Межсезонье

Вернер Дарья

V

 

 

Сетчатка

Чтобы убежать от Межсезонья, глупый человек делает зарубки – он как ребенок, он пробует разрезать на кусочки то, что никогда не разрежется.

Так ему легче, человеку. Человеку спокойнее знать, что прошлое и настоящее кусочками распределено между зарубками, – а австрийский человек на зарубки виртуозно разбивает и будущее. Хотя это то же самое, что продавать воздух.

А то получается, что существует только прошлое, да и то не по правде – и это ему страшно, глупому человеку. Он тогда теряет себя, человек. Если убрать все зарубки, то окажется, что человека-то и нет, – он был весь связан из зарубок, как из грубой пряжи. Есть только одно большое, безбрежное Межсезонье. Вот и получается, зарубками маленький и боязливый человек строит себе свои сезоны.

Мир и время, время и мир – они делились и дробились в эти годы, их можно было мешать так, а можно эдак, взвешивать и измерять то взвесью, то по граммам, то в длину.

Время можно было, к примеру, измерить телевизионным экраном – мир отпечатывался на нем, как на глазной сетчатке.

Сначала у нас нет телевизора, потому что нет денег, да и зачем. И мы идем по залу магазина электроники, по огромному залу, и кажется, что слева и справа – стены-утесы, раздробленные на плазменные квадраты телевизоров. Мы идем, и сначала только три экрана, а потом и все остальные вспыхивают одной и той же картинкой: высотные нью-йоркские башни, знакомые по кино, и, словно в кино, летит самолет, он летит невзаправдашне низко, по-киношному дерзко, и ты думаешь, это новое кино, человечество снова пугает себя сценариями катастрофы, такая широкоформатная катастрофа, а самолет тем временем перекусывает кусачками башню пополам, он взрывается, и падает-падает башня, рассыпается вчерашний мир. И тут ты замечаешь, что это просто выпуск новостей, что внизу – бегущая строка.

Это не кино, это жизнь – и мы идем по городу домой, а всюду: в кафе и магазинах, в забегаловках и квартирах, включены белесые экраны, и на этих экранах летит и летит самолет, и бесконечно рушится огромная башня, и бегут по белесым от пепла улицам люди с белыми лицами. А ты лихорадочно перебираешь в уме тех, кто мог бы оказаться поблизости.

Мир меняется, как его ни зажимай в скобки куцых своих человеческих зарубок и отметок.

Почти через год Рома втащил в большую комнату громоздкий черный ящик – знакомые, переезжая, отдали свой старый телевизор. У него давно нет пульта – «пропал куда-то» – ему наверняка не меньше двадцати лет, у него потертые бока и серые от времени углы. На его динамик наклеены детские маленькие – с ноготок – наклейки-гномы, а вместо кнопок белые рычажки, торчащие обпиленными зубами. Чтобы переключить программу, нужно нажать подушечкой пальца на рычажок и водить туда-сюда, пока не переключится. Но все равно, это определенно телевизор – наш первый тут телевизор. Телевизор-сетчатка, чтобы навсегда запечатлеть сиюминутную картинку мира.

Чтобы поставить еще одну зарубку: осажденный спецназовцами театр в Москве. Люди, которых выносят на руках, освобожденные заложники и тела в зрительном зале – по-кукольному подогнутые руки, безжизненно, неловко закинутые головы, лица молодые и старые, бородатые и закутанные в темные платки. Те, кто шел на смерть, и те, кто не хотел умирать, а просто купил билеты в театр.

Время можно было измерять мебелью и градусом устроенности.

– Если будут проблемы – заглядывайте, – сказал на прощание старичок в белом халате, хотя он и не врач, а всего лишь продавец подержанных компьютеров в маленьком магазине-подвальчике на оживленной улице: слева турецкая лавка, где можно купить кастрюлю за полтора евро и ершик для унитаза за пятьдесят центов – в надежде, что они не развалятся у тебя в руках завтра же; мимо окон шагают, меряют лужи грязными сапогами венцы и приезжие, мимо грохочет красно-белый трамвай – если посмотреть на него сверху, то он похож на длинный эклер, а напротив – почти разорившийся китайский ресторан с вечно грязными, будто покрытыми изнутри копотью, окнами, с пыльными пальмами и засохшими стволами «счастливого бамбука» на подоконнике.

Старичок сказал «заглядывайте», но как-то неубедительно сказал, так, что я поняла: если что-то и случится, то лучше сначала самим, долго-долго самим, а когда совсем ничего не получится, тогда уже и заглядывать.

Монитор у компьютера был непристойно-пузатым, старым, он свешивался с сиденья детской Сониной коляски, словно собирался вот-вот упасть, и мама всю дорогу до дома шла, придерживая его сбоку рукой.

Мы звали его Пенсионером – он то и дело ломался, ему ничего не подходило, и оказалось, что всего, что нам нужно для работы, он не выдержит. Приходили какие-то знакомые, копались в его утробе, подкручивали что-то, что-то переустанавливали, соединяли проводочки – Пенсионер моргал экраном и все равно ломался. Снова и снова.

Зато он научил меня чинить компьютеры, разбираться в процессорах и материнских платах, портах и пиратских программах – и, когда мы заменили его на новенький, солидный, быстрый и мощный – Пенсионера было немного жаль. А старичок в подвале у турецкой лавки вытер сухонькую ручку о белый халат, прежде чем поздороваться, и обреченно вздохнул – глубоко, протяжно выдохнул, словно всерьез надеялся, что Пенсионер протянет много-много лет.

Первые шкафы, стулья и постели мы купили на благотворительной барахолке. Это потом, через несколько лет мы приобрели первую – новую, с иголочки – постель. А тогда мы ходили по бесконечным холлам благотворительного общества, где была выставлена подержаная мебель, – кто-то переехал, а кто-то просто умер, и все перекочевало сюда. Бродили, заплутав среди старинных этажерок и стульев с помойки, выходили из леса вешалок темного дерева с захватанными десятками людских рук талиями, отчего древесина посередине казалась пегой, и застывали перед кривозубыми потускневшими пианино.

В холлах пахло старой одеждой, молью и задохнувшимся деревом, некоторые вещи были безликими, казались почти офисными, а некоторые пугали силой характера и навсегда остались в памяти – до того они подходили духу Межсезонья.

Как разлапистое старинное кожаное кресло: оно глядело сумрачно, насупив изогнутые причудливой волной брови-подлокотники, раскорячившись низким сиденьем с продавленной подушкой посередине, продавленной так, что от кожи остался темный лоснящийся островок, с отколупнувшимися кусками кожи по спине и страшным, темным пятном там, где полагалось быть голове. И еще к нему продавалась скамеечка для ног – такая же сумрачная, ушедшая в себя мебельными гвоздями с вычурными, почерневшими от времени шляпками. Казалось, от него волнами идет упрямая мощь, мощь деспотичного семейного тирана, который до последнего своего дня из этого кресла вершил судьбы домочадцев так же вот, презрительным изломом, выгибая бровь. От кресла хотелось убежать, чтобы оно не видело тебя – как ты выбираешь стулья и стол для съемной квартиры.

Выбрав, мы долго – лишь по две штуки зараз – перевозили стулья на Сониной детской коляске, шли пешком (ну не на автобусе же их везти?) несколько кварталов, останавливались, чтобы отдохнуть, когда уставали руки, – и говорили. Про Фирму, про будущее – и никогда про прошлое, словно той квартиры в Москве и не было никогда. Не знаю, почему о ней не говорила мама, а мне просто было больно вспоминать ее, и память моя щадила меня, тщательно спрятав от меня все, что могло бы напомнить комнаты, в которых я выросла. Временами мне казалось, что я не помню даже самого простого, что и квартира, и тогдашняя жизнь – все оно превратилось в простую схему, в еще одну зарубку.

Иногда сестра ездила с нами, а иногда оставалась дома. Если оглянуться назад, ее часто и не вспомнишь, так она умела уходить в тень. В тень того, кто рядом, в тень квартиры с улицы с охотничьим названием, которую нам сосватал маклер с импозантными усами.

Время можно было измерять детскими площадками и визитами к детскому врачу – с таким трудом найденному тут, – гриппами и простудами, новыми размерами обуви и одежды, которые меняются, как узор в калейдоскопе, едва ты успеваешь к ним привыкнуть: вот детское платьице совсем длинное, вот оно уже до колена, превратилось в мини-юбку, а теперь потянет только на кофту, этакую ставшую вдруг маловатой кофту. Они меняются быстро – если оглядываться назад; а если увидеть себя в сиюминутном, то время тянется бесконечно долго. Измерять время шагами, сделанными на нетвердых ногах, словами, произнесенными поздно, позже, чем хочется всем, разными словами, требованиями и обращениями, и последним, конечно, «тетя» – оно трудное, это «тетя», оно не дается отчего-то, и каждый раз получается только «тотя». «Тотя Саша» – так даже смешнее, останусь на всю жизнь тотей Сашей. Хоть горшком назови, только в печь не ставь – говорила любимая бабушка, когда была еще жива. «Как тебя зовут?» – «Со-о-она».

Однажды она заболела – жар, просто жар, нестерпимый жар, который ничто не могло унять. Мы все вместе кинулись в детский госпиталь – все трое. Ждали, пока врачи решат, что делать, стояли у кровати, смотря, как длинный провод капельницы струится к маленькой ямке на сгибе руки, как синим подернуты веки, как тени легли вокруг рта, обметанного экземой. И этот страх – за кого-то – он был сильнее страха Межсезонья. Сильнее всего прочего – он выталкивал все из жизни, расставляя все вдруг на свои места.

Было ясно, что ее никак нельзя оставить тут одну – и домой забирать тоже было, конечно, нельзя. В палате на ночь может остаться только мать – или официальный опекун, сказала толстая медсестра. Сестра беспомощно оглянулась, словно ей хотелось убежать, – но осталась. Казалось, она тоже волнуется – и в этом волнении становится ближе к Соне. А в остальное время она как бы и не была матерью, будто Соня ей и не нужна. И тогда эту пустоту – просто оттого, что иначе нельзя, – заполнял кто-то другой. Мама. Я. Папа – когда приезжал.

И даже если не измерять этим всем время, вдруг оказывалось, что Соня – в центре. Что она – ядро, что вокруг нее все и происходит. Что и деньги, и комнаты, и прочее – все это из-за нее, а мы, наверное, обошлись бы и меньшим. А потом уже трудно отделить одно от другого, оно сплелось, срослось и не требовало, чтобы его – волокно за волокном – отделяли друг от друга. Просто они обе – и сестра, и Соня – вросли в нашу жизнь и подчинили ее себе.

Время можно было измерять прощаниями – настоящими, теми, что навсегда.

Однажды весной я заснула и тут же проснулась снова – будто за ночной час выспалась по-настоящему. Сизым дымом занавесок струилась в комнату ночь, а вместе с ней и белесая луна – и отчего-то казалось, что я в комнате не одна.

Подумала неожиданно ясно – сколько я не была в Москве. Год, два? Думала ли, что оно получится таким долгим, это путешествие, что я окажусь здесь словно запертой? Что буду лежать и слушать ночную Вену, что дышит за приоткрытым окном?

Подумала про бабу Надю – самую старшую из семьи, после того как умерла моя родная бабушка, ее сестра, единственную, кто помнит все: и про прадеда Терентия, который родил Дмитрия. И про дьякона Дмитрия, и про Ксению, и про братьев, один из которых сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками. Увидела ее, словно она была тут и присела на краешек моей постели, – увидела четко и большой нос, и морщинки вокруг глаз, и волосы, завитые в причудливые локоны.

Почему-то вспомнилось, что каждый раз мы ехали к ним на метро. Ну, понятно почему. Теплый Стан, как всегда, обманывал названием – от метро шли сквозь снег и мороз. Снег сыпал в лицо, делал свет фонарей молочным, мельтешащим. Дети скатывались от многоэтажек на ледянках – вниз, в сугробы. Лифт был темным и холодным, но мы веселились, просто оттого, что – в гости. Сразу за дверью – жаркий уют, запах мяса с грибами, салатов, музыка и раскатистое бабНадино «здрааасьте!». Все, кого ты любишь, медленно приходят, каждый раз вызывая в тебе маленький салют. Ты не знаешь, что значит пьянеть, это теперь ясно, что пьянел от счастья. А после горячего, после игр все упрашивали Владика – троюродного брата – сесть за пианино. Он играл вальс из фильма «Метель». Фильма я так и не увидела, а вальс стал моей зимой, моим детством, моим праздником, когда все в сборе и только-то и забот – достанется ли тебе кусочек тетьТаниного шоколадного торта. Когда кружишься и мечтаешь – и мечты эти больше горизонта – танцевать когда-нибудь настоящий вальс, по-взрослому. Как черти из табакерки, появились воспоминания: баба Надя, несущая к столу тарелку самодельных эклеров, которые у нее получались особенными. Сестра – маленькая, крутящая на ковре косолапыми ногами пируэты из программы фигурного катания. Тетя Таня, идущая в пляс – шариком, с пухлыми ручками, волосами, как у поспевшего одуванчика.

В последний раз мы говорили с бабой Надей по телефону, кажется, сто лет назад – в какой-то праздник. А на Новый год она прислала открытку: «Радостного и уютного вам года – всем, и мамочке, и папочке, и вам обеим, и малышке-Сонечке. Увижу ль я вас когда еще?»

Утром позвонил дядя Боря.

– Мама умерла. Поздно вечером. Инсульт.

Никто из нас не смог поехать на похороны – не было денег. Как всегда. Только папа там, в далекой Москве, пошел. И спустя какое-то время на похороны тети Тани, которую унес рак, не дав дожить до пятидесяти, – тоже.

Отчего-то, если не можешь прилететь на похороны, кажется, что земля уплывает, уходит из-под ног, что ты пропускаешь что-то важное, что от тебя это важное зависит, – хотя ведь и так от тебя ничего, ну ни капельки не зависит.

Вот казалось, что они будут всегда, – что они часть мира, как солнце, как дождь и как ветер. А они прощаются – или просто уходят, не попрощавшись, оставив за столом пустое место, которое никогда и никем не заполнить, которое всегда будет напоминать о них.

Ты это замечал очень быстро – если измерять время и мир прощаниями, тогда зарубка оказывалась вдруг слишком глубокой, она пропарывала ткань устоявшегося сезона, и холодный ветер Межсезонья вдруг хлестал тебя по щекам, а глаза слезились – то ли от ветра, а то ли от того, что надо было с ними всеми прощаться навсегда.

 

Σαρδóνιον γελαν

Когда под ногами пустота, когда за душой – ничего, только тогда становишься всесильным. Так поет Межсезонье.

– Здрасьте, – сказал судебный пристав. – Чего дверь не открываете?

Судебный пристав австрийский, но голова у него – точь-в-точь подмосковное антоновское яблоко, бугристое и восковое. Он пришел описать наше имущество. Имущество хочет бывший муж сестры, по «разводному» суду.

Они разводились долго и трудно – и все судебные письма прошли пунктиром через мой мозг, въелись в подкорку, они являлись мне в снах, их я обдумывала в вагоне метро и за чашкой кофе. Это я писала все письма, формулировала все юридические витиеватые фразы – а сестра просто говорила, чего ей хочется. Чтобы их развели побыстрее – и чтобы опеку оставили ей, и алименты, которые Герхард не торопился выплачивать.

Сначала мы писали ему, предлагали развод по обоюдному согласию. Он отстреливался очередями, сидя в окопах, – из-за спин адвокатов больших зальцбургских контор, где много-много стряпчих, много помощников, и у всех чистые, без примесей, австрийские-арийские фамилии, не то что в «этой Вене». Он не хочет разводиться, писал он, он хочет попробовать еще раз. А потом – бац – и пришел иск. Герхард требовал расторгнуть брак по вине сестры, а с нее взыскать компенсацию морального ущерба.

Месяц за месяцем мы получали увесистые письма, протоколы – свидетели («откуда у него столько свидетелей – у нас и знакомых-то там столько не было?!») в один голос говорили о том, какой Герхард образцовый муж и отец и как сестра злобно разрушала брак.

«Она забрала даже памперсы моего сына!» – кричал Герхард в одном заявлении в суд, забыв, что у него – дочь. «Она заставила меня потратить на нее столько денег – например, купить пианино!» – взывал он к милосердию суда в другом.

Мне было жалко сестру, мне казалось, что она такого не заслужила. Хотя в чем-то они с ним друг друга стоили. Но все равно – я была ее секретарем и юристом в одном лице.

Денег, чтобы ехать в Зальцбург на судебные заседания, у нас не было – да и как ни крутись, а получалось, что дела не выиграть: судьей был старый друг Герхардова отца, с которым они ходили в одну школу. Мы писали-писали-писали, но наши заявления судом во внимание не принимались. И мы проиграли. Опеку венский суд – нам повезло – оставили сестре, а зальцбургский постановил развести и выплатить истцу компенсацию и расходы на адвоката и экспертизы. Будут ли у нас когда-нибудь такие деньги?

И теперь здесь пристав Антон – который уже знает нашу квартиру наизусть. Мы виновато забормотали что-то в свое оправдание. Один раз мы не открыли ему дверь, притворились, что нас нет дома. Сами в это время сняли тапки и, стараясь неслышно ступать по холодному паркету, прокрались к двери. Стояли и слушали – как он там – и дышали. А он дышал с другой стороны. Потом было слышно, как он потоптался на лестничной площадке и ушел пешком с четвертого этажа. Наверное, расстроился.

Так же нужно поступать, когда приходит проверка с телевидения. За телевизор в Австрии полагается платить, а денег у нас нет. Совсем недавно у нас не было ни телевизора, ни радио, а проверка все равно ходила.

– Привет! – говорит ему Соня и подпрыгивает – а пшеничного цвета хвостик подпрыгивает вместе с ней. Она не выговаривает букву «р», поэтому получается «пивет». – Пивет-пивет!

Пристав Антон смотрит на нее – и видно, как глядят они друг сквозь друга, потому что не понимают. И улыбается – неуверенно и ласково.

– Какая девчоночка. Как тебя зовут?

Соня не смущается того, что не понимает ни слова, она быстро-быстро, топоча, как маленький слон, убегает в свою комнату и прибегает снова. Протискивается между моими коленями, устраивается как в гнезде и показывает Антону потрепанного, десятки раз стиранного зайца с оранжевыми ушами и огромными ступнями.

– Это зайчик, это я, а нужна еще мама. Или папа, – она говорит захлебываясь, словно подпрыгивая, словно торопясь сказать и от этого комкая, проглатывая слова, – давай играть. Ты будешь охотник – и ты случайно убил на охоте мою маму и теперь поэтому ты меня усыновишь. Давай?

Антон отрывает, наконец, взгляд от заячьего уха, где вот-вот разойдется шов (вечером надо будет зашить), и нитка уже нагло торчит, от Сониной улыбки и от ямочки на ее правой щеке.

– Значит, это все не ваше? – уточняюще поинтересовался пристав – не в первый раз. – Мамино, значит? А мама где?

Он знал, что мамы дома нет. Как и в прошлый раз. Но спросил – он упорный, австриец Антон с головой в виде антоновского яблока. Все записал в формуляр, стыдливо черкая ручкой, аккуратно положил его в коричневый обтрепанный чемоданчик и как бы виновато сказал «до свидания» – будто извиняясь за бывшего мужа.

Это очень странное чувство – открывать почтовый ящик только для того, чтобы получить счета. И еще страннее – знать, что ты их оплатить сразу не можешь. А только после третьего напоминания. С набежавшими пенями. Наверное. Уже у всех ты занял – хоть и занимать-то особенно не у кого. Иногда откуда-то сваливаются неожиданные заработки и большие заказы – но все тут же уходит на налоги и обязательную, грабительскую страховку для предпринимателей. С каждым годом она растет – и неважно, сколько ты зарабатываешь, добро пожаловать к кассе. «Я скоро закрою свою ординацию, – вздыхает знакомый зубной врач, австриец Вальтер. – Работать стало невозможно. Вы не застали хороших времен – у нас тут было по-другому. Это только теперь малые предприятия душат, раньше было раздолье. А теперь хорошо только концернам. Вот закроюсь, отдам кредиты и пойду работать в большую клинику – хоть в Нижней Австрии. Наемным теперь лучше».

Мы платим страховку и за сестру – она тоже «работает» в Фирме. На бумаге – работает. А на самом деле просто иногда ходит в магазин и протирает полы. И сидит в Интернете – когда компьютер свободен.

Вокруг – пустота, гулкая, а ты паришь в ней, как космонавт в невесомости. Там, откуда ты родом, казалось, что лежишь на подушке. Или на перине – такая принцесса на горошине. Всюду перина и всюду помощь. А тут – выход в открытый космос.

В космосе есть только отель «Астория» – в нем раз в неделю разворачивается перевязанная резинкой пачка евро, и перепадает тебе твоя доля. Довесок к тому, что приносит фирма.

Хозяйка отеля, Алиса, кутаясь в мохеровый платок – тут всегда сыро, холодно и полутемно, – наманикюренными пальцами отсчитывала купюры и протягивала резко, будто могла передумать. Синие и красные бумажки тут же исчезали в кассе магазина, утекали на оплату счетов – поэтому даже опытный пристав не мог учуять в нашей квартире запаха денег.

В отель «Астория» я прихожу под вечер, моя смена – ночная. Снаружи «Астория» заманивает лепным фасадом и буквами в югендстиле – шарм старой Вены, обманка для туристов. Внутри вытертые ковровые ступеньки вели мимо большого и сумрачного портрета – то ли предпоследний кайзер, то ли просто какой-то дворянин – к стойке администрации. В похожем на склеп холле встречала Алиса – аристократический профиль, землисто-серая кожа, выцветшие глаза, волосы, точно присыпанные молотым черным перцем. Говорили, что в России у нее когда-то был богатый муж и всего вдоволь. Теперь Алиса экономит, живет на последнем этаже отеля и даже невкусную колбасу на завтрак своим туристам режет сама – тоненько, почти прозрачно. Никому больше она не доверяет – обязательно отрежут кусок потолще.

«Если в течение трех месяцев мебель в отеле не будет заменена, мы будем вынуждены снять у Вас одну звезду» – ветвятся буквы в официальном письме. Кровати в отеле и вправду, кажется, вот-вот провалятся под очередным постояльцем, а на столах – следы затушенных сигарет и темные круги от пепельниц. Алиса матерится; матерные слова вылетают из ее тонких губ и, кажется, осыпаются льдом, хотя на улице и не холодно, – и просит найти по каталогу мебель подешевле.

Мы играем в сложную игру – она хочет, чтобы я вела бухгалтерию и подделывала счета. Как делает моя напарница – болгарка Петя. А я симулирую математический кретинизм. Сильно стараться не приходится – я и в самом деле математический кретин. Просто с ног сшибаюсь Алисе его выгодно подать. Делаю глупые ошибки, чтобы потом с фальшиво-огорченным вздохом сказать: нет, не создана я для бухгалтерии.

После десяти улица затихает и окунается во тьму – только тусклые фонари отражаются в скудных волнах Вены, превращают фасады с виньетками и масками в странные тени. Все спокойно, лишь двое туристов приехали за полночь на такси, устало потащили чемоданы по старинной лестнице наверх. Платежки в ровном кругу ночной лампы, мокрые ступеньки крыльца – дождь в Вене черный и блестящий.

После полуночи, когда уже где-то за горизонтом, где-то за башенками старой ратуши на берегу Вены рождается предчувствие рассвета, накатывает нестерпимая вкусовая ностальгия, тоска по ушедшим запахам. Мы перепробовали в венских супермаркетах все, и от всего уже изжога – потому что оно чужое и ненастоящее. Помидоры не пахнут помидорами, хлеб рассыпается через день песком в руках, а горчица приторно-сладка, в ней нет привычной остроты. Хочется блинчиков с яблоком – тонких, полупрозрачных до кружева, горячих, посыпанных сверху сахарной пудрой, как поземкой. Вспоминается запах клубничного варенья, которое варили в тазу мама с бабушкой на даче. Верх вскипал розовой пенкой, она поднималась шапкой, разрывалась внезапно на самой вершине, расходилась, и видно было, как под ней кипит алое, бурлит цельными ягодами. Пенку бабушка снимала деревянной ложкой на блюдечко – и мы, с осами наперегонки, набрасывались. Все это всплывает из памяти вдруг, неожиданно – оно долгодолго пряталось там, отчего-то не показываясь в первые годы переезда в Австрию. А теперь вот – сопровождает каждый день.

Самое интересное начинается под утро, когда приходят девочки. Девочки работают по-черному у Алисы – за копейки. Как и я. И по-черному живут в Австрии. Живут украдкой – по пятнадцать человек в комнате – с туалетом в коридоре и душем на кухне. После каждого полицейского рейда меняют квартиру, а, завидев на улице постового, обходят его за два квартала. Но в отель «Астория» они приносят день, разгоняют затхлую тьму склепа. Смеются, мешая украинские, австрийские и русские слова.

Леся писала диплом по футуристам и работала в школе. Вот, посмотри, легко выдыхает она и показывает руки, покрытые язвами, – никогда не убирайся без перчаток, слышишь. Наташу два года ждут дома дочки – сколько еще ждать, никто не знает. А Галя моет полы у турок в кебабе – когда не приходит в «Асторию», и все время рассказывает мне о внуках, которым посылает платьица и туфельки с распродаж. Я чувствую себя связанной с ними по-родственному, нелегальностью – я ведь в «Астории» тоже как бы не работаю. Для полицейских, приди они с проверкой, я – племянница Алисы.

– Большая группа уехала, иди сними белье с девочками, – голос Алисы шелестит чуть слышно, но я знаю, что надо идти, хотя это и не моя работа. Мне приходится делать все – и это, и шагать за два квартала, в полицейский участок, относить заполненные анкеты постояльцев, регистрировать их в отеле по закону.

Девочки меня жалеют и стараются сделать все быстрее – чтобы мне меньше осталось. Это еще ничего, говорит Леся – а мы снимаем с постели простыни, усыпанные черными волосами, заляпанные спермой, потом и еще неизвестно чем. Вот после арабов ты б видела комнату.

Кажется, простыням, наволочкам, грязи и пятнам не будет конца.

Девчонки, а у меня что-то есть, говорит после уборки Галя таким голосом, будто и не мыла сейчас полы, ползая на коленях. Сало. Из дома – передали свои.

Это – пир, самый настоящий. Алиса уехала до обеда – мы занимаем целый столик в комнате для завтраков, девочки накрывают на стол так спешно, будто кто-то за ними гонится.

Сало мягкой глыбой лежит на мятой фольге. Пахнет – пряно, нахально. На разрезе тонкими розовыми жилками бежит нездешняя вязь. Чесночок, острая дорожка перца на языке – Наташа хохочет, сверкая золотым резцом, Леся, тонкими пальцами обхватив старый нож, отрезает еще, а я предвкушаю.

Странное счастье вопреки.

Мир открывается нежной мякотью, по-новому, как в первых воспоминаниях жизни: табуретка достает до носа. На табуретке лежит пыль – в палец толщиной. Кроме табуретки и пыли, в новой квартире нет ничего. Выход в открытый космос, в мягкую пыль своей квартиры, высадка на новой луне. Неизведанная земля – как и занавески в детской, оранжевые с желтым. На них был английский людоед и храбрый портняжка в остромысых туфлях. Они смотрели внимательным глазом, поэтому под одеялом нужно было лежать тихо-тихо. Это днем, когда солнце рыжим экраном расцвечивало окно. Ночью на них можно было не обращать внимания.

Однажды родители повели смотреть салют на крышу дома – еще нового, еще незнакомого. С высоты шестнадцатого этажа открылась вдруг почти космическая ширь, темный лес, который нависал над головой в детском городке, перевернулся, ушел под ноги. Коробочки высоток, причудливо раскинутые игральными кубиками по горизонту, светились новогодней иллюминацией. Справа из темноты вырастал купол, похожий на половинку глобуса.

У кого-то играло радио, «Светит незнакомая звезда», представлялись взлетные огни аэродрома – тогда я даже не знала, не подозревала, что это такое. Между нами города – это было так красиво и так щемяще, это хотелось пережить, хоть грусть, шипя, била через край. И от слов, и от голоса Анны Герман. В груди словно были привязаны наполненные гелием шарики, я такие видела лишь однажды – рвущиеся вверх.

В новогодний день дверь в детскую была границей между двумя годами – свет желтым клинком махом взрезал черноту, в которой полагалось спать до праздника. Тьма поддавалась и похрустывала – почти как снег на улице – и не давала уснуть в ожидании елочного чуда.

В холле, над аркой, ведущей ко входу, висел Софокл. Наш домовой. Я про себя называла его Софоклом – деревянную маску, серую, словно припорошенную сигаретным пеплом – как в массивной бронзовой отцовской пепельнице, на дне которой плясали средневековые человечки. Кажется, маску сделал, копируя греческое, художник из родительского театра. Художник потом погиб, но Софокл совсем не казался грустным, он не нес на морщинистом лбу дыхания смерти своего создателя. Даже распяленный рот его не злился, я знала – он только охранял. Охранял, когда в коридоре за антресоль привязывали качели, и можно было лететь ногами в вешалку, полную зимних шапок и теплых пальто, закидываться назад, стараясь рассмотреть перевернутую кухню, вытягивать шею, пока не перехватит горло. Когда случайно защемили чудной дверью пальцы. Когда я легла на секретер, и шкаф упал, рассыпаясь стеклами и глухо ударяясь об пол книгами.

Лоджия зимой пахла квашеной капустой и мочеными яблоками, а летом – нагретым деревом. На балконе росли помидоры; весной можно было встать босыми ногами на солнечный каменный пол и смотреть сверху, как на школьном стадионе бегают мальчишки в синих тренировочных. Микрокосмос, в котором летними вечерами светили звезды с городского неба, гулко ухали мячом ребята во дворе и тренькали гитары у подъезда, сменив дневных старух в белых платочках.

Наверное, надо отойти на расстояние, чтобы понять, как ты любил все это, надо уехать, чтобы понять, к чему идти. Мы, наверное, как неродившийся младенец в материнском чреве – нам обязательно надо родиться, чтобы потом всю жизнь, прямо по Фрейду, стремиться вспять. «Мама, роди меня обратно». Ребенок первым делом произносит «папа», а не «мама», потому что мать – это он сам. Иногда нужно с силой оторвать кусок себя – навсегда, фатально, – чтобы почувствовать: это и было твое. Окунуться в новое, испробовав то и это, чтобы узнать себя. Понять, что из того, с чем ты вырос, тебе навязали, а что – кровь, душно пульсирующая в сгибе локтя. Только мучая себя лишениями, знакомишься с тем, кто сидит внутри.

Разрежь пуповину и посмотри – не в ней ли все дело?

Куплет – «ты поверь, что здесь, издалека, многое теряется из виду / тают грозовые облака, кажутся нелепыми обиды» – я узнала только в Австрии. Где мир смотрит в тебя незнакомой звездой – Большая Медведица совсем не такая и совсем не там, где привык. От этого все время тревожно, хоть ты этого и не замечаешь. А потом понимаешь, в чем дело. Просто игральные кубики выпадали там одинаковым количеством точек – всегда. И от этого было – чувство правильности. За пределами исходного мира, в котором все переплетено с твоими корнями, ты снова и снова старательно кидаешь кубики. А они упрямо не желают подтверждать внутреннюю гармонию внешней. Пусть даже в венской квартире над входом в большую комнату и висит Софокл. Пусть даже ты взвалил на себя все, всю ответственность – от тебя все равно ничего не зависит.

И это правильно; ведь гармония, она давно не в твердой земле, а в чем-то ином. В чем – я еще не знаю. Но старая игра в кости, бросание игральных кубиков тут уже не в помощь. И умение на пустом месте выстроить дом, совсем по-беличьи, тоже. Потому что так надо было – потерять его навсегда. Чтобы стать всесильным.

Не имея за душой ни копейки, глядя в глаза судебным приставам и улыбаясь девочкам-нелегалкам, сподручно чувствовать себя Богом. Богом из страны бесплатных телевизоров, с куском сала за щекой – Богом, у которого больше ничего невозможно отнять. Счастливым в гулком ужасе и личном апокалипсисе – ведь на кофейной гуще редкой чашки меланжа явственно читается: хуже быть не может. Значит, будет только лучше. От этого грудь распирает удаль, а непокрытая голова беззащитно и безрассудно-счастливо жарится на полуденном венском солнце. Оно обтекает уши и струится по плечам, осеняя дорогу домой.

Оно окропляет головы толпы, ждущей у светофора зеленого сигнала. Улица чиста как в первомайское утро моего детства – а люди стоят, не решаясь перейти дорогу. Я жалею их и даже немножечко презираю за осторожность и нерешительность – и ступаю на полосатую дорожку. Лица напротив вытягиваются, осуждая и не понимая.

Только на середине пути я замечаю, что самое удивленное лицо – у полицейского, он стоит в середине людской цепочки, засунув большой палец под кобуру.

На красный свет ходим? Будто у себя самого спросил. Штраф платить придется. У меня с собой нет, бормочу я. Не беда, я вам выпишу счет – он говорит участливо, как с маленьким ребенком. Адрес ваш?

Я понимаю с ужасом, что – честно-честно – не помню адреса. Улицу помню, а номер дома выжгло венским солнцем. Я путаюсь, сбиваюсь, машу руками, стараясь вспомнить номер дома и квартиры. Пойдемте со мной, это за углом, я покажу.

Он смотрел очень-очень внимательно – должно быть, старался прочесть знаки безумия на моем лице. Паспорт покажите свой – не сказал, потребовал – словно нормально я уже и не поняла бы. Россия. Студентка. Лицо его погрустнело.

Он, конечно, не знал, что мне недолго осталось гулять со студенческой визой, – вчера я долго сидела в старом кресле напротив своего профессора. За его спиной, за окном, карабкались к нему городские дворцы, отстроенные Иосифом Вторым.

– Я понимаю вас, – говорил профессор, – что же делать. Надеюсь, когда-нибудь у вас появится финансовая возможность. Вы когда-нибудь восстановитесь в университете и допишете свою диссертацию.

А потом – мимо памятника Иосифу, мужчине моих снов, прочь из университетского кампуса. Крошечный император, потемневший от времени, склоняет мне вслед завитую и напомаженную голову.

Этого полицейский не знал.

Чтоб в последний раз – строго попенял он. Идите домой. И вернул паспорт.

 

Семерка бубен

«Извените, что я к вам обращаюсь, мне дала в украинской церкви женсчина адрес. Мне сейчас некуда итти и нет работы мне абищали но абманули толька деньги взяли. А я ведь продала поросей нимношка, свиней все что были и заплатила а они абманули. Помогите если можна».

Буквы прыгали, но как-то беспомощно – то сваливались со строчки вниз, то задирали ноги вверх, будто хотели вскочить, убежать с листа, наспех вырванного из старой тетрадки.

Через день она стояла внизу, у подъезда, и звонила.

– Это я вам писала, – она смотрела виновато, как смотрят собаки, если их вдруг застать за тем, что запрещено.

В руках – грубых, заскорузлых и беспомощных в этой грубости, в задубевших ободках желтой кожи на костяшках пальцев, – она мяла захватанную, порвавшуюся уже мягкой тряпкой карту Вены. Ту, что бесплатно раздают в туристических бюро. Где на обложке – воздушно-сливочно-розовая реклама вафель, а внутри – дорогих ресторанов и авторских украшений с золотым ободком и тонким рисунком по эмали, символами роскоши и денег, которые – рекой.

Через плечо у нее была перекинута сумка – старая, спортивная, с обтрепанной ручкой, пыльным дном и грязным отпечатком чьего-то мыска там, где жалко оттопыривался карман на молнии.

Оксана отдала все, вырученное от продажи своего двора и свиней где-то подо Львовом, чтобы ее «взяли на заработки в Австрию». А ее только ввезли по липовому приглашению и визе и кинули. Куда хочешь, туда и иди.

Она осталась у нас ночевать – не могли же мы отослать ее туда, откуда пришла, – постелили на диване в большой комнате. Она робко выглядывала из дверей, ждала, пока коридор и холл опустеют, чтобы быстробыстро, неожиданно резво для тела, похожего на кряжистую гору, перебежать в туалет. Или ванную.

– Ну а шо, возьмем, – весело сказала Галя, и Оксана вместе со своей сумкой на обтрепанном ремне и пыльным следом чьего-то мыска, который она не успела, а может, просто не стала стирать, перебралась к другим нелегалкам.

Они выделили ей койку и «сбросились» – каждая дала по клиенту, по квартире, которую нужно было убирать, ползая на коленях по полу.

«За койку потом отдашь, когда заработаешь», – сказала Галя и так повела рукой, словно видала она уже этих обманутых, и несть им числа.

А несколько месяцев спустя на коврике перед нашей дверью лежала коробка шоколадных конфет «с дома», с Украины, и мы сразу подумали, что это от нее, от Оксаны. Мы никогда больше ее не видели – но раз в году появлялись на коврике конфеты, или печенье, или засахаренные фрукты в нарядной, словно ларец, коробке. Пока мы не переехали.

Во все это мы ввязались из-за Газеты.

Без Газеты все было бы, конечно же, иначе. Не лучше, не хуже – просто по-другому.

Она жила меньше года, но с нею мы повзрослели и подготовились к Межсезонью.

Однажды мы решили, что издадим свою газету. Настоящую, где было бы и о трудном пути, и о визах, и о нелегалах, и об австрийских мужьях, которые оставляют на женской щеке отпечатки костяшек пальцев, и о том, куда бежать, если что.

Газета вызревала давно, набухала почкой где-то внутри, назло какому-то детскому страху – в последние годы я совершенно не могла писать. Не могла написать ни одной строчки, как раньше, работая в Москве, только деловые письма и протоколы в суд.

«Есть кто-то, кто любит тебя. И это Он», – кончик транспаранта отогнулся и хлопал по ветру, словно фамильярно похлопывая по плечу церковь красного кирпича. Псевдоготические башенки вокруг почти флорентийского купола взрезали весеннее небо аккуратно, как ажурным ножом для разрезания бумаги.

– Король пик, семерка бубен, – бормотала нелегалка-Аня, и небо осыпалось уголками взрезанного конверта, – казенный дом, много беспокойств. А тебе, – она посмотрела на сестру, подняла палец, и стали видны все заусенцы вокруг поседевшего от хлорки и химических моющих средств ногтя, – опасаться пришлого брюнета. Я так скажу – увидишь, беги, куда глаза глядят, пусть только пятки сверкают.

Она сдвинула пальцами карты на деревянном уличном дощатом столе, словно сдвигая в сторону одну жизненную нить, освобождая место для другой.

И тут почка – хлопнув, разойдясь сочными лепестками – лопнула, и появилась Газета. Потому что вдруг позвонила Леся.

– Куда бежать? Мне… нос… собака… перекусила.

У нелегалов нет страховки. Нелегалу лучше не болеть и не страдать, его удел – только работать, не останавливаясь, забыв, что у него есть почки, печень, сердце, что на свете бывают грипп и ангина, простуда и переломы. Лежать под теплым одеялом, пить горячее молоко с медом – это что-то из другой жизни. И мне кажется, что в этом мы похожи. Хотя у меня и есть австрийская медицинская страховка, я тоже такой же марафонец, как и они, и могу, имею право упасть замертво, только переступив черту, обозначающую финиш.

Мокрые от крови платки – какая она, оказывается, густая! – и бег по Вене, со временем наперегонки. Там, где Леся убирается по средам, огромная овчарка. Сегодня утром ей что-то не понравилось, когда Леся вытирала пыль на хозяйских книжных полках, и она вцепилась Лесе в нос.

Если везти ее в обычную больницу – то с такой травмой непременно сообщат в полицию, врачи обязаны будут это сделать. И тогда – все, конец, СИЗО и депортация. А еще обязательно показать страховку – которой у нелегалов нет. Я лихорадочно вспоминаю, как называется больница при монашеском ордене, где принимают любого с улицы, и неважно, есть ли у него страховка и виза. Больница Братьев Милосердия – да, только милосердие и ничего другого. Милосердию плевать на визы и страховки, оно не обязано сразу сообщать обо всем в полицию.

Газета была прыжком с обрыва, со скалы – в далекое, почти невзаправдашнее море там, внизу. Куда ты никогда не прыгал, а очень хочется. И потому кажется, что без этого не обойтись.

Такой синевы ты в жизни не видел. Ты поднимаешь руки над головой, к солнцу, встаешь на край и, набравшись храбрости, прыгаешь.

С чего начать?

Все кажется таким простым и легким – легче пуха.

Сквозь витражные окна венских церквей пробивается свет уличных фонарей-многогранников; оттолкнувшись от стен, замирают вдали звуки чьих-то шагов, а ты одержим только одним.

Из Москвы тебе прислали программы, купленные на Горбушке, пиратские копии с выкранными ключами, а внутри друг детства, с которым вы с пяти лет росли бок о бок на даче, вложил кусочек бумаги в клетку: «Я проверил, программы можешь запускать, а логотипы не открывай, там вирус имярек».

– Почему, как только заводятся какие-то деньги, сразу надо придумывать какую-то чепуху? – недовольно спросила сестра.

А нам казалось, что это важно.

Ничего безумнее я в своей жизни не делала, казалось мне в те недели, когда мы готовили первый выпуск Газеты. Это было и немного бегством от липкого, вездесущего чувства опасности. Оно то притуплялось, то появлялось снова – с каждым письмом из суда об опеке, эти суды тянулись уже не один год, и конца им было не видать.

Сначала прыгнула со скалы я – а за мной и мама. Так же, наверное, зажмурившись вначале. Я иногда смотрела на сестру и на Соню и думала – как же мне повезло с мамой. Она кидается со мной в любую авантюру. И неважно, что по меркам всех стран она почти уже пенсионер.

Ты летишь и рассекаешь воздух, превращаясь в ветер, – а на экране компьютера, как детский домик, кубик за кубиком, растет Газета. Мы придумываем разделы, заголовки, темы – чтобы все было по-настоящему, на достойном уровне, пусть маленькая Газета, но такая же профессиональная, как та, где я работала в Москве.

Не такая, как старый «Венский бюллетень», который издает бывший администратор и председатель профкома гостиницы «Интурист» в Москве. Когда-то она решала, кого из проституток с Тверской пускать к постояльцам, теперь, рассказывают «на деньги КГБ, только вы никому не говорите», издает журнал – по стилю почти «Наш сельхозрайон»:

«Наш разговор Иван начал (да и закончил тоже) со своей тревоги».

Рубрика «Наши солнышки».

«Она любит кофточки с тату».

«Во мне внезапно проснулась пребывавшая в многолетней дреме ностальгия по городу на Неве».

«Позади прилавка лежала необыкновенной красоты голубоглазая собака породы сибирская хаски. Оказалось, что она только что после операции – аборта. Мне это показалось любопытным, и я попросила Эльвиру рассказать о ее жизни читателям журнала».

Нет-нет, никаких солнышек и собачьих абортов!

Только продуманные заголовки, легкая, как шампанское, холодное и острое, игра слов, стильный макет. Когда-то, сидя на верстке, следя за тем, не соскочила ли у верстальщика нужная строчка, там ли врез, я и не думала, что буду когда-нибудь делать газету от альфы до омеги, и каждая отбивка с самого начала будет моей.

– Ну ты с ума сошла, – похохатывал Рома и виртуозно выпускал сигаретный дым из уголка сложенных в галочку губ, но дал нам фотоаппарат, которым можно сделать настоящие репортажные снимки.

Я снова пишу. Про славянских проституток на венском Гюртеле; я разговариваю с ними в дешевых забегаловках, и самое интересное они рассказывают только после того, как я выключу диктофон – подержанный, громоздкий, который прослужил, наверное, лет двадцать, прежде чем его мне отдали. Я расспрашиваю женщин, которые выходят на рейды Streetwork, – участие въелось у них в морщины вокруг глаз, те морщины, что появляются после тридцати. Они знают о проститутках, говорящих по-русски, все, как будто те им родные.

Я пишу о том, как получить алименты и спастись от домашнего насилия. Я встречаюсь с юристами и политиками, чиновниками и полицейскими – я доверху наполняюсь людскими историями. Я рассказываю, как эмигранту выжить. Потому что пока об этом, кроме меня, рассказать было некому.

Ты летишь со скалы вниз – и кажется, что на камни; поэтому ты зажмурил глаза, и ноги совсем похолодели, и все внутри выпрыгнуло, куда-то делось в ожидании воды, в которую ты должен войти сложенными над головой руками.

Как мохнатые мотыльки летят на свет огромной лампы на старой веранде, слетаются на Газету люди. Оказывается, они все время здесь, оказывается, их много, удивительно много.

Люди рассказывают-рассказывают о себе. Они плачутся. Они приукрашивают себя. Они будто дети, заблудившиеся в лесу. И от этого их жалко.

Лена Вайсс, вечная Лена, хотя ей уже под шестьдесят, которая в Австрии еще со времен Союза, – она все время приходит и звонит все время. Она рассказывает, как была любовницей советского посла и как дочь от австрийского мужа не любит ее – ушла в свободное плавание и не вспоминает, что есть мать.

Люда, которая работала по кухням этнических ресторанов, пока не ворвались однажды крепко сбитые мужчины в черном, не положили всех на пол, а хозяина и его сына не расстреляли прямо на глазах у посетителей.

Ольга – она пришла устраиваться в Газету рекламным агентом. Нашла две фирмы, готовые размещать рекламу, а потом предложила мне встретиться в ее районе.

– Понимаете, тут хорошие деньги, но фирма, которая хочет рекламу, продает нелегальную, паленую «Виагру». Напечатаете их рекламу?

Конечно нет, Оля, конечно нет.

Мы не будем печатать ни «Виагру», ни сауну для состоятельных господ – даже если на их деньги можно выпускать Газету лишние полгода.

Она не со зла, Оля, она просто живет в совсем другой, параллельной вселенной. Дома у нее («пойдемте на чашечку чая, на полчаса всего») – толстая шиншилла Надька в огромной клетке, а в витрине, где задним планом чашки и вазочки, – глиняные фаллосы, и они же, только маслом, по стенам. Рядом с цветными фотографиями, где Оля раздвигает в камеру ноги, где промежность больше и симпатичней ее лица.

Оле столько же, сколько мне, – но выглядит она на пятьдесят: морщинистое, словно испитое лицо. «В городе Сочи и правда темные ночи». Из Сочи ее сманили на липовую работу в Чехию – и продали в бордель. Чтобы смирилась – сутки насиловали впятером, отобрали документы. Она так и не смирилась – трижды убегала, но ее возвращали, били, насиловали, и все начиналось по новой. «Я знала, что их прикрывала и полиция, и политики – и там, в Чехии, и тут, в Австрии. Знала, что состарюсь и умру там – живой оттуда не уйти».

А потом появился австриец Карл – бордель-то был в приграничной зоне – случилась любовь. Он хотел ее выкупить – но ему вежливо посоветовали отвалить.

Тогда он организовал побег – Оля спустилась из окна борделя на связанных простынях, они бежали от погони, петляя по чешским проселочным дорогам, отсиживались год на полузаброшенном хуторе, где Оля родила мертвого ребенка, первого и последнего в своей жизни.

Австриец Карл молча сидит перед телевизором в семейных трусах – обычный, кажется, венский пролетарий. А на самом деле – рыцарь в своей параллельной вселенной.

Люди-мотыльки звонят по телефону, указанному в Газете, люди пишут, люди приходят без предупреждения.

– Вас опять сегодня спрашивали, – сообщает домоуправ фрау Рисс, когда мы с мамой, вернувшись из магазина, встречаем ее в подъезде с метлой в руках. Фрау Рисс стрижена под мальчишку – и все время улыбается.

Когда она с другом по выходным уезжает куда-нибудь в Каринтию, ее старший сын включает ударную установку и барабанит с утра до вечера – так, что слышно даже у нас, на четвертом этаже.

Ага, фрау Рисс снова уехала – отмечаю я про себя и, верстая полосу, притоптываю ногой в густоту басов, я готовлю себе кофе и барабаню пальцами по горячей чашке в унисон ритму, пронизывающему дом с подвалов до чердаков.

Дом расслаблен этим ритмом, мягок и впускает чужих – всегда и всюду.

То дети домоуправа Рисс устраивали вечеринки, то к ортопеду двумя этажами ниже ходили пациентки: закутанные в черные платки грузные турчанки, полячки в аккуратных пальто с распродаж и австрийские старушки в кружевных перчатках. То кто-то новый весело въезжал этажом выше, расставив по всей улице синие диваны и стулья с сетчатой спинкой.

Люди текли через дом и текли через нашу квартиру – она с рождением Газеты стала шумной и многолюдной.

Приходили мужчины с усталыми лицами.

– Андрей, – и вяло пожимали руку мягкой, почти войлочной, рукой.

Те, что уехали после первой чеченской, прошли через полулегальную жизнь здесь и потому ориентировались в бандитской Вене как дома.

О прошлом такие, как Андрей, рассказывали безучастно, бесцветным ровным голосом, и ты не понимал, то ли им все равно, а то ли они уже все забыли – ты по неопытности не мог угадать в ровном, без перепадов, тоне боль, тупую вечную боль, уже давно каталогизированную, но от этого не менее страшную.

Приходили худые женщины с растерянными лицами – женщины, которых били австрийские мужья, женщины, которые привезли сюда детей от первого брака: «Я переехала в Австрию ради них, чтобы у них было будущее!» Которые позволяли теперь престарелым австрийским мужьям приставать к дочерям-подросткам («Я только до гражданства потерплю, я же из-за детей это, получу гражданство – и сразу разведусь. Подскажите, как быстрее получить гражданство, а?»).

Приходили просто мужчины и женщины, которым казалось, что тут можно легко заработать. Они думали, наверное, – раз кто-то издает газету, он олигарх. Такую глупость, что газету можно издавать, потому что это интересно и кажется нужным, они никому и приписать не могли.

Мужчины и женщины приходили с разными проектами – от сборника лирической поэзии «В Австрии с русской душой» и блинной в центре Вены до газетного треста. Они смертельно обижались, когда мы не давали им денег.

Потом Рома говорил: «А про вас-то снова на каком-то форуме написали, какие вы нехорошие».

Приходили женщины в старых – казалось, еще какой-то советской моды, платьях – женщины с тревожными глазами.

– Напишите про лагерь беженцев в Трайскирхен, – и глаза у них совсем чернели, радужка становилась того же цвета, что и зрачок, и казалось, что они сошли с иллюстраций в вампирских сагах, – к нам не приходят врачи, мы спим все вповалку в больших залах. Почти без света, как скот в загоне. Некоторых женщин насилуют охранники-австрийцы, а потом те с ними живут – жить-то надо, австрийцы дают и шоколад, и еду, и одежду за секс, поэтому. Ребенка надо провожать в душ – то поножовщина в коридоре, то нападают, чтобы изнасиловать. Вы не представляете, в каком аду мы живем.

Они орут на детей, когда те не хотят говорить. А они не могут, не могут подробно рассказать, как вот они пришли, а отец лежит с размозженной головой и синяками по всей груди. А эти спрашивают по десять раз – какая рана, да кровь, да закрыты ли были глаза. Ловят, выискивают, где осечется. А какие там глаза – от них и не осталось ничего.

Что если написать об этом прямо в австрийскую газету, думаем мы. Хотя это же ясно – это как божий день ясно – меня никто не пустит с фотоаппаратом в лагерь беженцев, это закрытое место, не для любопытных иностранцев. Место торжества милосердия ЕС, в котором люди вешаются в общих душевых, поросших черной плесенью.

Нужен кто-то из австрийской газеты. Вроде Арабеллы.

Арабелла была красавицей – крепкой крестьянской красавицей; если смотреть на нее, сидящую у огромного окна венской кофейни, то кажется, что солнце путается в рыже-золотых, совсем отчего-то венецианских волосах.

Арабелла красавица и фоторепортер. Она работает по заказу больших австрийских газет и журналов, делает стильные фоторепортажи.

Я горячо говорю про Трайскирхен, я размахиваю руками, потому что дети, которые ни в чем не виноваты, дети, приехавшие из войны, не должны бежать в грязный барак от мужиков с ножами, которых никто не хочет остановить.

Арабелла постукивает ложечкой о край кофейной чашки, превращая их в мост и в озеро, в топкий мост из ниоткуда в никуда, – и чуть заметно, как Мона Лиза, улыбается.

– Это ужасно интересно… – И теперь заметно, что это улыбка вежливости. – Знаешь, я бы такое не хотела снимать.

– Почему? Это же такой материал! Мы привлечем внимание к проблемам беженцев, почему там такая нищета, ведь выделяются огромные деньги – куда их девают?

Она брезгливо дергает щекой и перестает быть Моной Лизой.

– Вот поэтому и не хотела бы. Нам нужны на страницах газет счастливые лица.

Меня осеняет.

– А если б я предложила тебе поехать в лагерь с такими проблемами в России? Ты б поехала?

Она секунду молчит и кивает:

– В России такое снять было б интересно. Такое всюду б напечатали.

Приходили решительные молодые девушки – «я начала работать в районке Воронежа, потом писала для „Комсомольской правды“, какие у вас гонорары, могу писать вам!»

Мне было неловко говорить им, что денег на гонорары нет, а все эти бесчисленные журналисты с бойким пером – все эти Штайнбоки, Переверзевы, Анджелы Пермские и Викторы Порвани – это все я одна.

– Можно взять госдотации на газету, – говорит знакомый сотрудник рекламного отдела большой газеты «К».

Мы с ним встречаемся в кафе «Шварценберг» на Ринге – иногда кажется, что вся деловая жизнь в этом городе проходит в кафе, потому что знакомства, взаимные связи, одним словом кумовство, и есть двигатель бизнеса тут, а никакая не деловая хватка и законы рынка, вся эта романтическая, идеалистическая мишура, которой до отказа забили мне голову в девяностые.

– Дотации? Как это? – не понимаю поначалу я.

– А очень просто. Все крупные – и не очень – газеты Австрии получают господдержку. Дотации. Иначе не выжить.

Я почти теряю дар речи.

– А как же реклама?

Аксель – когда я называю его имя, сразу вспоминается фигурное катание и заснеженный стадион «Авангард» – улыбается так, будто я искрометно пошутила.

– Эти доходы – капля в море. А вот дотация – совсем другое дело. Только чтобы ее получить, нужно доказать, что у тебя определенное количество подписчиков. Многие мухлюют, конечно, подделывают абонементы.

– Слушай, да это же социализм!

– Да в Австрии не только здесь социализм.

– Погоди. А как же свобода прессы? Независимость и непредвзятость?

Аксель делает знак кельнеру – «мы платим» – и кельнер, похожий на черную птицу, обвязанный накрахмаленным белым фартуком, отделяется от витрины, где этажами – полосатые шоколадные торты, клубника, залитая желе и «кардинальские пирожные» с ванильным кремом.

– Вот такая вот свобода. В рамках дотаций.

Квартира пульсировала людьми, после того как мы стали выпускать Газету.

Иногда мы просто звали гостей – тех, кого знали лучше, – и они приводили друзей. Все сидели на стульях и на полу – потому что стульев уже не хватало; откуда-то появлялись пластмассовые табуретки, они с громким хрустом, будто раскалывался орех, вдруг ломались под кем-нибудь из гостей, такие же временные, как и все эти люди, проходившие через дом.

Кто-то готовил на кухне индюшатину по-индонезийски: откуда-то возникали банки с густым белым кокосовым молоком, и на блюдечке из навесного шкафа, блюдечке, привезенном недавно из Москвы, смешивались специи, которые мальчик из Петербурга принес в маленьких полиэтиленовых пакетах.

И вдруг становилось видно, что все они, все, с кем тебя столкнула Газета, – в своих вселенных. И это только кажется, что вас что-то объединяет.

Из-за Газеты мы узнали, что все общности – надуманны, и это знание еще одной татуировкой легло на плечо, его уже не вытравишь, оно вросло в кожу.

Здесь – и всюду – планета вечных иностранцев, вечных чужаков. От этого никуда не деться – и я превращаюсь в картонную фигурку, увешанную этикетками. Для простоты и удобства мира на меня их наклеивает каждый, проходящий мимо. Для украинцев я русская, для воронежцев – москвичка, для австрийцев – просто иностранка, без подробностей. И я узнаю себя – я ведь точно так же рассортировала людей. И одновременно жила со старыми идеалами, с которыми выросло все мое поколение, поколение Межсезонья, даже не осознавая того, – все равны, дружба народов и прочее-человеколюбивое.

Иллюзия за иллюзией исчезает, падает, как по лепестку опадает венчик отцветшего цветка. От придуманного мира ничего не остается – и где-то внутри растет предчувствие правильности: словно там, в голой сердцевине, и есть суть, словно только когда лепестками опадут все иллюзии, и возможна станет настоящая, пульсирующая без устали, жизнь.

Я чувствовала, как внутри нарастает кольчуга: сначала из мягких колец, пробить – раз плюнуть, но все-таки лучше, чем ничего, потом кольца становятся жестче, чтобы закрыть мягкое, превратить его из беззащитного в обороняющегося.

Я теперь могу сказать «нет» – и мне все легче и легче произносить это слово.

Я могу уговорить клиентов дать рекламу в Газету.

Я, не задумываясь – а как же это? – объясняю клиенту – владельцу офисных зданий, почему его русскоязычный слоган «Мы сегодня уже готовим то, где завтра будут сидеть ваши клиенты» – никуда не годится, и предлагаю отныне переводить рекламные тексты у нас. И он соглашается – то ли из-за кольчуги, то ли от того, что мне теперь все равно.

Все равно, потому что я вдруг вижу, что все здесь – коды. Это как смотреть на глиняную табличку, густо усеянную иероглифами, – ты хочешь их прочесть и не можешь, а потом вдруг, не вглядываясь больше судорожно в каждую букву, скользишь взглядом по поверхности и внезапно понимаешь все, все написанное.

Они нетрудные, коды, – и до обидного банальные.

Здесь важны словесные оболочки, только из-за словесных оболочек можно стать изгоем. В смысл никто не вдумывается – важно сказать кодовое слово. Не дай бог при большой покупке упомянуть «Die ganze Summe habe ich leider nicht» или, еще хуже – «So viel Geld habe ich nicht». Лучше солидно произнести:

«Ich denke, ich brauchte eine zusatzliche Finanzierung».

Тогда ты – свой. И тебе порекомендуют банк, где лучше взять кредит. Хотя и в том и в другом случае у тебя нет денег, чтобы сразу расплатиться за покупку.

Упаси бог сказать «это дешево, я покупаю дешевую картошку». Нет, нужно говорить «я покупаю картошку выгодно», или «по выгодной цене», или «со скидкой». Все остальное – моветон.

Истинный смысл – моветон.

Да здравствуют слова-оболочки!

Получается – ты годами усложнял то, что было таким простым. Сделай это и это – и обязательно будет то. В России таких простеньких кодов и нет – их там вообще нет, сплошная зыбкость и Межсезонье.

А тут – жизнь, расчерченная на параграфы, в которые нужно уложиться, в которые нужно втиснуться, и никакой фантазии, никакой глубинной смелости для жизни, никакой подлинной свободы. «Свобода прессы в рамках дотаций», «человеческая свобода в рамках параграфов».

И чем больше кодов я узнаю, тем чаще думаю – никогда, никогда я не свяжусь ни с какими австрийцами, не пущу их в свою жизнь, в свою свободу, внутреннюю освобожденность от параграфов. А может, пора и вообще уже уехать отсюда?..

Ты наконец-то входишь в толщу воды, упруго прошиваешь ее, солнце везде – и под водой тоже, и ты наконец-то плывешь, плывешь в прозрачном, бирюзовом, бесконечном. Ты прыгнул и не разбился.

– Могу ли я поговорить с вашим пресс-атташе?

На другом конце провода по трубке нервно шуршат, кажется, ты слышишь, что у собеседницы длинные, выкрашенные красным лаком ногти. Она обеспокоенно спрашивает кого-то: «Слюшай, у нас прэс-атаще эсть?»

– Дэвушка, слышите? Завтра будет, позвоните!

Нас теперь знают во всех посольствах – во всех приемных лежат стопки Газеты.

– А остро он пишет, этот ваш Лайчук, – посмеивается уважительно секретарь российского посольства на очередном приеме.

Лайчука придумала однажды за чаем мама, надкусывая бельгийские сливочные вафли, которые обморочно пахнут ванилью и рождественской выпечкой.

В почтовом ящике – приглашения от посольств и консульств, предложения от общественных организаций поработать вместе и призывы познакомиться с новыми чиновниками, отвечающими за интеграцию в венском магистрате.

Мы знаем, что в азербайджанском посольстве на приемах ложками едят черную каспийскую икру, вальяжный хозяин большого грузинского ресторана – бывший вор в законе («если нужна помощь – ну вы понимаете»), а больше 60 процентов недвижимости в самом венском центре принадлежит России и русским («ты, конечно, можешь об этом написать – убрать не уберут, просто не поверят. Ведь документов-то у тебя на руках нет. Это я их видел – а я ничего не скажу под диктофон»).

Жизнь превращается в город с извилистыми переулками – вроде старой Вены, средневековой, которую снесли почти подчистую, – и я знаю, что там, за следующим поворотом, я могу это уже предугадать и пройти по узким улочкам с закрытыми глазами.

Коды-коды-коды.

Только каким кодом расшифровать, что думает твоя сестра, с которой ты запускал воздушных змеев на поле, засеянном овсом за сторожкой, непонятно.

Она, кажется, все больше и больше отходит от тебя – и от всех вас. Вас уносит река Межсезонья, а она не чувствует, что надо просто положиться на волю волн и плыть. Она стоит на берегу – и ничто не может заставить ее почувствовать Межсезонье.

Но я старалась этого не замечать – а может, и вправду не замечала, потому что была занята другим.

Когда нужно играть с Соней, у сестры болит голова. Она слабым голосом говорит: «Что-то опять я расклеилась, такая нестерпимая мигрень», – и делается белее стены, закутывается в теплую кофту. Она уходит к себе в комнату и лежит, отвернувшись к стене, – пока мама не испечет к чаю на полдник пирог с клубничным вареньем, оторвавшись от годового баланса Фирмы, который мы теперь делаем сами.

Соня приходит домой – мы гуляли в парке, кормили уток, и она долго-долго собирала букет «для мамы». «Как думаешь, а ромашки еще? Ей понравится? А эти синенькие, вот?»

– Мамочка, я принесла тебе цветы, – она подбегает к сестре и гладит ее по плечу – легонько, осторожно, словно боится, что та разобьется.

А сестра лежит, отвернувшись к стене, лежит как вчера и завтра. Она даже не поворачивается.

– Мамочка, ну посмотри, – Соня чуть не плачет, и тонкие стебли колокольчиков и ромашек чуть заметно дрожат в ее руках.

«Я не люблю ее – понимаешь? Вот положено своих детей любить, а я не люблю», – вздыхая, жалуется мне иногда сестра. И голос у нее такой – чтобы ее пожалели, будто из них двоих именно ей-то и тяжело.

Кажется в этот момент, что сестра состоит из одних жалобных и немощных округлостей.

И только когда речь заходит о Герхарде, все в ней заостряется, округлости превращаются в острые углы – даже глаза теперь словно нарисованы сплошными стремительными штрихами и заостриями.

– Не увидит он ее, – зло говорит она, – пусть сначала все алименты выплатит и прощения попросит.

Однажды Герхард виделся с Соней – давно, когда мы только-только переехали на новую квартиру. Сначала к нам пришла сотрудница югендамта – худенькая грустная женщина в больших очках в роговой оправе.

Она не стала даже осматривать квартиру – «мать есть мать, это всегда лучше отца» – записала что-то в толстый блокнот и очень быстро ушла.

Опеку дали сестре – а перед самым судебным решением ей нужно было доказать суду «готовность к компромиссам», поэтому она повезла маленькую Соню в коляске в «Кафе посещений». В унылую казенную комнату в том же здании, где через дверь сидели водители трамваев, ожидая, пока не настанет их смена, и можно будет выйти на площадь и сесть в водительскую кабину осиротевшего красно-белого состава.

Герхард приехал на машине – прямо с Западного автобана – и в присутствии социального работника полчаса играл с Соней. Он привез ей игрушку – яркокрасную божью коровку на колесиках.

Сначала Соня жалась к сестре, потом немного осмелела, а когда Герхард подбросил ее и почти не поймал, зашлась в крике и проплакала все оставшееся время.

Уходя, Герхард взял с пола божью коровку, аккуратно обтер о брюки и положил в карман куртки – чтоб отвезти туда, откуда привез.

– Все, – сказала сестра, передавая плачущую Соню нам с мамой, – хватит. Встречи с папашей не идут на пользу ребенку.

С тех пор они и не виделись.

Герхард писал в суды, пытался переиграть все – но постоянная опека была уже у сестры. И право казнить и миловать.

– Напиши им: «К моему огромному сожалению, мы уезжаем в предложенные отцом девочки дни в отпуск. Просим перенести посещения. Подпись», – диктовала она мне.

А через полгода: «Спешу сообщить вам, что я с ребенком уезжаю на несколько месяцев по работе в Берлин. Проживать буду у берлинских родственников по адресу… Отец девочки может приехать и увидеться с ней в Берлине».

На адрес берлинской родни приходили письма из Зальцбурга.

– Тетя Лена, да они же не заказные, – говорила злорадно тогда сестра, – выкидывайте их, не читая.

Потом сестра с Соней будто бы уехали в Россию – и Герхарду предлагалось навещать дочь уже там.

– Слушай, ну, может, сделать встречу в Вене, в твоем присутствии, – предлагала я.

– Ты что? Он ее сразу украдет и убьет, чтобы не платить алименты, – сверкала глазами сестра. – И вообще, не забывай – это мое дело.

Когда Соня подросла и стала на детской площадке, знакомясь, говорить «а у меня нет папы», мама рассказала, что где-то живет ее папа («есть он у тебя, есть»). И показала фотографии, сделанные когда-то в Зальцбурге. Соня долго смотрела на его яйцевидную голову, на опущенные плечи и вредно сощуренные глаза. А потом благоговейно сказала: «Какой у меня красивый папа».

Сестра, узнав об этом, сжала губы – «я прошу тебя больше не показывать ей его фотографии».

Давным-давно мама говорила, что она не из тех бабушек, что будут неделями сидеть с внуками, соревноваться за внимание с родителями и играть роль второй мамы.

Но в жизни никогда не получается так, как задумываешь.

Когда Соня – в темно-синем платьице, вытянувшаяся за последние два месяца невозможно и от этого словно прозрачная – подходит к столу, за которым ты пишешь очередные письма клиентам-должникам, «напоминаем Вам, что Ваш последний платеж все еще не оплачен…», кладет свою руку на твою и просто смотрит, как ты пишешь, а потом уверенно говорит «когда я вырасту, то тоже так буду», ты понимаешь, что больше некому. Что больше ничего не остается, как стать приемной матерью. Или, скорее, отцом, работающим и бывающим дома набегами – матерью стала мама, – чтобы если не заменить, ведь заменить не получится, это другое, совсем другое, то хотя бы сделать так, чтобы то, что настоящей матери почти никогда нет рядом, не было так мучительно заметно. И когда тебя спрашивают – «а у тебя есть дети?» – ты первым делом хочешь сказать «да», а потом понимаешь, что на самом-то деле, по людским и государственным законам, нет, нету у тебя дочери, а есть племянница. И так странно отвечать «нет», потому что в этом «нет» – самая большая неправда.

Она обнимает за шею и прижимается к щеке щекой – и кажется, что молочный запах от волос, как у младенца, вовсе никуда не девался с возрастом – шепчет «ты моя самая-самая». Рассматривает маленький серебряный крестик на шее – такой же как у сестры – «а расскажи еще раз, как вы с мамой покрестились». И я рассказываю снова – про отца Михаила в маленькой деревенской церкви в Подмосковье, рядом с дачными участками моей крестной, про длинные, до пят, рубашки, которые нам купили, про то, как торжественный сумрак царил в церкви, как густым басом читал священник молитвы, про то, как нужно было вставать ногами в купель, а я не знала, что это купель, и спросила: «В этот таз ногами вставать?» – и все засмеялись, и отец Михаил тоже, а я думала, он будет ругаться, но он просто сказал: «Вставай-вставай в таз».

Я кажусь себе похожей на собственную бабушку, которая вот так же рассказывала про тех, кого знала сама, – и они становились для нас живыми.

– Можно, мы пойдем к Михаилу, когда поедем на дачу? – спрашивает она, – я тоже хочу на него посмотреть.

– Нельзя на него посмотреть, Сонь, – мне кажется, детям нельзя врать, – его убили год назад. Кто – так и не знают.

А после крестин – «я хочу покреститься, очень-очень, а ты чтоб была обязательно крестная» смотрит в глаза и спрашивает-отвечает:

– Теперь ведь ты мне тоже мама? По правде? И ты всегда будешь со мной?

– Да, – говорю я, чувствуя, что сил хватит на то, чтобы защитить и поднять на ноги хоть весь мир, чувствуя, как придет будущее, и оно станет золотисто-светлым, нестерпимым от света, а я буду старая, сяду под старой яблоней на даче, а около будут играть Сонины дети, и сама она – повзрослевшая – выйдет из дома на залитую солнцем поляну с чашкой крепкого чая в руках, – конечно. Всегда-всегда.

И в этот момент я уверена, что все так и будет.

 

Снежные хлопья

– Вот этот шарик сюда ведь, да?

Елочные шары похожи на огромные яблоки в красной сахарной глазури, которые продают в светящихся домиках на Ратхаусплац, в домиках, сколоченных из белых, с восковой желтизной по краям, свежих досок. Яблоки алые и блестящие, такие блестящие, что в них отражаются ослепительные в черном ночном небе электрические лампочки-гирлянды и шпили ратуши, а наверху – рыцарь, охраняющий Вену. Соня всегда просит такое яблоко, а еще – клубнику в шоколаде, черном, горьком, и белом, нанизанную на деревянную шпажку так, что получается маленький клубничный шашлык.

– Вот сюда?

– Да куда хочешь – это же наша елка, как хотим, так и украсим.

Как в детстве, играл оркестр под управлением Геннадия Рождественского, музыка из «Щелкунчика» заполняла все комнаты, тонко пели мальчики в «Вальсе снежных хлопьев» – только раньше в центре комнаты кружились мы с сестрой, а вокруг неслись, все убыстряя бег, безумной каруселью шкафы темного дерева, старое пианино, часы на стене, книжные полки, диван, снова часы, снова шкафы темного дерева, снова, снова – а теперь совсем в другой квартире и стране, но так же неистово и безумно кружится Соня и хохочет.

– Смотри-и, тоть Саш, ну смотри-и-и как я!..

Это совсем другой Новый год – почти бесснежный и чудной, но к нам прилетели папа и тетя Наташа, и недавно была в гостях двоюродная сестра Рита. Кажется, что оттуда, откуда мы уехали, перекидывается призрачный мост – чтобы соединить две половинки разорванного на лохмотья сердца.

– Давай-ка я помогу, – деловито говорит Соня маме и ложкой размазывает по противню тесто для новогоднего печенья, бурое, испещренное изюминами и порубленными грецкими орехами. Печенье нужно будет резать ножом, пока оно горячее, разделяя на ромбики с лохматыми краями, складывать на блюдо, чтобы поставить на стол ближе к полуночи.

Если подкрутить колесико на батарее, то станет теплее, и елка запахнет остро и тонко, хвоей и детством.

Тогда мы положим на паркет, туда, под разлапистые ветки, подарки в разноцветных фантиках-обертках, и когда придут гости, они с порога почувствуют, как она благоухает.

Наша. Елка.

А еще каких-то два года назад, в конце декабря мы решили своровать елку – денег не было, а елку хотелось ужасно, даже подводило живот. Так же в детстве хотелось, чтобы ты закрыл глаза, а потом – опа! – Дед Мороз уже заходил и оставил под елью в большой комнате около своего двойника, сладко пахнущего пластмассой, подарки. Удивительно – достаточно стать эмигрантом, помыкаться по чужим углам и справить Новый год в обшарпанной комнате старого дома с видом на железную дорогу и помойку – как начинаешь ценить то, что с детства само собой разумелось, а теперь стало недоступным, словно собственный замок со строгой аллеей до подъезда. Мотание по задворкам жизни преподносит тебе вдруг осознание: счастье – это когда удается справить праздники так, как хочется.

Старичок был литературный. Что надо был старичок – с куцей бороденкой, в тяжелом тулупчике, такой же кряжистый, как стволы елок, что он подпиливал, прежде чем вколотить ствол в распорку. А потом они стояли в ряд – красавицы, дорогие, нам не по карману. Пахли, кололись и язвительно желтели ленточкой-ценником. Кусались, прямо скажем.

Старичок утробно посмеивался и шутил – мы и половины слов не понимали, нижнеавстрийские словечки смачно вылетали на мороз и трещали. Он гудел в бороду и, выхватив из кучи лапника несколько веток, втиснул мне в руку. Дома они нагло заняли всю квартиру и сразу с порога шибали в нос новогодним духом. Но что было все это против елки – настоящей елки!

Сколько нынче дают за кражу новогодних елок? Если поймают – будем изучать австрийские диалекты в тюрьме. В общем, мы решились. Успокаивали свою совесть тем, что это для Сони. Хотя она была совсем еще маленькая, ей елка – что палка, все равно. На дело – «на троих» – пошли сестра и питерская знакомая, Оля.

Австрийцы к елкам относятся странно. За десять дней до Рождества тысячи елей забрасывают в город, венцы тут же развозят их, закутанных в сеточки, на машинах по домам и тут же ставят в комнаты. Это из-за елок венские окна в Адвент приветливее, чем обычно, – они требуют лампочек, света, всей этой праздничной мишуры и противятся любимой австрийцами экономии. На следующий день после праздника первые деревья уже валяются на улице – на предусмотрительно приготовленных муниципалитетом местах «сбора рождественских елок». До Нового года в квартирах доживают редкие счастливицы.

Елочные базары отдают богу душу 24 декабря. Деревья запирают или бросают все как есть. Вот такой-то базарчик нам и был нужен – и мы знали, где его найти. Почти в центре Вены, у Обетной церкви. В тамошнем заборе, если просочиться к нему у церковной стены, зияла дыра.

Пока ехали на метро и еще на трамвае до церкви, Оля ужасно волновалась – давайте, говорит, легенду придумаем, если нас застукают. Мы с сестрой отмахивались – какая там легенда, если в руках у каждой по елке? Да еще и в неурочное время, когда их больше не продают.

Дыра в заборе оказалась на месте. А со стороны паперти кто-то позабыл закрыть импровизированную калитку елочного базара, и мы перебегали от елки к елке пригнувшись – чтобы не заметили с улицы. Сырой ветер хлопал плакатом-растяжкой на фасаде и, пугая, качал фонарные тени. Нам с сестрой нужна была только одна елка, но глаза разбежались, и от жадности каждая схватила по штуке – мне досталась большая, завернутая в сеточку, а ей маленькая, пушистая. Мы обнимали их и совсем не чувствовали, что они колючие. «Вам хорошо жировать, – сказала Оля с укоризной и ухватила самую маленькую, голубую, – а мне-то на шестой этаж без лифта».

Хлопнула дверца автомобиля. Мы замерли и поползли к забору. Стуча каблуками, на паперть вбежала нарядная женщина, подошла ко входу, подергала ручку. Потопталась на месте. «Что делать будем, если она нас заметит?» – трагически зашептала Оля мне в ухо. «Что-что, – ответила сестра, – как ты думаешь, что делают со случайными свидетелями?» Женщина, словно услышав, развернулась и медленно пошла к нам. Остановилась на полпути, встретившись с нами взглядом, и быстро-быстро сбежала вниз.

Мы бросились в другую сторону, спотыкаясь о елки. Прижимаясь к церковной стене, тащили, не разбирая дороги, стараясь держаться в тени, а Оля все приговаривала: «Ой, девочки, а если она позвонит в полицию?»

В переулке у университетского кампуса остановились перевести дух и решить, куда пойдем дальше, и через минуту поняли, что стоим прямо около полицейского участка. Спину обдало холодом, а Олино лицо сделалось таким, будто она воочию увидела круги ада Босха. Дальше мы только бежали.

Кто-то вспомнил, что на следующей улице – полиция по делам иностранцев. Это было совсем плохо, и мы, как зайцы, принялись петлять по узким переулкам, спускались по крутым лестницам – в общем, заметали следы. Елка сделалась вдруг ужасно тяжелой, просто каменной.

«С наступающим!» – раздалось из-за спины. Прохожий-поляк непременно хотел знать, из какой мы страны, когда отмечаем Рождество и что делают русские на Новый год. Он рассказывал про своих внуков и про семейные рождественские традиции, добродушно и приветливо улыбался. А нам хотелось провалиться сквозь землю и еще – чтобы он поскорее куда-нибудь свернул.

В трамвае на нас оборачивались, и мы старались не встречаться ни с кем взглядами. Увидели вдруг, что все перчатки грязные, будто мы таскали навоз, а руки исколоты до крови.

«Эх, – сказала мама, когда мы дотащили награбленное до дома, – а старичок-то в парке час назад оставил нераспроданные елки прямо на улице – берите что хотите…»

Теперь у нас своя елка – и нам все равно, сколько она стоит.

Папа дорезал лук: «Плачу я, плачу», – кривляется он, а мы смеемся и говорим, что он – Актер Актерыч. Ключ поворачивается в замке – с работы, из филармонии, пришла сестра («такие морды на Ройманнплац вечером – неприятно идти»), она сразу ныряет в розовую ванную, чтобы «наводить марафет».

Однажды я сказала:

– Послушай, мы так долго не протянем. Устраивайся на работу, хотя бы на десять часов в неделю. У тебя есть все разрешения – хоть какие-то деньги будут.

Она сделала скорбное лицо, сморщилась, будто я ее ударила наотмашь.

– А может, я просто буду экономить?

– Нет, пора искать работу.

Она долго искала – а потом нашла место билетера в филармонии, продавать программки перед вечерними концертами.

Летом, когда не было концертов, филармония увольняла всех билетеров – дабы не платить налоги – и сажала на пособие по безработице, чтобы с сентября трудоустроить снова.

Дома сестра теперь почти не бывала – то работала, то встречалась с мужчинами, с которыми знакомилась где-то в Интернете, а то просто бегала по распродажам.

– Посмотри, какую кофточку я оторвала, – кричала она с порога, и глаза ее горели, щеки розовели, – правда ведь, она хорошо к тем сапожкам замшевым, коричневым?

То и дело она просила – сфотографируй меня. Камера выхватывала нежную линию щеки, пепельную прядь волос, лоб, высокий и чистый нездешней мраморностью, – и каждый раз я думала «какая же это красота». А она стояла, замерев, словно высеченная из белоснежного мрамора скульптура Родена – стояла на лоджии, где я ее фотографировала, и казалось, это ее манифест жизни, просто стоять, завораживая неземным силуэтом, пропорциями древнеегипетской статуэтки и длинными, похожими в беспомощности на стебли осоки, пальцами.

Если в Нижней Австрии не пойдет снег – заедет Рома.

Зимой у него «чрезвычайное положение» – каждый день могут вызвать ночью, если ударит хотя бы легкий морозец или упадет пять снежинок. Нужно будет, чертыхаясь, в кромешной тьме ездить по спящим улочкам провинциальных городов и посыпать их солью. В провинции это строго, говорит он – не то что «у вас в Вене».

Придет Леся с братом Васей, который только в эту зиму приехал с Украины. Тоже нелегально, и тоже работать. Решил жениться, и нужно подзаработать на свадьбу – «а на зарплату у нас даже поесть нормально нельзя, я не говорю уже про отопление. Да еще и в деревнях каждое дерево обложили налогом – хоть спиливай все к чертовой матери».

С Васей я познакомилась в австрийском СИЗО для депортируемых.

«Саша, помоги – очень нужно брату передачу отнести», – позвонила однажды вечером Леся.

Вся семья, подсобрав денег на услуги тех, кто подрабатывает «перебросом» нелегалов в Европу, отправила Васю в Вену. К сестре. Он приехал с туристической визой и на следующий же день отправился во Флоридсдорф – на «рабочую панель», место, где, как девицы легкого поведения, предлагают свои услуги украинцы и белорусы, армяне и боснийцы. Состоятельные австрийцы, которым жаль денег на дорогих австрийских рабочих, приезжают во Флоридсдорф на хороших машинах, медленно едут мимо вереницы лиц – смуглых, бледных-испуганных, заросших щетиной и аккуратно выбритых – выбирают, как в магазине. Кого на стройку, кого в ресторан, резать морковку на кухне, кого ремонтировать квартиры.

Другие-то оказались опытные – они знали, что делать, если начинается облава. «А Вася еще с десятью дураками попался». Теперь сидит в СИЗО, ждет депортации.

На счастье, еще не закончилась виза – и если ему передать паспорт и сказать полицейским, что это твой знакомый, а во Флоридсдорфе оказался случайно и попал под горячую руку, то его еще, может, и выпустят.

Сырые и гулкие коридоры, потолок набух влагой, широкой ладонью свисает отслоившаяся штукатурка, кислый запах грязного белья и нечистот – кажется, ты оказался в тюрьме где-то на окраине России.

– №chste! – гремит под сводами окрик, словно это я сижу в депортационной тюрьме.

Лязгает, клацает, грохочет огромная железная дверь.

– Вы к какому заключенному?

– Горуйко.

Полицейский смотрит из-под фуражки недоверчиво – повторите-ка! – будто я преступник-рецидивист.

Я очень боялась его не узнать и все поэтому испортить. Я позвала: «Вась!» – и он, круглоголовый, похожий на панду в майке-алгоколичке, сразу откликнулся: «Привет!»

– Ну как они тут с тобой обращаются? – Нужно играть роль старой знакомой.

Он отвечает эхом:

– Да так себе, но кормят сносно, один раз только суп дали такой соленый, что не съешь. И позвонить дают.

В камере на двадцать человек кого только не было. А Вазген – старый армянин, вор в законе, был за главного.

Представляешь, восхищенно говорил Вася, он ворует мобильники, в открытую, а осенью изо всех сил старается попасться – чтобы загреметь в депортационную тюрьму. Тут бесплатная комната и жратва всю зиму. Жизнь у Вазгена налажена – паспорта у него давным-давно нет, выкинул, из квартиры в Армении давным-давно выписан. Выслать его из Австрии поэтому не могут.

«Хотят – да не могут, о как». Держат положенные по закону два-три месяца и отпускают. До следующей отсидки.

На будущий год у Вазгена появится право на гражданство – он уже так давно в Австрии, что по смешным местным законам им придется гражданство ему дать.

И тогда – тогда Вазген все распланировал, он потребует пособие и социальную квартиру.

Васю тогда выпустили очень быстро, и теперь он работает на стройке, посылает деньги домой.

После череды душных июлей и хороводов нестерпимо, мучительно, до костного мозга жарких августов, словно прорвав невидимую блокаду, я прорвалась в Москву.

Мама с Соней давно проводили каждое лето на даче, каждый год в Москву ездила сестра, а я отчего-то поехала только через несколько лет, дождавшись рабочей визы, дождавшись, пока ее, наполняя всевозможные квоты, выдадут, позволив, наконец, выехать из Австрии, которая – именно оттого, что невыездная, – превратилась в мою тюрьму.

Старушка – ее лицо я совершенно не помню – высунулась из двери напротив и радостно спросила: «Ну, с приездом, что ли?» Она помнила меня еще с того времени, когда я училась ходить и, говорят, стаскивала кукольную коляску с девятого этажа («Няма!!!»). А я ее – нет.

К ногам соседа прилипли черные щепки и маленький окурок – он всегда ходит босиком.

Липовые аллеи на Воробьевых горах – в последний раз я ходила тут пионеркой. На Девятое мая мы приехали к бабушке и пошли гулять. Девятое мая остро пахло свежим огурцом, сметаной и до пяток пробирало воем истребителей, которые низко-низко проносились над нашим балконом. А на Горах, в кустах сирени, валялся окоченевший, беспородный собачий трупик – на поводке, намертво, на несколько узлов привязанный к дереву. Мы плакали, праздник был испорчен.

Невесты, затянутые в платья принцесс. Гости. Девочка в ярко-красном платье, с огромными бантами. И оркестрик – не от мира сего – как-то совсем уж развязно наигрывает «Призрачно все в этом мире бушующем». Ребят, ну пожалуйста, уговаривает музыкантов свидетель без переднего зуба, но зато со стаканчиком шампанского. По сто рублей каждому! Музыканты отнекиваются – их так задешево не купишь. Потом снисходят: если по сто, то тогда коротко. И врезают «Мендельсона». Коротко, как и обещали.

Крыса на проезжей части мечется под колесами и вылезает, наконец, на траву. Московская крыса. Не знаю, выбралась бы из такой мясорубки цивилизованная венская.

И – машины, машины, машины. До трех они едут из области в город – на работу, с трех – обратно, отдыхать. Когда они успевают работать?

Мне пророчили и пророчат, что связь порвется, истончится, что я однажды почувствую себя в Москве чужой. В первый приезд я боялась до дрожи – того, что она уже отсекла меня, отбросила.

И до сих пор каждый раз вздыхаю с облегчением – узнавание, оно случается всегда, что бы тут ни изменилось.

Я понимаю, что не знала ничего, в чем выросла, – что мне заново надо постигать все, через разницу «того» и «этого». Ведь разницу замечаешь, только нырнув поглубже.

Воздух другой.

Здесь, в Вене, – плотный, слоистый, редкие запахи по-южному густы и маслянисты. Если косят траву – аромат ее набрасывается сразу, оглушает, делая с тобой что-то невообразимое, а потом так же внезапно исчезает. Будто и не было травы.

Там, в Москве, – акварельная прозрачность ранней осени и поздней весны, тонкие, наглые и вездесущие ароматы, безудержный запах разнотравья, вибрирующий, поднимается от земли в небо сплошной, вечной волной.

Небо другое.

Здесь – картинное, фотографически-красивое и низкое. Иногда от ощущения неба на макушке кружится голова, а в ноябрьские дни оно душит, окутывает непроницаемой пленкой, фамильярно касается плеч, нарушая все мыслимые расстояния до облаков, к которым привык с детства.

Там – бездонье, высота недостижимая и оттого почти божественная, космическая, краски заката разбрызганы сплошным летящим хаосом. Тем небом, северным, можно дышать до бесконечности, и оно никогда не подойдет к тебе слишком близко, лишая глотка воздуха.

Понимаешь, что давно перестал воспринимать Москву и ту Россию, в которую приезжаешь ежегодно, как картинку – из детства ли, юности ли. Осталось что-то инстинктивное, ощущаемое только клавишами позвоночника. Поэтому глаз не цепляет архитектурные новшества – иногда донельзя уродливые. Воспринимаешь родное теперь кожей, впитываешь губкой, запасая на зиму, как странный зверь. Свободу московских просторов – размах проспектов, щедрое пространство до соседних домов. Разлетающиеся из-под ног дали – так, что хочется, стоя на лоджии девятого этажа, раскинуть руки и полететь. Дикость и буйство подмосковных полей – не подстриженных, не выхолощенных, не оцифрованных бухгалтерской ведомостью прибыли до цента.

Понимаешь внезапно – около венского парламента, лицом к Бургтеатру и ратуше – Франца-Иосифа, и зачем он изничтожил целые уютные венские кварталы. Ради воздуха, чтоб было чем дышать, чтоб низкоэтажные дома не ложились на голову тяжким грузом – потому что воздух тут донельзя плотен, и Вена свернулась клубком в углублении между взгорьями и Венским лесом, забыв о просторах. Императору хотелось просторов – как мне сейчас.

В Москве – другая свобода, измеряемая другой мерой. Ее нельзя равнять с общепринятым, а можно только ощущать позвонками, кожей, разветвлениями нервов – или нет. Если тело к ней глухо, ее не объяснишь никакими словами.

Даже нищие – даже они другие. Вот это нищенка с Бережковской набережной. Почти достопримечательность. Она сидит, соорудив из ватных одеял юрту, прислонившись к перилам. За спиной ее – Москва-река, а она, в ватнике, читает газеты. Такая же живет в Вене, на Южном вокзале. Тех же лет – хотя, попадая за определенную черту, наверное, лишаешься возраста. У венки нет насиженного места, ее гоняют полицейские, поэтому весь свой скарб – старые чемоданы, пластиковые пакеты, набитые тряпьем и газетами, – она таскает за собой на старой колченогой тележке, угнанной когда-то в супермаркете.

Одинаковая нищета с грязными ватными одеялами, щерящимися из рваного нутра серыми клоками ваты. Разница только в отношении. В Австрии живут индивидуалисты. А я родилась в стране коллективистов. И нищенка на Бережковской набережной такой же коллективист, как и я. Та, что, сгорбившись, ковыляет по Южному вокзалу Вены, – индивидуалист с чужим для меня менталитетом.

Мне спится теперь в ячейке кирпичного дома спокойно – без тайной тревоги, без ожидания личного конца света, когда брызнут кирпичи с кусочками тебя в разные стороны. И мир излучают бесчисленные девушки в торговом центре, они сидят в аккуратном ряду – руки вытянуты терпеливо вперед, к маникюрше. Мир! – говорят свежепокрашенные железные качели и полная песочница во дворе. А вдруг посреди сухофруктов на шумном рынке кольнет неприятно предчувствием. Предчувствием войны, которая только затаилась, но не ушла. Затаилась в узких проходах между железными палатками рынка, под сиденьями троллейбусов и в пакетах, забытых кем-то в метро. Войны, которая и существует-то, наверное, только в больной моей голове.

Иногда – между бодрствованием и засыпанием – казалось, что ты слышишь какой-то звук. Постоянный, навязчивый, он оказывался вездесущим, и ты удивлялся тому, как ловко ты научился не слышать его наяву, а только ощущать кожей, принимая за недомогание.

Дробный, чуть слышимый барабанный бой, отдающийся в пятки, знак бивуаков и перегруппировок войск – знак Межсезонья. Так мне казалось.

Иногда этот барабанный бой становился слышнее, явственнее. И тогда приходили очередные повестки в суд – на дело об опеке, которое по пятому кругу гонял Герхард.

Или вдруг появлялись в нашей жизни странные люди.

Сначала Жора и Жанна написали пространное и неграмотное письмо с просьбой встретиться. «Какие-то дураки – только время терять, – сказала мама, – некогда мне с каждым бездельником встречаться».

А я от любопытства пошла.

– Мы ваши конкуренты, – сказал Жора и моргнул одним только глазом. Вслед за ним моргнула Жанна. Она была похожа на растолстевшую до невероятных размеров стрекозу: тяжелые, набрякшие веки, засаленное пузо, толстые, как у торговки с рынка, пальцы.

Жора казался меньше и ниже нее – этаким поседевшим и облысевшим козликом; козлик и стрекоза, но видно было, что хозяин тут все-таки он, и что при случае он Жанну поколачивает: когда он размахивал руками, она испуганно вжимала голову в плечи, и толстая шея ее собиралась складками-гармошками.

– Мы сделали в Интернете форум для русских.

– Ну отлично, – осторожно сказала я, наблюдая, как Жаннины пальцы, словно распухшие изнутри раздувшиеся шарики, путешествовали по столу: от сигаретной пачки к зажигалке, от хрустальной пепельницы к чашке с кофе.

Форум – это хорошо. Когда мы только-только приехали в Австрию, тут ничего не было для русских. Пусть будет и форум, и еще пять газет. Отлично.

– Мы вас скоро потесним, – с вызовом заявила она. – Сделаем все еще лучше, чем у вас, – газету и вообще все.

За спиной заиграл рояль; вечер перевалил за ту черту, когда в хорошем кафе Старого города трудно найти приличный столик.

– А давайте делиться, – алчно поблескивая выцветшими голубыми глазами, сказал Жора. – Вы нас будете финансировать, а мы вам форум наш продадим и поддержим его в порядке. Баш на баш – а? Или вам денег жалко?

«Zahlen, bitte!» – Официант кивнул и заскользил прочь, просто по-королевски приняв просьбу к сведению.

– «Венский бюллетень»-то финансирует КГБ, а вас кто? Колитесь, – предложил Жора.

– Никто, – сказала я, застегивая пуговицы пальто. Хотелось на свежий воздух.

– Не хотите, значит, говорить, – подытожила Жанна, давя пальцами-сосисками бычок в хрустальной пепельнице с надписью «Европа», – ну мы и сами узнаем.

Спустя год Галя расскажет про женщину, которая берет с земляков деньги, привозит их в Вену, селит нелегально в полузаброшенных домах, а потом сдает полиции, чтобы не выполнять обещанного, – и в ней мы узнаем Жанну…

Барабанная дробь прорывалась неожиданно – там, где ее и услышать-то было невозможно.

Как-то сестра встречалась с очередным ухажером из Интернета, а мы с мамой и Соней ушли на почту. Домой я вернулась через полчаса – надо было обзванивать клиентов, а мама и Соня завернули на детскую площадку.

Когда ты наступаешь в невидимый, но ощутимый след того, кто только-только ушел отсюда, кажется, что вдруг выпадаешь на мгновение из жизни – в безвременье.

Поэтому себя видишь, как в замедленной съемке. Вот ты вставляешь ключ, и замок – целый, с мясом – остается у тебя в руках. Ты входишь как сомнамбула, полусонно – тело делает все по-своему и голове неподвластно – хотя и думаешь уже «нас обокрали». Кажется, воры еще здесь; ты чувствуешь их запах, еще не успокоился ветер за их спинами, и ты идешь-идешь, как во сне. Как по бранному полю, где безжизненными телами лежат твои книги, одежда, детские игрушки, одеяла и простыни с развороченных, оскверненных постелей, бумаги из вспоротых животов шкафов, бумажные внутренности, диски с материалами для газеты из изнасилованного, изувеченного рабочего стола. Ты открываешь дверь за дверью – никого, только ты и зверски растерзанная квартира.

– Работали явно профессионалы, – словно самому себе сказал криминалист, застегивая квадратный чемоданчик.

Пропали деньги – немного – и несколько дисков из рабочего стола.

Фарфоровую куклу, которую папа подарил Соне на Новый год, вытащили из шкафа, видно, думали, брать-нет, да так и оставили.

– Тотя, они унесли еще мои русские мультики, – сказала Соня, выбежав из детской.

 

Старые яблони

С утра нагретые солнцем травы пахнут медом и мятой, земля бугрится кротовыми норами, а уличные метры складываются из раскидистых кустов люпина и метелок хвоща. Покой и бабочки. Они – всюду. Тысячи, миллионы бабочек – роятся, залетают в дом, садятся на постель, на плечи, путаются крыльями в легком пологе, подвешенном к потолку.

Первые два лета на даче: кажется, между прошлой жизнью и этой – миллионы лет, кажется, ты вышел в открытый космос и вернулся, и это дало зрению остроту, обонянию – нестерпимую ясность, а сердцу – настоящее понимание грусти.

Раньше осины на дачной опушке – прямые и безупречные – казались великанами: из-за них карабкалась сырным ломтем на небо полная луна. А за сторожкой до горизонта разбегалось лиловыми волнами иван-чая поле; перепрыгивая шоссе, оно тянулось до самого Краснозаводска и будоражащего наше детское воображение лепрозория. Мы ходили с папой на поле – мимо вечно пустого магазина (за хлебом прибегали, когда приходила машина, пахнущая булочной, или ездили за ним на автобусе на край света, в Искру, где хозяйственный пах детским мылом и стиральным порошком, а деревни опоясывали реки). Пускали воздушных змеев, улыбавшихся нам из прозрачного неба, стремящихся порвать веревку, чтобы навсегда остаться среди ястребов, вальяжно парящих над пшеничным полем, простеганным васильковыми стежками.

– Сироожа, руки мыть! – доносилось с соседнего участка, напористо и плаксиво-склочно, будто Лидьиванна с малолетства стояла на колхозном рынке. Ее поэтому сразу было слышно – голос и интонация опережали, предвещая старый ситцевый сарафан и широкополую панамку, из-под которой зыркали лисьи глаза.

Маленький Сережка, вихрастый и похожий на лисенка, торопился к колченогому уличному крану, обвязанному зачем-то вверху бечевкой. Улыбался нам одним уголком рта – я приду-приду – и бежал обедать. Вечерами маленькие мальчишки – мне до пояса – собирались, и нужно было рассказывать им сказки, вспоминая все прочитанное и придумывая, придумывая.

Если на улице свистели – залихватски, совсем как Соловей-разбойник, – это Дядьволодя, Маринкин отец, звал вертлявую и кокетливую собаку Жульку (непременно от Джульетты!) домой. А у нас была окрошка – холодная и ядреная, и после обеда не было нам покоя, пушистую пыль на улице нужно взрыхлить ногами и, набрав в жестяные кружки – а потом и полон рот – воды, брызгаться, пока волосы мокрыми сосульками не падали на глаза.

В миллионах световых лет – очарование образом маленького частного дела и разочарование, понимание того, что все, что нам рассказывали о «западе», что мы сами представили, – идеальный образ, которому нет в жизни оригинала.

Что маленьким бизнесом там, куда мы уехали, можно заработать, только идя на сделки с собственной совестью, только немного утаивая тут, умалчивая там, обманывая, не задумываясь о том, что это обман.

Потому что всюду – и тут и там – люди, и люди одинаковы. Им проще соврать другим и себе, чем сказать правду.

А правда вообще – удел сумасшедших идеалистов и юродивых. Справедливости нет, она может найтись только внутри тебя. Поэтому мы с радостью присоединяемся к касте юродивых, которым не нужны деньги. И делая выбор, понимаешь: оказывается, к тем, кто в ладу с собственной совестью, все приходит само.

И мне предлагают место в университете, а мама теперь занимается Соней, а не бухгалтерией.

Какими бы трудными путями ты ни ходил, все равно выйдешь к себе.

Ласково кивает с постамента темной кудрявой головой Иосиф Второй в университетском кампусе, где я теперь не учусь, а работаю.

Мы выполняем последние заказы и готовимся заморозить Фирму.

«Это самое разумное, – говорит Андреас, только что закрывший магазин, дело всей своей жизни, – лишь место служащего хоть как-то может прокормить сейчас. Они нас душили, и мы сдались». Они – это государство, огромная даже в такой маленькой Австрии, неодушевленная машина; у нее вместо водителей – лица политиков, наклеенные на картонку. Мы – владельцы крошечных фирм, магазинчиков, врачебных кабинетов и консультационных бюро, эмигранты и австрийцы, старые и молодые, все те, кто не выдержал армрестлинга с ними.

Быть юродивым, оставаться в берегах собственной глубинной справедливости иногда сложнее, чем все остальное. Мы это выучили, когда позвонила Ирина и предложила обсудить «бизнес-идею».

Рассказывая о «деле», она полуприкрывала глаза, словно змея, которая выползла на солнце и замерла жуткой и безмолвной статуей.

Вы делаете от Фирмы приглашения людям, которых мы предложим.

«Мы» – это солидный венский адвокат с именем. Он помог уже получить левые гражданства криминальным авторитетам, олигархам и бывшим партийцам. Он торгует австрийскими паспортами и визами, как на развале.

Так вот, вы делаете приглашения – по бизнесу, на переговоры, – а мы их оплачиваем. Двести евро за приглашение. Несколько приглашений в месяц. Это нормальный такой побочный доход, согласитесь. Риска никакого. Риск минимальный – у нас там в посольстве свои прикормленные люди, которые не дадут делу хода, если что. Посмотрите, так работает полрусской диаспоры, и хорошо ведь живут – хо-ро-шо. Только нам нужны все новые фирмы – некоторые «светятся», и партнеров приходится менять. Как «светятся»? Людей, въехавших по их приглашениям, ловят на нелегальщине. Да вы не волнуйтесь, мы научим, как отмазаться.

– А что, неплохо, – говорит сестра, – за просто так – четыре тысячи в месяц. Это я тогда смогу бросить работу.

Мама выразительно смотрит на нее, но сестра не видит. Она морщит лоб и подсчитывает, сколько из этих денег отдадут ей, и как она их потратит.

Крошечного пособия на Соню ей мало.

Мы сидим с мамой на кухне – она ярко-красная, тлеюще-красная, кухня, но и к этому цвету мы уже за эти годы привыкли. Интересно, ко всему ли можно привыкнуть?

Мы пьем кофе – теперь, после многих лет наконец замечается и плотная охряного цвета пенка, и аромат, соединяющий в себе все: и сладость, и остроту, и кислоту, и терпкую взвесь неведомых пряностей заморских стран.

Мы, конечно, не станем торговать никакими визами, это ясно сразу. Но все равно – масштаб, размах «бизнес-идеи» потрясает, и предприниматели, которых мы лично знаем, видятся теперь по-другому.

– Тотя, – Соня в десятый раз кладет мне на колени альбом с репродукциями картин итальянских художников Возрождения.

Глянцевые страницы цветут роскошно-бордовым, царственным, бархатно-зеленым и чернично-синим.

Она – как и я в детстве – часами сидит над альбомами, рассматривая апостолов в тяжелых одеждах, золотистые, почти в пыльцу, завитки над высоким лбом Девы Марии и спрашивает, спрашивает.

А кто это? А почему его казнили? Откуда волхвы узнали? Где находится Вифлеем?

В последние дни она подходит, чтобы спросить только одно, одно и то же.

«Зачем они его распяли?»

Спрашивает у меня, спрашивает у мамы – словно сомневается в рассказанном, словно не верит до конца.

– А зачем же всюду кресты и Христос с гвоздями? Ему же больно, зачем они вешают его? Зачем в церкви и в домах – зачем повсюду? Зачем они празднуют, что он страдает за их грехи? Они же не лучше тех, которые распяли тогда.

Она долго думает, получив ответы, снова спрашивает – а потом однажды подходит ко мне вечером и берет меня за руку:

– Тотя, я не люблю людей, я поняла. Они плохие. Я зверей гораздо больше люблю – после вас с бабой. Я зверей буду лечить, когда вырасту, тотя. Хочу зверям помогать, а людям нельзя помочь…

Через три недели после того, как мы отказались от участия в Иринином «бизнес-проекте», нам пришла повестка в криминальную полицию.

На Фирму завели дело – о мошенничестве.

– Это ваша подпись? – спросил маму вежливый полицейский и положил на стол копию приглашения. На странном бланке – но с названием Фирмы вверху. С данными из торгового реестра. С ветвистой, не маминой подписью. И не моей.

– Нет, не наша, – и мы показываем принесенные паспорта.

– По этому приглашению хотела въехать в Австрию женщина, которая заявила, когда ей отказали в визе, что ваша фирма обещала ей стопроцентную гарантию – и помощь в нелегальном трудоустройстве тут после въезда.

– А торговый-то реестр открытый, – вдруг соображаю я, – так я для любой фирмы левый бланк сделать могу.

– Все ясно, – удовлетворенно хмыкнул он. – Будем разбираться с теми, кто подал сигнал. Прошу прощения за беспокойство.

И пожелал хорошего дня – тут принято желать хорошего дня, даже если это и не имеешь в виду…

На дачной веранде, на жостовском подносе, в тени – нарезанные ноздреватые ломти арбуза. Папа вытащил на поляну перед домом старый автомобильный диван – все, что осталось от нашей первой машины, бежевого «Запорожца».

Ритка с новорожденной Катей, сестра, родители и Соня – все мы сидим на бежевом диванчике, непонятно как умещаясь там. И время застывает на минуту, будто через нас проходят годы, собравшиеся в плотную нить, они прошивают нас – все годы, с тех пор как мы в первый раз приехали на участок. Тогда еще голый, с ободранным щелявым сарайчиком-подсобкой. Сарайчик казался мне дворцом, участок – огромным полем, а куча песка – горой, которую нужно было покорить. Сестра все время ходила, вцепившись в мою руку, боясь отойти в сторону.

– Оглянуться не успеем, а уже внуки пойдут, – улыбается Рита, поправляя лямку купальника, который стал ей безбожно мал. – Через неделю твоя свадьба, с ума сойти.

Мы с Соней гуляем у прудов – я до сих пор знаю тут каждую березу. Смотри, говорю, тут мы ставили шалаши. А здесь мы шли по бревну через ручей и упали в воду – крику было!

– Тоть, – вдруг спрашивает она серьезно, – а почему мама никогда меня не обнимает?

И я не знаю, что ей ответить.

«От тебя пахнет им», – сказала с нажимом сестра, когда я второй раз пришла после встречи с Петером домой вечером.

В жизни не получается зарекаться. Если от чего-то зарекаешься – оно тут же подберется к тебе, хитро, с той стороны, с которой и не ждешь. И выставит последним дураком.

Когда-то я говорила – себе и другим: «Австриец – никогда». И сама в это верила. Да и сейчас верю. Потому что Петер не австриец – он просто Петер.

«Я хочу вас еще раз увидеть», – просто сказал он однажды после конференции, не изворачиваясь, не придумывая небрежных и залихватских фраз. Очень быстро стало понятно, что это вообще не в его характере – играть, надевать павлиньи перья, казаться, а не быть.

Глядя на него, вспоминалось, как на уроке биологии нам объясняли строение ДНК, и свое безмерное удивление комплементарными цепочками – где узор двух сторон, причудливый и странный, вдруг совпадал чудесным образом, непонятно отчего, но совпадал, и это было правильно.

И оттого, что вы – части одной цепочки, комплементарной, все становится просто и ясно. Не нужно играть – никто не ужаснется, если белое назвать белым, а черное – черным.

Мы женимся в Петербурге – «на ничейной земле, это не твой город и не мой, лучшее место для компромисса», и на праздник съезжаются все мои родные. Даже Рита с грудной дочерью в коляске. Прямо после ЗАГСа Соня заснет в машине, папа будет петь под караоке «Если у вас нету тети», питерские друзья Петера будут рассказывать о городе так, как никто не расскажет, а вечером мы отправимся провожать всех на Московский вокзал, и будет стоять пробка – такая безбрежная, что понятно, не доехать вовремя. И тогда мы выйдем из такси и побежим. Мы будем бежать к вокзалу беспокойной, смеющейся толпой. Бежать с тюками, сумками, остатками свадебного торта и бутылкой шампанского в поезд, со свертком из одеял, в котором – Катя. Бежать и смеяться – и, смеясь, садиться в последний момент в поезд, а потом они будут махать нам, остающимся еще в Петербурге, из окна.

А у нас будет алое небо над Невой и гранитные ступеньки, на которых можно сидеть хоть всю ночь и разговаривать, потому что кажется, вот заснешь и пропустишь что-то очень важное, совсем как в детстве. В детстве, в котором были воздушные змеи на поле за сторожкой, невероятно огромные яблоки на молоденьких яблонях, дача и собаки с человечьими улыбками.

На поле давно – за взятки – дали участки, раскромсав тропинки и в одночасье разрубив мечты о маленьких стожках в конце лета, в которые можно было зарыться или упасть спиной и смотреть на плывущие облака.

В магазине продают креветки и испанское вино, а на пруду тренируются девочки с досками для серфинга. Дядьволодя умер от сердца – слишком рано, Жульки тоже давно нет. Лидьиванна сдалась на милость раку. Маленькие мальчики с соседних улиц разъехались по лондонам и парижам – кто учиться, а кто и жить.

Старые яблони няньками-стражами караулят участок. Птицы с малиновой грудью живыми яблоками оттягивают узловатые ветки, сквозь дощатый пол видна трава и ящерица, застывшая подмосковным сфинксом. На улицах пахнет сладким древесным дымом, взапуски бегают крутолобые беленькие дети. Как мы когда-то – но не наши и не наших. Новые. Тех, кто не помнит ни поля с воздушными змеями, ни болотцев и ручьев, пронизывавших когда-то поселок, ни людей, бывших его лицом. Это дети тех, кого еще не настигли свои Межсезонья. И потому они не видят безмолвных пятнистых сфинксов и тысяч бабочек, садящихся на старый и покосившийся дом моего детства.

«От тебя пахнет им».