Межсезонье

Вернер Дарья

III

 

 

Σκοπεω

Мы были просто наблюдателями жизни. Я и она. Неправильные герои неправильной сказки. Она – постаревший Питер Пэн, без планов и без будущего. Я – девочка со спичками, разглядывающая многоэтажные пирожные в витринах кондитерских и жареного гуся с яблоками за вечерними окнами, знающая, что когда-нибудь точно окажется по ту сторону стекла.

Дагмар было за сорок, а она все еще жила в студенческом общежитии. Для вахтеров начальство делало исключение – оставляло за ними одну и ту же комнату. Я всегда знала, что на входе, справа – будет Дагмар. Она приходила в вахтерскую будку в любимых разношенных тапках, растянутом свитере, с неизменным клетчатым пледом, глиняной кружкой с отбитой ручкой и томом «Гарри Поттера» на английском. Читала при свете маленькой лампочки и судачила с проходящими мимо студентами. Она знала всех и все про всех. Готовила на студенческой кухне, забираясь на последний этаж, – там кухни были пустынными, у нас же, внизу, – проходной двор: даже ранним утром, выйдя сделать себе кофе, ты натыкался на причудливые человеческие штабеля перебравших спиртного финнов, ночующих прямо на полу. Готовка для нее была давно отработанным ритуалом – кухонная утварь свелась к ковшику с покореженным боком, волнистой от жары сковородке и любимой тарелке с синими ободками. Ничего лишнего, жизнь в общаге обязывает. Даже рис она покупала и варила в специальных пакетиках – и удобнее, и проще.

Дагмар, похожая уютностью на обленившуюся Марию-Терезию, и была той, первой моей Веной. Нас роднило, наверное, только то, что она – немка, – прожив здесь всю свою жизнь, все еще чувствовала себя в Вене чужой. Иностранкой, как и я.

– Пойдем, – говорила она заговорщицки, щеки ее складывались в ямочки, и вся она становилась бомаршевской Сюзанной. Вела меня наверх, мимо своей комнаты, на последний этаж, к узкой лестничке, к такой же узкой дверке. Открывала своим вахтерским ключом – «сейчас, сейчас ты увидишь!» – счастливо улыбалась куда-то в себя, поворачивая заедающую ручку. Потом нужно было пройти по странным мосточкам – и Дагмар распахивала еще одну дверь.

За ней была Вена. С высоты птичьего полета. Дух мгновенно – резко, до одури – перешибало от просторов, которые не видно с земли, где небо заковано в тюремное окошечко старинных домов серой масти.

Город уходил вдаль черепичными крышами, расчерчивал горизонт белоснежными ветряками, взбегал на дальние холмы чуть пожелтевшими осенними виноградниками. Вена – свобода, Вена – юность, Вена – счастье. Вена, которую иначе не увидеть, только взлетев вместе с птицами.

Дагмар стояла – руки в боки – в своем безразмерном свитере, который трепал ветер венских высот, и казалось, что она нюхает воздух. Как лошади. И ноздри у нее были вычурные, лошадиные, породистые.

Вечером она, взяв старый потрепанный зонт тростью, заложив руки за спину, отправлялась пешком к Рингу – первому бульварному кольцу, опоясывающему венский центр. Часть пути я проходила вместе с ней – приноравливалась к размашистому, широкому шагу. Она всегда шла молча и будто только из любезности терпела мое присутствие. Ежевечерняя прогулка по Рингу была ее ритуалом – молчаливым ритуалом. Когда навстречу попадались знакомые, она старалась перейти на другую сторону или яростно молчала, если ее пытались задержать неуместным приветствием.

Безмолвной прогулкой до центра через весь восьмой район Йозефштадт – город Иосифа – вместе с Дагмар, а потом одиноким прыжком в холодную темень переулков, в тихие залы библиотеки, начиналась моя ежедневная дорога в прошлое.

А он все это время просто стоял за спиной. Заглядывал через плечо в страницы, испещренные готическими буквами – будто иноязычной вязью: «Даже Россия с ее ужасающей татарщиной и варварством, этот кит, чья глава прижимает к земле запад и чей хвост простирается на восток, однажды наверняка покажет даже самому недальновидному, что она совершила много более, чем просто заняла надлежащее ей место в мире». Рано повзрослевший мальчик, несчастливый любовник, слоняющийся по венским борделям. Иосифа Второго хотелось утешить. Они стояли тут вообще все – и отец его, Франц-Стефан Лотарингский, тайный масон, и масон же, Алоиз Блюмауэр, щеголеватый издатель и друг Моцарта. И писатель Иосиф фон Зонненфельс, которому Бетховен посвящал музыку, – вокруг собрались венцы из ордена иллюминатов, все, кто двигал австрийское Просвещение. Тихие и нестрашные, видные только мне.

– Мы закрываемся, господа, – деликатно прошелестел служитель библиотеки и ушел неслышно.

Мужчина за соседним столом кашлянул и закрыл огромный фолиант.

Моему немецкому всего несколько недель от роду, и готические буквы газет восемнадцатого века пока еще мудреная шифровка. Их надо разбирать, всматриваться, чтобы вдруг радостно узнавать родное лицо – и привыкать к диковинной «k», твердой «в», к буквам с коварными умляутами.

Когда знакомые буквы проступают в нервных взмахах готики, чувствуешь себя тайным детективом, нашедшим ключ к хитроумному шифру. Через несколько недель к старинной вязи привыкаешь и без труда складываешь штрихи с закорючками в слова.

Из огромных – до потолка – шкафов укоризненно смотрят толстенные тома в кожаных переплетах. В залах инкунабул редко бывает многолюдно. Наверное, им одиноко, фантазировала я: много-много лет никто не снимает их с верхотуры, поднявшись на специальную лесенку гладкого дерева, не несет бережно к столу, затянутому зеленым сукном, не кладет – мягко, без звука – не раскрывает, благоговея, чтобы прочесть, расшифровать знаки, что оставили ему те, кто писал эту книгу несколько сотен лет назад.

Круглыми, гладкими до зыбкости булыжниками уходила из-под ног Йозефсплац. Одиноко – не зная, куда деваться с глупого постамента, – завернулся в плащ конный Иосиф. Герой моей диссертации, тот, о котором сны и явь.

Я иду куда-то, где нет дома, а есть только ночлег. Мой ночлег – с кургузым шкафом, где мои вещи, с моими картинками по плохо побеленным стенам и с моими тетрадями на облупленном, когда-то лакированном, столе.

Но для того, кто ввязался в эмиграцию повышенного риска и прикоснулся к Межсезонью, нет отдыха, нет даже, наверное, дома. Нельзя останавливаться, нужно все время идти.

Влажный ветер поет арию Памины, тоскуя, замирает в темных безлюдных венских переулках аккордами моцартовской «Лакримозы». Ночь дышит осенним бризом в спину, вздыхает подземными легкими город.

Иду.

У меня виза на три месяца, а за спиной – часы, проведенные в полицейском участке, чтобы подать документы на студенческое разрешение на пребывание. Через полгода все начнется по новой.

Неведомая Вена убегает вглубь бесконечными подземельями, где только я вижу императорскую прислугу, пришедшую на огромные ледники за кусками льда для праздничного стола; бездомных, проституток, убийц и сутенеров, которые давно уже умерли, безногих солдат и безработных актеров, которые копошатся глубоко под мостовыми; степенных евреев, спускающихся для священного омовения в подземную микву; распутных монашек в катакомбах монастырей и ряды расписанных ангелами и черепами гробов в бесконечных усыпальницах, в которых, если представить – стоит только представить – отзывается каждый твой шаг по венскому центру. Когда усталые туристы исчезают в отелях, ты остаешься наедине с Веной и чувствуешь каждой клеточкой, насколько многоэтажен город. Только Нью-Йорк вздыбленной линией небоскребов уходит в небо, выставляя себя напоказ, а Вена упрятала все свои этажи вглубь. Она по-женски таинственна и живет лишь своей внутренней, непостижимой постороннему, логикой.

Иду по ночному городу, и только одна Вена знает, что эти шаги – танцевальные па левостороннего вальса, мудреного, для посвященных.

В настоящей – многослойной, многоликой до гадливости – Вене понимаешь, что раньше видел чистую лабораторию: стены аккуратно побелены, стерильный блеск хрома, звенящие от неземной кристальности колбы, причудливые, киношные реторты.

А настоящее – это адское варево, дымящееся в пробирке, готовое родить гомункула, булькающее, взбухающее красной пеной. Молодые наркоманы на Карлс-плац – прямо в переходе они судорожно затягиваются, и в коридоре, ведущем к зданию Сецессиона, вдруг сладко пахнет марихуаной – тонкие руки исколоты, головы со спутанными волосами, кажется, неделями не мыты. Высокомерные менеджеры с женами-домохозяйками в паре шагов отсюда – расфуфыренные для оперы, нужно же выгулять норковое манто, в самом-то деле, да и фрак от бывшего поставщика двора его императорского величества что-то залежался в шкафу. Закутанные в паранджу арабки – даже руки в нитяных перчатках, а глаза глядят из-за плотной сеточки – в парке Шёнбрунн, там, куда не доходят туристические группы. Старые турки с лицами, похожими на кряжистый утес, с маленькими цветастыми шапочками на макушке, в руках – огромные пакеты с лавашом, свежими баклажанами и грушами, – бредущие по Вене с таким достоинством, будто это Стамбул. Бритоголовые молодчики в метро, выкидывающие радостно руку вперед в нацистском приветствии прямо среди спешащих на работу венцев, – а те только отворачиваются. Залитый огнями прилизанный центр, «внутренний город», если точно перевести, а на самом-то деле – город внешний, показушный, ненастоящий. И – темные, полуосвещенные улицы, стоит только отойти вечером в сторону кольца бульваров Гюртель и дальше.

В первый вечер, когда я осталась наедине с Веной, она сказала – всё, праздник кончился, иллюзии отжили свое, пора жить. Пакистанец, продающий газеты и порножурналы прямо у входа в общежитие, с лицом таким темным, что оно сливалось с вечерней темью улицы, долго, на пальцах, объяснял, как доехать до маленького магазинчика, в котором можно купить телефонную карточку в этот поздний час, – «что ты, что ты, остальное закрыто, тут все умирают после пяти. Ничего не купить».

Трамвай, громыхая и заваливаясь на поворотах – по ребристому деревянному полу тогда вправо и влево шарахались скомканные газетные листы и пустые жестяные банки из-под энергетического напитка, – ехал по улицам, еле-еле освещенным подслеповатыми лампами. Иногда скупой фонарный свет выхватывал из темноты грязные, исписанные бранным стены, сдвинутые с мест, открытые, разворошенные мусорные бачки и велосипеды, покрытые пылью, лишившиеся уже обоих колес, но все так же накрепко прикованные к фонарным столбам.

Мне было страшно – словно я попала в какое-то гетто, куда нормальные люди не заглядывают. Это потом окажется, что это обычный район Вены, не из самых плохих, и квартиры здесь недешевы. Вена – как в сказке про Золушку – в одночасье превратилась в тыкву, брызнула в разные стороны крысами, разлетелась лохмотьями.

Таков левосторонний вальс Вены – и не приглашенному на танец вести.

Я иду и знаю, что мне сегодня снова не спать по-человечески.

Комнату мне определили из тех, что остались – знающие за год уже разобрали хорошие, – рядом с кухней. В первый же вечер, как только пробило десять, сочные, гулкие басы заухали справа и снизу. В кухне каждый день устраивались «кухонные вечеринки». Я стояла, прислонившись к дверной притолоке, чтоб не упасть от усталости, спать-то все равно невозможно, и смотрела, как пляшут на столах ирландка Анн-Мари, француженка Эммелин да испанка Лейре. Как итальянец Джованни колдует над противнем с самодельной пиццей. Как о чем-то разговаривают – в таком грохоте не понять – на затянутом заляпанным покрывалом диванчике датчане и финны.

Наутро Флориан – студент-медик из Линца, который еще пару лет назад с молодежной бандой разрисовывал дома и склады яркими граффити, – постучался в мою дверь и молча протянул пакетик с только что купленными берушами.

Завтра я снова поеду на переваливающемся с боку на бок, словно утка, трамвае мимо вокзала имени Франца-Иосифа, где прямо на асфальте сидят бомжи с гамбургерами и картошкой из «Макдоналдса», мимо будочек, где продают бутерброды с кониной и толстые сосиски с сыром в порах. На курсы – каждый день с восьми до пяти, а потом еще домашние задания, не разгибаясь. Похожий на Малера преподаватель будет взмахивать руками, дирижируя стройной немецкой грамматикой, изумляться мне – «Вы так быстро учитесь, просто удивительно, удивительно», но ведь ничего нет удивительного, просто от немецкого зависит наше выживание, деньги от квартиры тают на глазах, за все ведь нужно платить. Индуска Амина – ярко-оранжевое с малиновым сари, темные, будто подведенные глаза и причудливые пальцы – снова станет рассказывать про школу, которой руководит ее папа в Индии, про нелюбимого старого мужа, про свои измены, «я даже с женщинами уже попробовала», и глаза ее будут блестеть как отборные греческие маслины.

Иду, даже дойдя до своей комнаты.

У меня нет телефона, и, если нужно позвонить, я, зажав в руке телефонную карточку, иду искать телефонную будку.

Или спускаюсь вниз, к Дагмар. Чтобы заодно и поговорить. Мне идти некуда – для меня общежитие стало центром вселенной. Ей тоже. Она часами рассказывает о бывшем муже-австрийце, о разводе, о суде, на котором зачитывались отрывки из ее дневника: она подробно описывала день за днем – с любовником. О дочери, которая по решению суда осталась с мужем. Слушает меня, мои сбивчивые рассказы на неуверенном немецком.

Я хочу одного – прочь из общежития, это для меня начало пути, отправная точка. Мне не понять, что для Дагмар оно стало жизнью, границей, за которую она себе не разрешает заглядывать. Она не хотела искать другую работу, не хотела переезжать в нормальную квартиру. Говорила, что боится одиночества. Она не одинока, говорила она, только летом. Каждое лето Дагмар переезжает в Каринтию – там, в доме бывшего мужа, для нее всегда была приготовлена комната. Или ездит с дочерью в Хорватию, на какой-то пустынный каменистый остров, где она может ходить без одежды и пить по утрам сок, глядя на рассвет.

Связка ключей – вот что, кажется, нравилось ей в вахтерской работе. И возможность не делать ставку на себя, чтобы не расстраиваться потом, ничего не достигнув. Она заранее знала, что у нее нигде ничего не получится.

Потом, когда я уеду с Пфайльгассе, мы еще долго станем встречаться по разным кафе, она снова будет рассказывать о дочери, я – о своем. В последний раз назначит встречу она, и я сразу пойму – что-то не так. Она хочет прекратить эти встречи, скажет Дагмар, она чувствует себя непонятой. Ей кажется, что она дает больше, чем получает. Почему ты ничего раньше не говорила, удивлюсь я в своей детской глухоте, никогда не поздно что-то исправить. Неважно все это, скажет она, просто давай больше не будем встречаться.

И много лет спустя после этого разговора я, проезжая на автобусе по Пфайльгассе, сама не зная отчего, выйду на такой знакомой остановке. С замирающим сердцем дойду до входа в общежитие и увижу – на месте Дагмар, при свете все той же лампы, что и десять лет назад, – молодого портье. И пойму, что она ушла из моей жизни насовсем.

А пока она улыбается мне и щеки ее складываются в знакомые ямочки, пододвигает старый телефонный аппарат – «хочешь, я пока чаю заварю?». Дагмар знает, давно знает то, что я еще не поняла: Вена каждого, кто по неосторожности зашел слишком далеко, цепко держит в объятиях. Не давая уйти, начиная вдруг свой странный левосторонний вальс. Вена – город победившего Межсезонья, вечный омут.

– Я приеду, – сказала мама в трубку, и было слышно, как где-то в Зальцбурге звенит на кухне посуда и что-то бормочет Герхард, – не могу тут больше.

 

Салочки

– Пдфдите, – попросил гнусавый голос из-за двери.

Минуту спустя милостиво разрешил:

– Пофалста.

В кабинете пахло дерматиновыми папками и куревом, на шкафчике для документов стояла захватанная тарелка с обкусанной булочкой, в булочку складками упрятали вареную колбасу – колбасный край уже заветрел и стал малиново-красным. На пыльном столе громоздились лохматые бумажные стопки – стоит только дунуть, и они с треском развалятся, как сухой валежник.

– Фадитесь, – голос жил где-то за стопками, загораживался от мира номерами дел, регистрационными свидетельствами и бланками, густо пропитанными нотариальными печатями.

Наши дни танцевали, ускользали, толпились, метались бесконечной чехардой. Будто играешь с кем-то большим: ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.

Голос – последняя ступенька на пути к фирме. Или даже так – Фирме. Простенькое название – никаких изысков, никаких иллюзий, только пугливая осторожность – обросло лицензиями, разрешениями, страховками, номерами, налоговыми сборами. Каждая подпись, каждая печать отъедают кусок от капиталов, вырученных за московскую квартиру. Кажется, любой встретившийся тебе на пути хочет денег, денег, денег и ничего, кроме денег. Потихоньку перестаешь себя ощущать человеком – только кошельком на ножках, который только и может, что платить.

За пыльными башнями из бесконечных бумаг крякнуло, хлюпнуло, загрохотало старым офисным креслом, и голос стал советником, начальником отдела, в чьей власти казнить и миловать новые фирмы, – так написано на его табличке у двери.

Застиранная футболка, жидкие волосы, завязанные в тощий хвостик красной кухонной резинкой, хлопья перхоти по плечам – все это не умаляло его скупого шарма австрийского чиновника. Нет, не умаляло. Он приветливо и радушно улыбнулся заветренными губами, протянул для рукопожатия ладонь – ногти обозначала элегантная черная полоска – и ласково заглянул нам в глаза. Точнее, нам показалось, что заглянул. На деле же глаза его смотрели в разные стороны, стремительно разбегались, как цыплята по весенней лужайке.

Ты стараешься понять, смотрит ли он на тебя, и не можешь решить, какой именно глаз ловить, – и от этого очень тревожно. Вдруг он заметит твою судорожную погоню за его разбегающимися глазами, заметит то, что ты растерянно стараешься сделать вид, будто глаза совершенно нормальны, и рассердится?

– Фюда постафть пефать, – ткнул он пальцем в углы желтоватого формуляра, – и фюда тофе. И фсе, мофно ваф пофдрафить!

Он был будто искренне рад за нас. Мы ему симпатичны – и молчаливая мама, нервно перебирающая изящные пальцы с безупречным маникюром, словно деревянные брусочки, и я, сидящая на краешке стула, как школьница на экзамене.

А с нас напряжение – от необходимости вслушиваться изо всех сил, разбирать слова, причудливо преломленные его губами, – схлынуло только в коридоре, у двери, ведущей на улицу.

– Боже ж ты мой, – только и сказала мама, в изнеможении прислонившись к грязно-серой стене, – боже ж ты мой!..

И рассмеялась.

На ступеньках пепельно-желтого песчаника, ведущих на тесную средневековую еще улицу, – опять он. Наша тень, постоянный спутник и нетайный наблюдатель первых венских месяцев.

Мужичка мы звали Вася-кагэбэшник. Или Вася-газовщик. Или просто – Вася. Вася прибился к нам в Русском культурном институте. Он походил на коккер-спаниеля с бритыми щеками. У самого уха щеки становились совсем синими, в тон джинсовой курточки до пояса – как у фарцовщика.

Мы увидели его в первый раз, выйдя из кабинета директора Института, – человека с усами как у Тараса Бульбы, с именем Владимир Владимирович и странной фамилией Михаил. Там мы провели мучительные полчаса, поняв, что больше никогда сюда не придем.

Он, веселенький, сразу же протянул нам руки, как старым знакомым, – «а я Вася». Сбивчиво принялся рассказывать: он работает в посольстве, а в свободное время рисует, хочет организовать тут выставку, а Михаил ни в какую. Живопись – это мечта и отдушина, а выставка – тоже мечта, чтоб каталог еще издать и увидеть свои полотна на стене в какой-нибудь галерее. Он ставит их в чулан, прикрывает тряпочкой, чтобы жене настроение не портить, – обнаженная натура, знаете ли. А вы сюда надолго?

Не дослушав, будто уже и так знал, кто мы и что делаем тут, Вася вдруг заторопился.

– Ну, пойдемте, пойдемте ж отсюда. Поговорим на улице. А то за амораловку заметут, – сказал и подмигнул.

«Амораловка» вообще было Васиным любимым словом и страшилкой, которая его самого же повергала в состояние сладкого ужаса.

Как-то быстро стало понятно, кто он и откуда. Каждый раз, рассказывая о себе, Вася краснел и отводил глаза. Когда говорил, что работает газовщиком в «русском городке» – обнесенном забором дипломатическом гетто в 22-м районе. Когда рассказывал про семью. Когда предлагал что-то перевезти на дипавтобусе из Москвы в Вену.

Мы к нему даже привыкли. Скрывать нам было нечего – и это стало быстро ясно даже ему, а с вездесущим Васей в кильватере серая Вена делалась не такой тоскливой.

– Дак это ж известное дело, – утешал он, когда меня вновь затапливало неприязнью к этому странному городу, такому волшебному поначалу, – ты вот анекдот про туристов и проживающих знаешь? Ну как же – как раз про это. Умер мужик, его спрашивают – куда желаете, в ад или рай? И разрешили одним глазочком взглянуть на то и на это, чтоб определиться. Повели в рай – там благостно, ароматы нездешние, ангелы чинно расхаживают и под звуки арф беседуют. Скучища, подумал он. Спустился в ад – там вечеринка в самом разгаре, шампанское льется рекой, красивые полуобнаженные женщины, роскошь. В ад, сказал он, чего тут раздумывать, – а черти его подхватили под руки и потащили на сковороду. Он не понимает, орет – как же так, все ж было совсем по-другому, где шампанское, где вечеринки? А они ему: «Так то ты, брат, был туристом, а теперь ты – проживающий».

Иногда нас разбирал смех – каков поп, таков приход. К кому-то, наверное, посылают холеных агентов, которых и не вычислишь сразу, работающих точно и профессионально, а нам достался газовщик Вася, краснеющий, стоит намекнуть на работодателей, явный неудачник среди каких-то других, ловких и деловых.

– Мне надо позвонить, – говорила я и уходила за угол искать телефон-автомат, а Вася оставался на улице стоять, рассеянно разглядывая дома, словно я ушла во время прогулки по лесу в кусты справлять нужду. Звонки уже превратились в ритуал – вот ты заходишь в кабинку, ставишь сумку на металлическую полочку рядом с желтыми телефонными справочниками, распухшими растрепанными страницами, там даже президент Австрии есть, но звонить ему не хочется. Достаешь собственную, московскую, телефонную книжицу, где еще нагромождены всякие ведущие радиостанций, думцы, телезвезды и бывшие институтские товарищи, а рядом уже новое, написанное латинскими буквами, и чувствуется, что скоро оно вытеснит кириллицу насовсем, вставляешь карточку отработанным движением. Спиной к улице, изредка оглядываясь – не подошел ли кто – превращая собственную спину в закрытую дверь, в недостающую кабинке стену, чтобы оказаться в домике, в подобии кабинета, иллюзорной квартирке посреди венских улиц, говоришь торопливо в трубку и мечтаешь, что вот разговор закончится, и можно будет распрямиться, закрыть записную книжку и прекратить эту игру.

Вася три дня ждал на соседней улице, пока я звонила, а на четвертый сказал мне и маме, когда мы проходили мимо торгового центра:

– Зайдемте-ка, покажу что-то.

И пошел прямо в отдел, где продавались мобильные телефоны.

– Подарок, – объяснил серьезно и сразу предупредил: – Денег не возьму.

Теперь нам мог звонить папа и говорить, что в Москве квартиры дорожают, и нашу сейчас можно было бы продать в два раза дороже. И вообще – все на дачных участках, куда он ездил осенью укрывать розы на зиму, натаскал специально лапника из лесу, ужасно жалеют, что мы все уехали, потому что там все уже налаживается и становится все лучше. Как будто мы уехали из-за того, что у нас что-то было не налажено.

Мама смеялась про мобильный – там, наверное, жучки.

Телефон потом – через год – украли. Но и Васи уже в Вене не было.

Он – да и те, кто послал его повсюду сопровождать нас, – быстро поняли, что с нами каши не сваришь, и Вася ходил за нами, кажется, по инерции.

Да и привык уже тоже, наверное.

Весной Васю спешно отослали во Францию – «завалил задание», шутила мама; оказалось, он в совершенстве знает еще и французский. Его совершенно литературный, с безупречным выговором немецкий я однажды случайно подслушала, когда он говорил по телефону, обычно-то он придурялся, говорил с невозможным советским акцентом. «Конечно, французский у газовщика в посольстве тоже должен быть на уровне», – поддевала его я. А Вася только молча краснел как девица.

Уже перед самым отъездом он добился все-таки персональной выставки и пригласил нас. Мама не пошла, а я взяла Эдуардо и Лейре из общежития, чтобы не идти одной.

Вот где была настоящая «амораловка»: Вася гордо показывал чудовищных малиновых атлетов с ляжками в три раза больше головы и стыдливо смазанными гениталиями, держащих на бугристых мощных плечах сильно приплюснутый земной шар, будто блин недопекли и вынули еще сырым, смяв целый бок, просил сфотографировать его на фоне синюшных, словно вставших из могил, женщин со страдальческими лицами и мощными задами, в струящихся туниках, с песочными часами в руках и завязанными глазами – или вообще с пустыми глазницами. «Мощно, – сказал Михаил, проходя мимо нас и дергая усом, – мощно».

А Эдуардо только крутил головой удивленно и все спрашивал: «Это русская современная живопись, да?»

Ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.

Поначалу мама жила в общаге, со мной, – тайно, нелегально.

За покупками ходила я – чтоб ей не показываться с сумками в вестибюле, – готовила на студенческой кухне на двоих.

– Хороший же у тебя аппетит, – подсмеивался надо мной испанец Эдуардо; с ним мы как-то сразу сдружились и подолгу разговаривали на кухне – когда я уносила в комнату целую кастрюлю готовых спагетти.

Мама уходила из общежития, если Дагмар поднималась к себе наверх, и внизу никого не было. Приходить мама тоже старалась потихоньку, чтоб никому не бросилось в глаза, что она тут.

Конечно, в общежитии не только студенты. На четвертом этаже жила фрау Ирина – сухонькая семидесятилетняя старушка с руками такими тонкими, что казалось, тронь – и сломаются, с коричневой, как сырой тростниковый сахар, тонко-пергаментной кожей. Фрау Ирина всю жизнь мечтала поступить в университет, а смогла, только выйдя на пенсию. Она готовила в маленькой комнатке на собственной плитке – дирекция общежития так и не смогла отучить ее от этой привычки – всюду ходила с томиком гражданского права под мышкой и приставала с непристойными шуточками к молодым студентам-брюнетам. А они, завидев ее еще издалека, старались свернуть в другой коридор или делали вид, что страшно спешат.

– Я буду искать работу, – решила потом мама, – с проживанием. Пока-то мы найдем квартиру, и ты сдашь экзамен по немецкому…

По ее визе можно было работать. По моей – нет. А если в свободные от немецкого и визитов к чиновникам пару часов и мне подрабатывать, нелегально?

Подождем – качала головой мама – зачем так рисковать. Если поймают, лишимся всего, ты – наш язык и законы.

Венгру Ласло нужна была повариха и домоуправительница. А еще – нянька для двухлетнего добермана Арко. Ласло жил в престижном девятнадцатом районе, почти там, где виноградниками расходились по холмам венские пригороды, в большом и слегка запущенном доме. Дом стоял живым памятником тому, каким может быть существование в этом городе, если даже у тебя есть деньги и престижный бизнес: с чуть растрескавшимися в углах дорогими плитками на кухне, потускневшими, когда-то убийственно дорогими зеркалами, мебелью, на которой годами никто не сидел уютно у телевизора, большим столом под низкой лампой модного дизайнера, столом, давно забывшем, как могут звучать семейные разговоры за общим ужином.

Ласло торговал в этом же элитном районе элитными автомобилями – он вообще весь был элитный: уезжал из дома в ярко-красном кабриолете, а вечером возвращался в элегантном черном лимузине.

Он выделил маме собственную комнату на втором этаже и предложил маленькую спаленку для меня – «можешь на выходные, после учебы, приезжать».

Дом стоял пустой, от него веяло одиночеством – видно было, что здесь уже много лет никто не оставался с ночевкой: углы спален наверху заткало седой паутиной.

Сразу из входной двери были видны просторная веранда и сад – такой же одичавший и запущенный.

Одиноко ржавели когда-то красные с желтым качели, горка и песочница. У Ласло была дочь – но они поссорились с последней женой, и та увезла девочку в Германию, он не видел их уже лет шесть.

«Кароший женщин твоя мать, кароший», – говорил он, встретив меня в прихожей, и уходил в гостиную, курить сигары и пить виски стаканами. На каминной полке стояли фотографии сына – тот разбился в стильном, купленном отцом спортивном автомобиле, не дожив до двадцати, на любительских гонках. Когда Ласло напивался, то твердил одно и то же – «это ж я его убил, я, убил-убил-убил» – и, сутулясь, шаркал в свою спальню. А иногда, рассказывала мама, приводил поздно вечером шлюх с едко-белыми волосами, от них сильно пахло духами и дамскими сигаретками – чтобы не оставаться наедине с собой ни на минуту.

Вечером в воскресенье я ехала в общежитие кружными путями через несколько районов по спящему уже городу. У метро слонялся Вася – «это я чтоб тебе в темноте до общежития одной не идти».

На вторую неделю Ласло повеселел, а дом ожил, запах сдобой и лимоном.

На третью что-то поменялось. «Он ко мне пристает», – приблизив губы к моему уху, сказала мама. Все, уезжаем – решила я – этого не хватало.

– Пошел он к черту, старый козел, – говорила мама огорченно, кидая вещи одну за другой в чемодан.

За отработанный месяц Ласло не заплатил.

– А я вас так рано и не ждал, – весело сказало темное крыльцо, и вездесущий Вася вышел в фонарный кружок света. И, глядя на наши лица, чего-то там понимая, примирительно забормотал:

– Ну-ну, все еще будет хорошо. А пойдемте-ка поедим чего-нибудь вкусного тут за углом?

И мы пошли. Мама, я и кагэбэшник-неудачник Вася – странная троица в странном городе. В кабачок «У сумасшедшего каштана», где жареную картошку со шпиком, припущенную деревенским сыром, подавали на столетних чугунных сковородках – черных, словно обугленных, с длинными, гладкими, отполированными тысячами ладоней ручками.

А они и не такое видели.

 

Санузел в комплект не входит

И свечи плавились, оплывали, струились воском, слезились, размывали комнату, растворяли акварельную картинку на стене, которую я везла с собой из Москвы для уюта, приукрашивали серые потеки краски, рулон, импровизирующий жалюзи, на высоком старинном окне, древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, мутное зеркало подле двери, стол, накрытый купленной по случаю скатертью, разнокалиберные миски и тарелки, еловую веточку в маленькой щербатой вазе, куски ветчины и сыра на деревенском блюде в цветочек, салат, похожий на оливье, брюхатую бутылку пурпурного до черноты «Ламбруско».

Когда отправляешься на поиски жилища, превращаешься в голую улитку, потерявшую домик. Тот домик – ты это где-то глубоко внутри знаешь – и был единственно возможный Дом, остальные то малы, то велики, то мрачны и пугающи, то настоящий проходной двор. Тот был тебе дан – все, что придет сейчас, придется создать самому, мучительно взгромоздить на спину и тащить – тащить неподъемное, потому что только то, первое, не приправленное единоличной твоей ответственностью, и было невесомым. Новое никогда не станет таким же уютно-безусловным. Ответственность придает всему легкую горечь – даже уюту.

Сначала мы хотели квартиру купить. Квартира в маленькой европейской столице – мечта российского мещанина. Квартира, своя, но не приватизированная, не урванная у постылого государства – будто в откуп взятая за деда, отправленного в ГУЛАГ, за другого, брошенного на лысой кобыле под гусеницы фашистских танков, за бабушку, умершую от рака, заработанного на полигоне в Семипалатинске, за все годы советского и от этого не ценная, не выстраданная – а купленная за деньги, внезапно оказавшиеся в наших карманах, и поэтому диковинная.

Я ненавижу себя за то, что стала похожа на обычного российского мещанина, который уехал, прикрываясь разговорами о притеснении свободы, об отсутствии демократии и всеобщей сознательности, о незападности моего дома, о лени и пьянстве, а на самом деле отправился на поиски колбасы пожирнее и пространства, которое уже кто-то, кому прекрасное далёко является родиной, устроил для него: каторжной работой, веками несправедливости, головами, сложенными на поле боя, сгинувшими в революциях и народных волнениях предками. Десятилетиями и столетиями этот кто-то, как мог, выстраивал то, что стало его страной, а не бежал, словно крыса с тонущего корабля при первой же пробоине.

Мне приятнее те, кто уехал по тысяче и трем честным причинам – работать, просто жить, заработать денег, сменить обстановку – и не прикрывается общими словами о главном. Я шарахаюсь от таких людей тут, обхожу их за версту, чувствую кожей, что они приближаются – как тени из царства мертвых, потому что они давно мертвы, я знаю это совершенно точно.

Абсурдный и бессмысленный апогей их жизни – Белла и ветераны.

Белла – маленькая сухонькая старушка-петербурженка, похожая на постаревшую игрушку: глубоко посаженные огромные глаза с широкими тяжелыми веками, словно у театральной тростевой куклы (где-то внутри у них рычажок, на который нужно нажать, и тогда глаза у куклы закроются и откроются, пугая зрителя), на пол-лица, нарочито выпукло круглые. Белла хватает меня за руку на приеме в Русском культурном институте, цепко, горячечно и жарко шепчет в ухо:

– Вы, голубушка, имейте в виду – нужно заранее, очень заранее подойти к дверям, чтоб быть первой. Непременно, голубушка, первой – тогда можно и закуски выбирать, какие вздумается (паштетики тут очень, знаете ли, вкусны, да и семужка с балычком), и водочки нальют еще свежей, холодненькой, и пирожки можно ухватить с капустой, они быстро расходятся.

Сотрудник Института, вальяжный, в дорогом костюме, похожий на сделавшего неожиданно карьеру хомяка, устало кивает на Беллу:

– Приходит каждый раз на буфет. Пасется, пока не наестся. Их тут несколько таких. Как они узнают – ума не приложу, мы ведь не присылаем им приглашения. Но чуют.

Белла призраком возникает в Старом городе – на многолюдной туристической Кернтнерштрассе ее сразу легко узнать по старой полысевшей шубе и пляжной желтой соломенной шляпке с широченными полями. Она стервятником бросается на каждого знакомого, хватает за руку, чтоб не вырвался:

– Как я рада, голубушка, что вас встретила!

Да-да, как она счастлива, что уехала, тут же рай земной, все так хорошо и разумно устроено, а в той стране никогда ничего не будет, она катится вниз по наклонной плоскости, посмотрите, они ж дикари, понятия не имеют о свободе прессы, об общечеловеческих ценностях, они ж спиваются на глазах и вымирают-вымирают… А ты только и думаешь о том, как убежать, смотаться под благовидным предлогом, чтобы быстрым шагом завернуть в сумрачный и влажный переулок, чувствуя спиной ее буравящий взгляд.

А ветераны – кто ж их осудит? Достойная старость, такое дело.

Давид Шмильевич – у них там клуб стариковский самый настоящий – трясет головой, руки в морщинистую складочку разглаживают полу такого же древнего, как он, пиджака.

Он обивает пороги австрийских чиновников, слезящимися глазами глядит в бумаги на непонятном языке, униженно выпрашивает еще одну доплату, еще одну копейку к пособию. По привычке ругает власти – само собой, российские, за задушенную свободу. А по праздникам вынимает из шкафа орденские колонки, бредет по тихим улицам в Культурный институт, чтобы накормили на фуршете, и рассказывает гордо, как бил на войне фашистов, к детям которых ходит с протянутой рукой. Его собственные дети давно в Израиле и Америке и к отцу не приезжают даже раз в год – им все равно, что время его утекает шуршащей пылью, как в песочных часах. Давида Шмильевича и его друзей – таких же уехавших ветеранов – отчего-то жалко. Наверное, оттого, что все получилось совсем-совсем не так, как они мечтали. Оттого, что мечутся, силясь убежать от себя, и не могут.

Мне хочется отличаться от них, я знаю, что уехала из-за своей болезни, из-за авантюризма, который тоже – болезнь, от желания в одночасье все начать заново, заново изобрести себя, уехала на время, что не кричу о задушенной свободе и повальном пьянстве. И все равно знаю, что я на них похожа, что я в том же шкафчике картотеки, в ящичке на ту же букву, хотя бы из-за того, что говорю по-русски, думаю по-русски, и сны мне снятся по-русски тоже…

Бывают мечты пустяковые, о которых и говорить долго-то не стоит. А бывают – красивые, и, когда только думаешь о них, дух захватывает.

Мама мечтала когда-то о собственном доме. Или – на худой конец – крепкой даче, чтобы там можно было б жить круглый год. В доме была бы терраса с огромными раздвижными дверями и белоснежными оконными переплетами.

Из них должен открываться вид на зимний сад. А в саду стоял бы огромный белый рояль. Мама бы после обеда выходила в сад – строгое, темно-лиловое платье, седые волосы убраны на затылке в тяжелый узел, нитка жемчуга на шее – и играла «Лунную сонату» по нотам, которые остались еще с детства, ноты на пожелтевшей старинной бумаге, которые помнят еще их старую квартиру на Донской.

Мы с двоюродной сестрой Ритой в детстве тоже мечтали о доме – и чтоб непременно с конюшней. Мы склеивали из картонки макеты: бесконечные башенки, эркеры, флигеля и мансарды.

Такими были мечты – кто мечтал, знает, какой хитрой бывает реальность в подмене. И все равно каждый раз ты удивляешься, насколько она искусна.

Поэтому не случилось ни белого рояля, ни конюшни.

А мы стояли у следующего подъезда. Ритуал уже отработан до мелочей.

«Здравствуйте!» – приветливо говорит маклер и смотрит сквозь тебя.

«Доброе утро!» – безучастно говорит владелец квартиры и смотрит сквозь тебя. Ты превратился в стеклянную фигурку, ты приобретаешь плоть, только если говоришь о деньгах. Тогда взгляд их на минуту становится осмысленным, они вдруг видят тебя, ощупывают заинтересованным взглядом. А потом снова теряют интерес и только вежливости ради нанизывают на ниточку прощальные разговорные формулы.

Вена показывает себя до донышка, устраивает настоящий стриптиз – словно узнать ее нужно быстро-быстро. Слепому важно на ощупь познать все, что вокруг, приехавший – тот же слепец, и город поворачивается к нему то одним боком, то другим. Давай, проведи ищущими пальцами по впадинам и выпуклостям, внезапно пугаясь, задержись на сколах и выщербинках, ведь в отличие от тех, кто закрывает глаза, не желая видеть того, что не вписывается в детально прорисованную раньше картинку, ты не видишь просто потому, что еще слеп, как новорожденный щенок. И тебе важно почувствовать эту выщербинку до дна, чтоб знать: каков ее характер, нет ли там острых краев, о которые можно порезаться.

Ты ощупываешь – легко, кончиками пальцев касаясь каждого района, как бабочка касается крыльями ладони, – и Вена снова оказывается совершенно другой и новой.

Рудольфсхайм – мимо Западного вокзала: узкий темный подъезд, даже без домофона, навстречу выходят индусы в темно-красных, как хорошее вино, плотно сплетенных чалмах. Индусы пахнут пряностями и потом. Они окидывают нас недружелюбным взглядом, словно мы задумали украсть и покрытый толстым слоем пыли старый детский велосипед без колеса у стены, и старые газеты, и рекламные проспекты, кем-то грубо наваленные на пластмассовый мусорный бачок, и раскуроченные почтовые ящики.

И ты не хочешь брать квартиру, даже еще не видя ее. С людьми и с домами магия взаимной симпатии током пронзает в самый первый момент. Или непонятная враждебность проходит молнией сверху вниз – откуда-то от затылка, по позвоночнику, опаляя тебя до самой сердцевины, – и исчезает враз. Потом уже они очаровывают, путают, первое, безошибочное, мутится – и ты уговариваешь себя, что это тебе все только помстилось.

В квартире деревянные потолки, странные окна, выходящие во двор-колодец, такой же безысходный и серый, как тот, в который когда-то выходили окна нашей с сестрой комнаты в барселонском Барре Готик; двор давил такой безысходной тоской, что мы сбежали в первый же вечер в другой пансион.

– Нет, вы только посмотрите! – радостно разводит руками владелица квартиры, кругленькая, простоволосая, чисто булочница с соседней улицы, случайно зашедшая на огонек: – Какой ремонт!

Она говорит быстро, очень быстро, так, что нужно бежать за ней бегом, чтобы успеть, понять каждый оттенок и оборот. Слова спотыкаются, сбиваются, из них складывается что-то несусветное:

– Он ее убил тут как раз, ну, прирезал из ревности – говорили, ничего, бывает. Но я потом кровь-то замыла, очень хорошо все тут убрала, и ремонт такой замечательный сделали – следов крови ну совершенно не осталось, вы только посмотрите!

Ландштрассе – старинный дом, Altbau, крошащийся, будто слойка, передержанная в печи, убегающий из-под пальцев.

Пенцинг – миленькая квартирка, рядом парки и улицы, заросшие каштанами и виллами еще времен последнего кайзера, но в земельном кадастре сюрприз: многолетние кредиты, которые идут только в наборе.

Туманный Фаворитен, шебутной и пролетарский, – последний этаж, под ногами рельсы Южной железной дороги, завязанные в замысловатый узел, караваны машин на большой площади и холмы, утыканные, словно спичками, заводскими трубами. Замысловатая квартира – одна из комнат такая малюсенькая, что на пол можно уложить только двухспальный матрас, с большим окном, проходная; в нее с двух сторон ведут ступеньки вниз, она оказывается в квадратном котловане. В другой стоит печурка, почти такая же, какая стояла у нас на даче в сарайчике.

Растянутый в ширину, почти деревенский и пригородный Лизинг – от станции метро нужно еще ехать на двух автобусах и долго идти пешком: мимо старинных складов с отвалившимися буквами «R» в стиле модерн на фасаде, мимо офисов огромных международных фирм.

Но зато потом поднимаешься почти на крышу, открывается простая и строгая дверь – и это та самая квартира. С полукруглыми изящными арками дверей, кобальтовой, дробной синью мозаики, расходящейся лучами из-под ног. Она вся – луч, последнее осеннее солнце, янтарное и густое, как бабушкино прозрачное грушевое варенье, затопило все без остатка. И остается только выйти на балкон, вдохнуть полной грудью чуть пахнущую грибами осень, коснуться яростно-алой плети девичьего винограда на перилах и увидеть там, вдали: квартиру тебе не купить. Ни эту, ни какую другую.

Просто потому, что, если вложить все деньги в нее, не останется ни на жизнь, ни на Фирму.

Обратно – куда, домой? Где твой дом, бедняжка-улитка? – идем по дворам, к вокзалу в Лизинге.

Взять и продеть руку под мамину, сложенную калачиком, – как ходили гулять по району, когда я была маленькая, – я вот уже и не маленькая, но вокруг поленовский дворик: полуразвалившиеся, выбеленные ветром и солнцем сараи, зеленые лопухи под забором, которые, наверное, такими и уйдут в зиму, старые веревки, натянутые нотными строчками, увешанные мокрым бельем.

– Красиво?!

– Красиво.

Красива и вокзальная башенка в Лизинге, с круглыми, что совиный глаз, часами – как из детского строительного набора, где можно построить и дворец, и конюшню, и любой дом, в отличие от жизни, – и тупорылый высокомерный автобус, что, отгородив от всего мира тонированными стеклами доверху, везет нас обратно. В никуда.

* * *

Зима приходит в Вену без предупреждения – вот только что были распластанные на стеклянно-черном асфальте красные кленовые листья и слюдяной в своей прозрачности осенний воздух, а потом – раз – и зимний морок, влажный холод, пробирающий до костей. Рождество еловым веником выметает иностранных студентов из общежития, и оно пустеет, сдувается проколотым шариком.

«Раасцветалии яблони и груууши», – поет Эдуардо баритоном и обнимает меня за плечи. Просто так – ему женщины все равно не нравятся. А мне нравится Эдуардо, пусть тоже просто так – он немного говорит по-русски, хотел когда-то ехать в Москву учиться, но все наши разговоры все равно на немецком. Эдуардо садится на спинку кухонного дивана – нахохлившийся ворон в черных очках – шея обмотана, венские зимы не для него.

Породистые смуглые пальцы чертят в воздухе причудливые вензеля:

– Они приходят ко всем, кто учится в университете. Почти ко всем. Дают брошюры, разъясняют, приглашают на собрания, стараются привлечь как-то.

Эдуардо – из Страны басков, «они» – из ЭТА.

– Тебе не было страшно, когда за тобой пришли?

Он внимательно смотрит мне в глаза – зрачка на темно-ореховом, в полутьме, и не видно. И мы просто молчим. У каждого ведь свое Межсезонье.

Он когда-нибудь сдаст свои сложные экзамены, будет нотариусом, станет зарабатывать много, много больше, чем ему надо («знаешь, во сне я становлюсь журналистом – как мечтал я, мечтать я могу и наперекор отцу»), он отпустит брюшко, как его отец-нотариус и патриарх, ему придется ходить на вечеринки, где костюмы от лучших дизайнеров и фальшивые улыбки, и, глядя, как переливается хризолитом на дне бокала дорогое вино, он будет отчаянно скучать – и может быть, вспоминать этот венский вечер.

– Все мы одиноки, – говорит он, молчит чуть-чуть и вдруг улыбается хулиганисто, так, что видны крепкие белые зубы, будто вот только что он пошутил и тут же передумал.

Мне кажется, что он мог бы быть моим братом. И жаль – что нет. Он скоро тоже уедет к себе, в Испанию, праздновать Рождество.

Останусь только я да венецианка Изабелла – с грязно-рыжими, будто проволочными волосами. Она сидит на коленях у жениха, который только-только приехал из Италии справлять с ней Рождество и привез огромную звезду в картонной коробке, пахнущий ванилью Пандоро. Изабелла что-то воркует по-итальянски – а жених косит глазом на меня у плиты, словно хочет расспросить обо всех тех студентах, с которыми она уходит после вечеринок в свою комнату и возвращается потом веселая, растрепанная, с красными пятнами, уходящими в ущелье декольте, тающими постепенно.

Бормочет маленький телевизор на верхотуре холодильника.

– Сегодня наряжали елку, – говорит мама в телефон, – трехметровую, до самого потолка, – а хозяин сам забирался по лесенке и вешал на макушку ангела со звездой.

Мама живет бебиситтером в Нижней Австрии – у Розы из Бухары, которая сожительствует с австрийским юристом. Роза живет в огромном доме и нанимает прислугу – потому что родила пожилому юристу маленькую Милу. У нее есть учитель английского, повариха, горничная и моя мама. Она почти не появляется в Вене – далеко и некогда.

Наша с мамой кардиограмма превратилась в прямую ниточку затихшего пульса – поиск съемной квартиры – это ведь кардиограмма, да?

Последние предрождественские недели – бешеный квартирный марафон. Квартиры старые, квартиры новые – ближе к центру, дальше, дороже, дешевле, аренда, субаренда, пустые с белеными холодными стенами, заставленные старой мебелью, из которой, кажется, вот-вот поползут тараканы, с кухнями в прихожей, холле, гостиной, в темном безоконном закутке.

Зубец на картинке, стремительное падение вниз, синкопа, еще один удар сердца, нить кардиограммы снова уходит в пропасть.

Вот ведь ты вкладываешь в любую картинку себя – рождественские песнопения, детский хор тонко поет вступление к «Вальсу снежных хлопьев», запах травы и чувство, что тебе открыт весь мир. Пришиваешь к голове любимого зайца, который поистрепался уже так, что не починить, плюшевое тельце какого-нибудь еще крепкого медведя-ежика, Франкенштейном творишь свое чудовище. Мои представления о Европе – это чудовище, созданное из ошметков нечто. Они пахнут ванилью, корицей, колют щеку рождественской елкой, блестят полупрозрачными елочными шарами со снежинками внутри – но они способны уничтожить своего создателя, смять его, лишить надежды.

Потому что на самом деле все по-другому.

Квартиры почти в центре, с туалетом в парадном, как в каком-нибудь рабочем бараке где-то под Воркутой, – холодная кабинка на четыре квартиры, которую надо открывать старым длинным ключом – с газовой колонкой и душем в прихожей, отгороженном просто пластиковой занавеской. Квартиры вообще без отопления – только странная колченогая печка. Квартиры без прихожих – входная дверь открывается прямо в импровизированную кухню в коридоре.

В гарсоньерке с видом на Дунай и совершенно невозможной, обморочно-стеклянной стеной девочка-студентка нервно проводит пальцами по блестящей плите – ей уезжать в Италию на стажировку, а квартиросъемщиков еще нет.

В маленькой квартире, где тоска накидывается на тебя еще перед дверями – а может, около дома, потому что рядом вход в знаменитый «Graft», ночлежку для венских бездомных, маклер смотрит на нас так, будто приготовил где-то веревку и нож-выкидуху.

В просторной двушке – совсем сталинский дом, пятнистые платаны под окнами и книжные шкафы в простенках – показав все комнаты, хозяин Саша («неужели ты тоже Саша? Какое приятное совпадение») садится на диван в колониальном стиле:

– Вот тут какое дело. Я тут, пока вам все показывал, понял. Планы изменились. Я могу сдать только одну комнату. Вон ей, – он показывает на меня, – ну, то есть ей одной. А в другой я сам буду.

Мы уходим и смеемся-смеемся – хотя ведь это донельзя грустно, если вдуматься.

Все, что нравится, – уходит с молотка мгновенно. Вена – город, где не залеживаются недорогие квартиры. «Мы вам позвоним», «К сожалению, мы уже нашли квартиросъемщика», «Простите, я решила дело не в вашу пользу».

Поэтому последний зубец на кардиограмме – и все.

Тонкий противный писк и прямая линия.

«Следующая остановка – Пильграмгассе».

Нет ничего тоскливее Вены на Рождество, если у тебя нет дома.

Рождество здесь похоже на знойный полдень августа, когда все живое вымирает или заползает куда-то глубоко. Даже дежурная аптека, в которую надо идти за несколько кварталов, плывя в морозном воздухе, – в летаргическом сне. Все вокруг впало в сонное оцепенение, ожидание чуда предрождественских недель больше не носится в воздухе, тоже прозрачном и полуденном. Редкие прохожие движутся как рыбы за стеклом аквариума – плавно и лениво, осторожно, словно боятся разбить невидимый хрустальный шар, который проглотили давным-давно. То, что люди еще где-то есть, понимаешь по окнам, в которых их не видно. Но видишь то, что немедленно докладывает об их присутствии, выдавая с головой тех, кто хотел за оконными переплетами уйти в рождественскую тину: елки, гирлянды и крутящиеся огоньки, повешенные неизвестно зачем и для кого.

И птицы летят в морозном воздухе лениво, как будто весь день их маяло жаркое солнце. Главное слово – одиночество. Одиночество – это заклинание такое в этом городе и в этой стране, которое никто не произносит вслух, но все его подразумевают.

Одиночество и маета.

Кажется, что тебя – отслуживший свое поезд – отвезли на запасной путь, и ты теперь стоишь там, непонятно зачем.

– Здравствуйте. Я не беспокою? Вы смотрели неделю назад квартиру в четвертом районе.

Неожиданно мертвое время – когда все застыло как в игре «Море волнуется раз» – удивляет неожиданным уловом. У нас есть жилье.

Из нашего окна видна помойка, которую устроили на склоне у метро, до полуночи мимо проносятся поезда, за стенкой каждый день по часу звонит забытый кем-то будильник, душевая кабинка стоит прямо в кухне, между раковиной и кухонным шкафчиком, прямо из кухни большое окно выходит в подъезд, так, что, кажется, любой может заглянуть к нам на чай. Но мы счастливы.

Мы платим за нее безумно много – но это все ничего. Главное – она есть. Нет ничего хуже для улитки, чем неприкрытая, обнаженная спина.

– Таська! – радостно говорю я сестре, и слова мои улетают далеко, в холодный зимний Зальцбург. – Квартира, представляешь, Таська?!

Она почти не звонит – а если звоним мы, говорит серым, бесцветным голосом, будто ей не до нас и не до чего.

– Да, Саша. Хорошо, Саша. Наверное, Саша.

Она нехотя соглашается все-таки приехать на наше Рождество, в январе, на пару дней.

Я иду спать, говорит она. Сегодня же Новый год! Ну, Новый год и Новый год – что тут такого?

И голос у нее такой, будто она выпила много-много успокоительного или превратилась в полусонную аквариумную рыбку.

Свечи плавятся, оплывают, струятся воском, слезятся, размывают комнату, делают ее неожиданно красивой – и высокое старинное окно, и древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, и мутное зеркало подле двери, и стол, и салат, похожий на оливье.

«С новым счастьем!» – ору я в трубку дозвонившемуся папе. Чокаюсь с мамой, мы высовываемся из окна, над рельсами метро, чтобы посмотреть на далекие венские новогодние фейерверки, вытягиваем во внезапном порыве разнокалиберные хозяйские бокалы со сколотыми краешками.

Я напилась чудесного игристого «Ламбруско», ноги меня не держат, завтра обязательно будет болеть голова, но в этот момент я верю, что счастье обязательно, обязательно будет.

 

Сон

Ее руки одновременно набухли тяжелыми, усталыми венами и иссохли до пергамента, сухого речного песка, что шуршит прочь – только прикоснись. Они стали старыми и по-древнему медлительными – как будто ей некуда больше было спешить в этой жизни, да и жизнь-то сама словно окончилась или остановилась.

Я смотрела на эти руки все время, пока мы ехали с легкой сумкой в автобусе от вокзала, не в силах оторвать от них взгляд, чтобы взглянуть ей в тонкое лицо с бескровными губами и ровным, аккуратным, идеально круглым синяком на скуле, уже окрасившемся в желтушно-зеленый.

А руки просто лежали на окрепших, затянутых в брюки для беременных коленях – словно неживые. Они совсем не шевелились, просто лодочками, раскрытыми ладонями вверх, будто готовые принять все, что угодно, безвольно ждали чего-то. Такие же безвольные, мертвые или просто окаменевшие внутри, как она сама.

– Вот как оно тут у вас, – сказала она пустое, ничего не значащее, грузно переступив порог единственной комнаты. Комната кажется брусочком, поставленным на меньшую грань – если б по стенам можно было ходить, получилась бы вполне нормальная и немаленькая квартирка. Но ходить можно только по полу, поэтому сам себе кажешься тут иногда мухой в трехлитровой банке – где-то вверху заканчиваются вытянутые, облупившиеся оконные рамы, из недосягаемой высоты тускло светит типовой, запылившийся от времени плафон. Как, интересно, тут менять лампочки?

Если долго, месяцами, не видеть свое отражение – нужно знакомиться с собой заново. Если потерять из виду того, с кем казался себе сиамским близнецом, нужно привыкать к новому человеку. Спрашивать себя, а были ли уже тогда, раньше, эта странная морщинка – заломом – у губы, припорошенная пеплом кожа и, главное, глаза. Глаза пустые, как у копий греческих статуй в Пушкинском музее. Чуждость в первый момент неприятно бьет наотмашь, по лицу, под дых, а потом ты стараешься найти что-то привычное, прежнее, цепляешься, как утопающий за соломинку, за любую кажующуюся знакомой черточку.

Мы долго не виделись с сестрой, пожалуй, только однажды, в самом раннем детстве, – и разлуку я эту помню только по рассказам. Одно-единственное лето нас развезли по разным дачам-детсадам, в одном места для двоих не оказалось. Зато я помню матрасы, которые грузили на машины около ведомственного дома на Фрунзенской набережной, деда, который держал мою руку в узловатой своей, полный автобус детей, кто-то ест печенье прямо из бумажной шуршащей пачки, колесо обозрения в парке Горького, проплывающее мимо, и мысль – «вот туда нужно еще обязательно успеть», земляника около домиков-спален, грибы, проросшие прямо сквозь асфальт, ягодный кисель с кашей, которую я терпеть не могла, и противную воспитательницу, коротко стриженную, с головой, похожей на детский мячик, она все время говорила мне «Сашка-колобашка», а мне было горько и обидно.

Я ждала каждых выходных, когда мама с папой приезжали навестить меня, и мы уходили далеко – как мне казалось – садились на огромные бревна, наваленные друг на друга, пахнущие старой, уже не первый год палимой солнцем древесиной, и я ела «гостинцы».

Когда мы обе вернулись в Москву, сестра никого из нас не узнала – это была совсем чужая девочка, и мы все ей были не нужны. Эта отчужденность, мгновенно возникающая, вырастающая из расстояния, она будто родилась с ней.

Вначале она почти все время молчит – долго моется в кухне, закрыв туда дверь, долго, как будто там не убогая душевая кабинка за пластиковой занавеской, около мойки и плиты, а ванная отеля «Шератон». Газовая колонка, огромным, задыхающимся зверем, астматически, резко вздыхает, будто хватая воздух пастью, чтобы зажечь внизу голубой призрачный огонек, – каждый раз пугая меня до полусмерти. Я знаю, отчего так долго, – Герхард не любит, когда моются, когда расходуют воду, – и она уже совсем забыла, как на затылок, по спине, вдоль позвоночника, ниагарским водопадом льется горячая вода, как оттаивают, расправляются пальцы на ногах, отпускает мышечный корсет спину, как жарким током струится по венам не осязаемая до этого кровь.

Потом выходит с тюрбаном на голове, все в том же свитере, делающем ее похожей на черепаху Тортилу, с зеленой морщинистой вязаной шеей – почему неизменный свитер, я тоже знаю: если отогнуть немного самый верхний край, будут видны черные бесформенные пятна на горле. – Можно еще куда-нибудь сходить, – с каждым шагом, с каждым вдохом, лицо ее меняется, будто гуттаперчевый каучук заново намяли руками, придав ему другую форму, снова вылепив то, привычное лицо, знакомое по годам жизни бок о бок.

Вена зимой, в новогоднее время, переживает те же метаморфозы, что и стремившаяся изо всех сил замуж красотка: то взбивала кудри, придирчиво высматривала в зеркале любую погрешность, критически проводила пальцем по безупречной соболиной брови, чтоб волосок к волоску, поправляла вырез ультрамодной блузки, подчеркивая бронзовую гладкость кожи, а потом – раз – и превратилась в опухшую со сна тетку в затрапезном халате, с огромными уродливыми бигудями на голове.

Только что улицы старого города были сплошным светом – сияли фонари в югендстиле и мерцающая паутина, опутавшая потолок торговых улиц, цепко держащая звезды, снежинки и аляповатые свечи из лампочек, с невероятной щедростью лился повсюду глинтвейн из белого и красного кисловатого вина, ратуша преломлялась в огромных прозрачных елочных шарах с нарисованными сказочными городами, и горел огонь около картинных яслей с деревянными раскрашенными Девой Марией и барашками. А как только пробило полночь в странный день 31 декабря, называемый австрийцами Сильвестром (тоже странное название, по одному календарю символизирующее день смерти папы римского Сильвестра, по другому – его именины, но неважно, все равно мрачноватое начало для нового года), магия испарилась, карета превратилась в тыкву, лошади в мышей.

Звенящий от легкого мороза воздух, который, кажется, можно было переломить как тонкий кусочек льда, превращается в зябкую стылую влажность, пробирающуюся в самую середку, до губчатой начинки костей. Закрытые – будто навсегда – магазины, аптеки, булочные, табачные киоски и даже рестораны омутом безжизненных витрин опрокидывают в посленовогоднее зазеркалье.

На дверях врачебных ординаций стылый ветер полощет розовые листки с повсеместным «в отпуске до…». Кажется, весь город со всеми жителями исчез, как древние майя, оставив за собой вылинявшие на зимнем дожде завитушки серпантина, забившиеся между булыжниками мостовой, и пустые палатки.

В паузу между Рождеством и Новым годом эти уродливые палатки из свежеоструганной ели, смахивающие на переносные туалеты, вырастают в одночасье. В палатках – свиньи, символ австрийского счастья. Есть еще чуть-чуть трубочистов, мухоморов и трилистников по сходной цене. Но главное, свиньи – резиновые, керамические, пластиковые, плюшевые. Свиньи смеющиеся, выпивающие, танцующие и совокупляющиеся.

Теперь уже и свиней нет, только одинокий автобус гремит мимо нас в никуда.

В этом пропитанном водой насквозь воздухе хочется почуять весну – потому что венская влажная зима уже ни к чему, лед плавится под ногами в серую кашицу, и я отчего-то вспоминаю, как после гастрольного спектакля из Воронежа «Се человек» – совсем в другой жизни, которой давно уже нет и дома, – шла по вечерней Лубянке, а под ногами бугрился огромными застывшими бурунами лед, и нужно было стать канатоходцем под куполом цирка, таким же чутким, чтобы не упасть, не скатиться в гладкую ложбинку…

Мы останавливались у темных витрин и заглядывали внутрь – глазели на шикарные диваны, башни из шоколада, диковинные орхидеи-бабочки, удивленно глядящие на нас своими чуть раскосыми глазами.

Она улыбалась, мимолетно – а потом улыбка снова сбегала с ее лица: будто тень, отблеск, которого не было, который только показался.

Нам на пятый этаж без лифта – по широким старинным ступеням.

– А внизу что, у вас тут есть подвал?

У каждого австрийца есть свой подвал – это обязательный пункт программы. Побольше, поменьше. Кто-то держит там старые велосипеды и прочий хлам, кто-то – маринованные огурцы или вино, а кто-то – людей.

– Есть, но он страшный. Мы туда даже не ходим. Как будто бы, знаешь, в войну там кого-то завалило, такой страшный.

Со второго этажа остро пахнет цыпленком табака, как в детстве, – чесноком, пряностями и поджаристой куриной шкуркой.

В окно льется вечер, отблесками проезжающих мимо поездов и редких машин по ту сторону речки Вены.

– Принеси соль – там, около плиты.

– Ой, салфетки-то и забыли!

Когда на столе располагаются разномастные тарелки, на большом блюде дымится курица – все становится немножко как раньше.

– А это наша елка, – шутит мама, кивая на веточки в вазе.

– За наше общее дело! – говорит бессмысленноуниверсальный, совсем не рождественский и не новогодний, а из прошлой жизни тост сестра. Как раньше и всегда.

Только сидит она, отодвинувшись от стола, – чтобы поместился огромный живот, кажущийся почти самостоятельным, отдельным от нее.

Однажды в детстве мы обе заболели прямо под Новый год. Казалось – праздник безнадежно испорчен, жар и бредовые сны, горячий градусник и мокрая до нитки пижама украли наш Новый год.

Тридцать первого декабря вечером наши подушки и одеяла неожиданно скатали в тугой рулон – а мы, шаркая слабыми еще ногами, медленно и апатично пошли за ними.

Праздник вдруг – прямо в открытых нараспашку двустворчатых дверях большой комнаты – упал на нас, ослепил разноцветными елочными огнями, стократ отраженными в пузатых шарах цвета карамели, в блеске пушистой мишуры и тонких боках праздничных бокалов с хрупкой, почти ледяной, гравировкой. Оглушил музыкой из телевизора, новогодней музыкой, и легким шипением, и шепчущим треском витых новогодних толстых свечей. Ошарашил запахом – салатов, чеснока, маринадов, острой куриной шкурки, поджаренной почти до черноты, свежих мандаринов, шибающих в нос остро и терпко, как газировка, и густым духом хвои, нагретой батареями, похожими на металлические гармошки. А может быть, это нам все казалось, потому что очень хотелось носами, оглушенными гриппом, почуять и запах еловых веток, и мандаринов – запах праздника.

А потом мама принесла из жаркой кухни на тарелках цыпленка табака – каждому по маленькой птичке, распластанной на брюхе, нашпигованной острыми зубцами чеснока. Мы впервые лежали на Новый год на большом диване, разложенном специально по этому случаю, откинувшись на взбитые подушки – мама принесла все подушки, которые только были в доме, и превратила простой диван в восточное ложе, – под теплыми одеялами. Новогодние закуски стояли на длинном, похожем на вытянутую табакерку, журнальном столике – чтобы с дивана можно было дотянуться.

Пробка сухо стреляла домашним салютом, холодное шампанское суетно пенилось. Цыплячье крылышко отдавало кисло-сладким, жареным, растворяясь где-то в нёбе все-таки различимым запахом. Глаза слипались, наколдовывая предчувствие утра и в утренней пелене очертаний подарков под разлапистой елкой.

Это был один из самых лучших Новых годов, и теперь он мостом – невидимым, узким до неприличия, но все равно прочным, перекинулся в сегодня. Крылышком цыпленка табака. А игрушки и мишура – остались в памяти. На дачном чердаке, в коробке из-под немецкого елочного набора, с ячейками, набитыми мятой газетной бумагой.

После ужина в такой квартире, как эта, не разойтись по своим комнатам. Потому что комната всего одна.

Буквой L приставлены друг к другу изголовьями старые кровати, бесформенной глыбой стоит посередине комнаты раскладушка – на моей кровати спит сестра.

Я слышу ее дыхание и дыхание мамы – мерное, глубокое. Сестра дышит суетливо, будто во сне она гораздо резвее себя настоящей.

Жизнь в тесноте похожа на автобус в час пик – входят все новые и новые пассажиры, ты поджимаешься, уходишь в себя, перестаешь быть совершенно собой, превращаешься в зверя, сидящего тихо-тихо, чтобы не спугнуть никого. С каждой остановкой ты поджимаешься все больше, заворачиваешься в тобой же придуманный кокон – перестаешь быть собой, чтобы сохранить себя, законсервировать. Человеку все равно – отнять у него многое или многое дать – все равно придется изобретать себя заново.

Сон – другое измерение, безвременье – точный барометр жизни. Когда все гладко, засыпать радостно – ты падаешь в сон благодарно, как в пуховую перину, тело сладко ноет от усталости. Сон – твой друг, и завтра будет новый день, лучше предыдущего.

Когда мир поворачивается к тебе темной своей стороной, вы со сном оказываетесь по разные стороны баррикад. Он нападает – ты защищаешься. Заснуть страшно – страшно потерять контроль над собой. Потому что ошибочно кажется, будто контроль – это и есть ты. Страшно не проснуться, проиграв ему эту схватку.

В немецком есть слово Ohnmacht – бессилие, обморочное состояние, беспомощность – и оно чудится мне гораздо глубже, емче, страшнее русского «бессилия». Ohnmacht – это совершенный паралич, мерзлое бездвижие, без полутонов и возможностей.

Когда-то я была лунатиком. Об этом узнаешь случайно – по карте собственного тела, где чуть-чуть сдвинулись полюса, или от кого-то, кто рассказывает тебе, какой ты есть, когда тебя здесь нет.

Я узнала летом, на даче. Помню только смутный сон – и в этом сне я поднялась с вдруг ставшей мягче пуха постели, невесомо, будто летя, прошла к тяжелым двустворчатым дверям, ведущим на импровизированный балкон, даже без перил. Хотела выйти туда, к небу, толкнула дверь, но она не поддавалась – или просто я стала бесплотной, как часто бывает во сне. Поэтому просто постояла, глядя сквозь залитое молоком луны окно – на темный лес, резкими тенями нарисованный на призрачном небе, на соседские дома и туман где-то вдали, на лугах. Стояла долго, без мыслей и без чувств, слившись с этим туманом и с театральными виньетками леса. Повернулась, чтобы пойти в постель, откинула одеяло – и промахнулась, села куда-то вбок, на масляный радиатор, стоящий в ногах. Несонная боль неприятно поразила, и в ту же минуту картинка сменилась – я ехала в огромном лифте наверх и точно знала, что на крышу, где лифт, не останавливаясь, упадет на бок и поедет по крыше боком, чтобы потом обрушиться вниз.

Утром я не помнила сна, только почему-то болела нога. Где-то сбоку чернел странный синяк – и тут все вернулось. Я вспомнила. И крышу, и размытые силуэты осин в ночном тумане.

Тогда чувство беспомощности повергло в ужас – кто-то взял мое тело. Поносить. Попользоваться. Не спросив, вернув в потрепанном виде.

Это и было то самое ощущение – Ohnmacht, – которое вдруг накатывает волнами в Вене, которое, ты это чувствуешь, верный спутник Межсезонья. Поймешь его урок – не пытаться судорожно контролировать, направлять, а просто плыть по течению – оно будет к тебе благосклонно, и все, все даст, что нужно для счастья. Но урок горький и трудный – и самое страшное пока – потерять контроль, хоть чуточку контроля над ситуацией.

Сестра дергается во сне, на ломаном немецком тревожно шепчет: «Frauen, Frauen». Тихо колышется старая хозяйская занавеска на окне – цветов у нас нет. Цветы – это что-то от стабильности, от постоянства и уюта – всего того, что нами отложено «на потом».

Силы ушли, полоска мертвенного, как сквозь толщу аквариумной воды, света нырнула куда-то за глазное яблоко, облила сном, забытьем. И из невиданного света вышла бабушка. Такая, какой я ее помнила где-то внутри, еще не изможденная болезнью и мучительной смертью, а бабушка из детства.

Она вышла, улыбаясь – в летнем оранжевом, с причудливыми синими цветочками, платье, взмахнула рукой, и я точно знала, что там, где рукав с отворотом немного приподнялся, идет вниз полоска морщинистой кожи. А ниже, почти у локтя, пухлая ямочка, в которую чуть проваливается палец, если вести им по бабушкиной руке.

Она не снилась мне давно. Сначала она жила и болела – менялась, оставаясь все равно той самой бабушкой, моим первым настоящим другом. Она уже лежала и редко вставала, когда я тяжело заболела гриппом и больше недели провела в постели.

«Привет от старых штиблет!» («Штиблет» она произносила свистяще, отчего получалось – «щтиблет»), – говорила она весело в телефонную трубку. И было слышно, как она улыбается. «Мы обе лежим, а потом выздоровеем». Дальше мы говорили про Палех и царя Алексея Михайловича, Хозяйку Медной горы и Солженицына.

Я выздоровела потом, конечно. А она – нет.

После ее смерти мне долго снились одни и те же сны – мы похоронили бабушку по ошибке, нужно быстрее бежать на кладбище и откапывать гроб, пока она еще жива.

Иногда она приходила во сне мертвенно-зеленая, с остатками влажной земли на подбородке, и тогда я просыпалась – рывком, в совершенно мокрой постели.

Образ тающей и умирающей бабушки долго-долго не отступал даже наяву – я просто не могла вспомнить, какой она была до болезни. А потом вдруг все прошло – болезнь и смерть превратились в кусочки мозаики. Но сниться она перестала – будто ушла по правде, насовсем.

Теперь она стояла и улыбалась – и я видела поперечные, перерезавшие лоб, чуть неровные морщинки на лбу, и аккуратно уложенные седые кудельки, и маленькие поры на большом, породистом, с горбинкой, носу.

– Смотри! – сказала она и подошла к большому фонтану.

Села на краешек – платье поехало по ноге вверх, обнажив складочку под коленом, и я улыбнулась: бабушка всегда носила старомодные чулки на поясе.

Она зачерпнула обеими ладонями воду, чистую, холодную, подкинула ее, словно мячик, как делают дети, – и засмеялась.

Я засмеялась тоже – как не смеялась давно, внутри словно исчезло все, наполнявшее меня эти годы, освобождая. Она снова нагнулась, снова зачерпнула воды:

– Идите с ней домой.

И я знала, что она – это сестра, а домой – это в Москву. Ведь во сне все знаешь и без долгих объяснений…

За завтраком я наконец-то сказала:

– Мне такой странный сон приснился.

Мы пили кофе, и я говорила про фонтан, про платье, про бабушку.

– Почему ты плачешь? – спросила мама, когда я дошла до бабушкиных слов.

– Я не плачу, – ответила я.

– У тебя слезы, – сказала сестра.

Но я же правда не плачу, глаза совсем сухие – а если провести рукой по щеке, то кажется, будто угодила случайно в соленую лужу. Я не плачу – просто слезы потоком катятся по щекам и падают на стол большими каплями. Только теперь я смотрю маме и сестре в лицо и замечаю, что щеки у них тоже мокрые.

Странно – говорит мама растерянно – очень странно. Она размазывает слезы по щекам, и глаза у нее совсем не заплаканные. Сестра смотрит удивленно – ничего себе, в первый раз у меня так, я не плачу, а слезы катятся. Как будто кто-то внутри всех нас открыл странный кран – и закрыть его нет никакой возможности.

– Нужно ехать в Москву, да? – Сестра вопросительно смотрит на нас.

Странная, безумная идея. Она ведь уже выбрала роддом в Зальцбурге. Ее передергивает, когда она рассказывает о нем, – «сестры как монахини, нас провели в уличной одежде – у какого-то мужика был насморк и кашель, но все равно провели – в отделение для недоношенных, даже без маски и халатов, медсестра подняла из бокса сине-фиолетового младенца, и все мы дышали своими бациллами на него. Она сказала – ничего страшного, тут всех пускают прямо с улицы».

Безумная идея. Но почему-то она сразу же кажется правильной всем нам.

Сестра будто оживает – оттаивает. Глаза блестят – она лихорадочно ходит по комнате: «Ему не надо говорить, не надо, я не стану ему звонить – он уже говорил, что отнимет у меня ребенка, когда я рожу, а меня выкинет».

Ощущение, что все это – верно, что ошибки тут нет, пронизывает до капилляров, до кончиков пальцев. Кажется, что вдруг сложилась вся картинка, нашлись недостающие пазлы. И это чувство безусловной правильности заставляет пениться кровь, будто новогоднее шампанское, окутывает предчувствием праздника, дает мне силы бежать в центр Вены за авиабилетом, маме и сестре – собирать вещи и планировать следующие месяцы в Москве.

И не оставляет до того самого момента, когда над моей головой из венского «Швехата» на восток улетает толстобрюхий самолет.

 

Соня

Шуба пахла растертой меж пальцев сухой ромашкой. Подержанная, конечно, – в магазине для бедных, – но определенно моя. В самом начале пути не привередничают, а берут то, на что хватает средств. Пусть кто-то отходил в этой шубе дюжину лет и пришил взамен старой, хлипкой новую петлю у воротника, из металлической цепочки, царапающей шею, крепкой, на века, – но только с покупкой уюта по кусочкам начинается настоящая новая жизнь. Только тогда.

В вечер их отъезда в Москву мне почудилось – я увидела его лицо – близко, отчетливо. Оно оказалось бледным и андрогинным, как у сценической Смерти в мюзикле про австрийскую императрицу. Мне не было страшно; я ему даже обрадовалась – как старому знакомому. Потому что когда вдруг на тебя – впервые по-настоящему – накатывает одиночество, то радуешься даже будто посыпанному мелом лицу Межсезонья.

Ведь с одиночеством – как с горячим чаем: пока обжигающе-пряным не обдаст горло, не потечет удовольствием, горча танином, вниз, долго думаешь, с какого боку подобраться. И обязательно обжигаешь язык и губы.

– Добрвечер, – пробормотала старушка-соседка, которую я никогда до этого не видела, и юркнула в зазор приоткрытой тяжелой дубовой двери с обязательным рождественским веночком под глазком. По этим веночкам можно отличить квартиры, в которых живут, от квартир, в которых существуют.

Квартира встретила звуками – когда ты не один, почему-то их совсем не замечаешь: скрип рассохшегося шкафа, гулкий тенор подтекающего крана на кухне, хриплый вздох сырого каменного колодца, куда выходит окно маленького туалета.

Человеку, который внезапно оказался один – на целых три месяца, – приходится, наконец, заметить себя самого. И, к примеру, сделать себе яичницу с беконом.

Когда ты один-одинешенек в чужой стране, впервые зажечь газ, которого боишься до смерти, – личный подвиг победы над собой. Смешной, крошечный и глупый подвиг – по сравнению с тем, что приходится выносить людям, которым в жизни повезло меньше, чем тебе.

С самого детства у нас была электрическая плита – безопасная и уютная: иногда я стояла рядом и зачарованно смотрела, как раскаляются круглые плотные блины конфорок или как поджаривается в душной бане духовки мясо под майонезом, и сырно-майонезная шапочка запекается гладкими золотистыми, в рыжину, волнами.

Там ты был хозяином, причастным к волшебству, а четырехокая плита с черными глазницами ручек и стеклянной пастью – твоим помощником.

Газовая же плита – жесткая, своевольная диктаторша. Первобытно распускающаяся голубым венчиком неукрощенного огня, если все сделаешь правильно. Если нет – то может и убить.

Старая, почерневшая сковородка, полоски бекона суетливо шкворчат, шипят, съеживаются, пахнут острым соленым мясом, испускают жир, худея на глазах, а прозрачно-желтое сало – его, кажется, уже целая сковородка – раскаляясь, пузырится, как хорошее шампанское. За кухонным оконцем, выходящим на лестницу, процокали каблуки – кто-то, видно, вернулся с работы – хлопнула где-то наверху тяжелая дверь.

Будто некто невидимый подвернул руку – она на мгновение стала чужой, ее повело в сторону, и кипящий жир выплеснулся. Почему-то в такие мгновения совершенно не шевелишься – а просто почти безучастно, как будто все это происходит совсем не с тобой, смотришь, как красиво, брызгая картинно, словно на удачной фотографии, летит кипящее сало, с силой, проникая в каждую клетку, шлепается об тебя, преображая тебя в момент. Превращается мгновенно в яркокрасные полоски мяса, сплошь – от запястья до локтя.

А потом уже приходит боль – остро, хлыстом проедая до кости. И одновременно мысль – «надо выключить газ»; что сильнее, боль или мысль, ты не знаешь, и кажется, что мысль даже материальней, чем боль.

Я мечусь – бессмысленно, как мотылек у яркого дачного окна августовским вечером, – от раковины в коридор-прихожую-комнату. Потому что ничего другого не получается. Сую вздувшуюся безобразными волдырями руку под холодную воду, потом вспоминаю про масло и мучительно долго растапливаю в ожоге кусочек сливочного: пахнет паленым мясом, прогорклым салом и животным, неосознанным еще страхом.

Аптечки у нас нет – это привилегия тех, кто устроился где-то постоянно.

Люди! Конечно же, люди! Соседи – ведь все уже наверняка вернулись домой. Все просто – нужно только попросить о помощи, чтобы не сидеть тут одной, с распухшей одеревеневшей рукой.

В Москве прямо по курсу жила Цецилия Соломоновна – она походила на английскую королеву Елизавету, да и внук был вылитый Чарльз. Она умела говорить на безупречном английском, будто прожила полжизни в Лондоне. Цецилия Соломоновна давала мне уроки языка – в комнате, унесенной из какого-то музея: с трюмо темного дерева, огромным диваном в стиле ампир и шкафом, забитым старинными книгами.

За стенкой – Валентин. Он даже на Новый год ходил в тренировочном – застиранном, синем, с пузырями на коленях. В подтяжках и тапочках с дырками на месте больших пальцев. Жена Рая – маленькая, коренастая, стриженная под мальчика – то и дело била его, и было слышно, как об стенку стучит то ли его голова, то ли ее кулаки. Валентин никогда не жаловался мужикам в импровизированной курилке, устроенной между мусоропроводом и грузовым лифтом, – его все устраивало. Валентин и тетя Рая никогда не ворчали, что мы играем на пианино – нудно, долго, разучивая гаммы. Они, кажется, даже радовались, что соседские дети занимаются музыкой.

Однажды летом, когда нас не было дома, Валентин учуял запах дыма из нашей квартиры – кто-то забыл выключить конфорку. Он, прилипнув пауком к железным ребрам лоджии, пробрался в приоткрытую створку, залез к нам. А потом дожидался на лестнице, чтобы объяснить, почему дверь закрыта не на все замки.

А наверху жила сумасшедшая. Весной она начинала стучать по батареям. Гулкий вой падал вниз, по этажам, странно аккомпанируя капели. Когда становилось теплее, распахивала окна и долго, хрипло кричала вдаль – так, что крик долетал до соседнего дома и магазина, называемого «стекляшка»:

– Наворовался, полковник Воропаев! У-у, гнида паршивая! Продал, продал Родину, продажная душа. Наворовался-я-я!

Иногда она принималась жалостливо выкрикивать:

– Во-он солдатики идут – без рук, без ног. А ты предал их, предал, Воропаев!

Полковник – в отставке – приличный человек в костюме, стыдливо улыбался соседям, которые узнавали его, придерживал вежливо громкую железную дверь подъезда. Сумасшедшая с десятого этажа весной вламывалась в зимнюю тишину, ломала корку снега, подтаявшую на горячем солнце, оглушала звуками и ослепительным светом. Она была его – и нашим – крестом, его Москвой…

На лестнице старинного дома, который помнит наверняка старую Вену, тихо и сумрачно-зимне. Светится в темноте красный циклопий глаз выключателя. Нужно то и дело нажимать на него – когда выйдет срок, и лестница снова погрузится во тьму.

У старушки из соседней квартиры горит в прихожей свет – его видно сквозь окна, выходящие на лестницу, и стеклянные, закрытые изнутри занавесками в цветочек, густо присборенные дверные панели.

Здоровой рукой звоню – сначала робко, потом сильнее нажимая на красную кнопку, топя ее в белом блюдечке звонка. За дверями шебуршится, катится ко входу, ступает по-старушечьи осторожно и нервно. Она подходит вплотную, отскакивает в сторону застежка глазка, мелькает глазом, щелчок – и глазок снова темен и нем. Сначала мне кажется, что она сейчас откроет – вот прям сейчас – и я все ей объясню. Но она просто стоит по ту сторону двери – чуть-чуть подавшись вперед, моим отражением, уставившись на присборенные занавески, будто видя сквозь них мое лицо. Мы стоим – молча, время утекает прочь, гаснет глазом выключателя – и не двигаемся с места.

– Откройте. Пожалуйста, – говорю я, стараясь произносить каждое слово спокойно, куда-то в едва различимую щель между тяжелыми створками, – я обожгла руку. Мне надо к врачу. Пожалуйста.

Она стоит – совсем рядом, я слышу, как она дышит, неровно, пунктирно, чуть задыхаясь, словно у нее астма, – и молчит. Пожалуйста, повторяю я. Она превратилась в дверь, слилась с нею в молчании.

Я бегу по лестнице – вверх и вниз, вниз и вверх – и звоню-звоню, мне холодно и уже ясно, что никто не откроет. Ни сейчас, ни потом.

Тогда остается только своя квартира. И Межсезонье. Мы сидим друг напротив друга – а между нами старый стол с коричневыми ободками от чужих чашек, рука еще болит, но теперь я не жду ничего, а просто живу. И получается – это не страшно. Это пьянит, как выпитая залпом бутылка игристого – чувство, что ты один. Что все зависит только от тебя. Когда неоткуда ждать помощи, ты превращаешься в оторванный от всего отдельный мир, где только ты устанавливаешь законы и где только от тебя зависит каждая минута. Межсезонье кивает и улыбается, кажется мне, а мой мир лежит передо мной книжкой-игрушкой, где, стоит раскрыть страницу, картонным цветком распускаются и рыночная площадь, и карусели с деревянными лошадками в яблоках, и дома вечернего города со светящимися зимними окнами. И делай из этого города что хочешь, придумывай что хочешь. И три одиноких месяца впереди представляются мне книжкой-игрушкой: хочешь, поверни так, добавь еще страницу, а хочешь, закрой и выкинь в контейнер с Altpapier. Они только мои.

– Я сейчас, – сказала продавщица с заспанным лицом и волосами такими черными, что кажется, и кожа на голове у нее синевато-грифельная. И ушла в подсобку – за занавеску в пятнах, – из-за которой секунду были видны бесконечные коробки и горы старых ношеных сапог у стены.

На длинной вешалке на колесиках – полушубки и дубленки. Вытертые воротники, лоснящиеся плечи и локти, выдранные пучки шерсти где-то на талии – по ним можно прочитать все о бывших владельцах. И – моя шуба: с тайнописью истории только на черной шелковой подкладке, только она выдает преклонный возраст, дымчато-рыжий, многоцветный мех, из-за которого можно забыть, что она с чужого плеча. И пряный запах сухой ромашки, растертой меж пальцами, когда теплая твоя кожа заставляет пахнуть ее острее и тревожнее.

За эти деньги обычный австриец покупает себе в супермаркете еды на неделю, а для меня это – замена украденного, первое, купленное в чужой стране. Единственное по-настоящему мое – хоть и до этого чужое. Я иду по венским улицам – мимо университетского кампуса, похожего на пасхальный кулич, облитый белой глазурью, бывшей больницы, построенной для народа Иосифом Вторым – и улицы для меня светятся. Светятся дома неожиданным уютом, магазин на углу искрится конфетными блестящими обертками, глянцем шоколадных птифуров и маленьких орехов в шоколаде, бирюзовой глазурью бугристых драже, похожих на «морские камешки», мое первое воспоминание об этой жизни, – я лежу в прогулочной коляске и смотрю на небо и на папу, который везет меня от Детского городка домой, а в ногах, прикрытых одеяльцем, – пакетик разноцветных конфет. И лица прохожих кажутся не такими далекими – потому что можно поднять пушистый воротник, и он будет щекотать щеки, трепетать на ветру и пахнуть ромашкой, и греть, и превращать тонкую взвесь воздуха вокруг тебя в твой персональный маленький дом.

Кроме шубы, у меня все съемное и временное – адрес, квартира, разрешение на пребывание и даже офис для Фирмы. Для тех, у кого мало денег на собственное помещение и жуткая съемная квартира, которую не выдать за офис на дому – свои ухищрения. За отдельную плату можно снимать почтовый ящик, куда приходит вся корреспонденция, и бюро: раз в неделю, под встречу с клиентом. «Хотите еще секретаршу и зал для конференций?» – спрашивает душистая блондинка в белой блузке, протягивая прейскурант. Нет, не хочу, спасибо – как-нибудь потом.

Весь день – работа. Вена скрипит под ногами камешками, которыми посыпают лед, чтобы не скользить, и кажется, что это на зубах размалывается песок.

«Поезд отправляется», – я наконец-то понимаю, что неразборчиво, словно в усы, бормочет водитель в метро, закрывая с лязганьем двери состава.

Из первого района, отмеченного готической иглой Собора, – в сумрачный, странный и трущобный второй; затем вдоль кольцевого Гюртеля, в который татуировкой вывесок навечно въелась печать порочного и темного, – в семнадцатый, бегущий мимо серыми домами, удивляющий неожиданными виллами в югендстиле и виноградниками на излете; в двадцать третий, южный, с акведуком и офисами-складами; в двадцать второй – просторный, задунайский, – если начертить на карте Вены мои ежедневные маршруты, наверное, получится клубок, словно нарисованный нервным художником, такой густой и запутанный, что никакой Тесей не смог бы с его помощью выбраться из Лабиринта Минотавра.

Все – мишура, все – муляж. Я с Межсезоньем в союзниках выстраиваю какие-то потемкинские деревни – чтобы получить заказы, чтобы росла стопка договоров, которые – наш хлеб и наша квартира. Единственные приличные брюки со стрелками, единственный пиджак и блузка – каждый раз напоказ лепится образ, и каждую неделю я стираю их в большом пластмассовом тазу, который нашла под шкафом на кухне. А чтобы все побыстрее высохло – вешаю у самой батареи, у высокого старинного окна, из которого дует, за которым проносятся серебристо-серые поезда метро.

К вечеру я так устаю от немецкого, от разговоров и лиц менеджеров – они сливаются в одно лицо с выбритыми щеками и аккуратно подстриженными висками, равнодушными и вежливыми глазами, – что мне хочется онеметь, хочется, чтобы язык растворился во рту и изчез, совсем, без следа. Хочется лечь на спину и просто смотреть в потолок – привет, паук, старый знакомый, ты тоже, как я, один – и ни о чем не думать. Но в этой квартире так не получается. Не получается даже порадоваться, что еще один договор заключен, – кто бы мог подумать, что я смогу.

Серый, в неровную крупинку потолок кажется холодным, старый комод выгоняет из комнаты своей чужеродностью, заставляет чувствовать себя здесь чужой. А что делает чужой? Идет – как мне нравилось читать в народных сказках – куда глаза глядят.

Каждый вечер – сон уходил, будто его и не надо, – я отправлялась на свидание с Веной – чтобы не быть с самой собой. Ну а она показывала свой характер – иногда встречала так, что не влюбиться было невозможно, и нужно было жить дальше с саднящей занозой в сердце. По-январски туманные улочки, обломки средневековой Вены, бросали под ноги каменные надолбы для карет, которые больше не ездят здесь, заставляли завернуть в темные переулки, чтобы показать и Блутгассе, где жила мрачная графиня Батори, и подтолкнуть в маленькую дверь, за которой – внутренний дворик с домами, обвитыми по-южному открытыми галереями, с древним платаном у расползающейся в гармоничном несовершенстве стены, с лабиринтом дворов, переходящих один в другой, пронизывающих старинные дома насквозь, превращающие их в ноздреватый сыр.

Однажды ночью я увидела момент, когда она засыпает. Я шла из второго района по безлюдным, замороженным улицам и чувствовала ее совсем рядом, слышала ее дыхание. И вдруг погас один фонарь. Потом другой. Потом ушли во тьму дома на Ринге – один за другим – заснула махина университета, альма-матер Рудольфины. Темно стало в Вене, и только я бодрствовала – да Дагмар в своей вахтерской каморке, читавшая под лампой какую-то толстую книжку на английском.

В другую ночь я шла по луне – она была похожа на обкусанный с одного боку кусок твердого сыра, плотного и воскового. Луна вела по городу, всплывая меж домов, освещая перспективу ночной улицы, пока не привела к Опере и собору Святого Карла Борромеуса, резными колоннами, настоящими камеями в призрачном свете уходящему в небо. В парке лохматый бездомный залезал в огромный ящик для песка и щебня, тщательно закрывая крышку от света и докучливых полицейских, – и я его не боялась, а думала с непонятной нежностью, что мы с ним похожи.

А иногда сразу же, с первых шагов Вена будто бы говорила – не подходи, не до тебя сейчас. Отбрасывала от себя прочь, скрывалась в путанице старинных улиц – не найти.

Тогда я – вечный странник, перекати-поле – ехала в общежитие. В моей комнате давно кто-то жил, а все те, кого я знала, готовились уезжать – обменные программы когда-то заканчиваются. И последние месяцы с ними были похожи на пир во время чумы – безудержный, яростный, с привкусом порока.

– Хочешь шоколаду? – каждый раз спрашивала испанка Лейре, тщательно втирая в щеки тон для лица, приоткрыв рот так, что видны становились скобки на зубах.

Но я не хотела шоколаду.

На общей кухне всех этажей гремела музыка, жаром дышали духовки. Бабник Джованни, прямо моцартовский Дон Жуан, жонглировал подносами, улыбался масляно, посыпал жестом фокусника в цирке что-то пармезаном, метал готовые хлебцы с травами и чесноком на огромные блюда, и казалось, он пах так же, как дорогое оливковое масло.

Он уже через три недели будет в Бирме – получил работу в ООН, он чувствует себя королем. И все девочки, которые на что-то надеялись весь этот семестр, по очереди уходят с ним в его комнату, не обращая внимания на то, что – не единственные. Шотландка Лили возвращается потом в кухню, вытирая тушь, которая маленькой лужицей расплылась на скуле.

Француженка Мари – уже опять перебрала – забирается на стол, вертит бедрами («Так вот танцуют танец живота!» – орет она, стараясь перекричать музыку), туда же прыгает швейцарец Лукас, он срывает с себя синюю рубашку и размахивает ею, как флагом. Эдуардо, еще больше похожий на библиотекаря из детской книжки, мешает в огромной кастрюле красное вино, колу и ром – и подмигивает мне, будто это я заказывала такое адское варево. Финн Микко лежит на кухонном диванчике с полузакрытыми глазами – ему уже не до танцев на столе.

– А поехали в клуб! – кричит громче музыки болгарин Милан.

И все срываются, закутываются в шарфы, распаренные, выходят на улицу – а вверх ползет наше дыхание замерзшим на морозе паром. Голова кажется легкой – но это обманчивое ощущение, если бы не Милан справа и Эдуардо слева, кто знает, как шли бы ноги. В клубе – из окна видно пустую в этот час Рингштрассе, только изредка проносятся куда-то остроносые такси – потолок опрокидывается стеклянным полом, морщинистые толстопузые «папики» в дорогих пиджаках заказывают еще по бокалу шампанского малолетним длинноногим беловолосым содержанкам с потертыми лицами.

В танце все забывается – и Межсезонье, и квартира, и равнодушные лица менеджеров. Хотя бы на час вместо этого – мощная волна музыки, с ней сливаешься в огромное пульсирующее бесформенное тело, не замечая ни «папиков», ни содержанок, ни Милана где-то рядом.

В такси он садится со мной на заднее сиденье – мы все набиваемся туда так плотно, будто знакомы не пару месяцев, а годы. Милан что-то говорит – а я просто киваю, потому что думаю о своем. У общежития я наконец слышу его:

– Пошли ко мне.

Он приближает свое лицо к моему, мы секунду зависаем, как в открытом космосе – он нерешительно, я брезгливо, – а потом я отшатываюсь. Всегда где-то, где нужно было сделать шаг, чтобы перешагнуть что-то, я поворачивала обратно – мне просто становилось неинтересно. Бессмысленность и ощущение, что ты не на своем месте, накатывали и накрывали с головой. Мучило ставшее вдруг особенно острым зрение – и видны становились и бесформенные, слившиеся в одну, веснушки на его носу, и черные поры на подбородке, и кустистый, некрасивый излом брови.

– Мне завтра рано вставать, – словно нашла выход из лабиринта, – сегодня то есть.

И Вена ведет меня нужными переулками домой, прикрывает мне спину, а дом мой – который на плечах – щекочет мехом щеку и пахнет сухой ромашкой.

Андрей появился пошло – в День святого Валентина, да еще и в Интернете. Магазины заполонили аляповатые сердечки, картонные голуби и открытки с готовым текстом – заготовки, трафарет для чувств, любовь и нежность на продажу.

Тут было полупусто – почти все студенты разъехались на каникулы – и казалось, по проводам, змеиными клубками притаившимся на полу, опутавшим ножки столов, струится одиночество. Этот город казался пронзительно-одиноким в своем желании глянцевой любви по заказу.

В австрийских чатах толклись люди – такие же одинокие, как и всюду, – ругались, флиртовали, договаривались о чем-то. Пустые фразы, словесная шелуха – но хотя бы набью руку, будет легче вести корреспонденцию по-немецки. Это все оправдания, конечно, оправдания одиночеству. Сидеть в компьютерном центре университета и думать о смысле жизни в День святого Валентина – невозможная пошлость, ты не находишь, анонимный собеседник по имени Kind? Да и вообще, это ужасно смешно – приехать в Вену, чтобы придать смысл собственной жизни и тут-то его и потерять безвозвратно. Да, я не отсюда. Из России. Немецкий учу. Спасибо за комплименты, я стараюсь. Мне без него не выжить.

– Тогда, может быть, поговорим по-русски? – предлагает вдруг он, и русские слова латиницей в мешанине немецких слов выглядят совершенно сюрреалистично.

– Хей, – сказал он через минуту после того, как мы встретились у Вотивкирхе, набухшей влажными стенами, предчувствующей уже весну с ее цветущими магнолиями. С невозможным украинским говором, невпопад и как-то глупо сказал. И улыбнулся – и тут-то ясно стало, что я уже не слышу говора, а вижу только высокий лоб с упрямой прядью черных волос, которая никак не хотела лежать так, как нужно, и ямочку на правой щеке, которая делала его похожим на барочного херувима, когда он улыбался, – хей, какие ж мы с тобой разные.

В первый же вечер мы пустились в безумный автопробег по подмороженному автобану – «я купил новую машину, надо же ее испытать». Машина разгонялась так, что казалось – обратно мы не вернемся, на площадке отдыха где-то уже у Санкт-Пёльтена, где мы очутились до ужаса быстро, он резко брал вправо и резко тормозил; машина крутилась на одном месте волчком, скользила по обледенелому асфальту, ее кидало из стороны в сторону, а вокруг метался снег – мелкий, колючий снег, у которого уже не было зимней силы. Потом он гнал по темным полям, скупо освещенным улицам на венских окраинах, оскальзывался на ведущей в гору узкой дороге на Каленберг – там мы оказались совершенно одни, и Вена лежала миллионами огней под ногами.

Почему-то сразу кажется, что он свой, что он – такой же, как я. Наверное, потому, что я уже научилась видеть родство с Межсезоньем. Он тоже родом оттуда.

– Смотри, потолок я покрасил в желтый цвет, так что к середине он совсем растворяется и от этого кажется выше, – каждый винный бокал Андрей полировал, пока тот не начинал блестеть, как елочная игрушка ручной работы, и бархатно-бордовое вино лилось в него густым маслом, оставляя на отполированных стенках масляные же потеки, и, казалось, отдавало черным перцем и неведомыми травами.

«А курить ты пробовала?» – спросил он в первый же вечер. Ну да, когда-то на даче, с девчонками, стащили у отца сигареты и попробовали – но мне не понравилось, если честно. Да нет, я не про то – поморщился он. Траву.

Трава пахла все время по-разному – то сладко, то пряно. Она то толкала к мрачным рассуждениям, самобичеванию – и тогда мне до слез становилось жалко себя. Я задыхалась от отвращения и жалости к себе, до спазмов где-то в желудке. То наполняла абсолютным равнодушием, до последнего капилляра растекалось во мне спокойно-философское безразличие.

Я шла к нему после работы – и моя чужеродность забывалась быстрее, чем в общежитии. Забывалась, чтобы воскреснуть снова – мощно, назойливо, однозначным чувством, что я никогда не ассимилируюсь, да и не хочу, что я не смогу и никогда не захочу слиться с Веной в одно целое.

«Достать в Вене зелье легче, чем купить хлеба», – говорил Андрей, вынимая откуда-то новую порцию травки и со вкусом раскуривая самокрутку, втягивая дым так, словно это было таинством, медитацией, отработанным ритуалом. Он покупал все свои таблетки, грибы и траву у дилера по имени Хельмут, который, по его рассказам, был чуть ли не лучшим его приятелем. Хельмут – с ним Андрей нас как-то познакомил – оказался темноволосым австрийцем с нервными руками. Они не знали покоя – пальцы с черными жесткими волосинками на фалангах постоянно что-то щупали, оглаживали, постукивали по столу, они словно жили отдельной от Хельмута жизнью, будто тот носил на себе какое-то причудливое животное вроде игуаны, которая срослась с ним, но жила своим, как сиамский близнец.

Андрей говорит, что видит слонов на стене. И жирафов. Ну и пусть видит – а на меня всего лишь летит стрекоза, она вдруг становится огромной, с Андрея ростом, у нее словно смазанные салом щупальца и зеленые блестящие глаза. И если дотронуться до ее крыльев – они точно жесткие, как хрящ. Огромное и жесткое. А я сижу на диване и вижу желтый потолок и себя, будто я вышла из собственного тела, как стрекоза с жесткими крыльями, как бабочка из кокона.

«Возьми, тебе надо», – говорит он потом и сует мне таблетки глюкозы.

Я пробую не все, что он приносит, – мое желание сбежать от себя самой все-таки не так велико – я просто смотрю, как он, съев снова какую-то таблетку, корчится на диване в сладострастных судорогах, всхлипывает, задыхается, раздирает на груди рубашку, превращается из человека в личинку.

Иногда, приехав от Андрея в квартиру над снующими в центр и из центра поездами, я кажусь себе персонажем Хемингуэя, а иногда – просто зацикленной на себе дурой, психованной иностранкой, которая непонятно как оказалась в самом центре Европы и тут-то и почувствовала себя совершенно русской. Почувствовала в попытке убежать от себя и от своего.

Зеленым плещется в стакане какой-то странный коктейль, снова выпито уже полбутылки текилы, но голова совершенно ясная – такая ясная, что я понимаю, что смерть-то я на самом деле носила в себе. Она была во мне – и то, от чего я бежала, я несу с собой дальше.

Смотри, говорю я сама себе, – это ведь не страх смерти, это страх жизни. Любая попытка убежать от смерти означает неумение жить. Ведь это уже второй раз за этот год, когда мне кажется, что я себя разрушила до основания, разбила как чашку о кафельный пол. Что меня больше не существует, а есть только человекоподобная оболочка. Что потом мне медленно, потому что иначе нельзя, приходится собирать себя по кусочкам, склеивая черепки. И каждый раз из осколков появляется что-то новое, я собираю другую себя, такую, какой я никогда раньше не была. Если я и менялась до этого, то медленно, постепенно, теперь же я разрушаю себя одним махом, чтобы создать что-то, неизвестное мне самой. И главное – не потерять что-то, что было мною. Только вот что это было?

Утром, лежа в постели и глядя на Андрея, который в семейных трусах – жеребец-переросток – ходил из кухни в комнату, ставил на журнальный столик чашки с кофе и тарелки с яичницей, я думала: это ведь все от одиночества, от нежелания возвращаться к себе, от нежелания оставаться с собой наедине. Не будь этого, разве задержалась бы я около Андрея больше чем на час?

Как-то ночью, идя по Вене, я снова увидела Хельмута – он сидел, прислонившись к стене собора Святого Стефана: нога неуклюже подвернута, словно неживая, тряпичные, безвольные руки по-кукольному раскинуты, лица не видно из-под спутанных, свалявшихся от пота или дождя волос. Хельмут, что было когда-то тобой – что это было?

Москва прорывалась в эти странные дни редкими телефонными звонками. Там было весело – мама рассказывала, что они затеяли ремонт, а завтра снова едут в гости.

Я казалась себе чужой всюду – и непонятно было, хочу ли я оказаться там, с ними.

А однажды она позвонила поздно вечером – в этот странный вечер я хотела лечь пораньше, бежать никуда не хотелось:

– Мы отвезли ее в больницу. Роды уже начались.

Это было почти как тогда, когда я девочкой на фигурном катании сломала руку. Мне дали обезболивающее и положили гипс – а рука все равно ныла и болела. Вот вроде бы и не болит по-настоящему, а только нужно нянчиться с ней. И спать она не дает.

Я все думала – как там все проходит. Ей, наверное, больно. А ребенок?

Думать и быть одной было тоже больно, поэтому я снова сбежала – снова в общежитие.

Хотелось за что-то зацепиться, придумать что-то, что помогло бы. Так, на расстоянии. И я даже где-то раздобыла свечку – а Лейре сказала, что это погребальная. Но мне было все равно – она была красивая, в красном пластиковом стаканчике. Как та, которую мы с сестрой купили давно, в Испании. Куда поехали вдвоем, в институте. На горе Монтсеррат был такой туман, что и гор-то не было видно – только чувствовалась натянутой струной где-то внутри высота, к которой мы не привыкли внизу.

Там, в сырой церкви из огромных камней цвета молотого перца, мы и купили ту свечку.

Ее копия стояла теперь совсем рядом, и в ее огне мне хотелось рассмотреть будущее.

Лейре взяла в кладовке общаги лишний матрас, и мы просто кинули его на пол – в квартиру у церкви, где отпевали Шуберта, я пойти не могла. Хотелось быть рядом с людьми, а не лежать и смотреть в темноте, как полоски света от проезжающих поездов метро пляшут на потолке.

Хотелось звонить в Москву каждый час и спрашивать – что там. Но нужно было только ждать. Когда от тебя ничего не зависит, ожидание превращается в муку.

На следующий день мама наконец сказала – все в порядке, все здоровы. Девочка. Назовут Соня. София – значит, мудрость.

По пути в квартиру – домом ее назвать никак не получалось – я вдруг купила цветок. Лиловую фиалку в маленьком глиняном горшке, цветущую буйно, по-весеннему. Села в маленьком парке около метро – под готическим епископом из серого песчаника, держащим на руках распятого Иисуса, как младенца. Солнце – внезапно щедрое, слепило так ярко, что приходилось прижмуриваться, сквозь ресницы оно тянулось теплыми, выбеленными до бесцветья нитями.

Шуба пахнет сухой ромашкой, растертой меж пальцев, – чудесная в своей ненужности. Ведь солнце. И весна. И ненужный телефонный звонок.

– Хей? – полувопросительно дышит он в трубку. – Как ты сегодня? Хельмут опять наладил поставки.

Я жмурюсь и, кажется, чувствую, как на носу выступают веснушки, зажимаю коленями горшок с бархатными фиалками, чтобы не упали.

– Нет, Андрюша, – говорю я, – спасибо, не нужно. Я ушла в другую сторону. Вообще. Ушла.