Межсезонье

Вернер Дарья

IV

 

 

Старый Кнопф

Когда пробуешь сказать что-то про Межсезонье вслух – исчезают слова. Их не хватает – ни на каком языке. Они растворяются в небе, уходят сквозь плотно сжатые губы, чтобы пропасть. Они оказываются внутри дутого тонкостенного стеклянного шара – они здесь, но их не нащупать, не потрогать.

Поэтому, наверное, лучше просто говорить о людях. Истории – осколки, которыми плотно утрамбовано дно Нечта меж двумя сезонами. Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья.

Старый Кнопф появился внезапно. Кнопф. Господин Кнопка.

Он так и сказал в первый раз по телефону:

– Алло, говорит Кнопф. Мне нужно вам кое-что рассказать и показать.

– Кто там? – тревожно спросила мама. Телефонные звонки и почтовые ящики стали чем-то странным, недоброжелательным, пугающим. Голосом и руками чужого государства, враждебного к чужакам.

Но Кнопф не хотел ничего говорить по телефону. «Только лично, такие дела по телефону не делаются».

Он назначил встречу на Шведенплац, в Еврейском квартале, – так, будто было само собой разумеющимся встречаться там, где ему удобно. И повесил трубку.

Мама долго не приезжала в Вену – просто звонила и рассказывала новости. Сестре в больницу звонил из Зальцбурга Герхард, обещал переломать ноги – пусть только приедет, – а у нее от страха сразу пропадало молоко. Целыми днями названивал, когда они уже приехали домой, и говорил, как будет ее резать и избивать. Она испуганно отключала телефон, а мы с мамой радовались, что он так далеко, за тысячи километров, и не может тут же прийти и сделать все то, о чем говорил в трубку – зло, сухим-шершавым, как наждачная бумага, и прерывающимся голосом. И она, наверное, радовалась тоже.

Но в самый разгар весны – когда появился Кнопф – мама была уже здесь. А сестра еще осталась в Москве – ждала, когда с девочкой можно будет лететь.

Весна здесь приходит тихо, как кошка, – это замечаешь не сразу, а как-то потом, как обнаруживаешь, что проспал нужный час или пропустил свой поезд, засидевшись в привокзальном буфете. В Москве весну не заметить нельзя – она хрустит подтаявшими льдинами, лопается оторвавшимися сосульками, взрывается грохотом ручьев, крошится слежавшимся снегом, звенит бешеной, оглушительной капелью. Даже молодые салатного цвета листья прорывают коричневатые, пряно пахнущие чешуйчатые почки-бутоны с громким хлопком – здесь я, весна, меня не обойти, не забыть. Там обновление само находит тебя – а здесь можно жить в своем коконе и пропустить весну вовсе.

И кажется, что тебя вдруг обманули, обвели вокруг пальца, как ребенка, который ждал Деда Мороза, потом заснул, утомившись, – а подарки положили под елку мама с папой. Или даже так – ты обманул себя сам.

Поэтому, когда она приходит, крадучись, тоже замечаешь, что ты не дома, очень остро и пронзительно, так, что перехватывает дыхание, будто оно закончилось враз и никогда больше к тебе не вернется.

И остаются тогда только странные желтые цветы, которые на самом деле неведомая форзиция, а хочется, чтобы была ваниль, – вот так просто идти по улицам среди цветущей ванили – и легкая дымка зелени, облаком вдруг опустившаяся на Вотивкирхе, и мясистые, похожие сочным черешком на листья кочанного салата или артишоки, бледно-фиолетовые цветки магнолии на корявых, словно сошедших с японской гравюры, ветках.

Кнопф будто шагнул в весенний пыльный и странный день с фотографий старой, кайзеровской Вены: черный сюртук – если присмотреться, было видно, что на полах ткань уже просеклась, пуговицы много раз отрывались, а их пришивали, то плетя нитку крест-накрест, то соединяя дырочки правильными параллельными стежками, – черная шляпа, рыже-седая борода и пейсы.

Глаза глядели из-за круглых очков в старой оправе, с толстыми линзами, отчего каждый глаз, если ты стоял чуть сбоку, двоился, становился невзаправдашним. Кнопф то и дело поправлял очки суховатыми белыми пальцами, большой и указательный были запачканы чернилами, хотя чернилами давно ведь уже никто не пишет – только Кнопф. Он пишет чернилами, чтобы не соскользнуть с тонкого моста, соединяющего сегодня и Вену в разведенном молоком кофе древней сепии. Ты видел Кнопфа у Рупрехтскирхе – самой старой базилики города – и вокруг сразу оживал древний Еврейский квартал, когда письма посыпали песком, пахло свежим хлебом из маленьких пекарен, по улицам спешили по делам красавицы-прачки, рядом торговали с лотка южными фруктами, а где-то под землей, под домом «У большого Иордана» плескалась вода в древних ритуальных миквах.

– Так, отлично, – он не подал нам руки, как это принято у австрийцев, будто боялся, что мы заразим его гриппом или еще чем, а когда разговаривал с нами, смотрел куда-то в сторону или даже себе под ноги.

– Вам нужны заказы и клиенты, – быстро заговорил он, – а мне нужны вы.

Помолчал – секунду всего – и поправился:

– Ваша помощь. Я торгую алмазами. Я вам – клиентов, а вы сведете меня с российским послом.

Мы переглянулись. Сведем?

– В смысле представите меня ему. А дальше я уж сам.

Идти за Кнопфом по Вене было странно – словно ты оказался в одной из новелл Перуца или Цвейга, тебя не покидало ощущение ирреальности, и эта ирреальность дотрагивалась до кожи, была осязаемой.

Он вдруг заворачивал за угол – и мы оказывались на улице, оставшейся в прошлом веке. За старинной дверью жила геммологическая лаборатория – с низкими лампами, специальными микроскопами и директором в белом халате. Он слушал Кнопфа очень серьезно и поворачивался к нам так уважительно, будто мы были богатыми поставщиками.

В огромном ювелирном магазине известной французской фирмы на Грабене, в самом сердце Вены, Кнопфа тоже встречали так, словно не было на нем поношенной шляпы и сюртука, словно пальцы его не были испачканы чернилами. Благоухающая руководитель филиала долго трясла его руку – «Как поживаете, господин Кнопф, как семейство?» – а потом вела его и нас заодно в святая святых, куда не допускался обычный клиент, где были сейфы и похожие на бункера времен Второй мировой хранилища. Она обсуждала с Кнопфом арабских шейхов, заказывавших товар, и неведомых миллионеров так, словно Кнопф сам был одним из них, – а тот загадочно улыбался тонкими губами чему-то, известному только ему.

И все тут было припорошено сепией – сепия торжествовала в этом мире.

Вся Вена богатства и денег была немного в прошлом веке – законсервированная, засоленная, закрученная в банки, чтобы не пустить свежего воздуха, иначе начнется разложение драгоценной ткани.

Каждый поход с Кнопфом по Вене бесконечных ювелирных – казалось, больше ничего в городе и не осталось, ювелирные постепенно вытеснили в голове и булочные, и кафе, и лавки мясников, и рынки, где торгуют крестьянскими яблоками, свежей ветчиной и молодым укропом, – был на самом деле прогулкой наедине с самой собой. Ведь мы всегда молчали. Если я и спрашивала что-то, он отвечал коротко и снова смотрел перед собой, будто хотел, чтобы его оставили в покое.

Поэтому я слушала себя, прислушивалась к тому, что внутри, – я ведь, как оказалось, совсем-совсем себя не знаю. А думалось всегда, в юности – тут все более-менее понятно, осталось понять мир. Делов-то. И если ты не знаешь себя, говорю я то ли себе, а то ли Межсезонью – как же ты хочешь понять кого-то другого? Мне хочется с кем-то поговорить – с кем-то, кто поймет так, как поняла бы себя я. Но у меня нет никого, кто понял бы, – разве что оно, Межсезонье. Поэтому я взяла тетрадку, которую когда-то носила на немецкий – экзамен сдан экстерном на отлично, сертификат подшит в папку, – и положила в сумку остро отточенный карандаш. В парках, дышащих запахом новой зелени распускающихся листков того, что мы когда-то в детстве звали «царская пудра», когда меня никто не видит, я пишу.

Я на «ты» с неведомым собеседником – знаешь, говорю я, только не смейся, пожалуйста, мне кажется, у жизни, как и у природы, наверное, свои времена года, свои сезоны. Есть поколения, которым посчастливилось жить «в сезон», а есть те, что вечно – в демисезонном. Как мы с тобой, которые попали в Межсезонье, длящееся бесконечно. Тем, другим, неведомо чувство, что тут тебе места нет, а нам непонятно то, что называют стабильностью. Старый мир, мир наших родителей, – он ушел, сломался старинной хрупкой игрушкой, мы успели увидеть лишь последние кадры на кинопленке. А новый мир возник как-то без нас – и новые, молодые, живут уже в другом сезоне. Ну а мы что? Что мы? Мы получились каким-то швом, сделанным на скорую руку кривыми стежками, но еще из добротных ниток. Швом, чтобы скрепить два сезона, уменьшить зазор между прошлым и будущим. И нашу реальность – Межсезонье, настоящее, сиюминутное – труднее всего ощутить, потому что его не существует, настоящего.

Казалось, хребтом нарастает новая система координат – старой уже нет, да и была она не моей, как оказывается – строится медленно. Старый мир рухнул карточным домиком, и ты выстраиваешь новый. И в какой-то момент думаешь – а нужен ли он? Нужны ли все эти зарубки и ориентиры? Не разрушатся ли они в одночасье от дыхания Межсезонья – как и прежние?

Если я вдруг перечитывала исписанные листки, заключенное в синие и черные буквы казалось смешным и глупым, напыщенным и натянутым – и тогда я вырывала листы пучками, как широколистую лапчатую петрушку, и рвала их на мелкие кусочки, аккуратно выкидывая потом в уличную урну, туда, где валялись пустые банки из-под пива и обертки от булок с колбасой, которыми перекусывают австрийские студенты.

Мы стояли перед ювелирным магазином, в котором берут напрокат для бала в Венской опере диадемы и колье, – в витрине сумрачным винным глазом переливался огромный рубин – и отчетливо поняли, что не нужны нам все эти заказы. Что не умеем мы и не хотим существовать в том измерении, в котором жил Кнопф. Что нам не подходит его путь и его решение уравнения. И теперь было ужасно любопытно доиграть в эту игру – увидеть, что же там, за углом. Поэтому мы играли по его правилам еще несколько дней – ходили старинными венскими подворотнями, где внутренние дворики доходили узкими ходами до сердец домов с толстыми стенами и подслеповатыми окнами. Из-за его спины глядели, как из тьмы мастерской театральной декорацией выплывал освещенный масляным светом желтой лампы старый ювелир с третьим мутным, двоящимся глазом на лбу, под пальцами – россыпи белых острогранных кристаллов, они привносят цвет в эту картинку оттенка сепии, вечного спутника маршрутов с Кнопфом. Брали стильные и дорогие визитки у тех, кто каждый день оглаживает, чувствует под пальцами грани тысяч и миллионов, заключенные в драгоценных камнях.

Сестра позвонила однажды – душным весенним вечером – и сказала, что возвращается. В Зальцбург. К мужу.

Она все это время была за тысячи километров – но мне казалось, что рядом, как обычно. Физически она словно была тут. А внутренне – где-то, куда мне не дотянуться.

До этого, пока речь шла о простых желаниях, крошечных решениях и пустяковом выборе, – ее не было видно, ее невозможно было почувствовать. Она предпочитала оставаться в тени.

Лишь однажды хрупкое равновесие нарушилось – и в то утро я помню нас не единым телом сиамского близнеца, а двумя людьми. Тогда же, в Испании, – нашей первой поездки вдвоем, без родителей, когда я была «за старшую».

Впрочем, как всегда. Из Барселоны в Мадрид мы переезжали ночным автобусом – он оказался неожиданно уютным, с теплыми пледами, которыми можно было обернуть ноги. За окнами плыли голубые дымчатые горы, высеченные в скалах кладбища с узкими надгробиями и вечерние города. Солнце только-только превратило дома из теней в плоские еще детские рисунки, чтобы с каждым часом придавать им объема, – а мы уже приехали. Мадрид был другим – каменным, не мрачным, как барселонский Барри Готик, а просто узкостенным, рыцарским, инквизиторским и одновременно светлым. И пустым – в этот час на улицах не было никого, будто город заколдовали, будто он спал уже сто лет и не собирался просыпаться. В тот час, когда у нас уже спешат на работу, метут улицы дворники, Мадрид спал. Только мы – с рюкзаками, в шортах, по-туристски растерянные – стояли у Марибланки, в городе Вечерней звезды, а вовсе не утренней, появившись тут совсем некстати, своим появлением нарушив какой-то тайный, известный всем, кроме нас, код, нарушив хрупкое природное равновесие.

В тот момент, когда откуда-то с улицы, уходящей горкой вниз, постепенно вырастая в чуть зябком утреннем воздухе, появились сначала коротко остриженные головы, потом плечи, крепкие руки, мускулистые ноги в спортивных ботинках, – именно в тот момент она вдруг отделилась от меня, и нас стало двое. Будто двойная суровая нитка, когда завязываешь узел, вдруг знаком бесконечности расходится на две, перестает быть удобной и равномерной. Мне казалось, я почувствовала ее страх – где-то ледяным булыжником внизу живота – и поняла, что тоже боюсь, и что боюсь я не просто так. Нас было теперь на самом деле двое – но все равно она была тут, как будто только для того, чтобы помочь мне понять, что я чувствую на самом деле, быть моим зеркалом, она никак не хотела быть отдельным человеком, который что-то решает, думает, ведет, она хотела быть ведомой. Пошли быстрее, сказала я ей – вдруг нам просто показалось. Она кивнула, и видно было, что это страх отделил ее от меня, он был другой какой-то, ее страх. А какой именно – я понять не могла.

Мы шли быстрее – и они тоже убыстрили шаг. Только мы и они на пустынной мадридской улице. Казалось, страх стал липкой взвесью расползаться в утреннем холоде, и они его почувствовали – если дать страху волю, он станет странным, темным афродизиаком, притягивающим тех, кто им питается. Быстрее – они тоже меряют сильными ногами мостовую, будто повторяя за нами движения нового танца. Бежим, сказала я. Она посмотрела на меня так, словно окунулась в мое лицо – не близнец, а просто человек рядом, который боится, как я, но все же другой.

И мы побежали. Тяжелые рюкзаки хлопали грузно по спине, они вдруг стали невыносимо оттягивать плечи.

Они побежали тоже. Теперь уже совершенно ясно было – они бегут за нами, и если мы оборачивались, то видели, как тускло отблескивают в руках тех, что повыше, узкие ножи. Сестра всегда бегала быстрее меня – еще на фигурном катании, бег ее начинался вдруг, с неподвижности, без разбега, она почти взлетала и словно не касалась ногами земли, а летела. Я же сразу чувствовала тошноту, которая подкатывает к горлу, сердце билось в гортани кровавым склизким комком, и душно, кузнечными мехами расходились легкие, мучительной одышкой и хрипами где-то у диафрагмы не давая взлететь.

Кровь набатом стучала в голове, мы вдруг завернули в узкую улочку и тут же поняли, что зря, – из лабиринтов старинных мадридских улиц, где, раскинув руки, можно коснуться стен домов, не выбраться. Они знали их лучше, чем мы, и поэтому мне уже казалось, что я слышу, как они дышат на бегу – натужно, и улыбаются издевательски. А город спал – и сколько часов еще ему, веселящемуся всю ночь, спать, мы не знали.

Мы бежали-бежали-бежали – а казалось, что мы стоим на месте, это они бегут.

Вдруг они остановились – враз, без тормозного пути, столпились у стены дома, уходящей вверх, закрывающей небо.

Потому что из спящего, мертвого дома вдруг вышла женщина с мусорным мешком. Бачки стояли прямо рядом с дверью, и выбросить мешок было делом одной минуты – но женщина застыла, вдруг поняв, тяжело, не мигая, смотрела на них, убравших сразу ножи, сложивших их – будто и не было.

Нам хватило этих секунд, чтобы выбежать из темной узкой улочки на какой-то неожиданно возникший вдруг за углом бульвар, снова услышать за спиной топот ног, который звучал теперь иначе, – они были теперь осторожны, потому что город потихоньку просыпался, – увидеть открытые настежь двери кафе и юркнуть туда.

За порогом кафе жизнь вдруг снова изменилась – перелилась со всхлипом в другое измерение, замедлилась, как натянувшаяся кинопленка, замигала новогодними огнями музыкального автомата, запахла кофе, горячим шоколадом и маслом, в котором уже выпекали где-то невидимо утренние чуррос. За стойкой сидели двое – они лениво обернулись и поздоровались, будто знали нас всю жизнь. А мы сели за стол и заказали по чашке шоколада, глядя, как за окном по улице прошли те, кто только что бежал за нами, – и ясно было, что все, мы их больше никогда не увидим.

Сестра снова слилась со мной в единое – так, что, если оглядываться назад и вспоминать, кажется, что с этого момента я была в Мадриде одна.

А теперь я не понимала больше ее – ее решений, когда они стали, наконец, настоящими, способными что-то изменить в ее и моей жизни. И стыдилась их – как будто это я так глупо распоряжалась своей жизнью и жизнью своей дочери. Словно я была – она. И одновременно понимала – что это первый раз, когда она это действительно она.

Поэтому я слушала себя и училась не бояться жизни. Просто жить. Это казалось достойной панацеей от стыда за сестру.

Чего боишься больше всего? Самое страшное – потерять последние деньги. Поэтому я все равно говорю, после кружений с Кнопфом по Вене, когда уже болят подошвы, «мам, пошли есть мороженое». И мы идем – потому что венская незаметно появляющаяся весна это и есть мороженое. Розовое кружево цветущих яблонь, отливающих сочным бордо, и молодые листья каштанов можно спутать тогда с бесчисленными земляничными, фисташковыми и вишневыми шариками – очередь толкается, а девушки в остроконечных шапочках еле успевают черпать застывшую ягодную пену и раскладывать ее в сахарные конусы да в начищенные металлические креманки, в которых отражается весеннее солнце, афишные тумбы на площади и гипсовые завитушки огромных старинных наличников. Мы дышим цветущим каштаном, а на языке тают кусочки лесной земляники – прошлым, настоящим, которое тут же исчезает, стоит его ощутить.

Старый Кнопф исчез так же, как и появился, – вдруг. Он познакомился с кем надо в посольстве, и наше с ним время истекло.

Хотя и он, и мы уже раньше ощутили – скоро конец, и мы никогда больше не встретимся. Мы научились чувствовать заранее, кто пришел ненадолго, чтобы вот-вот испариться лужицей на горячем асфальте, который уже нагревает жаркое майское солнце. Люди жизненного пробела. Как и мы. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья. Чтобы понять. А что – и сам пока толком не знаешь.

 

Сцены из жизни

Разговаривает он иногда как постаревший пэтэушник:

– Да не связывайся ты с ними. Русские эмигранты – гадючник редкостный. А то не успеешь оглянуться – оп! – и пролетела розовая птица обломинго.

– Эх, жизня – подстава, понимаешь? Ничего хорошего от нее ждать не приходится.

– Ботва все, ботва, Сашечка.

Он и живет так – это его жизненное кредо, «все – ботва». Все пройдет, и ничего хорошего не останется.

А еще он похож на сурка – пухлого, довольного жизнью сурка, только черноволосого, смуглолицего, в рабочей спецовке и кроссовках – идет вперевалочку, приветственно и медленно поднимает руку, «здорово». Потом вдруг оборачивается другим – становится меланхоличным блюзовым гитаристом, способным наиграть на гитаре любую прозвучавшую, промелькнувшую и растаявшую уже мелодию: пальцы бегают по грифу легко, словно и нет хомячьего живота и всегдашней ленивой неторопливости, струна стонет, а ввысь взлетает пронзительный вздох, музыка распускается в воздухе диковинным цветком, растут, дрожат на ветру тонко вырезанные листья виртуозных аккордов. Смотри, хвастается он, я купил на распродаже новую гитару – и гладит ее ласково, словно приблудившуюся кошку.

Поначалу он был только голосом в телефонной трубке. Что ты там делаешь – спрашивала я, когда на другом конце провода вдруг становилось тихо, и только слышался тонкий свист, будто из детского шарика выпустили воздух.

Курю – спокойно отвечал он.

Так же спокойно и флегматично он смотрит на жизнь – и на себя тоже. На жизнь, которую он с удовольствием переписал бы – да лень. На то, что работает водителем мусороуборочной машины под Веной. Неужели ты не хочешь найти что-нибудь другое, ты же уже лет двадцать в Австрии? А зачем – струйка дыма ровно, никаких вам колец и изгибов, уходит в потолок, ноги закинуты на стол – а смысл? Ну да, само собой, в местном муниципалитете платят регулярно, и работа стабильная, вечная – как и сам муниципалитет. Он ругается на мусорщиков-турок – они ездят, стоя на подножке его мусоровоза, в таких же оранжево-апельсинных куртках, как и он, – что то и дело уходят с работы помолиться, что устанавливают свои порядки. Ему вечно все лень – даже доехать до Вены, чтобы встретиться («А что – Ром, приезжай в гости?» – «Сами приезжайте ко мне. Как-как – на паровозе»).

Но он первый человек, говорящий по-русски, после общения с которым не хотелось вымыть руки с мылом. Он не придумывает себя и не старается продать себя подороже – у него в рассказах о себе все настоящее. Простые родители, оставшиеся в Питере, бегство в Австрию – от армии, ведь потянул только химический техникум, фиктивный брак («а где она? Да бог ее знает – живет где-то. В последний раз мы говорили много лет назад, сожитель у нее какой-то был, двое детей родилось. Да брось, какая она мне жена – мы и виделись-то раза два в жизни»). Работа, о которой другие приврали бы что-нибудь. Квартирка-скворечник на чердаке, до нее нужно подниматься пять лестничных пролетов, потому что дом прямо у провинциальной железнодорожной станции, конечно же без лифта: маленькие подслеповатые окна под косо уходящими вверх сводами стен, перетекающими в низкий потолок, кривые форточки со щелями («Зато смотри, какой вид у меня день-деньской – лепота!» – И обводит рукой холмы, поросшие виноградниками), печка-буржуйка – за дровами надо бегать в подвал, тут места нет, проросшая и цветущая уже почти картошка в неработающей сто лет как духовке старинной газовой плиты. А туалет? Там туалет – кивает он и снимает с крючка у печки большой ключ.

Квартира-заявление. Квартира-позиция – потому что он в ней живет уже больше пятнадцати лет, как въехал когда-то, так и живет.

Пусть. Зато оно все настоящее. И даже лень настоящая, убедительная.

«Сейчас тебе такое покажу», – загадочно говорит он и лезет в шкаф, у которого отламывается тут же дверца. «На помойке нашел», – просто констатирует факт Рома. Он почти все нашел на помойке – глянь, какой магнитофон, еще работает, а вот это – термометр такой, в нем капли гелиевые плавают, температуру показывают. Он сломанный, правда, но красиво же ведь! Хочешь, тебе чего-нибудь найду, что нужно будет? Нет, Ром, пока не надо, спасибо.

Помойка – его сундук с сокровищами.

Он включает старый диапроектор – тоже с помойки, разумеется, – и словно сухо щелкает затвор. Стена вдруг уходит вдаль, одним взмахом диапозитива смахивается с сетчатки время и выплывает берег с белым песком, таким мелким и близким, что его хочется тут же потрогать, и колосящееся поле, и застывший в прыжке мальчик, и бегущая по улице вислоухая, словно улыбающаяся фотографу, собака. Репортажные, профессиональные снимки: «Откуда это у тебя, Ром, где это?» – «Это я снимал. На даче, очень давно». – «Послушай, это же… очень хорошо – а сейчас ты снимаешь?» Он отмахивается и снова затягивается – глубоко, спокойно – нет, здесь мне нечего снимать. Как нечего? А лес, а поле – ну все то же самое. Нет, объясняет он, как взрослый объясняет что-то ребенку, которому еще предстоит пережить многое, – здесь не то. И свет другой. И не вдохновляет.

Австрия съела его юность и дожевывает зрелость – а он ничего не может поделать. И не хочет – ему лень.

Ткань дней то провисала, то натягивалась – наполненная работой, беготней, сидением в библиотеке и семинарами. Иногда казалось, что летние дни тянутся бесконечно душно, и каждый такой день вмещал в себя тысячи вселенных. А иногда все убыстрялось – и чудилось, что ты только и делаешь, что бежишь-бежишь без отдыха и остановки.

Утро, в которое из Москвы приехал папа, было как раз таким – тягучим, сродни вечности.

Летом в шесть утра Вена еще похожа на город, в котором можно жить, – плотная духота еще не навалилась на тебя, и воздух можно пить прохладными глотками, потому что он пахнет глицинией, липовым цветом и свежей клубникой с рынка, дешевой, когда думаешь: нужно есть от пуза, чтоб было плохо. Чтоб на весь год. Чтоб как никогда в жизни. Культурный шок наоборот – летние рыночные лотки в Вене, покрытые эверестами клубники. Равнодушные к этой красоте веселые и горластые рыночные торговцы зачерпывают огромным совком, не заботясь о том, что он врезается прямо в красную плоть. Ссыпают размашисто в кулек, сквозь пергамент которого просачивается сок израненного бока.

Я всегда завидовала отмеченным клубникой пронзительной детской завистью. Завистливо смотрела на бабушек в электричке: на голове – застиранные платки, в узловатых руках – берестяные лукошки, из которых нестерпимым блеском лезли красные бока с вмятинами желтых семечек. Мечтала, что когда-нибудь – от пуза.

Получается, за мечты я заплатила вот этим всем годом и Межсезоньем. Дома лежит в огромной миске гора клубники – к папиному приезду, – а мы идем пешком к Южному вокзалу, встречать. Если подниматься по безлюдным с утра улочкам, то, оглядываясь, можно увидеть всю Вену вдали – серыми и рыжими кубиками крыш, солнечными зайцами, пляшущими в утренних окнах, легкой дымкой, запутавшейся в шпиле собора Святого Стефана.

Папа, конечно, приехал только тогда, когда стало куда приезжать, – я и злюсь, и понимаю его: такая судьба, которую выбрали мы с мамой и несем атлантами на плечах, – очень на любителя. А он будет приезжать в отпуск – странная жизнь странной семьи.

Он рассказывает, что на даче все думают – они развелись, и мать уже спрашивают в который раз, развелись, нет? Выглядывает в окно – внизу рельсы метро и помойка прямо у стены – а неплохо вы тут устроились, говорит, рассматривая душ в кухне и облупившиеся оконные рамы. А может, ему и впрямь так кажется.

Потом ткань времени натягивается вдруг до упора – так судорожно, будто вот-вот порвется, как резинка у старой рогатки, чтоб в следующую секунду выстрелить.

Папа уехал в Зальцбург – повидать сестру. Через день она позвонила – она вообще теперь редко звонила – и голос ее был странный, она говорила торопливо, будто ее кто-то подгонял: «Мы едем в Вену, с Соней. Я ушла от него – мне папа помог. Он сейчас на работе, может, успеем доехать, пока не вызвал полицию». Вдруг показалось, что я там – внутри, в поезде, и каждый раз, когда по вагону проходит человек в форме, сжимаюсь до бесформенного комка – вдруг полиция?

Соню до этого я видела только на фотографии – мама привезла из Москвы пачку, где на шелковом диване лежал младенец со сморщенным, похожим на грецкий орех, отчего-то темным, личиком. Потом младенец лежал на плече у сестры, на руках у мамы, у бабушки – все время будто собираясь заплакать, сжимая в кулак, словно перетянутые нитками, ручки.

Теперь она была уже не сморщенная, а просто очень испуганная. Папа с сестрой приехали с одной лишь дорожной сумкой – схватили только самое необходимое, поэтому для Сони в Вене ничего почти не было. Мы придвинули к стене белую деревянную – почти садовую, по виду как из пьес Чехова – скамейку, выстлали ее одеялами, чтобы получилась детская кроватка с высокими бортиками. Соня лежала в ней – новый жилец в нашей маленькой квартирке, – а я все хотела рассмотреть ее получше. Каждый раз, когда кто-то подходил к кроватке, Соня съеживалась, рефлекторно, судорожно – словно боялась, что подошедший ее тут же ударит.

«Он кидал ее с размаху на кровать», – говорила сестра и смотрела куда-то в пол. А мы сразу, не сговариваясь, верили – потому что он чужой, а она – своя.

И что теперь? Теперь – развод, что же еще.

Бегство в Египет, бегство в Египет – вертелось в голове, хотя, конечно же, настоящее бегство было уже давно позади, и Соня спит в импровизированной кроватке, отвернувшись лицом к стене.

Когда-то, в детстве, я садилась в сумеречной комнате под лампу и долго-долго рассматривала альбом итальянской живописи. Огромные – со страницу – репродукции теплой киноварью и охрой, лицами ушедших навсегда и россыпью неведомых ягод уводили в другой, большой мир. Перед картиной да Фабриано «Бегство в Египет» я сидела, забывая о времени; были только женщина в синем одеянии, тяжелыми складками лежащем на ослином крупе, с младенцем в руках, сухонький босоногий старец и две женщины в длинных, будто бархатных, платьях позади – они шли по обоям большой комнаты, цокал по камням копытами ослик, ветер шевелил круглые кроны странных деревьев, пахли то ли яблоки, а то ли персики – разобрать точно никак невозможно было, – а вдали, окруженные полями, шумели города за зубчатыми крепостными стенами, города с острыми шпилями башенок и черепичными крышами, соборами под круглыми куполами и маленькими капеллами.

Бегство в Египет.

– Ты чего такая грустная? – спросил Рома по телефону, и слышно было, как струйка дыма сизо растворяется в воздухе.

– Да вещи надо выручать, – сказала я. Ему можно было рассказать все как есть – не стесняясь.

– Давайте я вас отвезу, – предложил вдруг он.

Мы и виделись-то всего два раза – а тут ехать больше трех часов да везти потом из далекого Зальцбурга детскую кроватку и чемоданы. Да ладно, у меня все равно выходной, поехали. Что они – без одежды тут жить будут?

«Он меня убьет, он меня убьет», – повторяет вначале то и дело сестра. Не убьет, мы же тут – говорим мы.

Но мне тоже не по себе – я не видела Герхарда давно, он только ощущался все это время синяками на руках сестры, страхом в ее глазах. Хорошо, что Соня осталась в Вене, с мамой, хорошо, что тут папа и Рома.

– С вами пойти? – спрашивает он, припарковавшись возле знакомого дома на окраине Зальцбурга, где, кажется, рукой можно дотронуться до хмурых гор.

Мы отказываемся – все-таки стыдно чужого человека.

В доме тихо – будто соседи по лестничной клетке вечно спят. Сестра открывает ключом дверь – белые стены, всё такие же безжизненные, блестящий паркет, словно в квартире не живут, а просто приходят показать посетителям, желающим ее снять. Где-то вдали – в большой комнате, совмещенной с кухней, – бормочет телевизор. Значит, Герхард дома.

Он поднимается из кресла, лишь когда видит сестру, входящую в большую комнату. Улыбкой перекошенное лицо и торжественное – «ты вернулась!».

Нет, говорит она, нет, я приехала за вещами. Только теперь он замечает, что она не одна, что за ее спиной стою я и папа. Кажется, словно это не человек, а какое-то гибкое животное – неожиданно быстро он прыгает к столу, хватает кухонный нож и следующим прыжком – к двери. Он налег на нее, выдавливает меня и папу из комнаты, чтобы остаться в ней вдвоем с сестрой и решить все так, как ему надо.

Папа совсем растерялся – он не готов к такому. Поэтому я остаюсь одна – одна с этой дверью и Герхардом, который, побелев, толкает дверь: на мою ногу, на руки, которыми я держусь за ее край, не чувствуя боли. Дежавю. Папа, ну что же ты стоишь, кричу я. Он будто просыпается, и мы почти вламываемся в комнату.

Я не могу понять, чего больше боится сейчас сестра – Герхарда с ножом или того, что он звонит в полицию.

– Меня грабят! – истерично, высоко, почти по-женски кричит он в трубку. – Помогите!

Жена моя и ее родственнички! Грабят!

Секунду молчит и напряженно слушает.

– Какое семейное дело? Почему не касается? Не придете?

Последний слог фальцетом уходит к потолку, вонзается в стену повыше дверей на балкон, сплетается с хрустом телефона, который Герхард швырнул на стол.

Вы увидите еще, увидите-увидите, бормочет он только и мечется по квартире грузным мотылем. А потом убегает, со всей силы захлопнув входную дверь, так, что под зеркалом жалобно звенят связки ключей и ложка для обуви.

Далеко ли он ушел – думать не хочется, а хочется только торопиться.

Как будто бы мы берем не свое – вот пластинки из московской квартиры, где мы с сестрой выросли, Моцарт, Чайковский, Глинка, вот книги на русском, вот одежда сестры, вот альбомы с семейными фотографиями – как будто воруем. Свое у чужого. Сонины памперсы, деревянная кроватка и крошечные одежки – быстрее собраться, быстрее уйти, чтобы больше не встречаться с Герхардом. Руки у сестры еще ходят ходуном – а я собираю вещи ее спокойно, потому что чувствую себя такой живой ниткой, которая все скрепляет.

В подвале лежат еще сапоги и шуба – которые мы не возьмем, потому что ключа от подвала у сестры нет. И варенье из абрикосов, варенье, с косточками, я сделала с косточками – повторяет она, как будто это сейчас важнее всего остального. Может, потому, что это единственное, что она приготовила за много-много лет. Старалась.

Ужасно, что все так получилось, – но, кажется, иначе получиться и не могло.

Будет еще, у нас все еще будет, говорю я ей – и варенье, и сапоги, и шуба. Всё.

– Ну как? – спрашивает Рома, кидая бугристые сумки – отовсюду торчат рукава, брючины и безымянные тряпки – в багажник, устанавливая сзади в побитом временем, ржавом уже микроавтобусе Сонину кроватку.

Бегство в Египет.

Мы срываемся с места и все время думаем, что едем не так быстро, как надо бы, – Герхард чудится могучим и могущественным, кажется, что он в любую минуту может нагнать нас, остановить и – что?

– Почему вы не позвали меня? Он бы не стал хулиганить при мне, – говорит Рома.

И он пришел бы, я чувствую, хотя совсем его еще не знаю, – и помог.

Мы вырвались из клубка зальцбургских улиц на шоссе, ведущее к Вене, и мчимся туда, где мама, наверное, приготовила ужин на всех, где смотрит на серый потолок из кровати Соня, где под окнами проносятся, рассекая воздух, поезда метро, полные чужаков друг другу – и Вене. Сердце хочет превратиться в мотор, чтобы тянуть на себе микроавтобус, чтобы быстрее промелькнули эти три часа.

Бегство в Египет.

– Мне надо остановиться, – вдруг извиняясь, произносит Рома, – голова раскалывается. Если не поспать полчасика, мигрень начнется – я себя знаю.

Он засыпает мгновенно – стоит только машине остановиться – словно сон уже заполнил его до краев и ждал только момента, чтобы выплеснуться вечерним сумраком в салон.

Спящий Рома угадывается в этой полутьме только темным нечетким силуэтом. Папа и сестра – там, сзади – молчат, и кажется, будто я совершенно одна очутилась тут среди вечерних полей, из придорожного леса тянет холодком, а на горизонте тонкой сиреневой полоской догорает закат. Где-то вдали мощным магнитом, центром-ядром моего сиюминутного мироздания лежит, вздыхая полупустыми парками и редкими машинами, Вена. Сердце плотной сеткой из корней опутала Москва – когда, я и сама толком не знаю, но она умудрилась прорасти так глубоко, что не вздохнуть, не заметив ее.

Под рукой нет тетрадки, чтобы записать еще одно письмо в никуда. Короткое, почти как телеграмма, – ты по-настоящему уехал не тогда, когда, бездомный, шатаешься по неведомому и чужому городу, не когда тебе нечего есть и заканчиваются последние деньги, не когда думаешь, что тебе здесь никогда, никогда в жизни не найдется места. А когда у тебя появился первый настоящий друг.

– Ну что, шарашим дальше? – сказал вдруг Рома, зашевелившись в темноте, нащупав ключ зажигания, – машина тихо заурчала.

– Шарашим, – согласились все мы, враз обретя голоса, очутившись здесь и сейчас.

Дважды два – теперь вдруг пять.

 

Солнечный ветер

Пол был вечерне расчерчен на квадраты черепашьего панциря – густо-черничным, дымно-серым, со штрихами чайного. Свет улицы, проходящей где-то ниже, преломляясь в больших окнах, зыбкими перекрестьями подбирался к ногам, туда, где лился жидкой горячей латунью свет от барной стойки, где отражались в тысячах гладких матовых зеркал столиков бутылки, похожие на песочные часы. Зеленым, рыжим, сиропно-брусничным и мертвенно-синим сиянием от шартреза, гран марнье, гренадина и кюрасао обнимало плечи бармена, наливавшего в приземистый стакан тонкой белой струйкой кокосовый ликер.

Бар «Кауниц» – название-издевка, изящная издевка над австрийским Просвещением, которое все равно тут, даже когда ты хочешь просто пойти вечером куда-то, – кажется, плывет над улицами вечерним кораблем, ласточкиным гнездом прилепившись к фасаду дома в югендстиле.

– Секс на пляже, – она хихикнула как девчонка и манерно сложила губы, чтобы пить. В первый раз хихикнула за все то время, что была в Вене, – и, словно испугавшись, что это не по правилам, снова сомкнула губы, превратив их в тонкую изящную линию. Только в баре она сняла солнцезащитные очки, в которых теперь ходила всюду – в магазин, гулять с Соней на улицу, по делам со мной или с мамой – «вдруг меня найдет Герхард». Каждый раз, когда она их снимала, лицо пугало какой-то неземной бледностью и глазами, обведенными темным, – будто она специально лепила из себя звезду немого кинематографа.

Ее хотелось защитить, словно в детстве, – оградить от всего этого, как маленькую девочку. Взять на себя все, что можно. Решить все ее проблемы.

На прошлой неделе мы были с ней у адвоката. Вы вовремя – сказала рослая женщина с лошадиным лицом и руками, похожими на мужские, с такими же волевыми, жесткими пальцами. Адвоката посоветовала Дагмар – та вела ее бракоразводный процесс. На двери было написано – «госпожа Доктор», это очень, очень престижно, по местным меркам, это почти приравнивает тебя к небожителям, если в Австрии на табличке перед твоим кабинетом написано «доктор», давая знать посетителям, что у тебя за плечами диссертация, – а в кабинете царил почти немецкий порядок.

Госпожа Доктор слушала нас, по-птичьи наклонив голову, потом долго наговаривала письма в суды на диктофон, отбивая голосом, будто на плацу «точкааа. Апппзац», и крепко пожала мне руку на прощание, словно захватила железными клещами.

Теперь только ждать – отдадут ли временную опеку сестре. Но адвокат заверила: отдадут, потому что Соня с нею, в Вене. В Австрии все просто – с кем ребенок, тому и опека. По крайней мере временная.

Она оказалась недешевой, знакомая Дагмар. На адвоката ушли последние деньги – из тех, вырученных за квартиру, что лежали «на черный день». Теперь он определенно настал, этот черный день. «Это и ее деньги тоже, – сказала мама. – Она тоже выросла в той квартире».

Дальше придется обходиться без помощи адвоката. Все письма и иски буду писать я – она же не выучила немецкий даже для того, чтобы разговаривать с секретарем в суде, она, конечно, ходила в языковую школу в Зальцбурге, но почему-то он не давался ей, немецкий.

Я засиживаюсь допоздна над текстами законов, читаю про разводы и опеку – и тогда ухожу на кухню, чтобы не мешать всем спать. Мы перегородили старым хозяйским шкафом единственную комнату, чтобы получились хотя бы две спальни. Но все равно, когда приходит ночь, кажется, что это такой маленький барак на пятерых: за шкафом прерывисто дышит сестра, у двери всхрапывает папа, чуть слышно дышит мама, а Соню вообще не слышно, пока она не плачет.

Потом мне снятся параграфы брачного законодательства, процессы, формулировки для исков и апелляций, расчетные таблицы алиментов. Иногда мне кажется, что я сама могла бы работать адвокатом.

И еще квартира – квартиру надо менять. Скоро к нам начнут ходить сотрудники опеки – проверять условия жизни Сони. Я бегаю по маклерам – после работы – отсматриваю бесконечные квартиры.

Но это все может подождать один-единственный вечер, когда я вытащила сестру в бар. Вдруг она оживет, забудет про солнечные очки, про Герхарда, про то, что все вот так глупо получилось.

– Они на тебя смотрят, – перегнувшись через стол, сказала я.

Она, даже не выждав для приличия, любопытствуя, вытаращилась на тех, что сидели над приземистыми стаканами (виски?), а когда снова посмотрела на меня, улыбалась. Как раньше.

– Думаешь? – Но это уже просто кокетство. Потому что один из тех, что сидел у стойки бара – дорогой костюм, стильная стрижка, – даже кивнул нам издали.

На нее нельзя не смотреть, думала я, будь я мужчиной, я бы тоже смотрела. На тонкие, как у древнеегипетской статуэтки, пальцы, на прядь вдоль невозможно длинной, аристократической, шеи, на будто вырезанную из слоновой кости ключицу. На то, как меняет улыбка изгиб губ.

Мужчина встал с барного высокого стула – узел галстука небрежно, расслабленно сбит набок, манжет белоснежной рубашки не по-офисному подвернут так, что видны холеные руки. Он улыбается и подходит к нам. Знакомиться.

Только теперь становится видно, что он уже так набрался, что идет, покачиваясь, превращаясь из человека в карикатурное подобие героев мультфильмов, – идет бычок, качается, вздыхает на ходу…

Он пьян и весел, он наклоняется к нам и пробует сказать что-то интимным шепотом. У него плохо получается, – но это ужасно смешно. Он протягивает визитку, когда я отказываюсь от его общества, нет, с нами нельзя присесть – зачем он нам такой пьяный, спрашивает меня сестра по-русски, чтобы он ничего не понял, давай его отправим куда подальше – а он только смотрит на ее руки, на то, как она морщит слегка лоб и откидывает со лба волосы, не отрываясь смотрит, будто они гипнотизируют его.

– Мы вам позвоним. Может быть, – сказала она, повертев в руках визитку с логотипом большого банка и высокой должностью, превратившейся в ровные буквы, и отвернулась, чтоб он не видел, как она смеется. Он мотнул неловко головой – как неуклюжий бычок – «ну, тогда я откланиваюсь» – и, пошатываясь, снова ушел туда, где бармен жонглировал бутылками.

А мы заказали еще по коктейлю – сегодня единственный вечер, когда я запретила себе думать про деньги. Про то, что они растаяли, исчезли в никуда.

«Это ведь и ее деньги тоже».

Поэтому теперь я мучительно искала, где подработать, – все наши заказы, которые уже удалось найти, принесут настоящие деньги когда-то, не сразу, а жить нужно сейчас. Писать не хотелось, даже для газеты, которую я по привычке все еще называла «своей», – мне нечего было сказать, но все равно за материал о русских белоэмигрантах в Вене взялась. Из-за денег.

Дом стеснялся сразу, вот так с ходу, фасадом показать себя – поэтому то, какой это дом, ты замечал, только закрыв за собой дверь парадного, оставив за спиной и суетливые машины, и прохожих, походивших на близнецов в торопливости и неприкаянности: широкие мраморные лестницы, лепнину с искрой золота, резной лифт и зеркала в простенках, вызывающие духов прошлого. Казалось, если посмотреть в эти зеркала, они там, за углом, мутно выгнувшимся в темноту, обязательно там – родители хозяйки квартиры, русские белоэмигранты, потомки тех, выбившихся много веков назад из деревенских в дворяне через постель императрицы Елизаветы Петровны.

– Мама еще помнила, как они бежали из своего имения на Днепре от петлюровцев, – рассказывала она тягуче, и сразу представлялась мама, которой пришлось после революции работать за границей гувернанткой, чтобы продержаться на плаву. – Она очень любила Россию и грустила о том, что не может попасть туда. Всю свою жизнь – до смерти почти в девяносто – она жалела о России.

Ее воспитывали как графиню – хотя титулы в Австрии давным-давно запретили. Не просто программа домашнего воспитания, как до революции – несколько языков, поистине графское образование, – нет, нечто большее, представления, превратившиеся во второй, вечный костяк. «Граф такого не сделает», «графини так не поступают». Она должна была всегда соответствовать. Поэтому, наверное, спина – по-балетному безупречна, ноги, укрытые юбкой безупречной длины, аккуратно, будто на картинке, прижаты друг к другу, как у воспитанной, послушной девочки, безупречная укладка, кажется, всегда такая – даже когда она спит.

– Отец мой был уже австрийским офицером – ни слова не знал по-русски, хотя и происходит из старинного русского дворянского рода. В Первую мировую войну попал в плен к русским, отсидел в Иркутске три года, там и выучил русский язык. Во время Февральской революции сбежал из России. А дома уже не было той Австро-Венгрии – монархии, из которой он уходил на войну.

Она молчит – словно пробуя на вкус, ощущая, как по нёбу растекается это чувство, чувство безвременья, чувство, что твой дом вдруг исчез, и больше его не будет.

– Для меня родной язык немецкий. Я ощущаю себя австрийкой. Русский мы учили с детства, но не любили его учить. Потому что летом, когда занятий в школе не было, и вроде бы можно было отдохнуть, приезжали студенты из Праги и учили нас русскому. Многие из белоэмигрантов забыли язык, очень многие. Но что-то все-таки в нас такое есть, что все время тянет в Россию. Неудержимо. Она всегда – будто здесь. Но у многих было и чувство, как у французских эмигрантов, знаете, они говорили: «Я унес Россию». Чувство, что после них в России ничего не осталось, ни культуры, ничего…

Она снова молчит, осекшись, будто нечаянно выболтала какой-то секрет, – и смотрит в окно, где видны венские крыши, похожие отсюда на разноцветные кубики, разбросанные убежавшим обедать малышом, и мощный купол дворца Бельведер.

– Впрочем, все это неважно. Я считаю себя австрийкой. В Австрии ведь долгое время национальность не играла важной роли – у каждого была чешская бабенька или венгерский дядюшка. Я нахожу это очень хорошим. И космополитизм – это очень, очень важно.

Она чуть заметно трогает пальцем камень в старинном кольце и повторяет «космополитизм» как заклинание, способное вызвать духов, рассказывает про племянников, которые разъехались по всему белому свету, и как это интересно, летать то на свадьбу в Нью-Йорк, то на крестины в Копенгаген, то на родины в Сидней – а сквозь все это проглядывает одиночество и оно, Межсезонье, как оторвавшаяся вдруг подкладка нарядного платья. Хозяйка этого и не замечает – думает, что одета безупречно, а подкладка – вон она, тут, насмешкой, издевкой над серьезностью намерений.

На улице летний горячий ветер шептал в уши про Межсезонье, про людей его, про тех из них, что «унесли Россию». Из Ботанического сада около дворца Бельведер гнало плотным облаком гвоздично-лавровым душные запахи диковинных цветов. «Они унесли Россию». Наверное, оттого, что это все, что у них осталось, внутренняя Россия – ничего общего не имеющая с реальной, выстроенная по кирпичику, как выстраивают декорации в театре, подменяющая и себя, и страну, в которую приехали в необходимости противопоставить что-то ему, защититься как-то от холодного ветра Межсезонья. Чтобы не винить в своих несчастьях вселенную, не выкрикивать проклятия мирозданию – крича в пустоту, – а сотворить свое мироздание. Унести Россию – только так можно превратить себя во вселенную, не подвластную ничему, никакому прошлому и будущему. Ни от чего не зависящую, звучащую по-своему – настроенную лишь камертоном межвременья.

Завтра все будет уже по-другому – я знала. Сотрется из памяти и морщинистая графиня с ломкими старческими пальцами, и старинная, тонкого фарфора в невесомый цветочек, вазочка с печеньем, которым она меня угощала, и квартира, заставленная старинной мебелью, и жаркий вечерний ветер. Будут толстые сборники австрийских законов, заказные письма из зальцбургских судов, вызывающие уже только адресом на полуслепом конверте, напечатанном будто на старой печатной машинке, судороги, новые договора – добытые почти кровью. И ночной бар в попытке начать что-то снова, излечиться от чего-то.

За спиной сухо сыпался лед – бармен готовил новый коктейль.

Сестра, вдруг прыснув, уже выпроставшись из корсета постоянного страха, сказала:

– У него в кабинете, на двери – ты не помнишь, точно – висит карта мира. Он же так гордится, что он из Европы, – как будто бы лично руководил процессом, решал, где бы ему родиться. Как будто бы маленькая деревня в провинции – это Европа. В общем, он брал все время Соню на руки и подходил к этой карте. Смотри-и-и, говорил, смотри, дочка, вот из этой страны твой папа. И тыкал пальцем туда, где должна быть Австрия. Ее и не видно на карте, такая маленькая. Потом еще походит-походит и опять к карте – смотри-и-и, вот из этой страны твой папа. Я слушала-слушала, а потом мне все-таки надоело, я подошла однажды и сказала: «Смотри, дочка, а вот из этой части земли – твоя мама!» И обвела широким жестом одну шестую карты. Ну и больше он так не развлекался.

Мы смеемся – как смеются над страхом, который оказался просто неумелым розыгрышем. И Герхард не кажется в этот момент ужасным, он не заставляет одним только именем своим застыть, будто вмерзнув в ледяную глыбу, а становится смешным и маленьким.

На дне бокала плещется еще чуть-чуть, но, чтобы допить, нужно с силой втянуть в себя через соломинку, неприлично чавкнув, – поэтому бокалы, пузатый ее и высокий, тонкостенный, мой, просто стоят посередине стола. Уже вовсе не предвещая таинство, не пряча магию – а просто одиноко. Обыкновенные пустые бокалы в обыкновенном венском баре.

– Пошли? – говорю я сестре.

– Пошли, – кивает она и в последний раз глядит туда, где, уже больше похожий на мешок в дорогом костюме, навис над барной стойкой наш новый знакомый. Без сожаления глядит, и улыбка прячется где-то, чуть угадываясь в изгибе, в уголке губ, где-то совсем глубоко.

Мы идем по ночной Вене – по улицам, освещенным лишь редкими окнами, за которыми не спят, как и мы, по переулкам, выводящим к речке Вена, которая выныривает неожиданно шумно, словно и не упрятана давным-давно под землю, словно не превратилась давно в ручей на дне каменного городского русла. Вот здесь, в этом отеле, когда-то я останавливалась, приезжая сюда туристом.

– Смотри, – говорит вдруг сестра и нагибается, хватая что-то с асфальта.

Купюры. Три купюры. Сестра неуверенно оглядывается – но вокруг никого, даже швейцара отеля нигде не видно, только мы, ночь и купюры. Никто не ищет их, некому их отдать. «Возьмем?» – одними губами спрашивает она. Я киваю.

Столько денег зараз мы еще никогда не находили – на это можно было бы есть несколько дней всей семьей. А вдруг кто-то хватится через час?

Ну, может быть, это просто туристы – и они уже уехали из Вены, чего уж теперь, резонно говорит она.

В неожиданный подарок хочется поверить – и не получается. Кажется, что за каждый подарок судьбы придется расплачиваться – долго, мучительно, что за каждым празднованием последует непременно какое-то изощренное наказание. В эмиграции повышенного риска очень быстро разучиваешься радоваться так, как в детстве, – легко, бездумно, окунаясь в радость по шейку, плывя в ней, забыв про то, что дно где-то далеко, в случае чего не достать, не оттолкнуться ногами, чтобы выплыть на поверхность.

Остался только отголосок той радости, той способности проживать ее полно, не думая больше ни о чем. Мы шли с сестрой по улицам одни, как в детстве, взявшись за руки – и если вырваться из пут города, поднять голову, не смотреть на улицы, дышащие вечерним зноем, на полутемные дома, то можно было увидеть звездное небо: неожиданную тут, в этом каменном мешке, раскаленном за день солнцем, прохладную темную глубь, расчерченную мириадами тонких звездных нитей, соединяющихся в созвездия, мерцающую светом давно умерших планет.

Чем больше ты убегаешь от Межсезонья, тем крепче оно держит тебя. Я точно, точно знала – оно просто поселилось внутри, оно не жило больше вовне. И полярным сиянием – мягко, почти незаметно – оно менялось, перетекало в новую форму, разрасталось внутри, заполняло все, до кожи, становилось новой вселенной внутри меня, с собственным солнцем, не зависящим от тысяч солнц других.

«Я унесла Россию». Или все мы?

 

Старуха-процентщица

Она трезвонила в дверь так, словно во всех без исключения квартирах дома одновременно начался пожар. Когда мы открывали, сразу – казалось, острый нос живет отдельно, идет впереди нее – напористо, суетливо, как-то по-рыночному, бросалась через порог. Жадно заглядывала в кухню, пряча морщинистые высохшие руки под странный застиранный фартук, надетый поверх тренировочных штанов, уже от времени свернувшихся катышками, лезла в комнату. Ощупывала глазами каждую складку покрывала на постели, каждую чашку на столе. Подходила к батарее посмотреть, на какой отметке застыл термостат.

Будто это была ее квартира, а мы жили тут только из милости. Хотя, конечно, квартира-то была действительно ее – как и все квартиры в этом доме – а мы снимали ее по договору поднайма. Но задорого. Но снимали – а не жили из милости.

Да, фрау Мюллер, вежливо и устало говорила тогда я, готовясь выслушивать лекцию о преимуществе австрийской культуры надо всеми прочими.

А она говорила, говорила – высоким голосом, но не беспомощным, а каким-то даже начальственным – и жилистая шея ее дергалась, и седой хвостик на зализанной, как у балерины, голове чуть качался, аккомпанируя словам.

– Вы приехали из варварской страны, если так относитесь к расходам на отопление!

– Но мы же сами за это и платим! – удивлялась я. – Это наше право, хотеть, чтобы тут было тепло. Помещение большое – вы сами знаете – зимой было холодно.

– Вам неведомо нормальное человеческое чувство экономии! – Голос бронзовел. – Холодно! Можно же одеться потеплее!

Ага, ходить в шапке и варежках по квартире – думала про себя я – очень по-австрийски.

– Давайте поговорим потом, мне ребенка надо укладывать, – предлагала я ей. – У нас же договоренность, что счета за отопление оплачиваем мы, – в чем проблема? Ну какая вам разница, сколько своих денег мы израсходовали в эту зиму на отопление?

А иногда она пускалась в воспоминания – мяла, хрустя, жесткие пальцы и рассказывала про то, что у ее сына была русская девушка. Он ее очень любил, очень, даже ездил в Россию к ней, ее возил сюда. Она же оказалась неблагодарная, дала ему от ворот поворот, после того как съездила в Австрию. А друг его, с которым они разъезжали по России, тем временем женился, и – представляете! – на русской. И очень доволен, очень счастлив, они уже несколько лет живут. Только моему не повезло.

Кроме доходного дома в пятом районе, на берегу речки Вена, старого любимого тренировочного и фартука с крестьянскими приметами, вытканными по подолу, у госпожи Мюллер был муж. Моложе ее на много лет. Впервые мы увидели его зимой, когда он показывал нам нашу будущую квартиру: он был высок, импозантен, усат и обаятелен. Стоило появиться жене, как он менялся – словно она брезгливым движением узкой губы выключала что-то в нем. Он только смотрел глазами левретки и отмалчивался. Сочился лояльностью и преданностью. И видно было, что он – всего лишь управляющий при богатой и властной жене. Даже фамилия у него была двойная – он присоединил к своей второй половинкой «Мюллер».

С утра, послушно – казалось, будь его воля, он давно б отказался – выкатывал из подъезда коляску с совсем уже усохшей тещей, поднимал ее, сажал в машину, которая должна была отвезти ее на диализ, а после встречал, вносил по лесенке наверх, все высоченные пролеты старинного дома перемахивая через одну ступеньку, легко, словно теща ничего не весила. А она, так же как и дочь, в жесткую линию сжимая губы, тыкала рукой в пустоту – сделай так-то и так-то. Он только склонял почти бычью шею и казался нашкодившим мальчиком.

Весной, проходя по Грабену, кипящему туристами и венцами, вышедшими вдохнуть воздуха, пахнущего зеленым, с хрустом вскрытым арбузом, и выпить по первой весенней чашке кофе на улице, я вдруг увидела его – он неожиданно выпал из разноцветной толпы. Он улыбался и казался медведем, надумавшим танцевать балет, – так гордо он нес голову, так нарядно поворачивался к маленькой, кругленькой спутнице; она тоже улыбалась, хохотала и тогда смешно морщила нос, и видно было, что, несмотря на возраст, она очень солнечная и красивая этим внутренним светом, этими веснушками, которые были везде, споря с морщинами, не давая их заметить.

Он, заметив меня, словно споткнулся – улыбка на секунду застыла неживой фотографией, – а потом оправился, посмотрел прямо мне в глаза, прямо, будто разговаривая со мной. Словно зная, что я не проговорюсь, а стану его сообщницей, он бережно взял смеющуюся женщину под локоть, а она поправила тюльпан, выбившийся из светло-сиреневого маленького букета, – и толпа унесла их туда, где пышногрудые кариатиды держат на мощных плечах балконы позднего Ренессанса.

Однажды я была в квартире у фрау Мюллер – на предпоследнем этаже, где три квартиры были превращены в одну, почти дворянского размаха. Не чета клоповникам, которые она сдавала, не ремонтируя десятилетиями. Атласные кресла с гнутыми старинными ножками оттенка дорогого шампанского, причудливая лепнина, торшеры с витыми сетками стиля арт-деко, узорчатый паркет и огромные картины маслом в тяжелых бронзовых рамах. Она могла бы выглядеть тут служанкой в своем неизменном тренировочном. Но не выглядела.

Наоборот.

Она казалась боярыней, вроде тех, что рисовали передвижники, – деспотичной и жесткогубой. И даже фартук с множеством карманов не мог сделать из нее ни служанку, ни кухарку – потому что в каждом кармане лежало по ключу. От каждой квартиры в ее большом доме – я часто гадала, откуда он у нее, остался в наследство, или она сама купила тут квартиры, одну за одной? – от каждой кладовки, от каждой двери в глубоком и сыром подвале, пахнущем плесенью и гнилью.

И она царила тут – считая себя всемогущей.

Как-то мы вернулись после детского врача. Мы ходили к нему все вместе – надо было еще купить еды на всю неделю – и почувствовали, что квартира изменилась.

Так бывает, когда кто-то только что был тут – вот прямо пару минут назад, еще не успокоился ветер за его спиной, еще остался в воздухе чуть заметный след, еще его тепло не ушло из непротопленной квартиры. И это было странно – как оказаться вдруг на Луне, в другом каком-то измерении, или обнаружить, что твоей щеткой в твое отсутствие чистили зубы, потому что она мокрая, предательски мокрая, хоть выжимай.

Но нам, конечно, показалось – потому что ну кто может входить сквозь запертые двери? На столе лежали странно сдвинутые в сторону мои книги – но ведь ты не помнишь точно, как они лежали, так?

Через неделю оказался приоткрытым чемодан, в котором мы держали какие-то вещи после переезда сестры – шкафа на всех не хватило, – хотя мы точно-точно его захлопнули, и неплотно закрыт холодильник на кухне.

И тогда я вспомнила.

Фрау Мюллер у квартиры на втором этаже – вот она выходит из чужой квартиры, запирает дверь своим ключом, а увидев меня, в первую секунду вдруг съеживается, словно вор, которого застали за работой. А потом – потом злобно смотрит как на преступника и, высоко подняв голову, бренча ключами в карманах фартука, поднимается к себе, наверх.

И все стало ясно. Что кто-то и вправду может входить через запертые двери.

– Госпожа Мюллер, – мне хотелось говорить как можно спокойнее, хотя внутри все дрожало, то ли от ярости, а то ли от унижения, – я вас прошу больше никогда в наше отсутствие не входить в нашу квартиру.

Слово «нашу» я произнесла с нажимом – хотя и знала, точно знала, что она никакая не наша, что нигде тут, в этой стране, ничего нашего нет, даже если мы платим за это деньги, даже если мы подписали договор. Что где-то далеко, за тысячи километров отсюда, я могла даже воздух назвать своим, потому что дышала им с рождения, потому что его вдыхала моя мама на родильном столе, мои бабушка и дедушка, гуляя по Нескучному саду, дышали им, пропитанным осенью, мой прапрадед священник из-под Тамбова – он тоже вдыхал его, набирая полную грудь, перед тем как густым, тяжелым голосом пропеть слова молитвы.

Госпожа Мюллер делано задохнулась. Всплеснула руками.

Она сделала вид, что это не она.

Я сделала вид, что поверила.

За ее спиной мелькнул статный, усатый муж – и тут же ретировался. Чтоб не связываться.

За моей спиной вздохнула сестра – она все время ходила со мной, просто стояла рядом и молчала, ходила тенью, будто ей надо было быть при ком-то, будто ей страшно было остаться одной или вдвоем с Соней.

Госпожа Мюллер оскорбленно поджала губы.

Но больше она к нам в квартиру не приходила.

«Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»

Почему-то с самого начала казалось, что Соню надо оберегать.

Вначале она пугала меня. Нет, не тем, что чужая – чужой она не была, – а тем, что – иная. Пришелец, живущий по одному ему понятным законам. Иной мир, замкнутый в себе со всей обнаженной очевидностью – которую не прикроешь еще словами, взрослой дерюжкой из недомолвок и попыток мимикрировать.

Соней постоянно занималась мама поначалу. Сестра делала необходимое – кормила – и уходила. Не на улицу – в себя, отстранялась сразу, словно ее все это не касается. Словно ее – это только рассматривать свое лицо в зеркало, выискивая прыщики и покраснения, да сидеть над письмами из суда. Без словаря – просто сидеть, словно надеясь на то, что в напечатанных буквах проявится что-то. Послание о том, как быть дальше – и как же жить.

В первый раз, оставшись с Соней на несколько часов дома, – мама с сестрой ушли к врачу, сестра теперь никуда не ходила одна, боялась, – я ощутила, что «тетя» перестает быть каким-то эфемерным словом. Боязно было все – брать на руки, слышать, как она плачет, понимать вдруг, что у нее болит живот, прикладывать к плечу, поглаживать спину. Мучительно думать – что же делать, если она не успокоится, что же делать? Почему она плачет? Почему я не понимаю – я понимаю уже так много в жизни, а сейчас, отчего плачет маленькая племянница, не понимаю.

Потом она все-таки заснула.

В этой одной комнате некуда было деваться, некуда было смотреть – поэтому единственное, куда ты смотрел, был облупленный оконный переплет в потеках, ты смотрел сквозь него: на серые, выцветшие дома на другой стороне, на поезда метро, грязными бурыми гусеницами проползавшие внизу. И в кровь проникало убеждение, крепкое, как густо настоянный чай, – и то, что происходит с сестрой, и Соня, и эгоистичная, странная Вена – все не случайно. Прага и не должна была получиться – она другая. А Вена – это твое зеркало. Ты так боялся, так эгоистично увиливал в страхе смерти от своей жизни, что теперь учишься жить за двоих. Ты живешь разом и свою, и ее – сестрину – жизнь. И так оно надо. Чтобы расплатиться по счетам. Чтобы начать жить.

Словно что-то сдвинулось между нами, растворилось, исчезло – и Соня вдруг стала частью жизни. Все стало ею. Все.

И стричь ногти – сестра боялась даже близко подходить в этот момент, да и надо было собрать всю волю в кулак и загнать собственную дрожащую трусость глубоко-глубоко, чтобы она не позволила дрогнуть ножницам, когда берешь в ладонь, которая кажется внезапно огромной, нескладной и даже уродливой, ее ручку, а она помещается, вся помещается в ямке, где у тебя проходит линия жизни, и ее можно накрыть своей огромной ладонью так, что ее не будет видно, что она пропадет, ее можно, кажется, раздавить, раздробить нечаянно, и даже не заметить – каждый раз внутренне замирать, обводя ножницами полукружия молочного ногтя.

Лососина, лососина – бессмысленно, глупо говорить, целуя живот. А он теплый и атласный – и в этот момент она начинает смеяться: заливисто, будто кудахча, счастливо, только так смеются счастливо, а мы ведь все давно уже разучились так заливисто смеяться, как Соня-лососина.

Вдыхать молочный запах, она вся пахнет молоком – или это только кажется – от волос, от складок за ушами.

И разгадывать по крику, чего она хочет, и стараться понять, не вплелись ли в лепет первые слова.

Иногда казалось, что за беготней и работой, суетой и налаживанием быта неминуемо пропускаешь что-то важное, что незримо свершается в твое отсутствие – пока ты считаешь станции метро, проплывающие за окном, и смотришь, как чернильной ручкой кто-то выводит подпись на договоре. И то, что свершается, и казалось иногда настоящей жизнью, тем, что должно быть – во что бы то ни стало.

– Ну, залог я вам не верну – это же ясно, да? – сказала госпожа Мюллер, постучав желтоватым когтем по старой газовой плите. – Вот тут ржавчина. А тут – щербинка. Вы ж попортили мое имущество.

Мы онемели. Мысль о том, что она вот так просто сможет нас обмануть, не приходила в голову, – что может вот так просто прикарманить оставленные в залог несколько тысяч. Этими деньгами можно было бы полгода платить за новую квартиру – которую мы с таким трудом нашли. Три комнаты, приличная улица, новые полы, чистые стены и теплые спальни. Наконец-то. Но главное, конечно, из-за Сони – чтобы у нее была своя комната и чтобы было что показать работникам опеки, когда они придут решать, с кем оставить ребенка: с матерью или с отцом.

Сначала, узнав, что мы выезжаем, госпожа Мюллер долго пересчитывала чашки и вилки – по описи – обнюхивала каждую тарелку, искала трещинки и сколы. Но трещинок не было. Она обсмотрела все стены, нагибалась и заглядывала под постели – вдруг мы что-то сделали такое, за что можно удержать залог.

Но ничего не находилось. Тогда она и подошла к плите. Старой, полуржавой плите – которую мы отмывали два дня, после того как въехали.

– Так она же и была такая! – попробовала убедить ее – в чем? – я.

– Нет, – отрезала она. – Нигде это не зафиксировано. А значит, ее попортили вы.

В перерывах между встречами с клиентами, контрактами, обсуждением дизайна рекламных объявлений, после долгих сидений за кофе у продавца дорогих шуб с лисьей фамилией (сморщенное личико похоже на грецкий орех, олигарх по-старовенски, бывший беженец из Восточного блока, добившийся всего, – он с гордостью показывал свою автобиографию, изданную на шикарной, шелковой под пальцами бумаге, и отпивал кофе маленькими глоточками из тонкой фарфоровой чашки коллекции Версаче) – я перечитывала наш договор субаренды.

По нему мы получались совершенно бесправными.

Договор был написан госпожой Мюллер от руки – прыгающими, дрожащими буквами. Поэтому я только в третий вечер заметила, что договор-то не на нее. Что основным квартиросъемщиком был ее сын.

Я обложилась книгами по праву – мне казалось, я иду по следу, и от этого было не заснуть.

Вырисовывалась маленькая – но замысловатая – схема ухода от налогов с помощью семейных связей. Интересно, сколько у нее таких схем? Ведь действительно, если платить все налоги со сдачи всех квартир, на торшеры в югендстиле средств не хватит.

– Госпожа Мюллер, – никогда еще я никого не шантажировала и теперь была сама себе противна. И сухое лицо с жесткими губами, и надменный взгляд мне тоже противны, потому что это из-за нее мне приходится нападать, превращаться в шантажистку, угрожать. – Госпожа Мюллер, боюсь, если мы не получим наш залог – вы же ведь хорошо знаете, что причин удерживать его нет, – мне придется прогуляться до районного отделения налогового ведомства с договором. И выпиской из реестра о прописке – прописке вашего сына.

Она сначала посерела, потом пожелтела, потом покраснела. Глаза заметались, закосили и помутнели. Она перестала быть надменной. Она менялась словно слепленная из пластилина – словно игрушка-трансформер, из владычицы превращаясь в червя.

– Вам все отдаст сын, – такой я ее еще не видела. Впервые ее кто-то вывел из равновесия, выкинул из роли барыни.

Сына зовут красивым французским именем Патрик – с ударением на последний слог, – он кажется совершенно нормальным, но я знаю, что это просто кажется. Сколько ему лет – сорок, сорок пять? Высокий лоб, копна волос, элегантный шарф – он словно только что из кафе в Сен-Жермен. Вы же понимаете, у нас не было другого выхода – говорю я ему. Он только молча кивает – словно говоря «ну мы попробовали, не получилось. Бывает – в следующий раз обязательно получится», – и подписывает все, что я хочу.

На улице рядом с его домом на другом конце Вены – улица тоже рядится под французский бульвар – платаны пятнистыми стволами ловят солнечных зайцев и шелестят жесткими, будто стрекоза потеряла крыло, листьями. Вдруг до боли хочется просто почувствовать себя туристом – обычным, которому наплевать на то, что там, за фасадами, который может радоваться жизни, просто фантазируя себе страну за ними. И я захожу в маленькую булочную, где можно выпить кофе, стоя за столиком на ножке, рассматривая притворившуюся Парижем венскую улицу.

Завтра Рома будет кряхтеть и ругаться, снося чемоданы по широким лестницам, чтобы погрузить их в машину, – мы так мало жили тут, у нас совсем нет мебели, если не считать детскую Сонину кроватку из Зальцбурга, но оказалось, мы обросли таким количеством вещей, что ими два раза можно забить его микроавтобус.

Я надену на новоселье длинное бархатное лиловое платье – из Москвы – и мы с мамой, впервые в Австрии, испечем «Наполеон», потому что будет где. Мы станем танцевать – и даже сестра – в пустых комнатах, устланных чистым дубовым паркетом, а Соня начнет пританцовывать на одном месте, ухватившись руками за решетчатые бортики кроватки, мы будем есть на импровизированном столе из половинки двери, уложенной на стулья, и впервые фотографироваться. Всей семьей.

Потом папа уедет и, передавая ключи от старой квартиры, я скажу молодому французику-музыканту, который будет краснеть от любой улыбки, французику, который будет еще плохо говорить по-немецки (долго искала такого, наверное, чтобы не сумел толком прочесть весь договор аренды), я обязательно скажу ему: «Держите ухо востро с ней – и внимательно читайте все, что подписываете».

А в этот дом мы точно больше не вернемся – ну разве что проедем мимо на автобусе раз в пять лет.

«Больше не…» – заклинание, рефрен Межсезонья, умение отсекать от своей жизни ненужное без сожаления и грусти, как скульптор отсекает бездушные куски камня от глыбы, чтобы превратить ее в прекрасное. Умение уходить, не оглядываясь.

 

След другого

Будущее определяется цветом конвертов и квитанций – и только цветом.

В Австрии выучиваешь это в первый же год – как собака запоминает: посвист и шуршание поводка означают «гулять», звяканье миски – еду, а глухой рокот хозяйского голоса – порку.

Они не пахнут, они не хрустят живой бумагой под пальцами, и даже шрифт на конверте неживой, словно напечатанное на машинке откопировали на плохом и старом копировальном аппарате.

У них нет жизни, а есть только цвет – сигнальный цвет.

Белый – значит, дело плохо, голубой – еще хуже, а желтый листочек – это почтальон не застал тебя дома, и нужно идти на почту с паспортом.

Голубые и белые конверты всегда носит почтальон, их никогда не отдают на откуп обычной почтовой дороге – чтобы судьба обязательно, точно-точно нашла адресата, чтобы промашки ни в коем случае не вышло.

Голубое письмо было адресовано маме.

«Просим Вас в течение 24 часов покинуть пределы страны по причине нарушения Вами визового законодательства Австрии и проживания на территории страны нелегально. До выезда Вам предписывается явиться в полицейский комиссариат… по адресу… со всеми имеющимися на руках документами».

– Нелегального? – подняла брови мама, а неживой листок из голубого конверта в ее руке чуть заметно дрожал. Она же бывшая актриса, она не даст воли смятению, но руки-то – что делать с руками?

Когда Межсезонье ударяло кормой по кому-то из нас – не по тебе самому – то казалось, что это твоя боль. Кажется, ты ее чувствовал даже прежде другого – он-то пока был одурманен болевым шоком, а твое уже саднило и тупо ныло. Или зияло вообще открытой раной – так мы незаметно для себя срослись в клубок, и, наверное, распутывать нас пришлось бы, отрывая друг от друга с мясом.

В коридоре полицейского ведомства по делам иностранцев – дом похож на случайно уснувшего на венской улице слона, на спящей спине которого притулились имперские гербы и флаги, навечно застывшие в камне, – пахнет канцелярским клеем и линолеумом, который помыли не совсем свежей тряпкой. Пусто – даже копировальная машина, кажется, дремлет.

Чиновник с моржовыми усами сразу выгнал нас из кабинета, куда мы осторожно постучали. «Документы сюда», – сказал будто на моржовом, ни здравствуйте, ни пожалуйста. Выгнал как преступников, хотя мама и протянула ему паспорт, раскрытый как раз на той странице, где было вклеено новое разрешение на пребывание.

Минуты в коридоре тянутся долго – а если выглянуть из окна, там дальше идет жизнь: едут машины, на деревьях среди первых пожелтевших листьев прыгают дрозды в крапинку, и воздух пахнет переспелым виноградом. Это только тут у нас она застыла с момента получения неживого письма в голубом конверте.

Дверь скрипит, раззявив рот-щель, – входите, так же недружелюбно бросает в проем человек-морж. А потом – это не извинение, это просто описание жизни, говорит: нам пришел сигнал, что вы проживаете в Австрии нелегально, гражданка. Мы его проверили. И возвращает маме документы. Но вы хотя бы извинитесь – спрашиваю я – ведь за нервы, за ошибку, за доверие пустым доносам надо хотя бы извиниться. До свидания, говорит он – и хорошего дня. Хороший день – это словесная схема, оболочка, в которой пусто, в которой нет ни хорошего дня, ни счастливых минут, ни часов, о которых хорошо потом вспоминать. Уже почти выйдя из комнаты, исчезнув из памяти человека-моржа, меня вдруг осеняет, и я возвращаюсь к его столу.

– Скажите, а откуда был сигнал, от кого?

Он морщится, будто я сказала неприличное слово на приеме в замке у особ королевской крови – а может, у него просто заныл зуб.

– От кого – сказать не могу. Не положено. Защита персональной информации и все такое прочее. Могу сказать только одно. Сигнал поступил из Зальцбурга.

Мне вдруг становится смешно – я улыбаюсь ему прямо в лицо, выражение которого нельзя понять, все выражения путаются в моржовых усах, пропадают в них. Ну конечно. Из Зальцбурга. Тут и защиты информации никакой не нужно – все и так понятно.

На улице осень – как, оказывается, мало мы замечаем то, как тут меняются времена года. Мы знаем, вот закончилось лето, вот идет зима – мы регистрируем их, словно внутри у нас один большой календарь, и осень – это не листья цвета переспелого лимона, а просто день, просто месяц. А тут – осень, стволы редких в городе деревьев теплеют, кроны становятся прозрачными как айвовое варенье, и в парках, наверное, пахнет орехами и тленом.

«Бог создал только два подвида австрийцев: негодяев и музыкантов», – так говорил отец Фреда Астера, нижнеавстриец, эмигрировавший в Америку, читала я незадолго до этого дня. Это к первым взывают плакаты государственной компании, взымающей сборы просто за наличие дома радио или телевизора, что идут на содержание государственного телеканала, который ты никогда не смотришь: «Твой сосед смотрит телевизор и не зарегистрировал его? Расскажи об этом нам!»

Реклама, призывающая доносить на ближнего, – часть повседневного ландшафта.

Негодяи и музыканты.

Герхард музыкантом не был точно.

Он, конечно, не знал – с тех пор как мама уехала в Вену, мы сделали ей новый вид на жительство, как владелице фирмы. Но, наверное, даже если б знал – то все равно донес бы.

Вик пролетел черным вороном сквозь жизнь – быстро, тенью мелькнув только, появился и пропал.

Иногда людей вообще никак не представляешь – просто потому, что как-то не до этого, и голос не требует, чтобы ты придумывал ему оболочку. А потом вдруг они становятся осязаемые и заполняют весь день, так что в этот день больше ничего уже и не вмещается.

Вик стал иллюстрацией к главной заповеди Межсезонья.

В первые месяцы существования Фирмы, как черти из табакерки, откуда-то на нас посыпались соотечественники. Словно они только сидели и ждали, пока мы оформим все бумаги, пока информация об открытии Фирмы появится в государственном бюллетене, пока мы не станем искать бухгалтера и налогового консультанта. Вот тогда-то и появилась Маргарита со странной то ли немецкой, а то ли английской фамилией. Она когда-то вышла замуж за страну, пристроив сюда и дочерей от первого брака. Австрийский муж быстро умер – да и не жили они семьей толком, как она сказала, – и Маргарита, взяв кредит, открыла пансион в центре Вены. Разбогатела, купила дорогую машину и шубу в бутике на Грабене и теперь учила жизни меня и маму.

Привела нас к своему налоговому консультанту, с которым при нас долго обсуждала схемы отмыва денег, представила нас ему, сказала его держаться.

«Вам надо сделать так-то и так-то, – говорила она, а на наши робкие возражения, что нет денег, отрезала: – Запомните, деньги всегда откуда-то придут. Как только закончатся – так сразу и придут. Это закон». Мы, конечно, ей не поверили – тем более что и налоговый консультант в первый же баланс постарался вытянуть из нас как можно больше.

Но осенью вдруг действительно денег не стало – совсем. Один из заказов, на который была вся надежда, сорвался. А отложенное «на черный день» ушло на коляску Соне, на оплату квартиры и еду. На кухонном столе лежали счета за электричество и горячую воду – а я мучительно думала, что же делать. Как продержаться месяц до следующих денег, как оплатить счета вовремя, чтоб не отключили все, чтобы не выкинули из квартиры – первой нормальной квартиры здесь?

Работать по найму по моей визе еще нельзя. Сестра официально может работать, но как гнать ее на работу, если она, входя в квартиру с улицы, куда выходит очень редко, запирается на все замки, а вечером ставит перед дверью все стулья, которые имеются в доме?

И вдруг позвонил Вик.

– Извините, – голосом-шелестом сказал он, таким, что приходилось напрягаться, чтобы расслышать каждое слово. – Извините. Мне вас порекомендовали как знатока Вены. Мне нужна экскурсия. На день.

Это было, конечно, нелегально, это было на грани – но я согласилась.

– Вы знаете, что тут двести лет подряд, в Средневековье еще, была конюшня? Там, где мы сейчас сидим? – спрашиваю его я. Он качает головой и размешивает кофейную пенку в чашке меланжа – пенка пегим абрисом рисует профили, виньетки и линии крыш, словно вмещая в себя всю историю отеля «Кёниг фон Унгарн» и прилегающих к нему переулков.

Самый старый венский отель, в котором останавливалась вся венгерская аристократия когда-то, лежит розовокварцевыми низкими сводами у нас на головах, и стены его – неровные, чуть волнистые даже, походят на кремовые бока торта, что кондитеру не удалось подровнять лопаточкой до идеального.

– Нет – я только знаю, что сюда поселил Кортасар свою Кровавую графиню. Вик, зовите меня, пожалуйста, Вик, – попросил он. Его звали Виктор, но ему нравилось вот это отрывистое, словно англоязычное.

Лысая, с курчавыми седыми – почти чужеродными – висками голова, крючковатый птичий нос и черное пальто. Когда мы шли тихими средневековыми переулками, которые никому, кроме нас, не нужны были, полы его пальто хлопали вороньими крыльями. Он вообще был до удивления похож на ворона.

– Покажите мне вашу Вену, Сашенька, – попросил он. – Какая Вена вас сейчас интересует больше всего?

Пожалуй, средневековая, решила я. Темные века. Темное время – наверное, такое же темное, как и Межсезонье, подумала про себя.

Ну, Средневековье так Средневековье – согласился он.

Мы ходили по древним переулкам, дотрагивались до замшелых камней Рупрехтскирхе, спускались под своды склепов Михаэлерплац – а это, это пушечные турецкие ядра, осада Вены, османы, видите, там на лестнице? И бросали монетки в ведро около Милого Августина, упрятанного под землю во дворике греческой таверны. Когда мы присаживались, окутанные кофейным облаком, выпить чашку «маленького коричневого» в кафе, то он вдруг рассказывал про то, как рос в Одессе, как посадили отца, как он вдруг понял – теперь его очередь, теперь он глава семьи, теперь ему, одиннадцатилетнему, тянуть и братьев, и сестер, и он взял на себя все, потому что это было единственно, единственно правильным решением – и выходом, которого бы он не стыдился потом. И правда – не стыдился ни разу.

Как уехал в Израиль с женой (мы и женились-то, чтобы уехать, фиктивно практически, а потом, сразу как-то оказалось – это на всю жизнь), как потом уехал уже оттуда. Как два раза начинал отношения с одной и той же женщиной – своей женой – и теперь может, наверное, роман писать про то, что бывает и два, и три начала, стоит только захотеть. Как работает в финансовой корпорации и украдкой учится на психотерапевта.

А Вена подстилала нам под ноги словно ставшие уже мягкими старинные мостовые и закутывала в вязи переулков, где ореховые двери с одного переулка вели в другой и были всегда заперты на замок – чтобы к цели всегда надо было идти кружными путями.

– А где вы живете теперь? – наконец решилась на личный вопрос я. Мне казалось, что я не имею права на личные вопросы, даже если он и рассказывает мне все, раскрываясь настолько, насколько можно раскрываться перед случайным попутчиком.

– В Вене.

– В… Вене?.. – Ответ показался мне таким же абсурдно-невероятным, как если бы Вик вдруг сказал, что он и есть само Межсезонье.

Он только улыбнулся.

– Мы вернулись в Вену. На нашу пересадочную станцию. И обосновались. От настоящей, современной Вены я быстро устаю – а может, от себя. И тогда раз в год я заселяюсь в старинный отель и беру хорошую экскурсию на целый день. В прошлом году ходил по подземной Вене. Теперь с вами, Сашенька, по средневековой. Чтобы вернуться во «времена невинности», вернуть себе утраченное ощущение новизны, взгляд туриста. Чтобы уйти от себя – или прийти к себе, это уж как посмотреть.

А вечером он передал мне конверт – как-то получилось, что об оплате мы и не договорились. Мне было мучительно стыдно спрашивать – а сколько вы мне заплатите? Мучительно стыдно было даже представить, как мы станем торговаться, – неумение говорить о деньгах, отношение к деньгам как к чему-то постыдному жило во мне откуда-то с детства, с юности, с нераспавшегося еще Советского Союза, и этот стыд не смогла вытравить пока – или вообще? – прагматичная Австрия.

Спасибо, сказала я – и ушла. И только у дома раскрыла конверт, внутренне примирившись с тем, что целый день провела просто так. А в конверте лежала огромная, непристойно большая за такую экскурсию сумма. Ее хватило бы и оплатить счета. И на квартплату.

Дома я позвонила в отель – чтобы вернуть Вику часть денег. Я на столько просто не рассказала. «Господин Штайн выехал пятнадцать минут назад. Сожалею, он не оставил номера телефона».

Должны были закончиться деньги – чтобы понять, увидеть еще одну грань Межсезонья. Увидеть, что на самом деле оно не жестоко, а милосердно, – что оно натянуло внизу эластичную сетку, и если у тебя есть мужество упасть, если ты сможешь пролететь вниз камнем, словно в пропасть, то оно поймает тебя, потому что оно на самом деле бездонно.

Я рассказываю об этом сестре, сидя в детской комнате новой квартиры, держа в руках большую чашку со снеговиками по бортику, купленную на распродаже в мебельном, за копейки, – и снеговики на ней поэтому аляповатые, словно переводные картинки, и видно даже крупную сетку, в которую дробится рисунок. Но это наша чашка – а не хозяйская. В чашке – чай с лимоном, я уже и забыла, как это может быть вкусно, крепкий черный чай с лимоном: когда его режешь, кожица брызжет на нож, на стол, всюду остро пахнущим соком, кожица сморщивается, и пупырышки взрываются фонтаном, и капли лимонного масла попадают на пальцы, на чайную поверхность, расплываясь радужной пленкой.

Сестра просто слушает и кивает – и если оглянуться назад, я уже не могу снова разделить нас, не могу понять, где я была одна, а где с нею.

И Соня тоже слушает, сидя в кроватке, – и глаза ее кажутся совсем темными, почти черными, хотя на самом деле они голубые. Она как морская волна – меняет свойство и цвет, она снова отбрасывает меня в мое детство, потому что иногда похожа на сестру-маленькую, она так же вот смотрела и так же складывала руки. Иногда мне кажется, что это я, – до того она похожа на меня в детстве, на ту, какой я себя знаю по старым фотографиям, – и я тогда, замерев, смотрю, будто на близнеца, которого я не знала. А она слушает про людей – про людей Межсезонья.

Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видел и себя, и свою жизнь. Ты примерял на себя их жизни, пробовал на вкус их лекарство от мук Межсезонья.

Вот за этим.

Чтобы понять – это чужое, это одежда из магазинов секонд-хенд. Это не твое – а твое придется шить самой, не зная еще выкроек, не умея заложить вытачки и приметать подкладку, не умея бороздить ткань красивыми стежками и совершенно не представляя, что должно получиться.

И от этого и боязно, и радостно.

Радость взмывает внутри тебя, рассыпается фейерверком, превращается в теплую волну, что затапливает все, забирается во все закоулки. Но ты-то уже знаешь, что радости просто так не бывает, что если за ней не последует падение в пропасть – внезапное, черное – то что-то еще. Обязательно.

И поэтому-то ты знаешь – спокойная, теплая волна радости, она просто предвестник того, что мир скоро изменится. Наверное. Разом и до неузнаваемости.