Межсезонье

Вернер Дарья

II

 

 

Сбой

Дважды два – четыре.

Было четыре.

Стало. А что, собственно, стало?

Туман влажно крался за поездом, застилая ватным пологом мир – снизу доверху. Из белесой стены вдруг выхватывало кусок дома или кромку озера, и тотчас стирало их дымом за поворотом.

Поезд обходил по дуге горы, обгонял стада косуль и одиноких зайцев в мокрых полях, перескакивал ледяные речонки, бурлящие в узких руслах, и снова нырял в белую топкую мглу. Нечеткие, размытые утренним туманом дороги радиусами круто уходили вдаль, бесследно растворяясь в стелющемся бесцветьи.

Железнодорожные путешествия – вынужденная пауза, когда тебя разворачивают лицом к самому себе. И остается только смотреться в себя как в зеркало, осознавать последние недели, внутренне малодушно отброшенные «на потом».

Запах разломанных досок – вот и все, что осталось, думала я в поезде на Прагу. В детстве, на даче, мы завороженно глядели, как доски, огромные, с волнистыми краями, песочно-белые посередке, сносили с грузовичков, остро, как дорогой сыр, пахнувших бензином. Скорябывая с краев – серпантином – шершавую кору, кидали на землю. Какие-то выдерживали удар, какие-то раскалывались прямо посередине. Нет, доска не превращалась в два обломка, но и не годилась больше никуда. И от этой половинчатости, наверное, враз пахла свежей стружкой, взрывалась ароматом деревянной сердцевины. Выворачивала наружу то, что было упрятано глубоко внутри, предчувствуя уже свое превращение в груду щепок.

Семья наша, ударившись доской об землю, разошлась посередине – и разлом пробежал зигзагом, причудливо, нелогично поделив то, что раньше казалось неделимым.

Папа сказал – я приеду когда-нибудь потом. Когда вы все уже устроите.

Прага – сразу после вокзала, где поезд встречали пожилые женщины, предлагавшие комнату по сходной цене, – обняла, как старый друг. Когда, не видевшись много лет, только первые минуты тянутся в немом узнавании, а потом – раз – и будто не было их, этих лет, жизнь начинается с многоточия, поставленного вами обоими тогда, давно.

Казалось, я провела в Зальцбурге год. Совсем как в сказках, где герои попадают в заколдованный мир, и чудится им, они здесь ненадолго. А по возвращении домой оказывается – родители умерли, односельчане состарились, а невеста, не дождавшись, вышла замуж за другого.

На утренней Староместской площади уже совсем по-весеннему звенели ложечки в кофейных чашках, под магическими часами, задрав головы, стояли японские туристы с огромными, почти превращавшими их в игрушечных, фотоаппаратами. Берега Влтавы готовились брызнуть вишневым цветом, зазеленеть. На Карловом мосту барочными декорациями встречали новый день святые и играл маленький джазовый оркестрик. Бодрые стариканы выводили в воздухе восьмерки саксофонами, дед с кудлатой бородой – во все стороны – наяривал на банджо, а толстяк в шапке рассыпался чечеточной дробью, выбивая ритм на деревянном старинном рубеле.

Город жил своим чудесным, особенным ритмом, готовый предложить его – все лучшее – гостю. Чтобы этот ритм стал ритмом и нашей жизни.

– Пойдем в «Славию», кофе пить? – предложила вдруг мама.

«Славия» – любимое наше пражское кафе – непременная, во всю стену, полупрозрачная зеленая дева, привидевшаяся перебравшему литератору, изящные изгибы венских стульев, мраморные столешницы, Стрелецкий остров из окна и кофе в высоком стакане – старинная Прага чуть в стороне от туристических троп.

Идти мимо толпы глазеющих по сторонам туристов, продавцов – бывших советских кукольников, продающих марионеток и аляповатые матрешки, мимо листочков, рассыпанных кем-то на асфальте, зазывающих в «Латерна Магика». В Праге соединялась вся жизнь, будто кусочки пазла сошлись внезапно.

Если останемся без работы, шутила мама, пойдем делать кукол. Как в советские времена.

Все вокруг уже готово принять нас; мы нашли отель в самом центре – давай шиканем в первый день, а? И потом – работать и работать. Проходя мимо, забронировали на вечер номер с креслами в стиле ампир. Вселимся после встречи с Андреем – только вещи с вокзала заберем.

Предчувствия будущего бегут в крови пузырьками дорогого шампанского, почти поднимают в воздух, будто в солнечном сплетении – невидимый гелиевый шарик.

Шальная мысль, соблазн, награда за все: а ведь все старые долги тоже остались в прошлом, я уволилась, и запланированные репортажи, к которым не лежала душа, напишет кто-то другой. Кто-то другой будет – как я когда-то – улаживать все, носить бумажки, отстаивать ненавистные очереди к чиновникам. Держать в записной книжке номера тех, с кем давно уже разошелся по жизни – просто по инерции, – и, подходя к телефону, магически повторяющиеся цифры которого не менялись с самого детства, подспудно ждать, что в твоей жизни появятся призраки прошлого.

Была просто свобода – когда внезапно осознаешь, как сильно тебя привязывали эти нити, превратив в марионетку из чешского кукольного театра, – пьянящая, весенняя, меняющая все и все оправдывающая.

Андрей назначил встречу в спальном районе – пражских «Черемушках», со знакомым лесом блочных многоэтажек и зелеными дворами.

Отчего-то невыносимо захотелось там жить – чтобы связать мостом свое прошлое и настоящее, нащупать опору. Или купить старенький таунхаус неподалеку, тоже на окраине города, подальше от туристической суеты, на улице со звонким именем Яблонова – где под окнами палисадники с огромными, в человеческий рост, садовыми ромашками и узловатыми яблонями.

В кафе в закутке около блочного супермаркета было прокурено и тихо; в углу булькал телевизор, за стойкой бара пили пиво три мужичка в поношенных куртках.

Наверное, спустились вниз из многоэтажки – у одного на ногах забытые домашние тапочки.

Андрей тоже теперь был больше похож на жителя спального района, чем на адвоката. Его лоск и блеск, так завораживавшие нас в Москве, уступили место будничности.

Протянул эмигрантскую газетку – приобщайтесь.

Вытащил из кожаного чемоданчика папку с нашими документами – все аккуратненько подшито – заказал крепкий кофе, усмехнулся:

– Вечером самая работа.

Значит, так. С нашей последней встречи тут кое-что изменилось. Чехи ужесточили положение фирм с иностранным капиталом, – тоже очень буднично произнес, так, что чувствовалось: такие объяснения – это скучная часть его повседневной работы. – Теперь обязательно нужно брать управляющего-чеха. В его руках будут все финансы. Платить ему зарплату надо настоящую. То есть – немаленькую и ежемесячную. Без его ведома не должна проходить ни одна транзакция фирмы.

Вот как.

Как-то враз стало понятно, что в Праге ничего не будет. Никакой жизни, никакой улицы Яблоновой и кофе после работы с видом на Карлов мост и стариканский оркестрик.

У нас нет таких денег, чтобы потратить их за год – еще до всякой прибыли – на чешского управляющего. И отдать все, что осталось от нашей квартиры, чужому человеку – невозможно.

– В общем, если надумаете брать управляющего – звякните, – Андрей с сухим щелчком захлопнул кожаный портфель.

Ты летел-летел, а потом, как глупая синица, наткнулся на стекло. Думал, там – просторы. А оказалось – прерванный полет. Остаешься лежать, ощупывать руки-ноги – целы? И лихорадочно решать, что дальше.

Прага вдруг изменилась – как меняется небо: только что уходило ввысь прозрачной, звонкой синевой, а через минуту набрякло грозой, свинцовыми тучами, от которых – только бежать.

С чемоданами мы слонялись по вечерним пражским улицам.

Лужи на глазах превращались в маленькие черные катки, на светофорах нас толкали темноволосые молодые люди.

Мы просто шли – без цели, без плана. Ночевать было негде – в дорогой отель, где нас ждала заказанная комната, мы не пошли. Стало вдруг просто невозможным потратить хоть копейку из тех денег, что привезла из Москвы мама, – остаток заплаченного за нашу квартиру.

Считали улицы от одного дешевого пансиона до следующего: занято, отказ, комната освободится через день.

В привокзальном парке спал на лавочке бомж, прикрыв лицо газетой.

Заночуем тоже здесь? С чемоданами, полными приличных вещей, с пачкой долларов в кармане.

Сил расстраиваться больше нет – мы посмотрели друг на друга и засмеялись. Мы больше не были мамой и дочкой. Раньше мама всегда была тем, кто – незримо, ненавязчиво – брал всю тяжесть ответственности, кто всегда знал, что нужно делать и куда бежать.

Теперь она была так же растеряна, как и я. Тоже ничего не знала. И тоже боялась будущего. Как и я – ничуть не меньше. Мы обе были детьми, заблудившимися в лесу, – или взрослыми, которым не повезло.

Бомж на скамейке проснулся и, костеря нас по-чешски, перевернулся на другой бок, сдвинув «Лидове новины» на ухо.

Смех сделал нас снова зрячими, и на другой стороне парка возник большой отель. Свободная комната – хоть и за полночь – чудом нашлась. Неожиданный подарок судьбы и передышка.

Наутро были яйца всмятку, ломтики поджаренного почти до черноты бекона, булочки – если нажать пальцем, он тут же уходил в невесомый мякиш – и кофе с молоком, показавшийся необыкновенно вкусным.

Чудилось, что нужно бежать дальше, не останавливаясь, чтобы искать, чтобы наконец-то найти какое-то пристанище, чтобы прекратилась неизвестность.

В русскоязычной газете увидели объявление – «Фирмы в Будапеште». Быстрее, быстрее, первым же поездом туда. Отель в Буде, около холма и взбегающих наверх ступенек, в котором мы когда-то останавливались всей семьей, казался теперь мрачным и захолустным. После первой же ночи мы сбежали – а с «маклером Ольгой» так и не встретились. Стало страшно. Обратная дорога до Праги еще больше похожа на бегство – слепое, бессмысленное, бегство ради бегства. Природа подыгрывала мощными, трагическими аккордами – на землю вдруг обрушилась зима, снежными полями и метелью заставив забыть, что еще вчера была весна.

Марафон без финишной ленточки и победителей прервали сестра и Герхард – отправились в Прагу в свадебное путешествие.

Герхард долго слушал сбивчивые рассказы про фирму, переспрашивал. Два дня заставлял рассказывать снова и снова.

Сестра прикрывала рукавом синяки на запястьях.

Потом пришло будущее.

Мама едет на жительство в Зальцбург – «нам как раз нужна домработница». Я – «тебе сделаем туристическую, устраивайся как сможешь».

У меня всего три месяца, чтобы определить свою жизнь – да и мамину тоже – на следующие годы.

 

Соленый берег

Дверь отворилась с оглушительным треском – будто коридор не выдержал напряженного ожидания, лопнул, забрызгав ошметьями последних, особенно тоскливых и долгих, минут, классную комнату.

Он все время опаздывает. На полчаса, на час. А каждое появление его похоже на театральное представление.

Дверь стукнулась со всей силы, срикошетила, снова впечаталась в стену – на пороге сначала появился огромный, неоново-желтый, в подтеках грязи курьерский рюкзак, потом он сам и поджарый горный велосипед. Он поправил тесные, неприлично обтягивающие, выше колена велосипедные штаны, оглядел победно класс, пригладил огромную непокорную шевелюру – курчавые седые волосы все равно сидели на голове вороньим гнездом.

Хмыкнул:

– Ну, здрасьте.

Потом – ловко жонглируя – доставал из курьерского рюкзака прописи и кидал их через весь класс нам на столы. Метал с размахом, с наслаждением подавшись всем телом вперед вместе с улетевшей тетрадкой. А мы ловили. Датчанка-флорист Амалия никогда не успевала вовремя, и ее тетрадка, беспомощно расправив бумажные крылья, фланировала на пол. Чуть прижмурившись большими коровьими глазами, Амалия покорно – она вообще с удивительной покорностью сносила все: и нападки австрийской начальницы, и мизерную зарплату, и крохотную квартирку с удобствами в коридоре, которую она делила с коллегой, – лезла под стол, долго шарила под ногами в огромных, каких-то безразмерных, вечных резиновых сапогах, которые она носила при любой погоде, и, наконец, порозовев от напряжения, появлялась снова.

Растрепанного преподавателя зовут Фридрих; он сразу же попросил называть его Жаном. Раздав прописи, он усаживался на стол и, сверкая мускулистыми икрами, покачивая ногой так, что видны были все мелкие родинки, сеточка вен, нескромно выглядывавшая из-под коленки, и седоватые волоски, начинал рассказывать. Преподавание немецкого его тяготит – а в этой вечерней школе для взрослых на квалификацию учителей никогда не обращают внимания, по-английски объяснил мне Мухаммед из пригорода Зальцбурга.

Целый час – то горячась, то задумчиво уставясь в потолок и почесывая переносицу, – преподаватель рассказывал о своей непонятости, о жене-француженке, о ксенофобии и высокомерии зальцбуржцев, о тупости немцев, о заговоре в местной полиции, о нечувствительности швейцарцев. А потом задавал домашнее задание, с грохотом выволакивал велосипед из класса и исчезал, лихо проезжая последний лестничный пролет прямо верхом.

Курс вообще-то мамин – я хожу на занятия, только когда мама не может.

Мы все нутром понимали, что немецкого с Жаном не выучим, но упрямо ходили. Кто почему – мы оттого, что все еще на что-то надеялись, да и деньги уже заплатили.

Сбивчивые откровения лохматого Фридриха-Жана мне переводил Ваня. Ваня когда-то жил в Грозном. Во время одного из обстрелов погибла вся его семья – а полумертвого Ваню подобрали врачи «Красного Креста». Он потерял сознание от боли на превращенных в руины улицах Грозного, по которым он бегал в детстве в школу, а очнулся уже в итальянской больнице. Несколько лет кочевал по клиникам, бесчисленное количество раз ложился под нож нейрохирургов, пока не оказался в Зальцбурге. Ване выделили квартиру, и он очень боялся ее потерять – ехать ему некуда и не к кому.

– Понимаешь, – торопливо объяснял Ваня, – я по-немецки-то хорошо знаю, пока по больницам лежал, выучил. И слова все специальные даже – катетер, капельница, наркоз – могу с профессорами объясниться, если что. Только скрываюсь я; если они поймут, что я не такой больной на голову, как они думали, отберут небось беженские пособия.

Ехать обратно по набережной Зальцаха, по аллеям цветущих, пахнущих сливками каштанов, мимо зефирных вилл и кованых мостов, – как нестись на верном коне в европейское Средневековье. Весь Зальцбург тоже на железных конях – мамы и папы, бабушки и дедушки в велосипедных шлемах, ободранные нищие и одетые с иголочки сотрудники банков. Кажущееся равенство оборачивается снобизмом марок и оснастки.

Без велосипеда тут нет жизни – даже без самого плохонького.

Через неделю после приезда мы с мамой купили газету объявлений и нашли на окраине дешевые велосипеды. Долго ехали – с двумя пересадками, шли по узким улочкам, уже карабкавшимся на гору, до дома – ласточкина гнезда, обнявшего холм, облепившего его в стремлении слиться в одно целое. Объяснялись жестами с маленькой старушкой, которая ползала по этому холму юрким пауком, будто родилась для того, чтобы не ходить по твердой земле, а пластаться по горам. Она завела нас в огромный сарай, где с потолка свешивались громадные мотки ржавой проволоки и покрывался пылью в углу древний мотоцикл. Показала велосипеды – а потом стояла, сложив руки на животе, насмешливо глядя, как мы, боясь упасть, осторожно, мелкими шажками свозили старенькие машины с горки.

Когда едешь с курсов немецкого по набережной, хочется продлить это мгновение – ветер в лицо и предчувствие будущего, которое не может быть плохим просто потому, что оно будущее, потому что темнее всего, говорят, уже перед самым рассветом. И оттого, что едешь не домой, не к себе, а в дом, из которого хочется сбежать, еще только-только переступив его порог.

Квартира Герхарда – вся стерильно-белая. Белые, как в сумасшедшем доме, стены, не расцвеченные картинами, окна без занавесок, отчего сам себе кажешься обнаженным и слепым, а вечерами темь – беспросветная, глухая, какая бывает только в горах, – смотрит с улицы прямо в тебя, гипнотизирует черным провалом в пластиковой раме.

В этой квартире нет книг – ни одной – и не предусмотрены для них полки, а в гостиной с потолка свешивается провод с одинокой голой лампочкой.

Сестра спросила у мужа, почему нет абажура и не купить ли лампу – он захохотал, двигая острым кадыком: «Russenlicht». Тратить деньги на такую чепуху не стоит, объяснил он.

Герхард не может тратить деньги – в нескольких банках у него кредиты на квартиру, машину и компьютер. Он говорит, что ему нужен сейф, – и каждый день листает толстые каталоги, подолгу задумываясь над цветными картинками. То и дело шепчет сестре – твоя мать же продала квартиру в Москве, возьми у нее деньги. Сестра идет к маме – и деньги, вырученные за квартиру, тихонько тают.

Часто после работы Герхард не входил в дом, а суетливо вбегал, захлопывал дверь, наваливаясь на нее, будто за ним гнались. Прилипал, раскинув руки, жадно приникал к дверному глазку. Оборачивался – бледное лицо, полубезумные глаза – дыша тяжело, испуганно. Только потом шел в спальню менять рабочие брюки на пижамные штаны с козерогами.

Мы с мамой выписывали слова из словаря – на голубых листах бумаги вырастали неуклюжие предложения. На перевод маленького объявления уходил час, на небольшую заметку в газете – три. Нам нужен – как воздух – немецкий, без него не получится выжить. С английским я тут – изгой. Толстый дядька в зальцбургской Торговой палате, который владел драгоценными для нас бланками и брошюрками по открытию фирм, лениво сказал:

– Выучите немецкий – приходите.

И в ответ на робкие возражения смерил меня взглядом, словно ища что-то, чего не рассмотрел поначалу:

– А вы кто? Тайный олигарх? Тогда можно и с английским – присылайте своего адвоката. И капиталы не забудьте.

Мы попробуем открыть фирму попозже, утешали мы себя, – когда я выучу немецкий и перееду в Вену.

Старательно выводим букву за буквой – упражнения из учебника, который нам продал за тридцать евро Жан, кажутся инопланетным письмом, все инструкции и объяснения тоже на немецком, их тоже нужно складывать часами, вылавливая слово за словом из словаря.

Герхард глядел вечером на исписанные листы и растрепанные словари. Цокал языком:

– Медленно. Мало. Ты, – он обращался ко мне, лоснясь от самодовольства, – в твоем возрасте давно уже пора по-настоящему стартовать в жизни.

Я молчала – сглатывала комок в горле и молчала, чтобы не обижать сестру. Она и так знала, что Герхард пятнадцать лет никак не может закончить университет – даже не ездит туда на лекции, что чиновники повергают его в ужас, а каждое официальное письмо на родном языке захлестывает необъяснимой паникой.

Сестра выходила к завтраку в халате – бледное, осунувшееся лицо, припухшие глаза и сине-зеленые отпечатки на руках, следы на длинной шее – дорожкой от уха вниз, фиолетовые тени меж тонких пальцев.

Сначала она стыдливо переводила разговор на другую тему в ответ на мамино «Откуда это?», потом перестала натягивать рукава на обозначенные синими браслетами запястья. Просто носила эти синяки как должное, и было понятно – она не хочет, чтобы ее защищали.

Герхард тоже перестал стесняться нас и кричал на нее, когда все были дома. Кричал что-то – по-немецки, непонятно – тонким, срывающимся голосом, хватал за волосы, наматывая их на руку. Сестра выворачивалась, чтобы уйти, и тут же в ужасе примороженно застывала – он подходил к стене и методично, ритмично бился об нее головой, пока из носа не начинала идти кровь. Тогда она уходила с ним вместе в спальню, и в квартире повисала пугающая тишина.

Иногда их ссора – жадной, бурлящей воронкой – норовила утянуть с собой на дно всех, кто по неосторожности оказывался рядом. Сестра выбегала на балкон.

– Мама, зачем ты сказала Герхарду неправду?

Мама растерянно защищалась:

– У нас же с ним нет общего языка – как я могла ему что-то сказать?

Сестра еще кидала какие-то обидные, колкие слова, каких не говорила никогда раньше, – и убегала обратно. К Герхарду, за угрожающе закрытую дверь спальни.

Мама – сразу ставшая какой-то очень маленькой в своих тапочках на толстый носок, – опустив бессильно руки с футболкой Герхарда, которую только что зашивала, уставившись невидяще на вездесущие горы, беззвучно плакала.

До Зальцбурга я никогда не видела маму плачущей. Я даже не задумывалась в детском своем эгоизме о том, что она может плакать – как я или сестра. Она всегда была сердцевиной семьи, основой, скрепляющей нас в единое целое, – и потому сильнее всех нас.

Я стояла у двери на балкон, смотрела, как по щеке скатываются слезы, которые она не вытирала, – и не могла сдвинуться с места. Не знала, что сказать, как дать понять, что мне тоже больно. Неспособность решиться ни на что парализовала меня.

Сестра тоже плакала – каждый день. Садилась за стол, обхватывала голову руками и плакала. Что сказать ей, я тоже не знала.

Чувствовала только, что моих слез уже давно нет, они встали внутри застывшей лавой, им нет хода наружу.

– Вы должны быть рады, что вас занесло в Австрию, – учил Герхард, – Чехия – отсталая восточная страна, дикая, делать там нечего.

Для Герхарда все страны, кроме Австрии, – дикие. Он рассказал, что сначала, посовещавшись с другом, решил искать себе жену из Полинезии – кто-то рассказал, что женщины оттуда покладистые и домовитые. Да и нетребовательные. Но они оказались темные – совсем черные почти, возмущается Герхард – как негры. «Как же я негру родителям покажу, а?»

Брат, который все время читает газеты, посоветовал ему обратить внимание на Украину и Россию.

Россия была для них тоже что-то вроде Полинезии. Только не такая черная.

Жизнь играла в перевертыши, подводя нас к прежним идеалам близко-близко, показывая, что все – иллюзии. Просвещенный европеец, пользующийся Интернетом, путешествующий и знающий два языка, оборачивался, как оборотень в полнолуние, дремучим средневековым крестьянином, брызжущим нетерпимостью.

Символы свободы – фантиками, в которые заворачивают обычное потребительство.

В детстве мы, затаив дыхание, слушали папины рассказы о том, как они с дворовыми мальчишками пробрались на первую американскую выставку в Москве и пробовали первую в Советском Союзе кока-колу. А потом, когда на волне перестройки в универсаме у леса стали продавать первые хот-доги и пиццу, они стали для нас еще большим чудом. Мы бегали туда, зажав желтоватые рубли в потной ладони, только из-за них. Завороженно смотрели, как из автомата змеится ручеек незнакомой, сладкой горчицы и пряного майонеза. Как толстая продавщица диковинным, круглым ножом – этот зубчатый диск казался мне настоящим совершенством – режет огромную пиццу, а на разрезе за ним тянется расплавленный сыр и ароматная томатная начинка.

Лизка из параллельного класса – родители однажды возили ее в Америку – говорила: там пицца разная, бесконечная, с начинками, не поддающимися описанию. Любимой мечтой было представлять пиццу с ананасом.

И во всем этом был привкус безусловной свободы, распахнутых горизонтов, совершенных людей и вечного рассвета.

Мы вкладывали в простое потребительство душу, додумывали то, чего нет на самом деле, обожествляли его. Как древние – деревья и реки. Как в детстве, когда папа включал машинку, заглатывающую диафильмы, и стена оживала, расцвеченная невиданными лесами, заманчивыми путешествиями, эльфами и волшебными странами. Стена превращалась в эльфов и Кота в сапогах, в Золушку и говорящих медведей. Но это МЫ видели все эти миры – с помощью хитроумной машинки, а сама стена оставалась пустой и безликой…

Несмотря на каштаны и зефирные фонтаны, сумрачно-католический Зальцбург – это дождь и серые тучи, епископской сутаной опоясывающие плотно горы, так фатально закрывая небо, что кажется – ты уже в гробу. Заживо. Поэтому не удивляет сухой рассказ Герхарда, что его однокашник – «позавчера разговаривал с ним по телефону» – повесился, просто поссорившись с женой.

Если подняться к замку цвета перца с солью, встать на горе надо всем городом, глядя на нитку Зальцаха, блестящую под ногами, и захотеть взлететь – город все равно будет держать тебя, не давая свободы. Примораживая к мощеным мостовым, не давая сопротивляться.

А если ехать на велосипеде к горам – мимо коровников, густо пахнущих навозом, пастбищ, строящегося прямо на кладбище дома и безлюдных усадеб, можно наткнуться на престарелых ветеранов СС. Они – со старинными ружьями за плечами, в шляпках с нелепыми перьями и султанчиками из волос серны – курят на солнцепеке, перебирают ногами, обтянутыми в национальные кожаные штанишки и вязаные гольфы. Хлопают друг друга по плечу, смеются, дергая морщинистым веком, вскидывают в эсэсовском приветствии костистые руки. Как-то их понаехало много – на луг около пустого еще клубничного поля; они разбили палатки, зажгли костры и весь вечер стреляли в воздух. Отец Герхарда тоже приехал и хлопал друзей по стариковским плечам, хохотал и вскидывал в небо ружье, будто собираясь расстрелять невидимого и ненавидимого противника.

– Он воевал? – спросила я Герхарда. Герхард отмолчался.

Эта несвобода от – темных, но всегда живых тут – призраков прошлого тоже схватывает руки и ноги ледяным холодом.

И побуждает к бегству – дальше, в большой город, где чужакам легко затеряться среди себе подобных, где местные не сканируют тебя придирчивым взглядом, оценивая «наш – не наш».

Только однажды я испытала чувство удивительного слияния с Зальцбургом. На Пасху цвела толстыми розовыми цветами магнолия, желтели кусты форзиции, торжественно гудели, дрожью, глубинной вибрацией впитываясь в ступни, колокола в большом центральном соборе, который светился уютными многоярусными окнами, будто игрушечный домик, прохожие несли свечи в стеклянных фонарях, охраняя их от порывов ветра. И хотелось расплавиться в этом море колеблющегося света, взлететь в весеннем ночном воздухе и раствориться в нем навсегда.

Несколько раз в неделю день начинался еще ночью – пятичасовой поезд увозил меня в Вену. Очереди в приемной комиссии университета, долгие разговоры с профессором, готовым взять меня писать диссертацию по Габсбургам и России, мучительно тянущееся время в кабинетах австрийских чиновников – и в конце августа письмо в официальном голубом конверте. Принята. Теперь – в Вену. К городу, к жизни, к стабильности.

Но я, еще ближе подобравшись к Межсезонью и чувствуя уже его ритм и характер, догадываюсь, что призрачная надежда на лучшее и на дом – это еще не земля обетованная, а высшая точка его причудливых американских горок. После которой – стремительное падение вниз или крутая петля.

 

Собака

С девятого этажа московского кирпичного дома было видно, как собака неподвижно лежала на обочине. Мимо неслись сплошным потоком – как жизнь – машины, торопясь в центр. И не было им никакого дела до умирающей собаки. Женщина с белым пакетом – шла из магазина – неподвижно сидела около собачьей головы на корточках, поставив сумку рядом на траву. Она отходила, чтобы сорвать большой лопух и снова возвращалась к собаке, подкладывала зачем-то лопух под слабую морду. Собака пошевелилась всего один раз – как-то неловко повела всеми четырьмя черно-белыми лапами. Женщина то вставала и беспомощно оглядывалась по сторонам, словно ища помощи и поддержки у несуществующих прохожих, то снова присаживалась у собачьей головы.

Потом, видно, собака умерла, потому что женщина внезапно взяла с травы свой белый пакет и, не оборачиваясь, ушла. А собака осталась лежать там, на обочине, около лужи, продавленной колесами автомашин.

Если податься вперед, прислониться лбом к кухонному окну, кажется: стоит раскинуть руки – и все, есть только полет, вперед и вниз. И никакой стариковской кухоньки за спиной, никаких бесконечных переездов из Австрии в Москву и обратно, никакого ожидания документов и виз, никаких поездок в Вену, чтобы устроиться в университет, никакого Межсезонья.

Но стекло туманится от дыхания, и, чтобы увидеть улицу и киностудию «Мосфильм», шпиль университета и мертвую собаку на обочине, нужно кончиками пальцев, распоров, взрезав посередке, стереть эту молочно-меловую пленку.

Ожидание тянется вязко, топко – саднит больше всяких метаний и странствий без пристанища. Пока мне делали визу для въезда – студенткой – в Австрию, пока где-то в Вене в переулке Пфайльгассе ждала меня комната в студенческом общежитии, я жила с папой, бабушкой и дедушкой в той самой квартирке, куда меня когда-то принесли в зеленом одеяльце из роддома. Когда стали продавать квартиру, бабушке с дедушкой предложили переехать в нашу, трехкомнатную, а продать эту – «там и места вам больше, и все рядом – магазины, почта, лес». Бабушка с дедушкой отказались. Они не знали тогда, что потом к ним приедет жить папа. Никто не знал, что он в последний момент откажется ехать.

При входе в квартирку встречает подслеповатое трюмо – в его ящиках-карманах, прикрытых изогнутыми старыми дверцами, клубками лежат старые ленты, пронзенные ржавыми шпильками и заколками, щетки для волос с вывороченной щетиной, баночки с пудрой и пустые, приторно пахнущие древние флаконы из-под «Красной Москвы».

Когда зажигаешь газ, спички пахнут, как в детстве – свечки на торте в честь дня рождения – сладким древесным дымом.

В квартире полно тараканов – они давно бы выжили людей, если бы те не превосходили их весом. Если войти в кухню ночью, под ногами хрустит, а если зажечь свет – они разбегаются, брызнув в разные стороны. Днем они бегали даже по окнам. Все уже выверено – берешь тапок и, когда особенно нахальный таракан бежит через оконное стекло, отточенным движением резко прижимаешь тапок к стеклу, не давая таракану пересечь прозрачное поле из конца в конец. На окне остается жирный белый след и белые яйцеклады, полные, наверное, неродившихся тараканов. Иногда тараканы оказывались на ноге, и приходилось ожесточенно стряхивать с себя коричневую тварь.

В комнате бабушки и дедушки с потолка отслаивается штукатурка, на громоздком шкафу послевоенного времени стоят громоздкие позолоченные часы – обнаженная одалиска на льве – одалиска покрылась пылью, а часы уже десять лет не ходят – и пахнет затхло и по-стариковски.

Когда ты что-то можешь сделать – ты еще живешь. А ожидание заставляет тебя замирать в полуобмороке. В полусмерти.

Выйдя на улицу, я старалась не смотреть в ту сторону, где лежала мертвая собака. Она пролежала там, поперек пешеходной дороги, еще весь день. Ее то сдвигали на траву, то она вдруг оказывалась посреди серого асфальта. Она мешала прохожим, они старались ее брезгливо обходить. Казалось, я сама была той собакой – которую сбил спешащий на работу или в магазин водитель и до которой никому не было дела.

Я пряталась от родственников и друзей – «пап, скажи, что меня нет дома», – не хотелось разговаривать по телефону и ездить в гости, как раньше. Врать я не умела, а о правде говорить не получалось.

Никому невозможно же было рассказать, как я приехала однажды из Москвы в Зальцбург и сестра, глядя куда-то в сторону, обронила:

– Я забеременела.

А потом, оттого, что я так и осталась стоять там, где была – сбросив на пол дорожную сумку, еще не сняв с дороги туфли, – она с нажимом, почти зло, прибавила:

– Не понимаешь, что ли? Ребеночек будет. Бамбино. Беби.

Как я накричала на нее – «эгоистка чертова!» – когда она, в порыве откровенности, призналась – «я очень старалась забеременеть, чтоб тут остаться. Все так плохо – вдруг он со мной разведется, и мне придется уехать из Австрии?» Как она плакала потом, уронив голову на стол. Как мама укоризненно, словно в детстве, говорила – ну как же так можно, ты же старшая, нельзя обижать сестру. Раньше было – она маленькая. Теперь – она беременная. Девочки, не ссорьтесь. А как не ссорьтесь, когда слезы давно уже превратились для нее в смертельное оружие, и она ощетинивается беспомощностью, делаясь враз всесильной, – и не знаешь уже, как подступиться, и только чувствуешь себя маленькой-маленькой?

Как Герхард – мешком – подхватив под мышки, а потом просто вскинув на плечо, тащил ее в ванную:

– Ты! Истеричка! Беременным! Истеричкам! Полезно! Охладиться!

Как она цеплялась за притолоку, я – ноги в гостевых тапочках разъезжаются по гладкому, похожему на необкатанный еще каток, паркету – старалась успеть, будто вот-вот произойдет что-то непоправимое. А Герхард уже топил ее голову в раковине с водой, рабски пригибая, толкая с силой вниз, безжалостно вгрызаясь пальцами-крючками в шею. Бросал на секунду – чтобы кинуться к двери, закрыть, не дать вбежать, помешать – со всей силы давил дверью ногу, которую я все-таки успела вставить в зазор, готовый закрыться. Как я не чувствовала боли сминаемых деревом пальцев – а только бешенство, будто он топил в раковине беременную меня, будто это я захлебывалась в крике и воде, и это у меня потом, когда Герхард, испугавшись отпора, матерясь по-немецки, убежал в кабинет, тряслись ноги так, что пришлось сесть на ванну, и текла по лицу раскисшая тушь, растворяясь в мокрых, прилипших к щекам прядях.

Как я боялась за нерожденного еще ребенка – и мне казалось, это что-то такое нежное, как покрытый пушком подснежник, его можно смять в кулаке, уничтожить любым неосторожным движением руки. Сестра падала с велосипеда, и оказывалось вдруг, что у нового велосипеда отказали тормоза. Сломались. Вчера еще все работало, а сегодня уже все. Шептала страдальчески: он подкрутил там что-то, чтоб я упала, чтоб выкидыш.

Как смотрела на меня, словно брошенный пес:

– Скажи, куда можно пожаловаться, когда дома бьют?

И мы ехали в центр Зальцбурга, поднимались по узкой винтовой лестнице, держась за шершавый каменный столб, наверное, выточенный еще при Моцарте. С чувством стыда – будто мы в чем-то виноваты – сидели перед пожилой социальной работницей, которой не было до нас никакого дела. Рассказывали сбивчиво про синяки и избиения. Она, скучая, то и дело взглядывала в окно, выходящее в глухой дворик, упиралась взглядом в стену из песчаника. «Я ничем вам не могу помочь. Мне очень, очень жаль. Не нравится – разводитесь».

И видно было, что ни капельки ей не жаль, что она просто ждет, пока кончится нудный рабочий день, и можно будет, накинув на плечи зеленый фетровый пиджак с эдельвейсом на отвороте, пойти домой, чтобы поливать вьюны в палисаднике у крыльца и есть перед телевизором картофельный салат.

Когда сестра с Герхардом приехали на четыре дня в Москву – мы с папой встречали их с машиной в «Шереметьево», приготовили целую программу. Мне хотелось показать свой город – где выросли мы с сестрой: замечательный город с широкими улицами и северными закатами, бульварами, на которых весной одуряюще цветут черемуха и сирень, а осенью – падают на землю переспелые яблоки, с прудами на окраинах, где даже зимой – парами в полыньях селезни и утки, потому что эти полыньи не замерзают из-за ТЭЦ, а школьники носят уткам хлебные горбушки.

Они поселились у моей подружки Маринки на Кутузовском – квартира у нее пустовала. В первый же день, спустившись в метро, проехав две остановки, Герхард попросил отвезти его обратно, домой.

Заперся в комнате. Плачет – сказала сестра. Он больше не хотел ходить по Москве и лежал в комнате целыми днями – ему ничего не хотелось. Было просто страшно – огромный город пугал его, как пугает и отталкивает все большое и непонятное. Ненавидел сестру из-за своей слабости, не любил в Москве свою уязвимость. И мы все были для него частью этого большого, неизвестного, чужого и нелюбимого, грозящего сломать стройный порядок жизни.

Как рассказать обо всем этом Ритке и тете Наташе, бабушке Наде и дяде Боре? И зачем? Все равно ведь не поймут.

Я уже очень далеко отошла от них, отведав вкуса Межсезонья; нас разделяла незримая стена, она мешала мне почувствовать себя своей, родной – как раньше. Они-то еще на твердой земле.

Я малодушно думала, что и мама, и сестра там, в Зальцбурге, – тоже уже причалили к берегу, что им, в плену епископского города, но с визами и определенностью, даже с унижениями и синяками легче от этого. Сама себе казалась мужичком-нытиком из анекдота, которому Бог предложил выбрать новый крест, и он долго бродил по небесам, выбирая самый крохотный, вытащил откуда-то из угла такой маленький, меньше которого уже и не придумаешь, принес его Богу. А тот устало улыбнулся – «это и был твой».

Ушедший в Австрии страх взорваться в своей постели тут возвращался снова – будто только и ждал, притаившись где-то между завитками позвонков.

В метро и троллейбусе шла марионеткой – снова как по минному полю, как по льду, по узкой стежке посреди болот. Боясь следующим шагом оступиться, перейти границу, за которой – смерть.

Мы уезжали на дачу на целые недели – там можно было заснуть, мгновенно, без сновидений, легко, зная, что будет утро, и роса на уже желтеющей траве, и солнце на рассохшихся половицах.

Теперь, когда завтра потеряло привкус радостного предчувствия, особенно остро чувствовалось сегодня – то, что обычно перескакиваешь в суетливой спешке, в лихорадочном ожидании будущего. Медовым золотом горело сентябрьское солнце в прозрачном воздухе на паутинных нитях, по едва видимой лестнице спускаясь к земле. Осенний воздух отдавал янтарным айвовым вареньем. Вдруг оказывалось, что у шиповника, который мы с папой собирали в старые плетеные корзины – ива выгорела до белесой серости, – тонкая кожица, и можно угадать белые соцветия косточек, дым от горящей листвы пахнет терпко и грустно, а прозрачный воздух впитывается в тебя, и ты сам становишься прозрачным.

– Солнечно сегодня.

– Да.

– А к вечеру вон переменную облачность обещали.

– Хорошо.

Мы с папой сидели вдвоем на дачной кухоньке – за спиной привезенная из Москвы мебель, кое-как, суетливо втиснутая в скобки деревянных, в точечках гвоздей, стен.

И нам нечего было сказать друг другу. Поэтому он кивал на вазочку с баранками – дед купил, – говорил о чем-то никчемном, ненужном.

За спиной – вчера. На кухонном столе чернела прожженная дырка – мне было лет девять, мы с сестрой остались дома одни. Составили праздничное меню, неуклюже отбили вырезку – хотели сделать родителям сюрприз. Вот вернутся они с работы, усталые, повернут в двери ключ, а тут – божественный запах свежепод-жаренного мяса.

Раскаленная чугунная сковородка вздула стол безобразным пузырем, угрожающе подпрыгнула, грозя спалить всю кухню.

Черная дыра в гладкой белой столешнице так и осталась позорным клеймом детства – мама прикрывала ее какими-то салфетками и досочками, денег на новую кухню не было. А теперь она вторгалась в хрупкое сегодня назойливостью прошлого.

О нем не хотелось думать – такое оно теперь было нелепое, оторванное от того, что с нами всеми стало.

Например, о том, как папа устроил нам настоящий полет на Луну, превратив диван в космоход, мячи – в Сатурн и Плутон, а громоздкий пылесос «Тайфун» в двигатель. Маленький мячик подпрыгивал в мощной струе воздуха – невесомость, знаете ли, – а мы в самом деле неслись к Луне.

Или играл с нами на даче в бадминтон, когда никто из друзей еще не приехал, – самый мировой папа.

– Сахару надо?

– Давай.

Знакомые с детства вещи – стулья из квартиры маминых родителей, шкаф умершей любимой бабушки, колченогий уже и древний, застиранные, выцветшие плюшевые медведи – все, что раньше было частью меня, враз стало чужим и даже враждебным. А может, просто вещи старались пробиться ко мне через пелену Межсезонья, отчаянными предупреждениями силясь прорвать ее.

Днем еще было так тепло, что вода в уличном дачном душе – железный остов посреди ежевики закутан в пластиковую душевую занавеску, с огромным пятидесятилитровым баком на крыше – лилась совсем горячая. Мокрая кожа только на секунду покрывалась мурашками, чтобы тут же высохнуть под солнцем – оно сочилось теплом через зазор между занавеской и крышей. Когда выходишь из уличного душа – не спеша, медленно спускаясь с приступочки, – надо откинуть занавеску и повесить ее на крючочек. Чтоб кабинка просохла. А потом два медленных шага вперед, к дому.

И отчего это в глазах у папы и бабушки с дедушкой, которые смотрят на меня, – смертельный ужас? Мне легко – как не было легко никогда в жизни. Еще полшага – и за спиной, туда, где я только что прошла, обрушиваются и железная кабинка, и громоздкий пятидесятилитровый бак.

Потом папа бегает вокруг, руки у него трясутся – «как же так, там же ножки вкопаны в землю, там же бетон», – а мне удивительно покойно. Словно я перешла какую-то новую черту – и только легким холодом, будто ног коснулся весенний ветер, – отзывается во мне осознание того, что смерть сейчас, вот только что, постояла совсем рядом, приобняв за плечи, и ушла, тихо улыбаясь.

Одиночество накрывает особенно сильно, если сидеть на бугре, над шоссе, как в детстве, вечером, глядя, как жизнь – чужая жизнь, кажущаяся тепепрь лучше твоей, – проносится мимо в машинах. А на горизонте россыпью огней – города, где, уже освещенные лампами, живут квартиры, маленькие и большие, где на кухне – горячий ужин и после долгого дня все собираются за столом.

– Мы приходим одни. И уходим тоже одни. И всю жизнь одни – на самом деле просто стараемся себя обмануть тем, что одиночество – ненормальное человеческое состояние, – подытожила Маринка.

Мы с Маринкой дружим с пяти лет. Я помню еще, как она – пухлощекая девочка – неуклюже старалась пройти по бревну так, чтоб не упасть. Вот она раскидывает руки, хватаясь за воздух, – а толстенькая нога в растоптанной галоше нащупывает дорогу на узком бревне.

В институте я на каком-то клочке бумаги написала «она была моим банком и духовником, моим психотерапевтом и врачом». Маринке про все, что начиналось после пересечения границы, тоже нельзя было рассказать, нет. Но она хотя бы понимала про одиночество.

У Маринки остался только папа – мама и брат несколько лет назад умерли. И еще есть собака Жулька и кошка Мурка.

Я много раз говорила ей про одиночество то же самое, что теперь она повторяла мне. Говорила, уверенная в правильности сказанного. Только говорить – пусть даже и правильное – и чувствовать его каждой клеточкой оказалось не одно и то же. Я все это знала – а почувствовать довелось только теперь.

Маринка вытянула травинку, откусила молочный стебелек, помолчала и, задумчиво глядя на черную – как в театре теней – березу, делавшую закат своей чернотой сразу яростно-огненным, добавила:

– И про собак. Знаешь, я читала, что бывают животные-самоубийцы. Никто не виноват, то есть. Нет злой внешней силы. Они сами.

 

Скерцо

Теперь кажется, что вначале был чемодан. Хотя на самом деле – поезд. Или даже так – вначале была виза. Или – студенческий билет.

Впрочем, все это неважно.

А важно, что чемодан купили специально к этому случаю. Не бог весть какой дорогой, но выглядел прилично. Под болоньевой крышкой можно было запросто уместить взрослого человека – только в позе эмбриона, конечно. Именно с таким чемоданом полагается переезжать за границу на жительство.

Болоньевый гигант стоял на перроне Белорусского вокзала в ожидании поезда, объевшись книжками, – учебники, только-только перед отъездом купленный Лев Гумилев, полушубки, мамин и свой (октябрь, зима же на носу), утепленные сапоги, магнитофоны и прочая всячина. В Австрию ехала со мной даже «Книга о вкусной и здоровой пище» – разлохмаченная, с загнутыми уголками и запрятанными между страниц листочками с рецептами, написанными бабушкиным, маминым и еще чьим-то незнакомым почерком.

В голодное время – когда в магазинах ничего не было, а за маслом стояли километровые очереди, в которых на ладонях писали номерки, – мы с сестрой, устроившись за кухонным столом, раскрывали казавшийся нам огромным фолиантом – какой-то инкунабулой – том под микояновской редакцией. Сначала шли сосиски с горошком – отретушированные и красивые до невозможности. Мы играли, что едим – прямо с картинки, причавкивая. А на десерт всегда была клубника – она лежала в разлапистой хрустальной вазе.

Клубника всегда была недосягаемой. Как и земляника – на вес золота. Из детства – пятна солнца на мокрой траве, свежий, особый запах нагретого пригорка, пряно пахнущие листья и красные комочки земляники с розоватым боком. Мы срывали длинные травинки, и папа учил, как нанизывать: накалывать белое, ватное донышко, протягивать осторожно сквозь ягоду, чувствуя, как скользит внутри свободно, чуть застревает у кожицы и выходит с другой стороны. Мы вешали травинки на шею земляничными бусами, пьянели от запаха и были совершенно счастливы.

Складывая чемодан, я со слепой уверенностью положила туда «Книгу» – мне казалось, кусочек детства и счастья мне с собой очень нужен. Как оберег какому-нибудь жителю Средневековья. Или молельная съедобная иконка, которую заглатывали после службы в старой Вене – надеясь унести благословение и благость с собой.

Бабушка считала, что в дорогу обязательно надо брать еду. Много еды. Пирожки, бутерброды и маленькие сырники упрятали в пакеты, а пакеты – в полиэтиленовый мешок. Он полагался в нагрузку к чемодану и маленькому рюкзаку.

В рюкзаке помещался тренировочный костюм, чтобы ехать в нем в поезде, поношенные тапки и павловопосадский платок. Почему-то казалось, что ехать за границу нужно непременно с павловопосадским платком. А еще – огромная красная неваляшка со штемпелем «Большая Катя». Неваляшку я везла для племянницы – или племянника, было не понять, маленькое, но уже очень упрямое существо отказывалось повернуться к ультразвуку лицом. Катя все время бултыхалась между тапками и павловопосадским платком и при каждом шаге мелодично звенела.

Папа всегда начинал нервничать заранее – согласно ритуалу, знакомому с детства, он готовился к отъездам и проводам за сутки. С вечера бегал из комнаты в кухню – «ты ничего не забыла?» – утром, еще за завтраком, многозначительно поглядывал на часы, хотя поезд на Вену уходил поздно вечером. К вечеру невозможность ожидания уже брызгала из него – ни секунды на одном месте, нервный вечный двигатель, снова многозначительный взгляд на часы, если сесть, то суетливо барабанить пальцами по столу, потом выбегать курить, тоже коротко, задыхаясь, не чувствуя вкуса, – весь вкус забирало ожидание.

Поезд, полупустой и неубранный, щеголял надписью «Москва – Вена – Москва» на боку. Проводники лениво проверили билеты, папа нервно пробежался по вагону.

Все как всегда.

Только вдруг проводник – огромный детина с моржовыми усами – вошел к нам с билетами, поглядел подозрительно:

– А виза чешская у вас есть?

Еще неделю назад в Чехию можно было въехать просто так. А теперь нужно визу – настаивал моржовый, чехи ввели обязательные визы даже для транзитных пассажиров. Он так подмигивал и ухмылялся, от него так красноречиво пахло выпитым, что мы с папой не очень-то поверили. Как-то это все было невероятно.

Поезд тронулся – папа тревожно, по-птичьему, подпрыгнул, махнул рукой на прощание.

– Ну ты рисковая, – ухмыльнулся снова проводник и ушел с билетами.

Я ходила по занятым купе, спрашивала каждого – и выходило, что никакая это не шутка.

Проводник с моржовыми усами стоял в тамбуре и курил в окошко. Что, что теперь – покосился он на меня – высадят в Польше, на границе, вот что. Чехи. Они уже неделю высаживают, позавчера даже вот женщину с ребенком – и не жалко им, гадам, было младенца, у меня аж сердце надорвалось. А дальше все добираются кто как может – мужик один такси брал, кружными путями, кажется, через Венгрию в Вену отправился.

Он стоял и ехидно ухмылялся. Помолчал. И присовокупил: «Тебе веревочку с мылом дать? У меня есть».

Мне не нужна была веревочка – нужны были деньги. Я ехала в Вену с одной только банковской карточкой – так безопаснее, да и мама хотела меня встретить.

На белорусско-польской границе польские пограничники заволновались: «Пани, будут проблемы, высадят на границе, пани».

А я упрямо думала – все будет хорошо. Варшава – большой город. Там я сниму деньги в каком-нибудь банкомате, куплю билет на другой поезд, чтобы, обойдя Чехию, доехать до Вены, все будет хорошо.

На варшавском вокзале кассирша мне объяснила – все поезда идут через Чехию, какие-то проезжают через нее насквозь, какие-то лишь слегка задевают. Даже словацкий полчаса едет по ней – без транзитной визы, значит, никак.

Банкомат на вокзале не работал. Я вышла на вечернюю улицу – фиолетовые морщинки уже старили сумраком траву на газонах. Стало ужасно жалко себя. До слез. Кто-то сказал, где следующий банкомат, – и я шла весь квартал, не видя дороги. Банкомат карточки моей системы не принимал. Без денег, одна, в чужой стране – а поляки, говорят, нас не любят.

Я шла обратно, на вокзал, – надо было спешить – и глотала слезы. Рядом остановился огромный черный джип. Дверь открылась – садитесь, сказал по-польски старик за рулем. И, услышав мое – «извините», – перешел на русский. Я могу отвезти вас к другому банкомату, сказал, но туда еще квартал. Времени нет, спасибо, правда спасибо, но поезд скоро уходит. Тогда отвезу вас к поезду, сказал старик, стараясь не смотреть на то, как я прямо руками вытирала мокрое лицо. Машина рванула с места.

– Если выходить, то лучше в Катовице, там хоть вокзал есть – и чешское посольство, если что. А дальше, в Зебжидовице, – только полустанок в поле, – посоветовал второй проводник, мне до плеча всего, с изрытым оспинами лицом.

Часы, оставшиеся до полуночи – и до границы, – я провела, запершись в своем купе. Ко мне так никого и не подсадили. Ревела от жалости к себе, иногда читала опять что-то про пассионариев, не запоминая прочитанного. Подумала, что день уже не ела – и отчего-то не хотелось.

Чешские пограничники были невежливы и немногословны – они смотрели на меня как будто я кого-то убила и тайно теперь везла в чемодане в Вену. Польские – похожи на джентльменов. Они дали время на сборы, поставили на чешский въездной штемпель синим «аннуловано». Сказали – от вокзала один квартал до чешского консульства, спросите там у прохожих, они в семь открываются, сделают вам визу.

Проводники смягчились и обещали – совершенно бесплатно, только для вас – передать тяжеленный чемодан с рук на руки маме, которая следующим утром придет встречать поезд на Южный вокзал в Вене. Не волнуйтесь, заверил тот, что с моржовыми усами, вдруг снова перейдя на «вы».

Поезд постоял еще немножко, блестя боками, – я все ждала, надеясь, что они передумают, что выскочат из вагона, смеясь «шутка, поздравляем, вас сняли на скрытую камеру», – и зазмеился прочь.

На перроне Катовице ночные лампы рисовали в темноте похожие на сыр круги света, стрелки вокзальных часов сонно медлили на двенадцати ночи, а я смотрела, как пассионарии Гумилева, магнитофон, теплые сапоги и – самое главное – клубника на хрустале в «Книге о вкусной и здоровой пище» ползут в сторону Чехии и Австрии. Очень хотелось тут же, на перроне, и остаться – чтобы не узнавать, что там дальше.

А потом непонятный кураж – меланж из отчаяния, угрюмого юмора и безудержной свободы – погнал вперед.

Получалось – с Межсезоньем – ты стал жертвой обмана зрения. Как в горах – потратив час с лишним на восхождение, видишь вожделенную вершину. Вот же она, совсем рядом, нужно только осилить, оседлать еще один холм. А за холмом оказывается другой, еще, еще один – до бесконечности. Вершина все так же кажется упоительно близкой, только вот холмы становятся нескончаемыми. И назад уже не повернуть – пройдено достаточно.

За спиной болталась Большая Катя в павловопосадском платке и котлеты с солеными огурцами. Есть совсем не хотелось, хоть я и не ела весь день. Шагала под аккомпанемент Кати – в ней перекатывались и курлыкали маленькие шарики. Шарики будили польских вокзальных бомжей в подземном переходе – они потерянно и чуть сердито поднимали грязные лохматые головы и тут же засыпали снова. Один из бомжей храпел – громко, с присвистом. И уже было не страшно, как днем, в поезде, – а бесшабашно и любопытно: что еще выдумало Межсезонье, и кто из нас окажется сильнее. Как я буду без денег, тоже уже не страшило – как-нибудь, все должно как-то устроиться.

Холлы катовицкого вокзала оказались светлыми. Полусонные девушки сидели за мутноватыми окошечками касс, на самом видном месте стоял банкомат, стенды на стенах разъясняли, что Катовице – особая экономическая зона. И можно было снять денег, чтоб купить телефонную карточку и оставить немножко для чешской визы.

Казалось, во всем вокзале, кроме меня и бомжей, никого не было. Потом у касс появился седой мужчина с портфелем и перекинутым через руку деловым костюмом в чехле.

Телефонная карточка была синяя, с силуэтом города неровной белой кардиограммой. Телефон-автомат не хотел ее принимать – как ни вставь. Когда стоишь, прокатывая в двадцатый раз карточку в автомате – то так, то эдак, – понимаешь, куда уж тебе справиться с Межсезоньем, если с такой обыденностью не можешь справиться.

– Позвольте вам помочь, – седоволосый говорил по-русски с мягким польским акцентом. Он взял карточку, ловко отломил уголок – кто же сам додумается? – и так же ловко вставил ее в автомат. А потом деликатно отошел в сторону – чтобы не мешать.

– Наконец-то! – Мама отозвалась по сестриному мобильному, будто это самое обычное дело, созваниваться в дороге в полвторого ночи. – Хорошо, что ты позвонила, мы все со вчерашнего утра на ушах.

Папа не спал всю ночь, после того как проводил меня, а утром позвонил все-таки в чешское посольство и узнал, что визы действительно ввели. Поднял всех родных. Дядя Боря разыскивает однокурсника-поляка из Кракова, может быть, тот сможет приехать за мной на машине. Тетя Наташа и Рита принялись искать пути объезда. Ты голодная? Подожди на вокзале до утра, звони, если что-то вспомнишь, а после чешского посольства позвони обязательно-непременно.

Я положила трубку и еще постояла, глупо улыбаясь автомату.

Они все – как и в мое детство – снова были здесь. Я представляла себе, как дядя Боря, сидя на кухне, из которой видны леса Теплого Стана, курит одну от одной и обзванивает институтских приятелей, а баба Надя – матроной восседая на кухонном стуле – дает советы. Как папа перезванивается с Австрией, как Ритка выискивает в Интернете объездные пути, чтоб мне уехать из Катовице в объезд Чехии в Вену, как, не зная языков, продирается через иностранные – почти инопланетные – расписания поездов и автобусов. Нити – пульсирующие, как кровеносные сосуды, – провисшие за эти месяцы – вдруг снова натянулись, сплетясь крепко, превратившись в незримый батут под ногами, что поймает меня, если я вдруг упаду.

Седовласого звали Анджей. Он оказался в Катовице на пересадке, ехал с какой-то международной конференции – его поезд уходил через три часа.

Мы пошли в привокзальный буфет, где не было ни одного человека – только усталая тетка-буфетчица, которая, обслужив нас, снова принялась читать книжку.

Я пила колу, которую он купил, – он хотел кормить меня («Вам надо покушать»), но мне не хотелось, – вкуса ее я не чувствовала, только остро и колко шибало пузырьками газировки в нос. Смотрела на руки Анджея – уже старые, но красивые руки с длинными пальцами и крупными ногтями. Он сидел вполоборота, и, когда что-то рассказывал, было видно, какой правильно очерченный у него подбородок и аккуратно подстриженные – и, наверное, надушенные с утра – бачки.

Получался какой-то смешной перевертыш – я ведь точно знала откуда-то, что поляки нас не любят. И это было ужасно похоже на наше путешествие в Светлогорск через Литву на старом «Запорожце» в начале девяностых, прямо перед распадом Союза и вводом танков. Мы искали, где нам заночевать и разбить свою палатку – хотя и так было ясно, что негде, тут русских, нам сказали, ненавидят. И все выглядело ухоженным и чьим-то, а потом из аккуратного домика вышел фермер и сказал – располагайтесь вон там, у моего пруда. Это была самая спокойная ночь за все путешествие, мы спали как убитые, а в пруду плескались огромные рыбины, и под берегом дремали холеные белые лебеди.

– Деньги нужны? – спросил Анджей, когда ему пора было на поезд. Я помотала головой. Он дал мне свою визитку с домашним адресом – «если чехи не дадут визу – звоните, я приеду». Ушел к перрону и два раза обернулся – будто не был уверен, что я все еще стою там, посреди холла. И второй раз – на прощание – приветственно поднял ладонь.

Предрассветный Катовице утонул в чаду печей, выйдя из вокзала, нельзя было понять, где ты, и в какую сторону нужно двигаться. Можно было только вытянуть руку и увидеть, как пальцы бесследно исчезают в этом дыме-тумане, будто у тебя и не было никаких пальцев.

– Тоже за визой? – сказала дымная темнота где-то около посольства. Пошевелилась и превратилась в коренастого парня в спортивных штанах и стеганой жилетке. У дальнобойщика Юры была смешная короткая щетина вместо волос, обаятельная улыбка и широкие, какие-то уютные, ладони. – Садись, тут место есть.

Он застрял с фурой в Катовице: пока вез груз, чехи успели ввести визу, и теперь придется из-за этих сволочей платить неустойку – я представляю, каково тем, кто везет цветы, нет, ну подумай, мне пришлось снять номер в отеле даже. А хочешь, если чехи заупрямятся, я тебя на грузовике до Вены довезу? И сегодня у меня в отеле можешь заночевать, комната немаленькая.

Юра шутил, как-то все превращая в очень веселое приключение, и было, в общем, понятно, зачем он звал в свою комнату, и что дальше должно произойти в этой комнате – тоже ясно. Он был милый, и я подумала – а, все равно уже, какая теперь уже разница – и представила, как въезжаю на огромном грузовике, очень как-то глупо и китчево, в Вену, а на лобовом стекле висят четки, или просто иконка, или кукла какая-нибудь, или вымпел футбольного клуба.

Тут открылось посольство, и нас стали запускать – как кур – маленькими партиями.

Мне строгая чешская тетенька, выслушав сбивчивые объяснения, сказала – давайте ваш паспорт. Виза будет через пять дней. Пять дней. Было понятно – ждать пять дней просто невозможно.

Банкомат на вокзале отказался выдавать деньги – потом окажется, что счет «Сбербанк» закрыл, когда папа и тетя Наташа пришли положить на него денег – как там наша девочка без копейки? – а оказалось, что не положено. В целях безопасности.

– Детка! – закричала мама в трубку. – Мы купили тебе билет до Вены, польскими. В аэропорту предъявишь паспорт и возьмешь его прямо в кассовом окошечке. Вылет через пять часов!

И начался марафон. Билет за последние деньги на первую же электричку до Варшавы – отчего это мы так медленно ползем? – вороны на проводах переступают деловито с лапы на лапу, мальчишки со старенькими велосипедами садятся на соседние сиденья, за окном – разрисованные граффити гаражи и склады, желтеющие уже октябрьские деревья, вагон наполняется, значит, с каждым километром ближе к аэропорту, напротив сели муж и жена с плетеной корзинкой – у женщины на шее большой, выпуклый крест с распятием, когда-же-закончатся-эти-три-часа, это все похоже на соревнование, а мои болеют за меня, кто в Москве, кто в Вене, но бежать все равно мне самой, Варшава опять – куда на автобус? – стыдно снова спросить по-русски, как ехать в аэропорт, хотя вот все доброжелательно смотрят, а полная варшавянка с зачесанными назад седыми волосами и в платье в цветочек – как у бабушки – вспоминая, подбирая русские слова, мешая их с польскими, которые понятны-понятны, объясняет, куда садиться и сколько ехать, газоны у аэропорта, а за плечами – звенит Большая Катя и преют сырники, надо будет в аэропорту все выкинуть, времени уже почти не остается – что же, этот самолет улетит без меня? – найти нужное окошечко, «девушка, регистрация уже почти закончилась», билет твердый и хрустит, если скользнуть по нему пальцами, укоризненный взгляд пограничника – «безвизовый транзит в Польше 24 часа, но, раз так получилось, езжайте спокойно», новый зеленый – как надежда и трава за окном – штампик, быстрее, к девушкам, уже нетерпеливо ждущим у входа в туннель гармошкой, как чисто везде, на полу будто ковер в комнате, вокруг – поляки в строгих костюмах, кажется, мы летим прямо в солнце, огромным апельсином падающее за горизонт, и вокруг только оранжеворозовое – правда же, в Вену очень близко, взлетели – сели, да? – и понимаешь, что проголодалась страшно, как это – двое суток ничего не есть – кусочек красной рыбы на листьях салата, только теперь ясно, какие бывают чудеса, а какие красивые вилки и ложки у поляков, хочется стащить на память одну, с тиснением «ЛОТ», за окном темнеет бархатно, пошли вниз, до чего красива Вена с высоты птичьего полета, россыпью огней, опоясывающей горы, стеклянная коробка аэропорта, свет на темном такой яркий, самолет чуть подпрыгивает, когда шасси касаются взлетно-посадочной полосы, паспортный контроль, до чего же теперь уже хочется в душ, мимо обмена валюты – я свободна от денег – к воротцам в зал прилета.

Все.

Навстречу шли мама с сестрой – сестрин живот за этот месяц вырос уже, и казалось, она двигает его впереди себя, как небольшую тележку. «Наконец-то».

Ты чемодан получила? Как он доехал? Мама отводила глаза. Получила вообще-то, сказала она. Только на Южном вокзале, утром, его украли с тележки. Как – ума не приложить – в нем веса килограммов на тридцать. Вместе с клубникой детства и вкусной и здоровой пищей.

Вкусы и запахи ко мне вернулись только через два дня – и поняла я то, что их все эти дни не было, лишь обретя снова. И ложку-сувенир с тиснением «ЛОТ» на ручке я все-таки прихватила.