.

Сложили мамины вещи в машину Петера и перевезли в нашу квартиру – чтобы пока мама жила у нас, больше ведь было негде.

Тело, у которого отрубили голову, суетилось, металось. Мы бежали по Вене, запутавшись в паутине улиц и мощеных переулков, путая тени фонарей и свет, льющийся из окон, бежали, не видя лиц, по свинцовой Вене, ища выход и Соню.

В том доме, где, по словам сестры и бумагам юген-дамта, они сняли квартиру, их не было. Мы дежурили у подъезда в надежде, что увидим их или услышим плач Сони («если она запирает ее одну дома, я просто встану под дверью и стану ее утешать. Я буду каждый день приходить и успокаивать ее»).

Мы ездили в общежитие в Бригиттенау, о котором говорил Андрей, но оно было темным и мрачным, а за высокий забор было не попасть.

Мы нашли частного детектива, сидели в его приемной на дорогих кожаных диванах с витыми ножками розового дерева и понимали, что детектив ничем не может нам помочь. Он может только взять наши деньги. Потому что «я же действую строго в рамках закона», а когда в общежитии сидит человек из большой банды, что могут сделать законопослушные детективы? Это в кино детектив бросается в огонь и в воду, а в жизни он носит серый дорогой костюм и дежурит в машине с затемненными стеклами у подъезда неверного супруга, чтобы фотокамерой с огромным объективом снять, как тот выходит утром в обнимку с любовницей, – а потом еще выступить свидетелем на бракоразводном процессе.

Он делает то, что боится сделать любой австриец, но то, что совершенно нетрудно любому русскому.

Мы звоним сестре на работу и узнаем, что «она уволилась позавчера, у нее болеет тяжело дочь, и она должна за ней ухаживать».

Мы ходим в школу и на курсы немецкого, чтобы узнать: «девочку сюда не водят», «ее забрали из школы, сказали – переезжают».

Мы околачиваем пороги югендамта, чтобы узнать, что сотрудницу, подписывавшую распоряжение для полиции, помогавшей увозить Соню, перевели в другой район Вены, что, согласно протоколу, «изъятие ребенка прошло безболезненно, девочка не протестовала и радовалась, что ее забирает мать». Постойте, но она же кричала и плакала потом все двое суток, что Рита дозванивалась до них. Глаза сотрудницы югендамта стекленеют, она превращается в говорящую куклу:

– У матери ребенку лучше, мать ему плохого не сделает, она очень уравновешенная, и друг у нее приятный, они очень, очень любят девочку. Не ходите сюда, нам нечего вам сказать. Вы не входите в круг ближайших родственников – это вообще не ваше дело, что будет с ребенком.

Мы с мамой говорим друг с другом – но не дослушиваем, потому что каждая говорит о своем, о своей боли. Мама теперь с трудом произносит слова – так заикается. Я усыхаю до 40 килограммов, брюки уже не надеваются – одни так велики, что висят складками, как юбка, другие слишком подчеркивают острые кости, выпершие на бедрах.

И не знаешь, чего желать – безумия ли, смерти ли, пережить ли все эти мучения. Если бы я желала себе – то, наверное, смерти.

– Давайте мы его выследим, изобьем и отберем девочку, – предлагает «чеченец» Андрей.

Это звучит легко, на это тут же хочется согласиться, но отчего-то понимаешь, что это неправильно, что так будет еще хуже.

«Они выломали дверь», – испуганно говорит мама через несколько дней в трубку. Пока я работала, она сходила проверить пустую квартиру, чтобы взять то, что мы не успели перевезти.

Выходи из квартиры и жди меня на улице, кричу ей я, и мне страшно, страшно за нее тоже, что они ей что-то тоже сделают, и я не смогу ее защитить.

Я отпрашиваюсь с работы и бегу туда, к пустой развороченной квартире. И по дороге звоню сестре – непонятно зачем, ведь она все равно не отвечает, увидев мой номер.

Но неожиданно она берет трубку.

– Что, увидели? – В голосе только злорадство, это чужой голос, я такого не знаю.

Я чувствовала, я почему-то безошибочно чувствовала, что это наш последний разговор в жизни, – и спешила узнать, спросить все то, что хотелось, что меня мучило.

– Зачем ты это сделала? Зачем?

Она смеется – тонко, зло.

– Ты ведь не любишь Соню, ты сама говорила, зачем она тебе?

– Не люблю! Я ее ненавижу. И вас всех – всех ненавижу, – сестра выплевывает слова с силой, будто они твердые, – она заняла мое место. Раньше я была маленькой, самой младшей, меня все любили, обо мне все заботились. А потом она забрала у меня все – всю любовь. Я хочу, чтоб ей было плохо – очень плохо. И вам всем тоже. Вы сломаетесь от этого, ты разведешься, как я развелась, родители разведутся. Вы все заплатите за то, что она заняла мое место. Вы никогда больше ее не увидите – а она не увидит вас.

Она говорила одно и то же, повторяла одни и те же слова, и слова уже сливались в одно большое, «ненависть», – и я уже не слушала ее, я вслушивалась в тишину где-то за ее спиной, вслушивалась, надеясь услышать там Соню, – хоть голос, хоть шепот, хоть звук шагов, чтобы понять, расшифровать эти звуки, чтобы было хоть что-то, а не только неизвестность и вязкая ненависть сестры.

И когда я поняла, что в этой тишине нет Сони, я повесила трубку.

На улице шел дождь, превращающий весну в осень. Вдруг схватило низ живота. С чего, у меня же ничего не болит? Я здорова, я совершенно здорова. Боль скручивает, перегибает пополам, так, что невозможно стоять.

Люди в метро смотрят, как на прокаженную, и чуть отодвигаются – они ведь не знают, чего от меня ждать.

Выхожу, не доехав до своей остановки, на Таубштумменгассе, пережидаю боль, а она как дождь, не останавливается, все внутри – открытая рана.

Потом волна боли откатывает, и снова можно ехать дальше.

Белоснежные ступени, высокие окна в подъезде. Все как всегда, только за дверью в мамину квартиру на полу валяются вещи, земля из цветочных горшков – они увезли мамины цветы и даже фиалку, цветущую фиолетово-кружевным, – и щепки. Всюду – а в коридоре лежит развороченная, вдрызг разбитая дверь. Видно, как яростно били по ней топором, как остервенело крушили в щепы.

Будто убивая ненавистного человека.

Боль снова хватает изнутри, пронизывает, трясет, выгибает дугой. Тошнота подкатывает к горлу, сводит скулы. Мама едва успевает протянуть мне полиэтиленовый пакет из супермаркета, и меня выворачивает. Желчью – я давно ничего не могу есть. Будто все, что случилось, должно выйти из меня, выйти без остатка…

* * *

Казалось, что искать больше тоже негде, что мы совсем одни – каждый в своем одиночестве, в своем Межсезонье, – и ничего уже больше нельзя сделать, хотя хочется выжать все возможности до последней капли, потому что иначе с этим нельзя жить.

Мне нужно съехать на четыре дня в Москву – по работе, и вдруг нам к нам домой съезжаются все – и Рита, и дядя Боря, и Маринка. Они вытаскивают пухлые конверты – «вот, возьми, тут без отдачи, возьмите хорошего адвоката, закажите экспертизы – вдруг это поможет».

Я не могу дышать; я задыхаюсь от подкатившего высоко к горлу комка, он душит меня, но плакать я не могу, не получается, хоть и знаю, что это ведь слезы, душно сплетенные в тесный клубок.

Вдруг остро чувствуется, что с самого детства тут, в Москве, подо мной был натянут невидимый батут, который подстраховывал, если что. Сама мысль о нем была моей, только моей страховкой, чувством безопасности. А в Австрии он потерялся, чувство ушло, растворилось. И теперь он снова тут – падай. Оказывается, он всегда был – просто я этого не знала. Оказывается, он так же крепок, как и сети Межсезонья.

«Мы тут», – говорит дядя Боря, и я знаю, что они все и вправду тут, что расстояние все это годы было иллюзорным и неважным.

В телефонных справочниках Вены можно найти десятки адвокатов. Мужчин и женщин, австрийцев и иностранцев, говорящих, кроме немецкого, на английском и китайском, русском и турецком. Но самое важное – чтобы адвокат знал именно то, что тебе так нужно. В Австрии ведь каждый закручивает свою гайку – кто-то лучше, кто-то хуже, но каждый свою. То, как работает вся машина, знают немногие.

– Короче, денег я с вас не возьму, – заявила Урсула.

Урсула – маленькая, коренастая, с толстой косой, она кажется гимнасткой или пловчихой, вдруг зачем-то вставшей на каблуки. Она – экстремалка, участвует в охоте на акул, в одиночку собиралась в горы Дагестана (бойфренд сбежал, поняв, что она задумала), а ночами, осенью, ходит со знакомыми охотниками на кабана. Наш бесплатный австрийский адвокат.

– Вы мне нравитесь, – комиссарским тоном сказала она, объясняя. – И это гиблое дело, с югендамтами, но я хочу постараться. Дело чести – мне девочку жалко.

Потом она скажет, что вначале, когда мы пришли и уселись за дубовый огромный стол в приемной, похожие с мамой, как близнецы, хотя были совсем разные, «но что-то такое в лице», когда мы начали рассказывать всю историю с самого начала, она подумала – так не бывает в настоящей жизни. Это в кино бывает, это может быть романом.

Но она нам поверила.

И нам показалось, что кто-то еще тут, в Австрии, на нашей стороне.

– Что именно вы хотите? – спросила она. – Если в деле участвует югендамт, если они предложили вашей сестре увезти девочку, то скорее всего, будет так, как хотят они.

– Мы хотим, чтобы она не смогла, зная о своей безнаказанности, обижать Соню, – сказала мама.

Урсула покачала головой.

– Чтобы Соня не была совсем уж в ее власти.

– Можно затеять суд о передаче опеки и завести дело о взломе и угрозах на этого Иракли, – предложила она. – Тогда их хотя бы изредка, может быть, не наверняка, да будут проверять. И они не смогут разгуляться так, как если б знали, что все оставили их в покое.

Были суды и были экспертизы – и были сотрудники югендамта, стоящие на своем.

А потом кто-то дал мне телефон Герты – человека, знающего о югендамте все, как мне сказали.

– Здравствуйте! Что там, снова с алиментами?

Я представляла себе ее по-другому. Она едва достает мне до плеча, маленькая женщина с большими мужскими ладонями и короткими седыми волосами. У нее морщинистое лицо и глаза двадцатилетней девочки. Она курит одну от одной, комкает обертку от новой пачки в сильных руках и выдыхает сигаретный дым, закинув чуть-чуть голову и оттопырив, как верблюдица, нижнюю губу.

Весенний ветер тащит по асфальту одинокий высохший лист – напоминание об осени, что она всегда тут, – лист лепится к старинной водопроводной колонне, запутывается в цветущих кипенно-белым кустах.

Герта слушает то, что я рассказываю, и только выпускает дым через оттопыренную по-верблюжьи нижнюю губу. По ее лицу ничего нельзя понять – то ли она сочувствует, а то ли просто считает меня и маму идиотками.

Когда я заканчиваю – и внутри у меня все дрожит, она разминает то, что осталось от сигареты, между пальцами.

– Вы когда-нибудь слышали словосочетание «структурное насилие»? – Теперь это не глаза двадцатилетней девушки, это древняя старуха, таких старых и нет-то на этой земле. – Насилие системы над человеком, современный фашизм. Вот что это такое. И мы тут живем в стране победившего структурного насилия.

Единственный шанс для вашей девочки – и для вас – если вдруг ваша судья окажется достаточно смелой, чтобы на основании всех доказательств и свидетельских показаний пойти против югендамта.

Она молчит, покусывая губы изнутри, отчего кажется, что лицо ее превратилось в куклу из кукольного театра, с поролоновым лицом, которую можно надеть на руку и мять изнутри пальцами поролон, оживляя и нос, и смешной рот.

– Правда… я таких судей в своей жизни встречала мало. Почти что и не встречала.

Зайдете ко мне на кофе?

Это предложение звучит так неожиданно – я же знаю, как неохотно австрийцы зовут к себе гостей. Да еще и первую попавшуюся иностранку.

Герта живет прямо за углом – в ухоженном старинном доме с мраморными лестницами и вызолоченными пуговками звонков, пуговками, заставшими в Вене Стефана Цвейга, потом бежавшего от фашизма и отравившегося барбитуратами в эмиграции, не выдержавшего мысли о том, как быстро, легко и охотно его соотечественники примирились с фашизмом, как радостно приняли они на себя роль садистов.

У Герты дома – смесь азиатского хаоса и немецкой педантичности. Она сама в этой квартире вдруг кажется причудливой химерой. Чуть ли не василиском, слепленным из частей чего-то другого.

Она исчезает в кухне – «проходите вон туда, к дивану, в гостиную» – делать кофе. Когда мы вошли, в гостиной горел свет – огромный торшер с лимонным абажуром начертил на полу неправильный круг, будто искусственную вогнутую луну.

– Я никогда не выключаю его, – говорит Герта, – даже если ухожу надолго. И ночью тоже. Не хочу, чтобы темнота одержала верх – даже там, где ей полагается побеждать.

В гостиной от пола до потолка – стеллажи, наполовину заполненные книгами, наполовину – папками, как в офисе.

Папки все одинаковые, мертвенно-серые, и только наклеенные на переплет разноцветные ярлычки превращают их в причудливую радугу.

Дома у Герты пахнет горьким шоколадом и старым деревом – а теперь еще и кофе.

Она – без тени улыбки, почти неприветливо ставит на столик шоколадный гугльхупф и дымящиеся кофейным паром чашки. И только то, что я вообще сижу здесь, у нее дома, – только это и значит, что где-то внутри нее, наверное, все-таки есть улыбка.

– Я тридцать лет проработала в югендамте, начала с простого делопроизводителя и дослужилась до начальника районного отделения. А потом – не смогла, ушла в сорок второй отдел магистрата, цветочками заниматься. – Она усмехнулась. – Австрийские чиновники не уходят в никуда – их передвигают, как фигурки на шахматной доске внутри федеральных и муниципальных структур. Став чиновником, ты становишься неприкасаемым.

Она говорит не спеша, пробуя каждое слово на вкус. О детях, кричащих, когда их отнимают у матерей. О плачущих девочках и мальчиках, которых неприветливые полицейские везут в казенных машинах в детский дом – при живых родителях, бабушках и дедушках, которые от них не отказывались. «Детей никогда не отдадут родственникам, это значит вырвать их у системы. Их поместят в приют, отдадут в приемную семью или во временную, гостевую, которую проще контролировать, у которой ребенка всегда можно отобрать».

О поддельных экспертизах, удобных югендамту, и о липовых заключениях психологов («да и психологами их не назовешь, люди, не закончившие даже университета, не умеющие работать с детьми, не знающие их – но зато лояльные югендамту»).

– Я потому не смогла, – тихо прибавляет она. – Я поняла, что это преступление. Против своих же. У нас был план – если выполняется план, то будет финансирование. Чиновник – туп. Система-монстр, озабоченная только собственным выживанием и финансированием.

Так вот, план – если мы «защищали» слишком мало детей, то была опасность, что нас упразднят, сократят за ненадобностью, еще что-то. Если случаев становилось слишком много – значит, мы плохо работаем, это привлекает внимание. А зачем чиновнику излишнее внимание?

Поэтому было количество случаев, которое каждый «филиал» должен был сдавать в месяц. Плюс-минус. Вначале, будучи молодой и глупой, я не понимала, почему нам приходится закрывать дела, где отчим явно насиловал падчерицу, а мать мордовала смертным боем сына. И почему вдруг нам давали команду «фас!», велели цепляться к в общем-то нормальной семье.

А потом поняла. Таковы правила игры. Надо выполнять план. Для нашего же благополучия, зарплаты, льгот, приличной пенсии.

– Почему же вы не пойдете в газету? Не расскажете все журналистам?

– Для австрийцев я стану Nestbeschmutzerin, вздумай я кричать об этом в прессе. Меня бы обязательно обвинили в сочинении конспиративных теорий, записали в душевнобольные.

– Но это и вправду похоже на заговор.

– Нет, дорогая моя. Это не заговор. Это обычная система – она самосохраняется, саморегенерируется и все подминает под себя. Особенно жестока система там, где речь идет о детях, о семье, – тут уж ничего не поделаешь.

Вы замечали, какие лица у сотрудниц югендамта постарше и у начальниц? О, я хорошо знаю эти лица – бульдожьи, жабьи – но не человечьи. Сжатые челюсти, тяжелый взгляд. Потому что они знают. Все. И им – с этим жить.

Точно так же они знают, что отец со связями в судах и большими деньгами может отбить ребенка – тогда идет мощь на мощь, гонор на гонор. Поэтому с такими они стараются не связываться. Ведь матерей-одиночек и инженеров-недотеп со скромной зарплатой на наш век хватит.

– Но у них же самих есть дети! – не понимаю я.

– Вот этого я тоже никогда не могла понять. Слишком чувствительные, правда, там на всю жизнь не задерживаются, бегут в другие отделы магистрата. Мусором или мигрантами все же заниматься приятнее, чем этим. А те, кому нечем все это понимать, – те остаются в системе, сытые и довольные. Они закрывают глаза, прячут голову в песок. А кто-то старается честно работать – но это лошади фиакрщиков. Вы видели лошадей фиакрщиков, их глаза?

Конечно, говорю я. На голове сеточка, на глазах – шоры. Чтобы лошадь видела только кусочек улицы у себя перед носом. Чтобы видела, куда бежать, когда ее по крупу стегает кнут фиакрщика. Все остальное ей видеть не надо – не надо отвлекаться, пугаться увиденного, размышлять. Только трусить вперед, повинуясь руке кучера.

– Постойте. Но это же получается, что государственная система перемалывает и нормальные семьи. Зачем это ей? В глобальном-то масштабе? Ведь эти дети – они никогда не будут нормальными. Зачем это? Ну понятно, мотивы чиновников я понимаю, но почему этот ужас не разрушат сверху?

– Хотите еще кофе? – предлагает она. – Будь вы австрийкой, вы бы сейчас воскликнули, что я сумасшедшая. Но вы не австрийка – и слава богу.

И, вернувшись с чашками, вдруг совсем устало – как будто мы разгружали машину с досками – произносит:

– Я долго думала об этом. Годами. Пыталась объяснить для себя этот геноцид своей страны. Ну, фашизм – понятно. Мы до сих пор фашистская страна, это уже общее место. Но должно быть и что-то еще.

Пока у меня только одна идея.

Присмотритесь к тем, кто наверху. К состоятельным согражданам и особенно к политикам. Если покопаться хорошенько в их биографиях, то получится, что большинство – те, от кого что-то по-настоящему зависит, – люди не случайные. Уже их родители, дедушки или бабушки добрались до верха. Уже век или даже больше власть и деньги – практически в одних и тех же руках, в одних семьях, в одних кланах.

Есть, конечно, исключения, но они только подтверждают правило. Туда можно, конечно, попасть и не по рождению, например женившись на ком надо или имея нужные связи. Присмотритесь к биографиям тех, от кого у нас что-то зависит. Присмотритесь. И тогда вы поймете то же, что и я, – им не нужны конкуренты, те, что способны свалить эту олигархию, помешать этому междусобойчику. У них это в крови – как у кукушонка в крови выкидывать соперников из гнезда – валить всех, чтоб не забрались высоко. И система тут – лучший сторожевой пес. Это ведь они регулируют ее.

Пока выросшие искалеченные дети копаются в своих психических болячках, им не до недовольства и революций.

Это, конечно, все безумные теории. Только они, там наверху, глупы – и не знают, что это ударит и по их детям. Рано или поздно.

Она улыбается улыбкой сфинкса и, кажется, в этот момент превращается в само Межсезонье.

– Мы должны исчезнуть. Австрия вымирает – и это хорошо. Только когда умрет последний австриец – умрет наш фашизм. А тут будут города – совсем другие города, наполненные совсем другими людьми.

Она снова молчит – а я думаю, сколько детей будут растоптаны, прежде чем это случится. Герта смотрит мне в глаза и кивает на полки, заставленные папками.

– Там все они. Кого я знала. Я долго решалась и не могла решиться, чтобы уйти. И я знала, что я натворила. Знала, где моя вина. Я знаю, этим ее не искупить, но я утешаю себя тем, что это, может быть, кому-то все-таки поможет.

Несколько лет я копировала все акты, с которыми работала. Каждую бумажку. И подшивала в папки у себя дома.

– Но зачем? Какой в этом толк?

– Понимаете, югендамт неприкосновенен – в том виде, в каком он существует сейчас. Ни один из тех детей, которых мы изъяли из семей, никогда не получит доступа ко всем актам – зачем системе второй Нюрнбергский? Если кто-то из них, из этих детей, вдруг по материалам суда надумает выйти на меня – я выдам ему все документы. Расскажу обо всех поддельных экспертизах и ткну пальцем туда, где написаны адреса родственников, наверное тщетно все эти годы пытающихся найти его или ее.

Может быть, они возненавидят меня. А может быть – убьют, вы же знаете, как об этом потом пишут в газетах: «Амок. Сумасшедший убил всех, попавшихся ему на пути».

Мне все равно. Только мне хотелось бы, чтобы потом его не осудили на много лет.

От нее хочется отвернуться, и хочется смотреть на нее бесконечно – на то, как меняются ее глаза. В ней есть что-то, что притягивает – и тут же отталкивает. Она похожа на пляшущий огонь – ты смотришь и смотришь, не в силах оторваться, ты приближаешь лицо, придвигаешься поближе, пока лицо не опалит жаром, чтобы отпрянуть, снова уйти подальше, а потом снова смотреть, смотреть…

«Не дай бог попасть в жернова системы, не дай бог», – дверь в квартиру Герты закрывается, будто схлопываются раковины другого мира – полоской исчезает, истончается свет, свет торшера, который горит всегда.

Темный подъезд выплевывает меня на влажную, уже по-весеннему влажную венскую улицу.

Судья, ведущая наше дело, старалась не смотреть нам в глаза.

У нее не хватило смелости. Ни на что. Югендамт прислал заключение на восьми листах – «умиротворенная, счастливая мама», «гармоничная семья», «ребенок сидит на коленях у друга мамы и игриво расчесывает ему волосы», «психически неуравновешенные бабушка и тетя, которым нельзя доверить воспитание ребенка», «мать проявляет готовность сотрудничать с югендамтом». Просьбу об опеке отклонить. И еще в одной инстанции – отклонить.

Дело об угрозах и выбитой двери стыдливо-поспешно закрыли. «Бабушке и тете запрещается приближаться к семье, потому что они представляют для матери и девочки серьезную угрозу», «по виду матери нельзя заключить, что она принимает наркотики или пьет, она выглядит нормально», «у ребенка странные рисунки, но это связано с психическим и физическим насилием, которое отличало поведение бабушки и тети». «Я отказываюсь от своей семьи и больше ничего не хочу о ней знать, меня больше ничто с ними не связывает – заявила мать ребенка».

Кажется, что нужно постараться сделать все возможное, все, до конца. Поэтому, когда отказывают в опеке, мы подаем на «право посещений» – чтобы разрешили навещать Соню хотя бы раз в месяц.

«Бабушка и тетя не входят в законодательно определенный круг ближайших родственников. Кроме того, бабушка и тетя несут угрозу молодой семье. Иск отклонить».

В последний, самый последний раз я видела сестру и Соню на фотографии в «Одноклассниках» – тощая, с ввалившимися щеками злобная женщина с пятнистым лицом и поджатыми губами тянет к себе, чтобы обнять, судорожно тянет, с силой, маленькую девочку. Та отшатывается от нее, в ее глазах ужас. И девочка совсем не похожа уже на нашу Соню – она сгорбленная, поджатая, намного младше, у нее совсем другой взгляд – взгляд замордованного звереныша. В руках у нее большая потрепанная кукла – из тех, с которыми Соня два года уже как не играла, выросла.

А самой страшной, похожей на муторный сон, была встреча на Фаворитенштрассе. Вдруг, через два месяца после того дня, когда увезли Соню, они возникли на улице. Сестра тащила Соню по улице – Соню, превратившуюся в маленького, словно тронувшегося умом ребенка. Она вдруг оглянулась и увидела нас, а вслед за ней обернулась сестра, видно не привыкшая к тому, что Соня ведет себя не как молчаливая кукла.

Лицо ее перекосилось, теперь она тянула Соню так, что, казалось, оторвет ей руку. Она убыстряла шаг, видя, что мы идем за ней, она что-то бормотала – что, на таком расстоянии понять было невозможно. Она бежала к остановке такси.

Они бежали, а Соня оглядывалась – затравленно, беспомощно. И на трикотажных светло-сиреневых рейтузах – совсем не по погоде – расплывалось мокрое пятно, становясь все больше. Будто описался малыш, которого вдруг напугали.

А потом все испарилось. Исчезли фотографии на «Одноклассниках». Мы ездили к школам, в которых Соня могла бы учиться, – но ее нигде не было. Мы звонили по телефонам Герхарда, но они были мертвы. Мы ездили в Зальцбург, туда, где когда-то они жили, – квартира стояла пустая и безжизненная, словно из нее бежали, как перед извержением вулкана.

«Тут уже полгода никто не появлялся», – сказала соседка, не узнав нас. Конечно, столько лет прошло.

Мы перепробовали все – но всюду была тишина и пустота.

И скоро в зальцбургских газетах по недвижимости появилось объявление частного маклера, продававшего квартиру с тем самым адресом, по которому когда-то жил Герхард.

Все, кто хоть какое-то отношение имели к Соне, исчезли, будто их и не было в мире никогда.

Через год Урсула по своим каналам узнала, что опеку у сестры тоже отобрали, и всем теперь окончательно занимается югендамт.

А еще через три месяца она даже не смогла посмотреть информацию о прописке Сони – пусть и липовую, ни по одному из адресов, по которым сестра ее регистрировала раньше, они не жили. Информацию закрыли вовсе. Для всех, включая родителей. По суду.

Я вижу вдруг – так четко, словно все это здесь и сейчас, – наш московский двор: ломкие устья весенних ледяных ручьев, ноздреватый снег, предчувствующий желтые комочки мать-и-мачехи, и нас с сестрой в демисезонных пальтишках, зеленом и красном в клеточку. Пальтишках, которых больше не продают – ни для взрослых, ни для детей, потому что исчезли демисезоны, природное Межсезонье, и теперь его надо искать вовне. Мы родились со знанием того, что такое Межсезонье и зачем оно, мы росли в нем. А потом решили повернуть в сторону твердой земли – спутав удобство с ростом. Я вижу наши лица – мое и сестры: пухлые щеки, волосы, выбившиеся из-под шапок. Лица разные, но похожие – каждое по-своему, в чем-то своем, на Соню. Если сложить вместе эти детские лица, слить их в одно – получится Соня. Соня и демисезонное пальто.

Дверь захлопнулась.

 

Ступь

Фён. Ветер, въевшийся в кости Вены, ставший ее суставами, ее кровью.

Ветер зыбкости, ветер перелома. Когда все меняется, и ничто уже не будет прежним.

Фён заставляет душевнобольных кидаться из окна, мужей бить жен, а кассирш в супермаркете бросаться на любого зашедшего стаей бродячих собак. Каждый чувствует в себе внутри свою бродячую собаку – потому что фён.

Всякий раз, когда он наполняет Вену, мне хочется сняться с места и превратиться в кочевника, отдать дань Межсезонью, которое живет внутри меня.

– Мне надо в банкомат. Будешь меня охранять?

– Ну конечно.

Фён. На маленькой, уцелевшей со времен барокко площади – крошечная церковь, охраняемая святым в епископском колпаке, святым, баюкающим мраморный крест с распятым Христом, – «нет, скажи, за что люди его распяли?».

По позвоночнику церкви, по органным ребрам, по пухлым щекам каменных херувимов струится музыка, укореняясь где-то в ступнях, гудя в пальцах ног, показывающая – тут начало, исток.

«Мы должны учиться жить. Не готовиться к смерти, а учиться жить – заново, страстно, со всей душой. И каждый раз, в каждом возрасте нам придется это делать вновь», – говорит с мягким польским акцентом священник.

– Почему ты вошел туда?

– Было открыто.

– Ты всегда идешь туда, где открыта дверь?

– Я живу тут уже больше двадцати лет и ни разу не заглядывал внутрь.

Реальность здесь, когда дует фён, иногда вдруг истончается до невесомого полога, который, кажется, можно случайно проткнуть пальцем, и тогда хлынет на тебя будущее – безбрежное, бескрайнее, унесет тебя в никуда, которое лучше всех «где-то».

В такие моменты мне всегда, все эти годы, казалось, что вот сейчас я обернусь – и за моей спиной, отделившаяся от людского потока, окажется Соня.

А потом я спохватывалась – прошли же годы, она изменилась. И ты ее, наверное, и не узнаешь в толпе. Или узнаешь? Иногда казалось, что даже спустя двадцать и тридцать лет я смогла бы узнать ее из тысяч других, даже если глаза ее потухли, а уголки губ опустились. Ведь если она, как и я, – человек Межсезонья, мы не можем потерять друг друга совсем.

Сначала мне снились сны – сны-морок, сны-обморок: Соня в подземелье с одним только крошечным зарешеченным окошком под потолком, рваная рана на голове, тельце в ушибах, и надзирательница с почерневшим лицом. Тогда я просыпалась и представляла, что она лежит рядом, и обнимала ее, и гладила пшеничные волосы, и шептала: «Соня, Соня, я рядом – не бойся».

Потом – снилась сестра, и я наотмашь била ее по лицу, размахивалась и била, а она все время молчала, и только голова у нее откидывалась назад, словно у старой куклы.

Потом вдруг что-то произошло, и Соня стала сниться радостная, и мы шли с ней по большому проспекту, и была московская весна моего детства, и был воздух, пахнущий свежим огурцом и молодыми сочными тюльпанами.

Она приходила и к маме, и тогда та говорила с утра: «Видела Соню». Словно вышла в магазин и вот встретила.

А потом и сны прошли – остался только каштан.

Его поглаживаешь в кармане, большой каштан, причудливо выгнутая скорлупа которого образует ямку. «Это для пальца, тотя» – его много лет назад нашла Соня на улице и подарила:

– Это только для тебя. Когда у тебя устанет рука, положи в ямку палец, и все пройдет.

Все пройдет, Соня, все пройдет. Может быть. Оно никуда не ушло, а осталось кровавым комком – вторым сердцем, где-то в груди. Я обнесла его защитной стеной – поместила в стеклянную колбу, чтобы не дотрагиваться случайно. Оно тлеет, живет своей жизнью и, наверное, кровоточит. И будет кровоточить всегда.

Сначала надо было научиться жить с болью. Боль – это кукла, внезапно приросшая к твоей руке. Сначала – чужая и странная («я только на минутку взяла, сейчас-сейчас положу на место»). И не положить уже, не хочет она уходить. Потому что – и это понимаешь внезапно, с очередным болевым спазмом, – она твоя с самого начала. И она мстит за неузнавание. Тянет ноюще, внезапно перекручивает тебя внутри, пронизывает остро, словно прошивает молнией, властно пульсирует в недрах, будто сжимая и разжимая огромным безжалостным кулаком внутренности, дрожью и крупными холодными каплями, которые катятся по беспомощному, немому позвоночнику, дает короткую передышку. Что-бы тут же наброситься снова – рвать в клочья кровяные потоки, сладострастно царапать когтями по мускульным мешкам, в которые тело придумало прятать самое важное. Полосовать легкие, опалять жарко гортань и сводить челюсти невызверенным криком. Ты беззвучно орешь ей – да, ты моя, ты даже часть меня.

Перестаешь обижаться на нее горькой и детской обидой первых болевых часов, сживаешься с ней, баюкаешь, словно живую огромную куклу. А она эритроцитами разбегается по всему телу, заставляя его тяжелеть, а тебя – чувствовать и осознавать самое себя до последней клетки, невыносимыми судорогами познавать себя по-настоящему.

Часы постоянной боли роднят тебя с ней, взрываясь вдруг в голове осознанием – оно брызжет всюду, словно осколки бомбы, пронзает остро, до кончиков пальцев, до последних капилляров – боль это и есть ты сам. Только тот, которого годами не замечал и задвигал поглубже – чтобы не натыкаться раздраженным взглядом. Такой ты – и тебе приходится заново полюбить себя. Тогда ты не сопротивляешься больше болевой волне, ты ждешь ее с мирным спокойствием. Чтобы, когда она достигнет твоих ног и захлестнет тебя горячим спазмом, расслабиться и плыть вместе с нею, переворачиваясь на спину на гребне, чувствуя – не сопротивляясь себе, ты милостив к себе же. Иногда мне казалось, что я превращаюсь в сестру – что губы так же, как у нее, складываются, чтобы произнести слова, так же выворачивается кисть и вдруг до древнеегипетского удлиняются пальцы, появляется ее наклон головы. Тогда я всматривалась в зеркало – стоя перед ним долго-долго, и лицо сестры исчезало, и проступало мое, привычное, знакомое.

Боль странная, парадоксальная, боль-стигмата и боль-облегчение одновременно. Потому что вдруг оказалось, что чувство приближающейся опасности, чувство, что земля дрожит под ногами, – оно исчезло вместе с сестрой, появившись тогда, когда она решила найти себе мужа через Интернет. Эта фантомная боль, будто погиб твой близнец, так навсегда и останется со мной. Саднящей занозой, которую никогда уже не вытащить. Но к которой все же привыкаешь. А ту сестру, которая была последние семь лет, никто не оплакивал.

– Странно, – сказала однажды задумчиво Рита, отпивая из рюмочки граппу у меня на венской кухне, – странно, от сестры не осталось пустоты, ее места словно бы и не было. И вспоминаем мы ее теперь только из-за Сони.

Сначала надо было научиться смотреть на список, который Соня написала Деду Морозу перед последним Новым годом – отчего-то я все никак не выкину его, и он то и дело попадается мне на глаза – год за годом:

«Деду Морозу:

1. Скелеты бумажные

2. Розовая лошадка и синяя

3. Новогодние игрушки

4. Страшные маски

5. Цветные драже

6. Поезд, который едет вниз головой

7. Стекло для раскрашивания

8. Мышки на колесиках (для котят)

9. Деревянную карету – из Москвы»

Надо научиться отвечать на вопросы «Как там сестра?», «А что Соня?» – вопросы тех, кто еще ничего не знает. И это дается так тяжело, словно только в этом-то и дело – сказать кому-то о том, как растерзало нашу семью не войной и не стихийным бедствием.

Сначала надо было привыкнуть жить с пустотой за столом и на даче.

– Такие дети не забывают тех, кого их лишили, – говорит психотерапевт, поблескивая очками, – вырастая, они начинают искать их – будь то отец, мать, бабушка или тетя. Если они, конечно, психически здоровы.

Если здоровы…

Почему венские психотерапевты любят старые дома – с витыми коваными розетками югендстиля на входных дверях, – я не знаю.

Чтобы дойти до него от университетского кампуса, нужно пройти мимо Башни безумцев, круглой, будто пасхальный кулич, Narrenturm, построенной Иосифом Вторым для буйных сумасшедших. Внутри – бег по кругу, плен в замкнутом микрокосмосе, мир видится одной сплошной Башней безумцев, из которой, кажется, нет выхода. Микрокосмос Башни повторяет макрокосмос, так задумали алхимики, которые строили ее по заказу государя, заложив в расчеты магическую систему чисел, – на самом деле выход где-то есть, только мы его не видим, пробегая за кругом круг, ложно поняв направление.

Свои странности, вроде Башни, Вена старательно прячет – будто стыдясь их, как стыдятся, к примеру, безобразного родимого пятна. Она прикрывает их брошками со стразами, вычурными манжетами и стоячими воротниками. А тут, около Башни, другая, странная Вена, город на грани абсурда, чужой тебе и бесконечно родной.

Поэтому ритуальный поход к психотерапевту – непременно мимо Башни. С утра на городских улицах – плотный ноябрьский туман, пряча лохматых гипсовых львов и изломы цветов в югендстиле, превращая старые стены из песчаника в совсем уж средневековые и строгие.

В кабинет ведет разлапистая мраморная лестница, едет лифт, одетый в причудливые чугунные растения, с зеркалом, диванчиком и вычурными кнопками. Этажи в таких домах обязательно называются «партер» и «мезонин», а на этажах лежат ковры.

– Нет, она нормальна, – говорит психотерапевт, – это просто защитная реакция у вас – придумать, что она ненормальна. У нормального человека не укладывается в голове, что такие вещи может сделать несумасшедший. Но такие люди – и многие преступники, совершившие особо тяжкие, извращенные преступления, с точки зрения психиатрии, в норме. У них просто сдвинуты моральные ориентиры. Другие ценности.

На этот раз кризис притворился собакой – маленькой такой, почти карманной – для удобства. Когда тебе чуть за тридцать – работа, дом, все как положено – и тебе вдруг до зубной боли хочется завести собаку, дело неладно. Потому что собака, бессмысленными поисками которой занимаешься каждую свободную минуту, – это уже катастрофа. Четко знаешь – из-за путешествий и работы собаку завести ну никак нельзя.

Кабинет у психотерапевта всегда какой-то расслабляющий. Расслабление – вот понятие, которое стало чужеродным за девять лет эмиграции. Эмиграции повышенного риска – продать все, шагнуть в неизвестность, в неясное, а скорее, неприветливое будущее. Что оно неприветливое, приходилось заучивать, как таблицу умножения, с каждой – маленькой или большой – бедой. Расслабляться было нельзя, нужно было выживать. Шевелить лапами, а то пойдешь ко дну.

Поэтому, просмотрев десятки страниц со щенками, хочется взять собаку из приюта. Можно с тремя лапами, если нет глаза – тоже не страшно. Собака, отданная в приют – Петер говорит, туда нельзя ходить из любопытства, трудно вернуться домой без трех щенков и двух котов, – напоминает мне меня в эти годы. Бездомьем и бесприютностью. Хочется, чтобы у кого-то случился быстрый и неожиданный хеппи-энд – чтоб не успел еще испугаться пустоты и одиночества. Пусть это нельзя сделать для Сони. Но хотя бы для собаки.

Тетушка бы моя сейчас сказала свое любимое: «Детей нужно завести». Этакая панацея от всех кризисов. Хреново? Заведи ребенка! Может, полегчает. Чудный девиз. Еще можно завербоваться на добровольных началах в Дарфур, помогать. Тоже способ вытеснить кризис. Среднего возраста? Да полно!

Цели когда-нибудь становятся достигнутыми, будущее – прошлым, и во всем есть логика повторения. А значит, нет никакого кризиса среднего возраста, кризис – вечный спутник пребывания в нижней точке жизненных циклов.

Когда мы приехали в Австрию, когда слонялись без дома, это тоже был кризис, затяжной, жестокий, но было ясно, куда грести, – к стабильности, к дому или просто выжить хотя бы. Теперь дело другое. Знаешь, куда, но неясно – зачем. Раньше с «зачем» было просто. Когда меня спрашивали о смысле жизни, отвечала «самореализация», «гармония» и прочее – такое же красивое и важное.

А теперь – после всего – все рухнуло, понятно, что это лишь способ движения вперед, а не цель, не смысл. Ну реализуешься, ну добьешься еще того и еще этого, а смысл?

Постановка цели, сверхцели и ее достижение не оправдывают существования, не придают ему смысла.

Теперь становится ясна хитрость жизни – она специально так все устроила, отвлекая от главного. Стройный каркас, корсет, окружает с детства со всех сторон: родительская семья, традиции, друзья, скроенный жизненный путь – кем-то для тебя, а кажется, что тобой. Ставятся цели, заводится своя семья, которая строится по образу и подобию родительской – или становится полной противоположностью. Четкая система мира. Прямая развития – стрелой – ясна, понятна, впечатана в подкорку. До такой степени, что кажется осознанным выбором, собственным желанием, заветной мечтой. Потом – карьера или дети, кажется, это и есть смысл. Так вот и идешь, счастливый – ну или почти, все ясно, все предуготовано.

А бывает – как у меня – все меняется в одночасье. Ты как бы обманываешь жизнь, вырываясь в эмиграцию. Она разом ломает стройный каркас, сминает его. Ландшафт меняется, люди-домики вокруг исчезают: судьба сметает из твоей жизни и небоскребы, и маленькие хибарки, и строгие офисные здания. Люди исчезают, выбывают в неизвестном направлении – смерти ли, неясности ли. Все облетает как шелуха, старая система тает, и в одночасье ты оказываешься на пустыре.

Ты вроде как обманул жизнь, а получается, себя тоже. Стоишь голый, без корсета, без отвлекающих обстоятельств, тебя заставляют искать смысл. Можно снова увильнуть – в собаку, в детей, в помощь нуждающимся. Но надо ли? Или искать дальше, не надеяться на успех и все-таки искать?

Переезд и бесприютность – внутренняя, а не фактическая, и оттого более страшная – мучили болью открытого перелома все последние годы. Только теперь замечаю, что прошлое, «до», и настоящее, «после», торчали оголенными костями, а я была где-то между, в безвременье, в тягучем ничто. Только теперь это вижу – когда перелом, кажется, затягивается, когда, вынырнув из ничто, я обнаружила себя стоящей на мосту. Мосту между. Мосту-Межсезонье. Во рту почему-то – вкус перезрелой желтой сливы. Мне нравится и то, что было раньше, и меня не пугает то, что придет (привычка бояться будущего, ожидание катастрофы неотделимы от эмиграции повышенного риска). Может, в этом-то и есть смысл? В мосту?..

Если долго смотреть на страдание, оно исчезнет. Нужно пристально смотреть на горе, на невыносимое страдание – только тогда оно исчезнет, растворится в повседневности, сольется с жизнью, частью которой, собственно, всегда и было. А если отворачиваться, только-только углядев открытую рану, боль в глазах – она разрастается неимоверно, заслоняет все, приходит в снах. Чтобы боль и горе исчезли, нельзя от них отворачиваться.

На Ройманнплац мимо лавочек, облепленных страстными любителями мороженого, от лавки к лавке кочует нищий. Вместо ног и бедер у него – грязное одеяло, подвернутое, просто подвязанное. Он с усилием перекидывает свое тело по асфальту, перекатывает его, будто живой мешок, сжав между пальцами коричневый от грязи пластиковый стаканчик – для милостыни. От слова «милость».

Моя Вена меняется на глазах. Бесследно, без надежды на возвращение, исчезают из телефонных будок толстые справочники. А с улиц – старушки с аккуратно уложенными букольками, в шубах из старых сундуков, еще, наверное, императорского времени.

Вена – она теперь совсем другая. Туристам продают несуществующий город. По кусочкам – аккуратно отсекая плоть от тела. А город, как гидра, нарастает слащавостью, пошлостью, историческим китчем. На месте одного – десять.

Но я знаю, что та Вена, та, которую я узнала, плутая по лабиринтам, ведущим к Межсезонью, она никуда не исчезла, она вплетается ударами и толчками крови в скачущую линию моей кардиограммы. Она тут, рядом – и глухое отчаяние родителей, потерявших детей, и сырые коридоры СИЗО для иностранцев, и пенсионеры, глядящие пустыми глазницами туда, где только одиночество.

Иногда, сидя в трамвае, я вдруг, как губка водой, напитывалась неожиданным страхом и гадливостью – я представляю, что там, что скрывается за лбами людей, держащихся за поручни, читающих утреннюю газету. Какие пороки, какое предательство. И от этого снова, как тогда, много лет назад, в развороченной квартире, подкатывала к горлу тошнота.

«Сейчас в Вене нацистов больше, чем в тридцать восьмом». Я думаю про Томаса Бернхарда, чудного, замечательного австрийца, которому покорежили судьбу, – и как он сумел отомстить за это Австрии…

Фён. Это просто ветер, ветер Межсезонья менял направление, будя ночами непонятно зачем. Тогда нужно было просто глубоко вздохнуть, так глубоко, чтобы ветер проник в каждую альвеолу легкого, – и снова почувствовать себя им. Межсезоньем.

Все, что случилось, – не случайно. И тревога, мучившая нас годами, была не тревогой Межсезонья, а тревогой сестры. Она осталась на берегу, а мы уплыли по реке. То был хруст отрывающейся льдины и страх, что она оторвется. Пустой страх. Страх от незнания.

А к Межсезонью невозможно привыкнуть, думаю я: оно зыбкое, оно всегда разное и никогда стабильное. И потому – парадоксально – самое вечное и стабильное, что только есть на свете. Потому что оно никогда не заканчивается. Древние, кажется, китайцы говорили – каждое явление, достигнув своей высшей точки, превращается в свою противоположность. Каждое. У которого есть высшая точка. Межсезонье не признает мер и весов, а потому здесь любовь не может обратиться в ненависть – здесь есть только нежность. И покой.

Жить в Межсезонье – искусство. Но этому искусству приходится научиться, если хочешь жить.

Леся вышла замуж – встретила в Вене бывшего ученого из Винницы, нелегально подрабатывавшего на стройке. Вышла замуж и теперь присылает фотографии с двумя сыновьями и мужем на черноморском отдыхе.

Мама решила вернуться в Москву – и приезжает с папой в Вену погостить.

Рома остался таким же, как и был, успел жениться и развестись, понять, что ему то, как он живет, важнее жен. «Жизня – подстава!» – так же, как и много лет назад, говорит он, выдыхает сизый сигаретный дым и тихо наигрывает на новой гитаре блюз.

Два раза в год – на Рождество и на Пасху – приходят письма и открытки от Урсулы: «Вот закончатся рождественские праздники, и опять будет много работы – все, посидев дома, решат разводиться, и понадобятся адвокаты. Я часто думаю про то наше дело. Сердечный привет фрау маме, надеюсь, у нее все хорошо».

А мы с Петером… если оглядываться назад, то получится, что все эти годы мы больше были в разъездах, чем дома.

Если бежать – то необязательно от себя.

Если бежать – все равно прибежишь к себе, какова бы ни была отправная точка.

Это и был бег себе навстречу, навстречу Межсезонью в себе.

Раньше, путешествуя, ты был один среди чужих, потому что у тебя был дом, а теперь – везде свой. У тебя везде дом, и всюду у тебя нет дома.

Какие-то города записываются в столбик – просто для учета. А есть те, куда потом тянет долго, они вдруг возникают в памяти непрошено, ноют свежей ссадиной, глубокой занозой, которую – не вытащить.

Можно провести в городе всего час, заскочить проездом, а он уже – самовольно, нахально – пустил в тебе корни, живет без полива, дает новые побеги. Когда зацветет – хочется бежать туда, бросив все. Скучаешь по ним, как по людям.

Братислава влюбляет в себя – незаметно и коварно – полуразвалинами, в которых можно угадать ушедших хранителей монархии: они выглядывают с осыпавшихся фресок, из-за растрескавшихся стен, мутно отражаются в потускневшей позолоте башен. Вечером духи прошлого перевоплощаются в молодежь, потоком затекающую в старинные улочки, полноводной рекой заполняющую маленькие, будто игрушечные площади. Это точно они, духи ушедшей империи – сидят на широких крепостных стенах, свесив ноги к Дунаю, поднимают принесенные с собой бокалы с густым красным вином, приветствуя круизные корабли, ленивыми черепахами ползущие по усталой, многое видавшей реке. Распахивают двери старых пивнушек и кафе под стенами замка, на улицах, отвесно карабкающихся в гору, усаживаются под угловыми средневековыми домиками, где, наверное, потолок лежит на голове, вытаскивают поседевшие от времени венские стулья. У них – духов прошлого – майки с портретами рок-групп и модные сумки, прикинутые кофты с капюшонами и крохотные собачки. И лица ушедшей империи.

Любляна спускается к незаметной, но властной запятой реки, диктующей связь времен, неожиданными итальянскими аркадами. Странным, провинциальным Возрождением раскидывается у собора средиземноморский рыночек, заполненный рыбой и безудержным маслом цветов среди спокойной акварели городских улиц. Его можно проскочить, просто не заметив между сонных домов.

Флоренция горячей каплей – по темечку и стремительно, лестницей позвонков вниз – прожигает насквозь, просачиваясь до самой глубины, соединяясь с тем, чего не осознаешь даже, с тем, что родом откуда-то из детских снов и дремотных предчувствий прошлого. И оттого кажется, что бывал уже здесь, что знаешь, каким окажется город за следующим поворотом.

Улицы складываются по правую и левую руку изысканной геометрией, предутреннюю угольную чернь взрезают колонны и розетки, словно выточенные из слоновой кости, – а город продолжает играть в узнавание.

А позже, в пустой еще галерее Уффици, – накатывает детство. Часы, проведенные над огромным, тяжеленным альбомом по итальянскому Возрождению. Я завороженно рассматривала каждую складочку на платье Богоматери, каждый жест сложенных в щепоть пальцев, каждое дерево на горизонте и горы, которые теперь оказываются холмами Флоренции. Уже почти забытый, этот альбом оригиналами глядит со стен, и оттого будто снова оказываешься в детстве – в разлапистом кресле, обитом бордовым, в квартире, которой давно уже нет.

Стоя перед «Бегством в Египет» Джентиле де Фабриано, ты понимаешь, что оно оказалось еще ярче, чем на репродукции, понимаешь, что все так и должно было случиться. Если бы не попали в Австрию, все было б почти так же – только в других декорациях. Те, что смогли, – встретили свое Межсезонье, которое единственное и есть жизнь. А те, кто не захотел, – остались на берегу.

Южнофранцузский соленый, терпкий, солнечный до последнего атома воздух пропитывает – враз, до донышка. Ты – терпкий воздух. Ты – морская соль, растворенная в закате. И поэтому кажется – ты всегда знал, что багеты выставляют на продажу связками в плетеных ивовых корзинах, что из лепестков роз варят варенье, что клошары, укладываясь спать на вечерних улицах, слушают плееры и одним пальцем набирают на мобильных смс, что десны у марокканок, улыбающихся тебе за завтраком, – иссиня-черные, что воздух тут такой – когда где-то далеко чистят огромный апельсин, ты знаешь это по запаху за пятьдесят шагов. Что – в конце концов – почти по-библейски, всего лишь ломтем сыра, парой оливок и кусочками свежего багета можно накормить двоих досыта.

Ты все это знаешь наперед, потому что с первых же шагов в Ницце обретаешь какую-то совершенную самодостаточность. В этой самодостаточности хочется просто ходить по городу, впитывая его каждой порой.

Гладить огромные, нагретые солнцем, сочные, с ребристыми боками помидоры «Бычье сердце» на маленьком рынке в центре города утром, дотрагиваться до бугристой кожи местных лимонов, вдыхать запах чеснока, лаванды и свежего розмарина. И если Вена – тяжелая, слоистая – держит историей, давит ею к земле – то Ницца стряхивает ее с себя. Будто и не было.

И ты сам здесь становишься человеком без прошлого – точнее, без его болячек, мучений, надрыва и судорожного напряжения. Оно отпускает, уходит. Потому что город дает тебе быть самим собой – без шелухи и наносного.

По дороге в Монако небо вдруг падает на тебя, потом клубится, вверх взмывают рваные пушистые клочья, ускользают дымкой. Автобус поднимается еще чуточку наверх, становится видно ультрамариновое море внизу, ты понимаешь, что вокруг – действительно небо. Что ты можешь дотронуться до облаков рукой.

И это не как в детстве, когда перед тобой были распахнуты все горизонты, – по-другому. Ты чувствуешь, что мир открыт тебе, он уже – у твоих ног. И все зависит от тебя – взлетать или падать. От этого ты радуешься безудержно наступившему новому году – со всем, что к нему полагается. С новыми морщинками, недомоганиями и разочарованиями. С вечной фантомной болью. С необходимостью видеть в каждой длинноволосой девочке Соню, ночами проговаривать с нею недоговоренное, объяснять необъяснимое, мучиться вечной жалостью и чувством вины. Потому что без всего этого не бывает чувства самодостаточности и полета над морем, в бесконечность. Потому что без всего этого тебе никогда не коснуться неба.

Но самым настоящим лекарством был мой личный край света – Гонконг. И Макао.

Спит ли когда-нибудь этот город? Кажется, что здесь – вечный двигатель планеты, ни на секунду не замолкающей жизни. Гонконг живет день и ночь, ни на минуту не смыкая глаз, пульсируя бешеным ритмом двадцать четыре часа в сутки.

Вечером город словно срывается с цепи – открываются ночные рынки. На них можно купить все – от фальшивых «Ролексов» до дуриана, и до глубокой ночи сидеть над тарелкой с лангустами, еще полчаса назад ползавшими по дну рыбного садка. Гонконгцы, работающие до позднего вечера, только теперь идут по магазинам, выстраиваясь у кассы в длинные очереди. Открываются игорные заведения – их можно распознать, еще не входя в дверь, еще на улице по стуку костяшек об стол, такому четкому и размеренному, что кажется, за дверью работает огромная машина. Сотни тысяч огней расцвечивают пульсирующие, словно кровь в венах, гонконгские улицы и, поднимаясь в застекленном лифте на двадцать первый этаж, оставляя под ногами пульсирующее море неоновых огней, поднимаясь к небесам над черным провалом Тихого океана на горизонте, ты понимаешь, что любишь этот странный город…

Все это – Гонконг. Такой яркий и такой разный, с воздухом таким густым, что кажется, его можно зачерпывать ложкой, запахами такими терпкими, что все это вместе можно или полюбить на всю жизнь, или возненавидеть. Третьего не дано…

Вечер набрасывается здесь на город как хищный зверь. Еще секунду назад был день и весна, а теперь небо словно заволокло тучами. Но оно не штормовое, небо, просто грозой на город накатилась ночь. Макао вскипает огнями вывесок, праздничной иллюминацией отелей, фейерверком реклам казино – превращается в огромный бокал шампанского. Остатки португальской колонии прячутся в темноте, в городе вольготно располагается древняя страсть китайцев к игре.

Какая-то шелковая темнота дышит морем, цветущим жасмином с пронзительными нотами гардении. Пестрит огнями похожая на гигантский цветок башня казино «Лисбоа». По мозаичным тротуарам, мимо стен, облицованных бело-синей португальской плиткой, течет толпа. Огибает велорикш, ждущих клиентов. Морщинистый китаец, устроившийся вместо пассажиров – им пока не до него, рулетка зовет, – положил ноги на руль, прикрыл глаза и посасывает деревянную трубку, выдыхает в ночную темень ароматные кольца дыма.

А над всем этим – первый католический храм Макао, куда приходили попросить о милости Божьей перед трудным морским путешествием, поднимались по белой лестнице с видом на океан к Деве Марии, заполняли пышными юбками и шляпами готические приделы, закрытые теперь. Над поникшими головами святых носятся в вечернем небе ласточки, неся на крыльях забвение.

Пока оно не поглотило настоящее, представляется Макао времен Камоэнса – странная взвесь европейского и китайского, с привкусом моря и тропиков. Он написал здесь «Лузиады» – и кажется, что если и писать эпосы, то только тут. На перекрестке старого и нового, в месте, которое нещадно, до боли обостряет все органы чувств, – его не только слышишь и видишь каждую секунду, оно все время кружит голову, держит в какой-то своей, особой реальности запахами, касается кожи ощутимо, морским бризом, влажным тропическим воздухом, обескураживает вкусами – их можно любить, можно ненавидеть до глубины желудка, но остаться равнодушным невозможно. Макао крепко держит всем этим в «здесь и сейчас», заставляет прочувствовать каждую секунду земного существования – которое совсем не зря и для чего-то понадобится. Здесь это становится таким ясным и само собой разумеющимся.

И учишься не бежать в полуобмороке по жизни – вот еще чуть-чуть, да быстрее, – а смаковать по капле, чувствуя все ее нюансы: и горечь, и кислую ноту, и сладость, которая впитывается в язык и нёбо сразу и без остатка, будто и не было.

Сюда можно приезжать до бесконечности – и каждый раз удивляться, как же много упустил в прошлый приезд. Замечаешь вдруг, что город поделен на тематические кварталы. Мясной. Рыбный. Цветочный. Квартал-зоомагазин. И так до бесконечности. Причем, если мясо – то до эксцессов, по-настоящему, – в мясном квартале Гонконга гроздьями свешиваются с крюков в потолке куриные лапы, метрами – коровьи желудки и свежие почки в буро-сизых связках. В клетках квохчут пеструшки – не сегодня, так завтра какая-нибудь приглянется домохозяйке и будет забита на вечер.

Цветочный рынок-квартал сводит с ума буйством красок и запахами. Пышные орхидеи – побольше, поменьше, сплошными зарослями покрывают тротуар, какие-то неведомые цветы благоухают, погружая почти что в гипноз. Здесь хочется дышать полной грудью, стать частью этого ритма и этой брызжущей сутки напролет жизни. Вдруг – увидев себя и Вену в путешествиях-зеркалах, очень остро чувствуешь: Австрия сегодня – это дом для престарелых, страна-санаторий, место для последнего отдыха, предкладбищенский вздох, страна, у которой все самое славное, самое значимое уже позади.

– Санаторий, – говорю я Петеру. Мы сидим на огромном камне-скале в бухте около деревеньки Шек-О.

За спиной – рыбацкая деревушка. Дети брызгают друг в друга водой, океан сливается с горизонтом.

– Давай переедем сюда. Хотя бы на несколько лет.

И на скале в Южно-Китайском море, где ноги становятся солеными в момент, а за плечами мерно дышит дракон-гора с зеленым хребтом, мы решаем уехать из Вены. Туда, где города никогда не спят. Туда, где жизнь. Туда, где солнечное, упоительное, бездонное Межсезонье.

 

VII

 

Schola Dei

Горьковатый запах молочных тополиных листков – он и день, он и вечер. Он вездесущ, потому что весна, потому что будет лето. А я иду от старой киностудии по политым только что утренним московским улицам – а в руках у меня, как раньше, как в детстве, буханка свежего хлеба. Он тоже пахнет – булочной, поджаристой корочкой и чуть-чуть молочными тополиными листьями. Потому что – весна.

Я наизусть знаю путь до своего подъезда – мимо корявых вишен, мимо свежепокрашенной, еще не пыльной, по-летнему, низкой решетки ограды. Только сегодня у двери кто-то стоит – он пришел с другой стороны, потому что впереди меня никого не было, я б увидела.

Сестра.

Стоит и держит за руку кого-то.

Сердце падает – мне муторно, мне душно. Мы не виделись много лет, а, оказывается, я до мельчайших деталей помню, как она выглядит.

– Что ты тут делаешь? – спрашиваю я.

– Да вот… пришла, – говорит она.

Она все время отворачивает лицо, и я не могу рассмотреть, что она чувствует. Она загораживает рукой и всем телом кого-то, кто пришел с нею.

И молчит.

А я просто отодвигаю ее руку – словно она не живая, не человеческая, словно это ветка в лесу, мешающая пройти, – и вдруг вижу того, кого она держит за руку.

Большого плюшевого медведя.

Совсем плоского, ободранного, с вытершимся лбом и лапами.

Я тоже молчу, и мне вдруг страшно.

Город и весна наваливаются неожиданным мороком.

– Кто это?

Она снова отворачивается и тихо говорит:

– Соня.

Сердце падает куда-то – оно падает и падает, словно внутри я бездонная. И ничто не может его остановить в этом падении.

– Давно она такая?

Сестра отворачивается, мельком взглянув на меня, и я успеваю заметить, как в ее глазах мечется страх и какая-то стылая тупость.

– Ты слышишь? Давно? С тех пор как ты ее увезла?

Она кивает. Я снова молчу. Я не знаю, что сказать. Что говорят в таких случаях?

– Ты обращалась к врачам?

– Да, – отвечает она обреченно, будто ее сейчас будут бить.

– Что они сказали?

Она молчит – упрямо, упорно, и я понимаю, безнадежно понимаю, что это конец.

Совсем конец. Что мне надо уходить.

Внезапно я осознаю, что нужно сделать перед тем, как повернуться к ней спиной навсегда.

– Отдай мне ее, пожалуйста, – говорю я.

Вежливо и спокойно – мне трудно говорить спокойно, но я стараюсь. И боюсь, что она откажется.

Но она – все так же молча – вкладывает мне в руку плюшевую лапу.

Я беру Соню на руки, обнимаю, прижимаю к себе, собираясь войти в подъезд, когда сестра говорит бесцветным голосом мне в спину:

– Она… иногда… двигается. То есть перебирает волосы. Очень редко, когда у нее хорошее настроение. Очень редко – может, раз в несколько лет.

Я, не оборачиваясь, не глядя на нее, закрываю за собой подъездную дверь, и та с грохотом падает, проводя границу, вечную границу между нами. Иду к лифту, чувствуя на щеке безжизненный плюш, и глажу медведя, зная, что это всего лишь выпотрошенная игрушка. А по лицу – сами собой, я ничего не могу с ними поделать – текут слезы, скатываются по подбородку, по шее, затекают за воротничок рубашки.

Лифт чуть лязгает, остановившись в сетчатой коробке, и я нажимаю кнопку нашего этажа – последнего, выше только московское небо – обнимаю Соню, прижимаюсь к вытершейся матерчатой голове щекой и плачу-плачу-плачу. За все годы.

И вдруг чувствую, как медведь перестает быть плоским, и кто-то – тихонько, робко – перебирает мои волосы…

Телефонный звонок – гулкий, далекий – врывается, вплетается в шум московских улиц, вырывая меня из паутины, сотканной взмахом сестриной руки, шерстью игрушечного медвежонка и узором, расчерченным в небе голубиной стаей, летящей в голубятню, которая еще там же, где была в мое далекое детство.

Сон.

А бодрствование – одинокое кресло, где ты заснул, в пустой квартире, твоей, из которой уже вывезли все вещи.

Когда-то после таких снов я просыпалась в слезах, и все лицо и шея были мокрыми. Я ходила в таком сне потом целый день, будто дурман пропитал меня до последнего капилляра, наполнил до самого донышка.

Теперь внутри – невесомость, словно я, само Межсезонье, прислушиваюсь к тому, как едва слышно звенят нити времени, переплетаясь, соединяясь в новой ткани, новом сегодня.

Не случайно я впервые за долгие десять лет увидела сестру две недели назад, когда мы уже готовились уехать из Австрии, возможно, навсегда. До этого жизнь аккуратно разводила наши венские маршруты, чтобы мы, не дай бог, не пересеклись, чтобы нельзя было повлиять никак на то, что должно было случиться. На то, чтобы она прошла путь до той встречи в грязном вагоне метро, куда я вошла на станции «Альзерштрассе», минуя сгорбленную нищенку-румынку, закутанную в платок, просящую подаяние. На то, чтобы ее лицо превратилось в желто-серую старческую маску, руки стали тощими, оплетенными исколотыми венами. На то, чтобы она превратилась в настоящего бомжа с Карлсплац. А я еще острее поняла бы, что это прощание. Окончательное. С ней и с утопией стабильности, иллюзией Сезона – ведь она стремилась к нему и навечно застряла в нем.

Прощание с прошлой жизнью?

В той, прошлой, жизни был панический страх Межсезонья и острая, до пересохших десен, до прилипающего к нёбу языка, жажда Сезона. Стабильности. Стабильности внешней, на которую можно было бы выйти из корабля Межсезонья, как на твердую землю. Где можно отдохнуть от перемен и от зыбкости самой себя. А в этой – только радость от того, что нет ничего прочного, а значит, конечного. От того, что точка тяжести, она только внутри тебя, она ощущается, как только ты отпускаешь все и превращаешься в реку Межсезонья.

Ведь равновесие можно найти, лишь балансируя над вечностью.

Я иду теперь по жизни, не врастая в нее судорожно, ведь в то, что ты – сам, нет нужды врастать. Меня не пугает Межсезонье, я сама – пятый сезон. Благодатный, вечно меняющийся и дающий больше силы, чем вымаливаемая когда-то у жизни стабильность.

И ведь даже перечитывая то, что написано про Межсезонье, мне больше не страшно, не грустно, а смешно – и это смех от облегчения, от того, что этот урок уже выучен.

А телефон уже умолк. Кому надо – перезвонят, решаю я. Мне некуда спешить, не за чем бежать – все, что нужно, придет само. Я это точно знаю. Да и кому звонить – все оповещены, что мы переезжаем, и знают, куда нам звонить уже послезавтра.

Дошла до ручки – в кресле спать. За последние дни было столько беготни – документы, отправка вещей и бесконечные формуляры. Цветы, которые приютил Рома, прощальные встречи со знакомыми – когда просто хорошо, а грусти настоящей-то и нет. В самолете посплю, думаю я, уже сегодня вечером; тринадцать часов до Гонконга проведут границу между старой жизнью и новой.

Что-то в квартире мучает меня, цепляет мебельным гвоздем, слабо, но назойливо – напоминая, что я что-то забыла.

Послезавтра сюда въедут новые жильцы, наш маклер передаст им ключи, и они будут много-много лет просыпаться там же, где просыпались мы, и, может быть, тоже выглядывать летним утром с балкона, прошлепав босыми ногами по шершавым, холодным еще с утра плитам. Будут, наверное, сидеть на террасе с бокалом вина на закате, глядя, как сиренево-бордовое небо вспарывают далекие самолеты. Слушать вечером, как белки катят по железной крыше грецкие орехи, а дятел дробно стучит в тишине. Они повесят на пустые теперь стены картины и фотографии близких, а над дверью – привезенные со старой квартиры часы.

Ну конечно.

Софокл. Маска.

Вырезанная приятелем родителей, который работал с ними. Человеком, которого давно уже нет в живых. Древнегреческая маска с вечной и грубой улыбкой, соединяющая театр и жизнь. Символ моего дома.

Старое кресло скользит по полу, скрипя, а маска кажется мягкой от пыли. Я положу ее в дорожную сумку; все остальное уже упаковано и сдано в багаж. Она полетит с нами – третьим.

Сколько теперь дважды два? Бог весть.

Снова. Телефон звонит снова. Кто-то очень настойчивый. Звонок громом взрывается в пустой комнате, распугивая призраков прошлого, рассыпается по комнатам, шелестя, замирает в углах. Кому мы понадобились в последний венский день, когда в сумках паспорта и билеты в Гонконг?

– Фрау В.? – Молодая женщина на другом конце провода, кажется, немного волнуется.

– Да.

Тишина – и Межсезонье разрастается в ослепительное, мучительно яркое солнце, чтобы, помедлив, лопнуть, брызнуть во все стороны нестерпимой гармонией, нестерпимым и острым пониманием чего-то важного. Снова. До бесконечности.

Трубка молчит секунду, словно там мучительно взвешивают слова, готовые вырваться. И – по-русски, на неуклюжем русском – оживает:

– Тотя Саша…

Ссылки

[1] Russenlicht, Russenleuchte (австр., просторечие) – «освещение по-русски», «лампочка русских», выражение, обозначающее голую лампочку, висящую на длинном проводе. Происхождение свое ведет с послевоенных лет.

[2] Смотрю, наблюдаю (греч.).

[3] Frauen – женщины (нем.).

[4] Altpapier – дословно «макулатура», надпись на городских контейнерах, куда собирают бумажные отходы для утилизации (нем.).

[5] Blutgasse – Кровавая улица (нем).

[6] Сардонический смех (греч.).

[7] Всей суммы у меня, к сожалению, нет (нем.).

[8] Столько денег у меня нет (нем.).

[9] Думаю, мне понадобится финансирование (нем.).

[10] Jugendamt – «ведомство по делам молодежи», аналог российских органов опеки. По закону за ним – решающее слово в вопросе передачи опеки.

[11] Следующий! (Нем.)

[12] Счет, пожалуйста! (Нем.)

[13] Злопыхательница, поливающая грязью своих близких (нем.).

[14] Цитата из пьесы «Площадь героев» Томаса Бернхарда, самой скандальной его пьесы.

[14] Томас Бернхард – австрийский писатель и драматург. Был внебрачным ребенком, первые годы жизни провел у венских бабушки и дедушки, потом его мать вышла замуж и забрала сына к себе. Не сумев ужиться с фактически чужим ей ребенком, она отправила его в нацистский интернат для «трудновоспитуемых детей», где над воспитанниками постоянно издевались, методически уничтожая их психически и физически. Оттуда его перевели в Зальцбург, в такой же интернат.

[14] Постоянным объектом желчной и меткой сатиры Бернхарда были соотечественники, он сполна рассчитался со страной своими текстами. Одна из последних его пьес – «Площадь героев» (Heldenplatz)  – открытое обвинение современной Австрии в фашизме. В своем завещании Бернхард запретил любые постановки своих пьес и издание своих книг в Австрии («я запрещаю любое вмешательство… этому австрийскому государству»).