Межсезонье

Вернер Дарья

I

 

 

Смерть

Тут, наверное, нужно сказать: здрасьте, меня зовут так-то, лет мне столько-то. Живу я в Австрии. Жертва Межсезонья. И приятно мне думать, что началось все со смерти. Так понятнее – так все можно объяснить.

На оконном стекле, в холодных разводах инея, которые, наверное, хрустели бы на зубах, уютно сидела тучная птица в широкополой шляпе. Высокомерно задрав клюв, она сложила крылья под пышной грудью, как Мона Лиза. В свете, пробивающемся из окна, она действительно преображалась в тучную Джоконду. Прижавшись горячими пальцами к стеклу, можно сделать дырку в животе птицы. Выглянуть на улицу. Обледенелая коробка маршрутного такси погремушкой гремит, подпрыгивая на ухабах замерзших московских улиц.

Хотелось одного – уехать, уехать, уехать. Уехать подальше от смерти, с которой мы стали близкими соседями полгода назад.

С осени она стала ходить где-то совсем рядом. Переехала в тот же город, где жила я, и устраивала свои стоянки то там, то сям. Я едва поспевала за ней: репортажи о смерти – нелегкий жанр.

В первый раз мы с фотографом лезли через забор больницы, напяливали на себя белые халаты – к раненым журналистов пускать запретили. Нам казалось, что это какая-то игра с переодеваниями, не слишком все и серьезно. Перебинтованный, контуженый парень без глаза, который никогда не будет слышать, – вот где был конец игры.

Мы выучили слова «несущая стена», «взрывная волна», «тротил». Они наполнялись смыслом и ужасом разрушающихся перекрытий, влетающих в соседские окна окровавленных частей тела и стонами раздавленных, задыхающихся, с раздробленными конечностями и вспоротыми прутьями арматуры грудными клетками. Звучали немым плачем оставшихся, выживших, которые все бы отдали за быструю смерть.

Ночами смерть приходила и к нам в дом – неслышно садилась на край постели, смежая веки тяжелым сном, полным боли, страдания и крови. Долго спать было невозможно – невозможно успокоиться в этой периодичности разорванных снов. Однажды я проснулась от собственного крика – потолок родной комнаты бетонной тяжестью падал вниз, я старалась удержать его, не дать плитам упасть на грудь и расплющить ее. Очнулась: стоя на постели, с вытянутыми вверх руками. В дверях – мама, на мой крик прибежавшая из соседней комнаты. Все еще долго внутри дрожало и вибрировало, не давая заснуть…

Смерть уходила только под утро, с рассветом, так же неслышно, как пришла, оставляя за собой лишь легкое колыхание занавесок да тревогу, прочно засевшую внутри, – она мучила весь день предчувствием кошмаров следующей ночи.

Уже были прописаны и уколы – витамин В, кажется. Но все равно – засыпание мучило, надо было заставить себя лечь в постель и лежать спокойно, без ужаса видеть белеющий потолок.

Я хотела ночевать в машине – ее не станут взрывать. Или уехать на дачу.

С вечера, чтобы удостовериться, что в подвале под нами никто не насыпал белого порошка, мама выводила меня на прогулку. «В блочном доме ведь есть шанс, правда? Правда ведь? Это лучше, чем кирпичный?» Мы обходили весь огромный корабль шестнадцатиэтажного дома, осматривали свежие пломбы, поставленные на подвальных дверях милиционерами.

Мужчины из подъезда дежурили ночами у корпуса. Когда не спалось – а не спалось всегда – можно было выглянуть из окна, увидеть папу или соседа, дядю Толю, вышагивающих в сырном кружке света возлеподъездного фонаря.

Итак, я боялась умереть. Умереть мучительно, испытывая невыносимую боль. Предсмертная боль казалась всеобъемлющей и всевластной. Она выросла до неба и заслонила собой жизнь. Я боялась – день и ночь. Боялась ездить на машинах, автобусах, боялась стоять на эскалаторе метро, боялась зданий, из которых сложно было эвакуироваться в случае пожара, подъемных кранов, которые от сильного ветра могли рухнуть, лишив жизни все живое вокруг.

Когда бояться уже не было сил, я заключала с мозгом сделку. Говорила себе твердо: «Слушай, тебе ведь как-то придется, в конце концов, умереть. Так, а не иначе. Там, наверху, это уже намечено и внесено в расписание. Поэтому бояться – бессмысленно. Тебя найдет ТВОЯ смерть, та, которую тебе определили».

Это чуть-чуть помогало – даже в автобусе с подвыпившим водителем за рулем, быстро несущемся по ночным улицам, не покидало абсурдное чувство умиротворенности, будто я сама себя ввела в транс. А потом страх возвращался – его нельзя прогнать простыми уговорами, если уж он свил гнездо у тебя в солнечном сплетении.

За мной хвостиком ходили видения катастроф, в которых я никогда еще не оказывалась, – живые, реальные. Страхи обступали меня, были осязаемы – я чувствовала боль поврежденных конечностей, пробитой головы, сломанной шеи, меня затапливал ужас при виде крови, хлещущей из собственной открытой раны. Я представляла, как тело разрывается на куски – если совсем рядом взрывается бомба.

В новом редакционном здании первая мысль при виде изогнутого коридора, увешанного фотографиями, была: «Похоже на аэродинамическую трубу. Огонь так и полыхнет, нам всем будет некуда бежать. Мы сгорим или передавим друг друга, пытаясь выбраться отсюда».

Я разучилась ездить в машине – пассажиром. Когда она неловко виляла на дороге или резко тормозила, немедленно немели и наливались холодом ноги. Доехав, я едва могла их разогнуть – они болели, будто их жестоко свело: всю дорогу я изо всех сил вжимала ступни в пол, сама не замечая, и судорожно сжимала кулаки. Как только машина выравнивалась, я смотрела в окно, и наступала временная передышка. А потом – все по новой. Каждый раз после поездки на машине я уставала так, будто работала на стройке.

Но хуже всего – взрывы. И телевизор по утрам. Кажется, я боялась уже самого ящика, кнопки, которой его можно включить; с навязчивой периодичностью, с однообразием воскресшего призрака на экране возникали журналисты на развалинах. В тех же декорациях – дымящиеся обломки, жуки-спасатели, подъемные краны, одинаковое выражение лица у людей в кадре.

Сценарий тоже одинаков, весь сентябрь.

Кофе не допивается, завтрак – комком в горле, телефонный звонок, точный адрес, номер подписывается в печать во столько-то. На работу. В метро люди кажутся живыми трупами, на лицах – безмолвный ужас. Стоит кому-то увидеть сверток, пакет, сумку, забытую или брошенную, люди превращаются в близнецов – одинаковое выражение лиц, одинаковые мысли, одинаковое поведение. Никогда не думала, что страх делает нас такими похожими друг на друга. Что все люди – братья только в смерти.

Каждый раз страх – холодной волной паники, ледяными кончиками пальцев и животной тошнотой – заново возвещал приход смерти. Она шептала в ухо что-то свое, неразборчивое, в первый раз за всю жизнь подойдя так близко. А до этого только приучала к мысли, что она – есть.

Впервые это случилось в детстве. Когда вместе с родителями пошли в перерыве между их репетициями гулять. И, проходя мимо бирюзовой Елоховской церкви, зашли внутрь. Резко пахнуло ладаном, грязным бельем и еще чем-то неуловимым, тошно-сладким. Сразу же стало ясно, что чужой запах шел от гроба, стоящего у расписанной грустными святыми колонны. Восковой желтизны, гладкий, почти блестящий лоб пересекала бумажная полоса с иконкой, руки, закостенев, беспомощно были сложены на груди, где-то почти под подбородком. Неудержимая муть и ужас подкатили резко к горлу, и захотелось прочь, сейчас же, сию минуту. Прочь от восковых отблесков на мертвом лбу и тошного запаха смерти.

В следующий раз смерть подступила с другой стороны. Она хотела непременно показать, что умеет быть другой и вызывать не тошноту, а только сосущую тоску в груди. Бабушку везли на кладбище долго, в маленьком похоронном автобусе. Гроб стоял точно посередине, вокруг сидели тихо родственники. На поворотах и ухабах крышка, обитая дешевым голубым ситцем, слегка подпрыгивала и металась из стороны в сторону. И мерещился в залитом первым солнцем автобусе ужас, будто поднимается крышка, и то, что еще неделю назад было бабушкой, выглядывает оттуда. И некуда деться из этого тесного автобуса, от этих запавших, ввалившихся глаз, которые могут вдруг открыться и укорить в том, что не сделали, не договорили, не дочувствовали. То, что лежало там, внутри, могло быть чем угодно, только не бабушкой. Острый нос с впавшими, будто склеившимися, крыльями и глубокие ямки глаз, сухонькая голова в платочке – все, что оставила смерть напоследок. Наверное, чтобы не оплакивали так горестно, чтобы отделить живущего от его посмертного образа.

…Плюшевый заяц в обломках дома, тонны спасательной техники, людские ручейки – родственники, соседи и мы, журналисты. Вроде никого из знакомых не коснулось? Нет, в бухгалтерии девочка не вышла на работу, жила, кажется, именно там – на улице Гурьянова, где смело с лица земли целые подъезды.

– Дозвонился им кто-нибудь?

– Телефон не отвечает.

Потом – старая женщина с черной косынкой, старик с красными невидящими глазами. Детей и внуков – внучка, та самая девочка из бухгалтерии, – они уже опознали. Никто случайно не ушел к приятелям, никто не ездил на дачу, никто не спасся…

За то, что они испытывали там, под обломками, в последние минуты и часы, можно было простить все грехи и причислить к лику святых – думала я, не зная, что сказать старикам. Как вообще обращаться со смертью – нам же никто не сказал. А церковь не признает коллективного мученичества, канонизируют только избранных. И тут – очередь, конъюнктура, кумовство…

Не хочу быть святой и канонизированной, я хочу жить. И выдрать из себя наконец этот страх, вспомнить, какой я была «до смерти». Тогда – казалось мне – можно спастись, от чего-то, для чего-то.

Но – нет.

Меня – нет. Я совсем уже умерла.

 

Стационар

«В позе Ромберга пошатывается». И ниже: «Пища выливается через нос». На медицинском бланке – контурной карте моих душевных недугов – пока еще ничего не отмечено.

Толстая невропатолог районной поликлиники – больше похожая на уютную, рыхлую булочницу, – задумчиво чешет нос, стукает молоточком по коленке, щупает пульс, пишет что-то неразборчивое в пухлой карте и тяжело вздыхает.

Я бежала сюда, а внутри все тряслось – мелко, подло, болезненно. Это необходимость идти сегодня на работу превратила меня в студень – в момент. И репортаж, где с первых кадров ясно: взорвали еще какой-то дом, кажется, на юге. Собирать материал для репортажа – опять мне.

Просто по картинке – груды кирпича в утреннем тумане – было понятно: на этот раз выживших, скорее всего, не будет. Все, кто, как и я, взбил вечером подушку, стряхнул привычным движением мягкие тапки на пол и подложил под щеку ладонь, засыпая, уже никогда не проснутся.

Руки у меня до сих пор трясутся – они живут отдельной, своей жизнью.

– Мама в коридоре, – еле слышно произношу я.

За эти недели – как быстро сходят с ума, я всегда думала, что это совсем иначе, – я превратилась снова в младшую школьницу. На улицу получается выйти только за ручку с мамой.

Будто не было института, психологических тренингов, чтобы избавиться от застенчивости, работы на радио и самостоятельных поездок за границу. Вместе с домом на Гурьянова рухнула и я. И не было даже сил подумать – отчего я оказалась такой хлипкой, без добротных перекрытий и хорошего бетона.

Тело – как и душа, если она у меня есть, конечно, – расклеилось. Оно отказывалось нести меня, отказывалось идти на работу. Вдруг адской болью скручивает ноги – от косточки бедра вниз, до колена и ниже стреляет, тянет, рвет невыносимо; невозможно ходить, сидеть, лежать, какие там обезболивающие. И – диагноз: запущенный артроз («А что вы удивляетесь, и в двадцать три бывает, если неудачно дело пойдет»). Процедуры, уколы, все туфли на каблуках – в мешок и в помойку, навсегда. Все это – и болезни, и постоянные визиты к невропатологу – как бы оправдывают для меня собственный животный страх и уход в мир личной боли. Я задыхаюсь в себе, превращаюсь в кокон, из которого невозможно вырваться, – и тут же объясняю себе все болезнью. Я больна – поэтому кокон, звериная паника и боль.

Невропатолог говорит обо мне с мамой – а мне кажется, что это не про меня, что вокруг – вата, много ваты. «Смените место жительства – ну не знаю, езжайте в деревню годика на два. И хорошо бы работу другую. Иначе поручиться ни за что нельзя, закончит в клинике».

В деревню. Я силюсь себе представить. У родителей в театре был смешной дядька – характерный актер. На посиделках после репетиций он то и дело пел похабные частушки: «Хорё-о-о-к (протяжно, окая). Да по завалинке пробё-о-ог. Хвать хорька за яйца, глядь – хорек валяется. Издо-ох». Однажды он оставил квартиру в Москве, работу в театре и уехал в глухую сибирскую деревню. Изредка приезжал к родным, и всем нехотя и с удивлением приходилось признавать – да, счастлив совершенно.

А смогу ли так я? Или мне нужен совсем другой стационар?

– Знаешь что? А отправим-ка мы в Вену тебя, – задумчиво щуря тщательно подведенные глаза – они всегда делали ее похожей на какую-то хищную кошку, – протянула редактор отдела Эвелина. – Ты же у нас говоришь по-английски? Вот и напишешь об австрийском телевидении.

Вена оказалась коробкой конфет – каждая в гнезде из слюдяной тонкой обертки.

Совсем рядом с домом, где жил Фауст, на площади Фрайюнг – такой странно средневековой, будто стоит отвернуться, и выйдут из-за угла монахи-бенедиктинцы, закутанные в черное, устроят прямо на булыжной мостовой представление уличные актеры, шуты, мечтающие попасть ко двору, – продавали петрушку, взрезанную, похожую на ятаганы-полумесяцы, тыкву и крепкие, с горьковатым запахом, тюльпаны.

В кафе на Ринге – мраморные столешницы блестят так отчаянно, а кельнер смотрит так высокомерно, что робеешь еще больше, – шуршали газетами, насаженными на лакированный изящный каркас, усатые старики, и казалось, что они держат перед собой ноты.

Да, ноты – весь город словно разыгрывал по нотам симфонию собственного имени. На перекрестках цвели магнолии – акварельным, дымчатым, фиолетовым, расцвечивая корявые, разлапистые деревца. Звенели бело-красные круглоносые трамваи, огибая стрельчатую, словно кружевную, Обетную церковь.

Около высоких столиков на улицах щеголи в безупречных пальто, начищенных до блеска дорогих витрин туфлях и модных шарфах пили шампанское из высоких тонкостенных бокалов, переворачивающих с ног на голову, преломляющих шафранным, пенным покрытый патиной купол цейхгауза на Ам Хоф и позолоченную еще в прошлом веке вывеску ресторанчика «У черного верблюда».

Из музыкального магазина при Опере рвался на улицу «На прекрасном голубом Дунае» мощными аккордами, повторяющими биение сердца, поднимая от земли.

И мягкий немецкий – совсем не лающий, как пугающее, привычное с детства, по фильмам «хенде хох!», – а обволакивающий говор, неожиданная смесь славянского, французского и итальянского. Он тоже притягивал, нежно приучал к себе, подсаживал, как на наркотик – его певучесть хотелось слышать еще и еще.

Воздух пах весной, в нем словно ломался прозрачный лед утреннего, еще зимнего холода. И – свободой. Пронзительной свободой от страха, крови и от себя.

Уже в самолете – под крылом уходят вбок похожие на пасхальный кулич горы и ветвятся причудливой кроной реки – отпустило, целительным холодом пробежало по ступеньками позвонков вниз. А в первую ночь в гостинице «Плаза» на Ринге я заснула сразу же, не мучаясь, как дома, – мертво, без сновидений и без тревоги, засевшей иглой где-то в затылке.

С утра долго бродила по номеру, проводила рукой по гнутой спинке стула красного дерева, обводила пальцем узор тяжелой портьерной кисти и ошеломленно стояла в отделанной мрамором ванной – такого шика я не знала. В моей жизни были съемные квартиры в Новом Афоне, семейные пансионы – массивные ставни от шума на улице и сыпящиеся потолки в подъездах – в Барселоне и Мадриде и похожие друг на друга отели средней руки, куда заселяют бесконечных туристов, мечтающих объехать всю Европу на автобусе с водителями-поляками.

В вестибюле отеля – «в городе сезон балов, а вы не знали?» – тщательно причесанные дамы поправляли пышные юбки; струящиеся шелка и дорогие накидки отражались в зеркале мраморного наборного пола, а тапер на рояле – лакированном монстре, совершенно имперском – наигрывал что-то из «Семнадцати мгновений весны».

Вся Вена – огромная сцена. Театр, где у каждого – своя роль. Такой она мне кажется, и я сразу влюбляюсь в эту театральность. Театр – это что-то родное, из детства, из времени, когда не было взрывов, а был только бесконечный горизонт, будущее, раскрывающееся подобно разноцветному вееру, и необыкновенная легкость – кажется, можно взлететь, всего лишь оттолкнувшись от земли ногами, как во сне.

Серьезные социологи с ORF и из Института изучения общественного мнения, принимающие нас, тоже казались актерами – так виртуозно играли они эти дни роль радушных хозяев, ни разу не сбиваясь, ни разу не забыв слова. Конференции – безупречно срежиссированные, фуршеты и ужины – словно сошедшие с картинки. Съемочные павильоны австрийской телестудии, казалось, на два века обогнали «Останкино».

– А муж – бразилец, – говорит в порыве откровенности смуглолицая Юдит, начальник отдела, подсчитывающего зрительские рейтинги передач, – врач. Ему здесь трудно, иностранцам найти работу нелегко, поэтому сидит с сыном.

Этот кусочек не подходит в мой пазл Вены, и мозг услужливо выбрасывает его – за ненадобностью.

Театр в театре. Он входит в обязательную программу посещения. Все современно, не пыльная венская опера – старушки с жеваными шеями, опутанными жемчугами, в попонках из дорогих мехов, – а мюзикл.

Габсбурги, восстающие на сцене из мертвых: кайзеры, несчастная императрица со смешным именем Сисси, историческая киносъемка, делающая империю – во весь размах занавеса.

– Что они поют?

– Ее третирует свекровь, и она сказала мужу – или я, или она, – вечная история, ухмыляется сопровождающая нас Габи. Так, будто говорит о соседке по лестничной площадке, а не о давным-давно умершей императрице.

Анархист Люкени, заколовший последнюю императрицу на Женевском озере, издевательски хохочет, глумясь над умирающей империей по-итальянски.

– Смотри, какой красавчик, – толкает меня в бок Лена с Российского телевидения.

Венская смерть – в немецком, разъяснила Габи, она мужского рода – не скучная старуха с косой, а роковой андрогин: белое лицо в темноте сцены, длинные волосы, голос – до дрожи. Андрогин-смерть с тонкими запястьями любит императрицу – и каждого из сидящих в душном зале. Меня заражают отношения австрийцев со смертью. Вчера еще это был Склеп капуцинов, где рядами – покойные Габсбурги с пустыми телами. Они представлялись абрикосами, из которых вынули косточку: по древнему обычаю, сердце, внутренности и тело императора делили между собой венские церкви.

А сегодня, на спектакле, – нечто эротически-извращенное. Венец трепещет в эротической дрожи, предчувствуя финальное совокупление. Готовится к смерти, как невинная невеста к первой брачной ночи. Гроб, рубашечка, костюм, место на «хорошем» кладбище – чтоб все было «как у людей». Смерть – фетиш – даже в венском театре.

Финал – любовный экстаз – пронзительный дуэт со смертью. Публика в восторге. Дедушка Фрейд из своего далека снисходительно усмехается и одобрительно качает головой.

Смерть – по-австрийски – теперь казалась совсем другой. Смерть появлялась в странных гулких снах в белой своей блузе, распахнутой на безволосой груди, намертво прикрепив к Австрии мыслью: там, где в обиходе словечко «прекрасный труп», смерть не может быть страшной. Умирать – это что-то приятное, волнующее.

Здесь, кажется, можно выздороветь – город убаюкает воскресшим детством, покоем и успокоит театральными декорациями.

В переполненном автобусе – уже дома – из дубленок и меховых шапок вдруг вынырнула рыжеволосая женщина без возраста и уставилась мне в глаза. Разноцветными, безумными глазами. И протяжно, громко спросила:

– Ты кто?

Ужас окатил и заставил продираться к дверям – скорее на выход. Тут все такие же сумасшедшие, как и я, – прочь отсюда, во что бы то ни стало.

На московской кухне, ловящей окнами зимний буран, мама сказала:

– Все равно из Москвы нужно будет уехать на время. Поехали в Чехию? Там без визы. И наших много. И можно будет фирму семейную открыть.

– Или частный пансион – для туристов, – фантазировала я.

Папа стряхивал пепел в бронзовую тяжелую пепельницу и кивал. Сестра тоже соглашалась – она всегда со всем соглашалась, а что на самом деле творилось у нее в голове, никто не знал. Прага улыбалась десятками рыжых черепичных крыш, приветливо звенел колокольчик, когда посетители открывали дверь НАШЕЙ булочной, пропахшей свежей сдобой, или отъезжали машины тех, кто выписался с утра пораньше из пансиона, – а для новых гостей уже громоздились стопками свежие простыни цвета лаванды. Мы переезжаем в Чехию – решено.

Я этого еще не знаю, а Вена уже пригвоздила меня, как скучающий аристократ – очередную бабочку для коллекции, на подушечку. Распластала – сердцем наружу – что не вырваться.

 

Стебель

– Перекрыть им газовый вентиль, к чертовой матери! – закричал вдруг дядя Боря – когда мы уже собирались рассказать про Чехию.

И для убедительности стукнул кулаком по столу – бокалы Гусь-Хрустального завода жалобно зазвенели, кружочек помидора, усыпанный зеленым луком, соскользнул с мельхиоровой лопаточки, а ложка в вазе с салатом оливье, стоявшая, будто дворницкая лопата в сугробе, не удержавшись, упала. Усы дяди Бори – щеточкой, как у кота Леопольда, – нервно задергались, они всегда у него дергаются, когда дядя начинает политические споры.

Терентий, отслужив солдатом в Китае, родил Дмитрия. Дмитрий – дьякон в маленькой церкви тамбовской деревни Подвигаловка – родил Ксению. Еще были и братья – Виктор сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками, а до восстания учил греческий и церковнославянский, собираясь поступать в семинарию. Кто-то передал Дмитрию Терентьевичу в Подвигаловку последнее письмо сына: вместо подписи была нарисована могилка с покосившимся крестом. Иван был то белым, то красным. А Ксения переехала в Москву и родила мою бабушку, дядю Колю, так навсегда и оставшегося мальчиком (он пропал без вести в первые же дни войны), и бабу Надю. Баба Надя – дядю Борю, который больше всех из нас повидал и жил два года в Алжире. А моя бабушка – маму и тетю Наташу.

– Собираетесь как вор на ярмарку, – ворчала мама.

В гости к бабе Наде начинали готовиться с утра. Нужно было ехать до Теплого Стана. Почему теплого – мучилась я все детство, ведь там холодно, и ветер хуже, чем у нас. От метро, чтобы не ждать автобуса, шли вдоль леса, отсчитывая тусклые фонари до перекрестка, подставляя лицо снегу. Поднимались в разрисованном лифте на десятый этаж – и тут сразу начинался другой мир. В большой комнате с постоянно работающим телевизором, в кухне, где в духовке запекали уже горячее.

Гости и родня – это еще и запахи, которые уже не отделить от детства. Красное велюровое кресло под торшером в плиссированной юбочке пахло старым лакированным деревом, накрытый стол – маринованным чесноком, свежей петрушкой и салатами, журнальный столик – конфетами «Вечерний звон». Мне казалось, я точно знаю, чем пахла квартира на Донской, в которой выросли мама, тетя Наташа и дядя Боря, хотя никогда там не была. Квартиру купил еще до революции красавец-прадед Владимир Иванович, а потом ее превратили в коммуналку, подселив старую партийку, прошедшую каторгу. Она даже летом ходила в валенках, кашляла – болела туберкулезом, а вместо стола у нее были книжные стопки.

Гуляя по Москве, мы подходили к полуразрушенному дому за бетонным забором – в стыках плиты широко разошлись, и можно было разглядеть вываленные на улицу куски лестниц, нагромождения оконных рам и обломков дверей. Представить все до мелочей.

Тут дядя Боря разбился на велосипеде, прямо об угол, – голова в крови, бидон укатился далеко-далеко, а молоко, с таким трудом отвоеванное, разлилось. Здесь, на черной лестнице, дворовый хулиган Мишка-сосун подкараулил маму и напугал ее – она до сих пор чуть-чуть заикается. Где-то там наверху – кухня; бабушка нагревала воду, наполняла огромную ванну, и они мылись по очереди.

Все это вместе было каким-то каркасом, лоскутками вечно ускользающего мира, который на самом деле хранился где-то внутри. И лысый как коленка издатель Владимир Иванович, и дядя Коля в драмкружковском костюме Наполеона, и Дмитрий Терентьевич, заросший седой бородой, с безумными глазами, будто жили во мне, невидимой, второй сеткой кровеносных сосудов опутывая сердце. Эхо их голосов отзывалось в висках, а лица были совсем живыми – хотя я никого из них живым не застала. Они смотрели с пожелтевших фотографий моими глазами, улыбались маминой улыбкой и морщили нос так же, как, я помнила, морщила его бабушка, когда смеялась.

Отражались в каждом из нас.

Вот все они сидят за столом, где в центре дымятся на ломтях картошки свиные отбивные – думала я – будто и не было ничего. А ведь все они – давно уже, задолго до нашего рождения, – добровольно, «улучшая жилищные условия», разъехались из красного кирпичного дома буквой «Г», с полукруглой аркой посередине и сводчатыми окнами. Кто на восток, кто на юг города. Не зная тогда, что будут всегда тосковать по нему, передавая эту тоску тревожным письмом дальше.

Они оставили ту квартиру – чтобы больше никогда в нее не вернуться, – точь-в-точь как мы сейчас.

С адвокатом из Чехии мы встретились у «Макдоналдса» в Сокольниках. На припорошенных снежной пудрой тротуарах прогалинами чернел лед; по нему, разбежавшись, катились дети, обмотанные шарфами. Сквозь корявые черные деревья проступала лазурно церковь – совсем недалеко от нее когда-то стояли бараки, в которых выросли папины родители. Еще два года назад на месте «Макдоналдса» была блинная. Толстые тетки в поварских колпаках выливали половниками с гнутыми ручками тесто на раскаленные грязные плиты. К кассе медленно – гусеницей-многоножкой – продвигалась очередь в одинаковых темных пальто и дубленках, у каждого в руках – серый поднос с зазубринами-трещинами по краям. Масло дымилось, из кухни пахло цикориевым кофе с молоком и выпечкой. На тарелку с витиеватой надписью «Общепит» тебе выкладывали стопку ноздреватых блинов, вкуснее которых ты не пробовал ни до, ни после, и ты ел их, поливал густой, с привкусом сливок, сметаной, захлебывался от необъяснимого счастья, сидя за облупленным столом. Вокруг были грязнобелые стены с отколотым на углах кафелем и заплывшие паром окна с давно не крашенными рамами, – но для тебя существовал только пушистый блин, вобравший в себя все совершенство мира.

Адвокат, улыбнувшись – ямочки на полных щеках («Зовите меня просто Андрей!»), – аккуратно выловил из макдоналдсовского стаканчика чайный пакетик. На спинке пластмассово-стерильного стула – такие полагались когда-то к куклам, вместе с сатиновыми платьицами в цветочек, – небрежно, дорогая дубленка. На столике – ежедневник в обложке из крокодиловой кожи, где названия месяцев и дней недели будто выжжены сангиновой вязью на страницах цвета слоновой кости. Кажется, будто даже пальцы его тонко пахнут хорошим табаком, сандаловым деревом и шипром.

Наклоняясь к нам доверительно, чтобы перекричать детей с воздушными шариками, празднующих за соседним столиком чей-то день рождения, сыпал чудными словами:

– Учредители, недвижимость, стоимость регистрации, управляющий…

И улыбался, улыбался – будто стал нашим первым и самым лучшим другом в Праге.

Оно все еще было игрой. И название фирмы – тоже. Мы назвали ее – по-детски – «Проталина». Символ освобождения от Межсезонья, возвращения к весне и прочному, стабильному миру. И пусть для этого понадобилось взять первый в жизни кредит, чтобы оплатить работу Андрея и все лицензии, регистрации и налоги. Бесконечные очереди в «Сбербанке», недели – от бухгалтерии к бухгалтерии – два поручителя, формуляры, которые кажутся одинаковыми, и недоверчивый взгляд заведующей отделением: все это казалось достойной платой за будущее. Как и квартира – родовое гнездо, предназначенная в жертву. Это раньше отправлялись за границу, на воды, по психотерапевтам, на доходы от дворянского имения. Теперь, чтобы были деньги на обустройство, гнездо нужно продать – без права возвращения…

К концу вечера тетя Наташа захочет танцевать и петь, будет смешно и фальшиво выводить «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…». Дядя Боря, выпив еще несколько рюмок, «уйдет в себя», заснув прямо на маленьком диванчике в кухне, под огромным американским холодильником с баллоном для газировки где-то внутри и окошком для стаканчика прямо в дверце.

Владик, прошмыгнув мимо спящего отца, усядется за старинное коричневое пианино с Донской, занимающее больше места, чем сервант, и начнет играть романсы. Он всегда начинает играть романсы, когда гостям пора уже расходиться, – а до этого отсиживается в своей комнате, где еще хранятся под шкафом его детские игрушки и за стеклянными дверцами на книжных полках лежат коробочки с мечтой всего моего детства – разноцветными ластиками из Японии с запахом клубники, яблока и чего-то еще совсем невозможного.

Ритка, двоюродная сестра, пользуясь тем, что тетя Наташа на пару с мамой Владика, тетей Таней, самозабвенно поет, – кинется доедать и размякшие эклеры, и оставшиеся карамельки, а баба Надя в утешение отрежет ей большой кусок тетиТаниного шоколадного торта и положит в картонную коробочку, с собой. И станет до слез жаль вечера, стремительно уходящего в прошлое.

Поэтому рассказали мы все поскорее, пока все еще звякали ложечками в чашках из бабыНадиного сервиза с черно-красными розами и ели домашние эклеры, у которых через беспощадно взрезанный бок выглядывал белый сливочный крем.

– А ты, Вить? – спросил дядя Боря папу, когда все замолчали.

– А что я? – пожал плечами папа, стараясь не смотреть никому в глаза. – Я никуда не поеду. Я остаюсь.

 

Сестра

Лучше всего я помню ее на последнем новогоднем празднике в квартире, где мы обе выросли. Она надела мамино свадебное платье, гипюровыми складками до пят, то и дело поправляла русые кудри тонкими, неестественно длинными пальцами. А когда наклонялась и видна была вся шея – с полупрозрачной, пропускающей синие венки кожей и родинкой-сердцем почти около ключицы – становилась фигуркой Нефертити.

И улыбалась – внутрь, опрокинувшись в себя.

Когда человек долго-долго болел и потом умер или, скажем, просто изменился до неузнаваемости, очень трудно вспомнить, каким он был «до». «После» вырастает и заслоняет небо – и его самого, раннего.

Говорят, зеркала могут поймать души мертвых. А фотографии, значит, – живых. Поэтому я не люблю больше семейных фотографий. Я все их убрала в коробку из-под зимних сапог и поставила в подвал на самую верхнюю полку – между запасными фильтрами для пылесоса и стопкой старых пледов.

Чтобы посмотреть на нее, нужно сначала встать на стремянку, отодвинуть в сторону фильтры и с усилием вытащить распухшую от фотографий коробку.

И тогда видно – короткую стрижку под мальчика, капризно надутые губы, платьице в крупную землянику. Она косолапила смешно, как медвежонок. А где-то внутри у нее, казалось поначалу, сошлись два полюса.

Иногда была тихоней – и ее можно было подбить на что угодно. «Тихушница», – говорила Ритка.

А иногда становилась словно бешеная – кричала, топала ногами, кидалась на пол, валялась, исходя истошным, надрывным воем. Мне нравилось ухаживать за ней – маленькой. Бережно вкладывать маленькие пухлые пальчики в варежку на резинке, похожую на приросшую к шубе марионетку. Осторожно брать крошечную ступню, заключенную в хлопчатобумажную колготку, стараясь натянуть на нее желтую сандалию.

– Уйди-ы-ы-ы-а-а!

Если рядом стоял стул – детский, маленький, покрытый хохломской росписью, нужно было бежать к двери изо всех сил. Непонятно, откуда у ребенка такая силища, – стул летел мне в голову. Я была проворнее и успевала убежать – а он бессильно падал со страшным грохотом. На двери детской до самого нашего отъезда за границу остались зазубрины. Метками и знаками, которые все просмотрели, предсказаниями, которые не умели растолковать.

– Свежий воздух и движение – вот что нужно ребенку! – с нажимом продолжила педиатр тетя Шура, осмотрев сестру. – Отдайте ребенка в спорт.

Самым красивым ей казалось фигурное катание. Меня отдали за компанию. Мне нравился гладкий, еще не изрезанный полозьями лед и деревья в инее на аллеях стадиона «Авангард», а еще эклеры с кремом бланманже и пирожные «Орешки», которые бабушка покупала нам после тренировки, – и мы с ней ели их под картиной во всю стену, где белые толстые гуси красиво летели над синими бурунами и кряжистыми скалистыми берегами.

А кататься я не любила. Ненавидела спорт и мучительную повинность рваться вперед. «Время, вперед!» – из последних сил надрывать мышцы-струны и ощущать, как внутри, там, где сердце, что-то противно сжимается и ухает вниз, болевым эхом отдаваясь в голове, стуча в висках и кровавой размытой пеленой застилая глаза. А она – летала по льду, крутилась ласточкой, выстреливала акселем и заходила на сальхов. Мило, изящно – смотрите, мне нетрудно – хорошая и послушная девочка. Я тускло откатывала что-то у забора, а летом нехотя вставала на роликовые коньки. А она играла главную роль, танцуя на громоздких роликах, словно это были пуанты легче пуха, – прима-балерина младшего школьного возраста – под «Сказки Венского леса». В капоре и юбке-хвосте, сшитом мамой из старинного парчового платья и фаты.

Щедро наделенная талантами, она не любила их – и даже боялась. Могла бы стать пианисткой, но в музыкальной школе отучилась от звонка до звонка – примерно, правильно – и ни часом больше. Как только можно стало больше не подходить к тускло-черному пианино, она сразу же забыла о том, что когда-то играла.

Тренер по фигурному катанию уговаривала родителей отдать ее в профессиональный спорт, а ей это уже было неинтересно. Пируэты и ласточки сыграли свою роль – излечили ее от детских истерик – и теперь могли спокойно удалиться со сцены.

Потом оказалось, что она может петь – ангельский голос, звеня, уходил куда-то в запредельную высь. Безо всяких учителей и многочасовых занятий, без видимых усилий, она пела так, словно стояла на сцене известного оперного театра. Голоса своего – и ангельского «я» – стеснялась и на волю выпускать его не хотела.

Ей ничего не нравилось.

– Скучно. Все скучно, – говорила она.

Прочитав книгу, с ужасом в глазах цвета болотного ириса признавалась:

– Представляешь, я уже ничего почти не помню – о чем там было.

Она говорила мало – куда меньше меня, – но казалось, что никаких слов и не надо, слова все испортят. Испортят ту тихую гармонию, когда фраза, начатая одним, может быть продолжена другим с верными интонациями, паузами, запятыми и многоточиями.

Однажды мы возвращались домой. Автобус подъезжал уже к нашей остановке, и вдруг пошел дождь. Обрушился на землю – яростно, неожиданно, сбивая липовые и кленовые листья, взбаламучивая только что возникшие лужи, перемешивая глину с водой в рыжую кашу. Зонтов у нас с собой не оказалось – до подъезда нужно было идти вдоль зеленого дома, спуститься по вытоптанной на склоне тропинке и пересечь две детские площадки. Сначала мы – в толпе таких же, сошедших с автобуса, – хорохорились, боролись с дождем, прикрывая голову сумками. Люди вокруг спешили домой – подавшись вперед, словно продираясь сквозь заросший лес, – с серьезными, сосредоточенными лицами. А мы вдруг, не сговариваясь, остановились, посмотрели друг на друга, подставили головы ливню, сняли промокшие уже туфли, содрав прилипшие к ступням следочки, и одновременно рассмеялись.

Мы шлепали босиком по лужам, чувствуя пятками шершавый мокрый асфальт; теплый дождь, из врага превратившись в союзника, душем разминал плечи. Оскальзывались на тропинке, в глине, словно маслом плывущей под ногами. Вдыхали запах мокрой зелени и молодой травы, замедляя шаг, стараясь не упустить ни минуты из этого счастья.

Добежав до подъезда – об асфальт рикошетили плотные струи, у решетки водостока кипели пузыри дождя, – чуть не врезались, не успев вовремя остановиться, в старушек, которые, как голуби, жались под козырьком. Они с суеверным ужасом смотрели на нас – ой, что же вы, простудитесь! – будто мы восстали из мертвых. А нам было весело – мы смеялись до самой квартиры, смеялись, обтираясь большими банными полотенцами и заваривая горячий чай.

В этот момент мы были – как мне часто казалось – абсолютными сиамскими близнецами. С двумя сердцами, но одной кровеносной системой: то, что зарождалось во мне, сразу же отзывалось в ее сердце. Мы срослись так, что отрывать пришлось бы по живому.

И я привыкла воспринимать ее как часть себя – и приписывать ей свое.

А когда она проявляла собственное, чужое, – было почти телесно больно.

Тетя Наташа все время приставала к нам – кем вы хотите стать, когда вырастете, девочки?

– Хочу выйти замуж, сидеть дома и ничего не делать, – твердо говорила она.

Я всегда думала – шутит, чтоб отвязались. А незадолго до того, как мы уехали, стало ясно – она выбрала свой путь, упрямо упираясь, как в детстве.

Мне хотелось ее стукнуть, а вместо этого я послушно переводила ей объявления из иностранных газет: «Мужчина, 40 лет, Лев по гороскопу, бельгиец, познакомится с девушкой не старше двадцати пяти – красивой, общительной, для серьезных отношений и создания семьи».

Она нашла через подружек какого-то фотографа, и он сделал «парадные» снимки («Ну здорово же, здорово, да?»): продуманный наряд, задумчивый взгляд в камеру – неприступная красавица, предлагающая себя на продажу.

Сначала были швейцарцы и бельгийцы – один присылал фото из бассейна, за синтезатором и в кабриолете. Его она забраковала после двух телефонных разговоров – «бабник». Потом пошли степенные немцы с брюшком, боцманскими усами, лысинкой и парой разводов за плечами. Немцы казались ей недостойными – простыми буфетчиками, скучными бюргерами, и поэтому она тянула, не могла выбрать.

Завороженная моими рассказами о Вене – Габсбурги и югендстиль ее не интересовали, но все-таки старшая сестра лучше разбирается в жизни, – она решила встречаться с австрийцами.

– Там любой слесарь в любое время дня и ночи напоет тебе мотивчик из Моцарта. Да еще и лекцию о нем прочитает не хуже профессора, – подливал масла в огонь Ленечка Яффе, знакомый с телевидения. Ленечке можно было верить – он объездил весь мир.

От геолога – оперного певца Андреаса (к нему она поехала, несмотря на задушевные разговоры за полночь на кухне – мы старались ее отговорить) вернулась с пачкой фотографий и совсем без иллюзий.

Следующий – Герхард – писал простые и понятные письма на упрощенном английском, присылал фотографии: белокурый херувим с чуть стеснительной улыбкой – и приглашал приехать к нему в Зальцбург.

В начале февраля, когда на нашу квартиру уже нашлись покупатели, лицензии на пражскую фирму лежали в секретере, а московские улицы подмерзали кочковатой коркой льда, около стволов снег уже отходил, проваливаясь, словно втягиваемый в воронку корнями, и тени на снегу становились фиолетово-синими, она вдруг позвонила из Австрии, куда уехала неделю назад. Позвонила мне. На работу:

– Привези мне документы и приезжай сама. Свидетельницей. Я выхожу замуж.

 

Со-четание

Что будет, если выставить на продажу вечера на кухне с обоями под голландские изразцы, перезвон самодельного дверного звонка в семь валдайских колокольчиков, «девочки, папа пришел!», воспоминания об истошном лае любимой собаки, когда она идет гулять, утреннее солнце сквозь апельсинно-рыжие занавески в детской и терпкий запах книг в холле и большой комнате? Получатся три пачки долларов, перевязанных круглыми резинками. Не такие уж большие пачки. Шероховатые, чужие купюры – это все, что у нас осталось от прошлой жизни.

Зеленые бумажки нужно перевезти в Австрию и положить в банк – чтобы не мотаться с денежным грузом по всей Европе.

Когда-то, классе в шестом, я мечтала получить в наследство старинную усадьбу с высокими белыми колоннами и заросшим садом. Или много денег. Представляла себе это ощущение – держать в руках большую сумму и знать, что она твоя, знать, что ты можешь распорядиться ею, как заблагорассудится. Чувство именинника, перед которым, внезапно распахнувшись, – весь мир.

Теперь мир и впрямь лежал передо мной. И было страшно.

Вовсе неправда, что большие деньги жгут руки. Они не жгут – они клеймят. Огромное тавро разрастается внутри, сплошным клеймом покрывает всю тебя. Ты сама становишься тавром – и кажется, что каждому это видно. Прохожим на улицах, пассажирам в автобусе, отправляющемся от «Речного вокзала» в аэропорт, буфетчицам в «Шереметьево» и пограничникам на паспортном контроле. Дома, бесконечно перекладывая пачки из сумки в чемодан и обратно, а потом просто в карманы пиджака, уже хочется поскорее избавиться от них. Деньги давят тяжестью ответственности, я то и дело, даже выходя в самолетный туалет, ощупываю судорожно карманы – здесь? Или уже выпали, уже украли? Почему-то кажется, что о пачках в карманах пиджака любой может прочесть прямо на моем лице. Что этот старичок смотрит так на пиджак? А этот странный мужик в кожаной куртке? Догадался? Страх за свою жизнь, страх взрывов послушно – по закону сообщающихся сосудов – переплавляется в страх ответственности, тяжелой, почти свинцовой.

Он немного отпустил в зале прилета венского аэропорта – после вертящихся, маленьких, почти салунных воротец, когда в толпе мелькнуло знакомое лицо.

Рядом с сестрой стоял сутулый мужчина с острым носом, маленькими глазками, веснушками на лысине, по-хемульски грустный. Сестра что-то сказала ему, помахав мне издалека, и он стеснительно улыбнулся – такой же улыбкой, как и на фотографиях. Только это были очень старые фотографии.

Герхард жал мне руку вялой потной ладонью и отчего-то отводил глаза.

Сестра дала ему уйти вперед, к парковке. Он шел, ссутулясь, словно на плечи ему давил непосильный груз, и от этого они становились похожи на большую вешалку для одежды.

Наклонилась ко мне доверительно:

– Ну как, он тебе понравился? – В ее голосе уже намек на ответ. И ответ должен быть только утвердительным, должен подтвердить и разрешить ее выбор.

– Ты уверена, что хочешь, – я запинаюсь, настолько трудно представить их мужем и женой, – за него замуж?

Решение – ее первое самостоятельное решение – я знаю точно, уже принято, она упрямо будет защищать его. Ия не хочу ни отговаривать ее, ни давать свою индульгенцию – это было бы нечестно.

– Надеюсь, он добрый, – выдавливаю из себя наконец, больше ничего подходящего не приходит в голову.

– Конечно, добрый! Смотри, что он мне подарил, – она вытянула руку с тонким колечком. – Брильянт, – сказала по-детски гордо.

До Зальцбурга ехали долго, муторно – белый «Опель-кабриолет», казалось, никак не хотел отсчитывать километры по еще зимнему автобану, оставлять позади поля, покрытые грязноватым снегом. В паузах сидели в кафе у заправочной станции, на стульях, вырубленных из целого ствола, ковыряли ромовое пирожное – как-то вяло, нехотя. Сломались – и до темноты ждали машину техпомощи. Герхард ходил большими, неуклюжими и ныряющими шагами мимо заплеванных дорожной грязью боков машины, молча, спокойно. И только крутил побелевшие пальцы, рыхлые, конусообразные, – с неожиданной яростью.

В город въехали уже за полночь; его нельзя было угадать в кромешной тьме, только редкие фонари скупо обозначали улицы.

В перерывах между псевдосемейными вечерами с натянутой вежливостью, ужинами с пустыми разговорами, которые протягивают нитью во времени, просто чтобы не молчать, сестра рассказывала про жениха – инженер, женат не был, есть брат, квартира собственная, работает в страховой компании. Анкетные знания о чужаке, который из-за них пока больше похож на манекен, чем на человека. Мне было интересно, каков он на самом деле, внутри. Сестра пожимала плечами.

Герхард носил дома мешковатые синие штаны в бежевых козерогах – почти пижамные. Отмалчивался, смущенно хихикая, если задавала вопросы о детстве и о семье, о любимых книгах и фильмах, – это у нас «личная жизнь», про такое и не спрашивают. Даже немного пугался, когда я узнавала, где можно купить черный чай и как отыскать дежурную аптеку, чтобы вечером купить аспирин, – словно я была учителем на школьном экзамене. Молчал, потом, запинаясь, говорил – в Австрии не продают черный чай. Мы же тут кофе пьем, понимаешь? И дежурных аптек у нас нет.

Как нет? В Москве есть. А у нас нет, нажимал он. Мы – европейская страна. Смотрел победно, гордо, радостно сощуривал глазки, становясь похожим на карикатурную лису, – будто одним этим словосочетанием выиграл у меня шахматную партию, нашел решение трудной задачки.

Сестра была единственной тут – и, казалось, в мире – кто знал, каковы на вкус еще не совсем дозревшие на московском солнце помидоры, растущие в ржавой ванне на балконе, и чай, заваренный в старом гжельском чайнике, крепкий до горечи, если слабо разбавить его водой.

Мне хотелось поговорить с ней об этом – о больших картонных коробках, которые стояли на полу в пустой уже и гулкой детской комнате, набитые нашими книгами и мелочами, вроде пеналов на кнопке и лампы, которая была укреплена над письменным столом. Мы крутили ее то туда, то сюда, чтобы осветить или «ее» половину стола, или «мою».

Сказать – представляешь, все, что не увезли на дачу и не отдали родственникам, выкинули в помойку. Забавно, правда? Если бы не отъезд, перебрали бы, отряхнули от пыли и – обратно в шкаф.

А помнишь, как мы хотели в детстве иметь чердак, полный старых сундуков – с живым прошлым, – чтобы иногда залезать в них и перебирать, перебирать?..

Она вежливо, снисходительно улыбалась – будто не жаль ей было ни капельки прошлого. Перескакивала на обыденное:

– Тебе надо купить вот этот крем. Герхард сказал, это очень хорошая и дорогая марка. Посмотри, он для аллергиков как раз.

Я, стыдясь себя – словно в этом была моя слабость, какая-то открытая, гноящаяся язва, которую неприлично показывать посторонним, сбивчиво говорила, что тут другое совсем чувство – когда нету взрывов, нету людей с испуганными, напряженными лицами в метро. Нет дрожи – мелкой, подлой – если увидишь в автобусе бесхозную сумку, и бессонных ночей, грозящих разлететься осколками стекол и кусков бетона.

– Да, – помолчав, отзывалась она. И тянула меня в «Бенеттон», выбирать свадебное платье – «мы не будем праздновать широко, просто распишемся, посмотри, какие бретельки и цвет такой глубокий – идет к моим глазам, правда, оно милое?».

Шли домой с пакетами и коробками – по набережной Зальцаха, мокрой после дождя, черным зеркалом отражавшей шпили церквей и долговязые фонари на горбящихся мостах. Вместе, но отделенные стеклянной стеной друг от друга, каждая – в замкнутом на себе, запаянном собственными бедами и планами, мире. К темным горам, где она выбрала себе гнездо, где на окраине – двухэтажные жилые комплексы, где вечером тихо и темно и только в горах россыпью видны огни далеких домов.

Перед свадьбой Герхард нервничал, и у него пошла носом кровь. Он бегал по просторной квартире, зачем-то выбегал на лоджию с видом на горы – искал бумажные платочки, а потом судорожно смотрелся в зеркало заднего вида на каждом светофоре.

– Свидетелем будет его брат, Алекс, он симпатичный, – игриво говорила сестра, поправляя прическу, проверяя, не зацепила ли крохотным букетом белых роз колготки.

Дворец Мирабель – тонкая насмешка – превращенный в ЗАГС подарок архиепископа любовнице. Почти по-епископски пурпурные портьеры, тяжелый мрамор старинных лестниц, органная музыка, когда-то звучавшая на церковных службах и отпеваниях, – и торжественные лица зальцбургских родственников: церемония на немецком и английском представлялась несерьезной, как фотографирование туристов в средневековых костюмах. Свидетель Алекс оглядывал меня, будто прицениваясь к корове на деревенском рынке. Сестрина свекровь жала руку, спрашивая в седьмой раз – так как вас зовут? Двоюродный брат Герхарда – веснушчатый, рыжий детина в национальном костюме с короткими штанишками, будто сошедший со страниц детской книжки, – весело похохатывал, говоря Алексу, посмотри, какая свидетельница-то.

Дома – «мы пойдем втроем праздновать в ресторан, Герхард только отдохнет» – Герхард принес из спальни теплое одеяло, не снимая костюма, улегся на диван в гостиной и укрылся с головой. У него жар, он болен, он никуда не пойдет.

Сестра бегала из кухни в комнату, заваривала ромашковый чай, искала градусник, которого не оказалось, сидела на краешке дивана, что-то шептала под одеяло. Когда за окнами совсем стемнело, и горы проглотила тьма, Герхард выбрался, щурясь на электрический свет, пошел снимать жеваный костюм, менять на синие штаны с козерогами.

– Может, что-нибудь приготовите на ужин? – спросил он.

Сестра пожарила яичницу.

Я отсчитывала дождливые, промозглые февральские дни до отъезда в Прагу – я нужна была сестре еще на неделю, оформить визу в полиции по делам иностранцев («Герхард работает – пойми, а с моим английским мне там одной делать нечего»). Уходила днем, бродила под огромным зонтом, ставшим моим временным домом, по городу. Сидела в аркадах кладбища церкви Святого Себастьяна – влажная дымка вырастала причудливыми тенями за мраморными надгробиями. Казалось, я не одна – кто-то еще сидит тут со мной. Может, мистик и алхимик Парацельс, а может, бедная Констанция Моцарт. Вспоминала последние дни в московской квартире. Как выносили проданное пианино – огромным усталым тяжелым зверем – стукнули о дверной косяк, и оно отозвалось жалобным, утробным вздохом. Как я стояла в ванной и плакала под душем. В ванной – потому что вода так шумит, что меня никто не слышит. Даже не плакала – всхлипывала с каким-то безобразным ревом. От жалости к себе и ко всем нам и от того, что я в этой ванной – последние дни. Рука путешествовала по одному и тому же маршруту: запотевшие кафельные квадратики, выщербины там, где они переходят в пластик, трещинки на голубой кафелине, похожие на сеточку морщин вокруг маминых глаз, винтообразная железяка душевого шланга.

Высиживала часы – идти некуда – в уютном кафе рядом с домом, где родился Моцарт. Мягкие диванчики, сотни пирожных и птифуров в блестящей хромом и безукоризненно чистым стеклом витрине, витая лестница на второй этаж, – а все равно холодно и бесприютно. От бесконечного кофе желудок уже скручивался – очередная ритуальная чашка остывала на столе. Посетители, аккуратно складывающие текущие зонты в специальную стойку и деликатно пробиравшиеся к столикам, – раздражали.

По оконному стеклу бежали потоки воды толщиной с руку. Оказывается, путешествия могут вызывать отвращение. А жизнь за границей, когда сбылась наконец-то мечта посмотреть европейские города, – почти аллергию. Какой толк коллекционировать впечатления, филигранно нанизывая их на нити усталой памяти, когда негде потом посидеть в спокойствии и уюте и, не тревожась за свое существование, предаваться воспоминаниям и расшифровывать пиктограммы увиденного и пережитого?

Что до всех этих уютных двориков и кафе с домашними диванами, когда все, что у тебя осталось, – это имитация дома? Временные пристанища, кратковременные остановки, которые только незнакомцев делают друзьями, а близких превращают в чужих. Что за радость от фотографий и ошеломляющих достопримечательностей, когда негде за семейным ужином рассказать об этом и при свете домашней лампы, купленной собственноручно или доставшейся в наследство, рассматривать сотворенные картинки? Когда кафе становятся единственным местом, в котором можно уютно посидеть, а отели – единственным, где позволительно спокойно поспать, амплуа туриста больше не манит, прочно ассоциируется с бездомьем и нежеланием думать о будущем, потому что там все зыбко и ничто не обещает успокоения. Все становится никчемным, теряет былой вкус и остроту. Как острые кости на тощем теле, выпячиваются болячки и недомогания, душевные слабости и уязвимые места.

А австрийцам, казалось, все это нипочем. В поздний час, когда в кафе совсем немного туристов, и закончились пирожные – только пара шоколадных птифуров с грецкими орехами догнивали за стеклом витрины под лампой дневного света, – за столами несколько пенсионеров. Они иногда жадно оглядывались в поисках собеседников или читали газеты. Для них бездомье, похоже, в порядке вещей. Их не тянет вечерами домой, к семье, к старому уютному креслу, в котором можно задремать у телевизора.

Желание поселиться в другой стране и сожженные мосты за спиной удивительно обостряют, преломляют восприятие, оголяют нервы – думала я. Будто пелена падает с глаз и видно то, что не заметно туристу. Например, то, что здесь все напоминает тарелку с макетами фруктов, которая стояла у нас в детском саду. Краснобокие персики, сочные переспелые груши, золотистые бананы. Как ребенок, по недомыслию тянешь в рот – и зубы вязнут в декоративном воске. Смутное обещание чего-то прекрасного, что на поверку оказывается блестящей оберткой для туристов. Мне казалось, я никогда больше не буду путешествовать. Тяга к познанию новых земель сгнила, как растение от слишком обильного полива.

Я чувствовала себя космонавтом, который оторвался от земли и ушел на орбиту. А там – нет земного притяжения, и назад поэтому не улететь. Остается лишь то, куда летишь, – прошлое стирается. Оставалось радоваться Праге, работе. И – если все сбудется – аспирантуре в университете. Концу Межсезонья.