Межсезонье

Вернер Дарья

VI

 

 

Смерч

Смеющихся ангелов полагается заменить. Смеющийся ангел на австрийской двери весной – это нонсенс. На австрийской двери с того дня, как подует фён, расцветают скрученные в венок пластмассовые тюльпанчики, нарциссы, селятся колониями дурные-косые пасхальные зайцы, куры, или просто громоздятся яйца в антураже из весенней зелени.

Весна прорывается в короткую паузу между гриппом и аллергией.

Небо над Веной – по обыкновению низкое, повисшее на шпилях готических колоколен – вдруг резко уходит вверх, высветляется до обморочной синевы, становится легче. Трамваи и велосипедисты тренькают взапуски, словно молчали всю зиму. Запах молотого кофе почти материализуется в воздухе. Оттого в урочный час готов продать душу за чашку пенного меланжа с горячим штруделем. И неясно, как обходился без него раньше.

Городские оригиналы – венские уникумы, то ли сумасшедшие, а то ли просто эксцентрики – выползают на улицы (а ты-то уже думал и печалился, что они вымерли за зиму!), чтобы приняться за свои чудные дела: развешивать на веревочках стихи – для прохожих, которые соберут их, словно ягоды, фланировать в маршальской форме времен Франца-Иосифа по Грабену, обольщать дам белоснежной шляпой и ухватками жиголо.

Машин на стоянках становится больше – весной они, наверное, размножаются делением. А у твоего подъезда беспричинно паркуется шикарный темно-зеленый «кадиллак». Не к тебе, но все равно приятно.

– Давай быстрей, – говорит Петер, посмотрев на часы, – скоро уходить.

Со стены нашей с Петером кухни осклабился Софокл. «Мам, можно я его себе возьму, он меня охраняет?» – «Да, конечно».

На десять заказана машина – мы будем перевозить мебель из квартиры на улице с охотничьим именем, где мы прожили несколько лет, а в последний год там жили мама, сестра и Соня.

Новая квартира – полквартала пешком от старой – в старинном отреставрированном доме с белоснежными ступенями и высокими окнами в подъезде.

Квартиру мама записала на сестру – сделала ее ответственным квартиросъемщиком. От слова «ответственность». «Пусть будет она, может, это прибавит ей самостоятельности, пора уже».

Отдельно от мамы сестра жить не захотела, «давай ты будешь вести у меня хозяйство, я же работаю все-таки».

Сестрина самостоятельность – это постоянная готовность номер один; все время может что-то стрястись, все время где-то «пожар». Летом, когда мама с Соней уезжают на четыре-пять месяцев в Москву, сестра забывает оплачивать счета за электричество и воду. Она просто складывает квитанции и напоминания об оплате в ящик письменного стола и идет гулять на Марияхиль-ферштрассе, покупать новые блузки и сарафаны.

К сентябрю дело где-то там, в недрах домоуправления, доходит до взыскания через суд, и тогда она, бледная и испуганная, идет ко мне и Петеру плакаться. И начинается беготня – мы спасаем, тушим пожар, даем денег взаймы или вообще без отдачи. Потом мы говорим – смотри, это в последний раз. И однажды это и вправду будет в последний раз.

Когда в начале октября приезжают мама с Соней, как только мама открывает платяной шкаф, из него вываливаются юбки и свитера, топики и шарфики – просто скомканные, просто утрамбованные в шкаф плечом, потому что от всего купленного он просто уже не закрывается…

Соня вышагивает с горшком в руках – с глиняным, словно только что с огорода, – узамбарских фиалок. Тех самых, которые я купила, узнав, что она родилась. Фиалки разрослись и цветут почти весь год без перерыва – бархатные, с серебристыми волосками по краю лепестков.

– Это мне в комнату, – гордо говорит Соня, – сюда столик, чтобы рисовать, а тут будут книги.

Она уже совсем большая и решает – впервые «от» и «до» – какая у нее будет комната.

Скоро ей в школу, чуть позже, чем всем, и после лета на даче она пойдет в подготовительный класс и в интеграционную группу учить немецкий.

Если сестра не взбрыкнет – она до последнего противилась тому, чтобы Соня учила язык. «И в школу отдадим в русскую. Чтобы ее Герхард не смог найти», – упирается она. И ничего не поделаешь – всюду нужна подпись «уполномоченного по воспитанию», того, у кого опека.

С Соней можно говорить на равных, после наших разговоров она думает, приходит снова – «вот помнишь, мы говорили…».

Иногда кажется, что она взрослеет раньше времени, – и она сама говорит, «когда я буду взрослой, я сама начну решать, поскорей бы вырасти, тогда мама не сможет запретить мне учить с тобой немецкий».

Летом – таким душным, что кажется, вот-вот пронесется горячий смерч, сметая все на своем пути, и все, кроме нас с ней, на даче, – сестра вдруг звонит и загадочно предлагает:

– Пойдем сегодня вечером в центр? Я познакомлю тебя кое с кем.

Это мой молодой человек, сказала она вечером.

Молодой человек глыбой стоял рядом. Она прибавила – «Иракли».

Тот царственно кивнул – так, наверное, король кивает своим вассалам, уверенный в том, что они подчинятся в любую минуту.

В ресторане сестра подобострастно заглядывала Иракли в лицо «а что ты будешь пить?», подносила ему меню и старалась не пропустить ни одного его слова.

Правда, говорил он мало, сидел, развалившись на стуле, поблескивая печаткой перстня, ободок которого тонул в черном мехе, покрывавшем его пальцы, оглаживал начавшую уже седеть круглую голову, цыкал зубом, вынимал пальцами застрявшие волокна мяса изо рта и не смотрел на меня. Кажется, за весь ужин мы ни разу не встретились глазами.

– Он учился на Кипре, представляешь, – юлила сестра, произносила каждое слово с незнакомым мне восхищением в голосе.

– А ты помолчи, – грубо и громко оборвал ее Иракли, – пока тебя не спросили, чего рот раскрываешь?

Сестра вжала голову в плечи, мельком глянув на меня, словно надеясь, что я ничего не заметила. Это было, конечно, глупо, но ей в тот момент хотелось, чтобы я ее обманула, не дала превратиться в ничтожество.

У нее и раньше были романы – всегда короткие, на встречу-две, которые ничем не заканчивались.

Она приходила после этих встреч и без начала, без вступления, словно вскакивая в уходящий поезд, торопливо рассказывала. Рассказы ее все время были душные, муторные – от них пахло грязными подворотнями, где быстро перепихиваются у стены, не по любви, не из-за страсти, а просто так, где к грязному потному паху пригибают голову, сидя на заднем сиденье машины на стоянке в лесу, где заставляют встать на колени прямо на гравий, чтобы изо всех сил всадить сзади. Темнота ползла из этих рассказов – липкая ночь, и неизменно тошнота подкатывала к горлу, будто это жалость, стыд и отвращение были такими, кислотошнотными. Рассказы высасывали из тебя душу, а сестра говорила монотонно, словно все это происходило не с ней.

На мое «я бы так не стала», «зачем?» она запиналась на секунду и тут же рассказывала дальше.

Послушай, давай ты не будешь рассказывать мне все эти подробности, попросила я однажды. Она обиделась и надулась – но рассказывать перестала. И темнота снова ушла куда-то, затаившись.

– У меня теперь молодой человек, – гордо говорила она маме и тете, когда те звонили из Москвы. С такой гордостью девочки в четырнадцать лет рассказывают о первом друге.

– Он из-под Батуми, с греческим гражданством. Работает поваром в греческом ресторане.

Однажды я пришла к ней вечером – сестра жарила себе яичницу, больше ничего делать так и не научилась.

– Хочешь? – спросила она. – Давай отпразднуем.

– Чего? – удивилась я.

– Да так, за нас просто выпьем, – и она достала из шкафа бутылку виски – каким-то отработанным, привычным движением, словно делала это теперь каждый день.

– Ты пьешь виски? – поразилась я. Я никогда не видела, чтобы она пила что-то крепче шампанского. Получается, мы с мамой как-то пропустили тот момент, когда она перешла на виски.

– Давай я тебе тоже налью стаканчик, – она вытащила огромные тонкостенные стаканы для виски. – Это от Иракли. Я люблю по вечерам пропустить стаканчик. Он знает. – И она наполнила себе стакан – почти до краев…

* * *

…Нет ничего печальнее, чем закрывать дачу под осень, в день, когда воздух дрожит от предчувствия золота и невесомой грусти. И грусть эта прозрачна, она так тонка, будто вот сейчас и растает в кажущемся вдруг шипящим, пузырящемся от легкости воздухе. Она везде – пока ты уносишь в дом детские качели, а деревянные звенья с сухим стуком складываются, развенчивая летнее чудо, пока закрываешь очаг и занавешиваешь окна на втором этаже, а на рамах уже дремлют разморенные осенним солнцем мухи. Скоро их станет тут так много, что они будут толкаться, а потом совсем заснут на зиму, чтоб никогда уж не проснуться. Пока отключаешь воду и закрываешь на замок все хозяйственные сарайчики, стоявшие нараспашку все лето.

Нет ничего печальнее – то ли оттого, что еще одно лето прошло, обнажая значимость времени, а то ли в этот момент острее всего чувство, что за следующие десять месяцев мир, твой мир, до неузнаваемости изменится – к лучшему ли, к худшему, – но никогда уже не будет таким, как в этот момент, когда солнце растворяется в истончившихся вдруг листах.

Хрупкость мира и хрупкость времени ощущаешь ты, унося пледы и куртки в кладовку.

И от этого грустно.

После лета показалось, что сестра еще дальше отходит от нас.

И от Сони.

Она и раньше-то была словно не с нами, а теперь еще и приходилось с трудом выпрашивать разрешение водить Соню куда-то. Чем ближе к школе, тем чаще нужно было такое разрешение.

Соня мечтала пойти в балетную студию – ее пришлось выбивать с боем.

– Пускай дома сидит, денег нет, – отвечала сестра и уходила на балкончик, разговаривать по телефону с Иракли – чтобы никто не слышал, о чем они.

За катания на пони – уроки верховой езды – заплатила я, только тогда она согласилась. Мы ездили на окраину Вены, в Унтерлаа, шли мимо провинциальных кабачков с венком из еловых веток над входом, означающих, что уже подоспело молодое вино, под ногами шуршали рыжие листы, и пахло грибами. А мы с Соней держались за руки, «как же хорошо нам, правда?» – и шли туда, где вышагивают по кругу толстозадые пони с длинными челками.

Однажды хозяева лошадей устроили праздник перед Днем Всех Святых, и Соня валялась в сене – совсем как мы в детстве, на даче, – и мы вырезали из огромной желтой тыквы смешную морду, и у нас получился ухмыляющийся гном.

«Посмотри-ка», – многозначительно говорит сестра, и по лицу ее блуждает странная улыбка. В руках у нее коробка, дорогая, хрусткая, наполненная воздушной папиросной бумагой, которую надо разворачивать, шурша, кажется, что если разворачивать такую папиросную бумагу, то оттуда, из коробки, тут же вырвется тонкий запах дорогих духов и шика.

В коробке – платье. Длинное, до пят, с пышной, будто пена, нижней юбкой, кремовое, в оттенок шампанского. «Ну ты же понимаешь, зачем оно», – говорит сестра игриво и улыбается безумно.

– Иракли сказал, что мы, может, женимся!

– Может?

– Ну, ему надо в греческом посольстве еще взять справку о том, что он не женат, а там это так до-о-олго тянется.

Она надевает платье, крутится перед зеркалом, выгибая спину, царственно поворачивая голову, – и превращается в лебедь, самодовольную, застывшую в ожидании подарков судьбы лебедь.

Вечером, после свиданий, она приходит в мамину комнату, где мы все – мама, Соня, я, завалившись на большой диван, смотрим телевизор и пьем чай с самодельным печеньем, – и говорит. Говорит-говорит-говорит – словно ей нужно выговориться за все эти месяцы.

Словно хочет, чтобы ее похвалили, утвердили в правильности того, что она делает.

В один вечер она мечтает, как будет жить с Иракли и иногда навещать Соню у мамы. А потом вдруг говорила, что заберет ее с собой.

– Деньги-то там есть. Много денег. Мне Иракли говорил. Можно будет совсем не работать. Или можно будет пожениться и детей родить. Я посчитала – на новое пособие, если не шиковать, можно спокойно жить – и не работать. Спокойно.

Сестра приносила домой мобильные телефоны, кем-то уже использованные – «от Иракли», потом притащила подержанный принтер со следами затушенных сигарет на верхней крышке.

«Откуда у него все это?» – спрашивала мама.

Сестра мялась и говорила неопределенно – «ну, у него много такого на работе остается».

– Но он же работает поваром!

– Не знаю я, не приставайте ко мне.

Она перестала спать – «что-то не могу заснуть. Мне Иракли обещал таких белых таблеточек дать».

– Что за таблетки? – вскидывались мы. – Почему ты берешь у него какие-то таблетки?

Она застывала – как в детстве:

– Он мой будущий муж вообще-то. Я точно знаю. Он разбирается.

Иногда она сидела у себя в комнате и смотрела в одну точку – казалось, она могла сидеть так часами пугающей, замороженной статуей, пока кто-то не окликал ее. Тогда она суетилась и старалась сделать вид, что все в порядке.

Она стала забывать, что купила что-то, а когда купила десятую упаковку шампуня с ромашкой, я сказала ей: «Послушай, все нормально? Тебе нужна помощь?»

Она испуганно заморгала – нет-нет. Все в порядке.

Она стала запираться в ванной и проводила там по два часа.

Она перестала носить кофточки с коротким рукавом – даже в теплые дни выходила из ванной в рубашке с рукавами до косточки, выходила совсем одетая и больше не бегала по квартире в ночнушке в поисках подходящего платья. Словно задраивалась от окружающего мира.

А иногда она становилась суетливой, словно что-то внутри тянуло ее куда-то, не давало сидеть на месте.

Она теперь кричала на Соню. А раньше не кричала вообще, говорила тихим голосом.

Лицо ее осунулось и покрылось странными красными язвами, которые никак не проходили.

– Это у меня аллергия на крем.

– Сходи к врачу хотя бы, вдруг что-то серьезное.

– Да не хочу, само пройдет. Или Иракли что-то посоветует.

Проходили недели – о свадьбе никто не говорит. Сестра то и дело вынимала из коробки кремовое платье, надевала его, ходила по квартире, доходила до зеркала и долго-долго смотрела на себя.

Она надевает платье все чаще и чаще, будто решив доказать что-то себе самой. И становится похожей в нем на безумную Офелию.

Однажды я не выдерживаю и звоню – просто, чтобы уяснить что-то для себя, – в греческое посольство. Скажите, как долго делают справки о том, что человек не женат. На другом конце провода мужчина искренне удивляется и переспрашивает, а когда наконец-то понимает, отвечает, что нет, теперь уже давно таких справок в посольстве не делают, пару лет уже как. И теперь нужно брать справку по месту жительства последнему там, в Греции. А зачем вам?

Я, сбиваясь, объясняю про сестру, и он долго молчит. А потом говорит – посоветуйте своей сестре проверить этого молодого человека. Он может оказаться аферистом.

Мне хотелось скорее предупредить сестру, чтоб она была осторожней, но она только равнодушно повела плечом, «да мало ли что там в посольстве говорят».

– Мы съезжаемся с Иракли, – говорит она однажды.

И берет Соню на встречу с ним – «пора им и познакомиться». Соня пришла домой задумчивая, а вечером испуганно сказала маме:

– Бабушка, я больше не хочу с ними ходить. Мама делает все, что он скажет. Я ее боюсь. И его боюсь.

Она рисовала сестру и Иракли – а между ног у него «палка».

– Ну это у него такой… меч, он сказал, это меч. Как палка.

– Послушай, – сказала я сестре, – тут очень важное есть, нам надо обсудить.

Я говорила про рисунки, про Сонины страхи, про то, что, может, подождать, присмотреться к этому Иракли. И чем дольше я говорила, тем страшнее было – потому что я видела: она знает. Все знает. Она понимает все – и про виски, и про палку. И ей это удобно.

– Хватит мне морали тут читать, – вдруг злобно и тихо сказала сестра. – Достали. Я замуж хочу. Если Иракли женится – выйду. А сейчас буду с ним жить. Мне все равно, какой он. Я поняла, что сглупила с Герхардом, – надо было все терпеть. Терпеть лучше, чем работать и все решать самой. Слышишь? Лучше.

– Неужели у тебя совсем гордости нет? А Соню тебе не жалко?

– Куда мне эту твою гордость – в жопу засунуть? – Она срывается на крик. Глаза ее становятся белыми от бешенства. – Затрахали своей гордостью!! Теперь я знаю, что зря ушла от Герхарда, – это все вы со своими глупыми идеями. Нужно было остаться и терпеть все, это все чепуха, можно потерпеть.

Я столько лет старалась быть хорошей, чтоб думали, вот это хорошая дочь, лучше старшей сестры, а теперь мне надоело. Надоело! Я не хочу быть хорошей, достало все!

Она почти визжит – высоко, надрывно.

Вдруг очень хорошо становится ясно, что ее не интересует ни Соня, ни ее жизнь.

Пружина – это просто раскручивается пружина.

Соня шлепает босыми ногами по паркетинам, забирается в темноте в мою постель.

«Мне страшно, – шепчет она мне в ухо, – там мама ходит».

Сестра не может спать – она целыми ночами, почти до утра бродит по квартире. Иногда она ест какие-то белые таблетки: «…дал, у него медицинское образование» и тогда спит несколько часов – не добудишься. А потом вскакивает в три утра и ходит-ходит, высохшим привидением. Однажды я встала ночью в туалет; в темноте проем открытой в сестрину комнату двери казался темно-сизым. И в этом сизом дыму абрисом бугрилась постель, а на ней – сидящая сестра. Она сидела, ссутулившись, положив руки меж колен, и качалась туда-сюда. Туда-сюда.

Туда.

Сюда.

Черным, безмолвным маятником.

«Мне страшно, тотя», – и я обнимала ее, и гладила по голове. «Спи, Соня, спи, это так просто, это все пройдет». И она затихала, но я знала, что она не спит, даже если постараться обнять ее так, чтоб закрыть всю, словно крыльями. Она долго смотрит куда-то в темноту и говорит:

– Я боюсь. Посмотри, оно здесь.

– Это тебе кажется, это просто плохой сон. Закрывай глазки, закрывай, я расскажу тебе про жар-птицу, про дальние страны, про волшебную лошадь.

Я тоже смотрю в темноту – я-то знаю, что оно и вправду здесь. Снова. Оно. Межсезонье. Оно стоит в темноте, и лицо его сливается с ночью. Оно смотрит грустно и мудро, оно знает все наперед, с ним больше не заключишь никаких сделок. Но оно тебе не враг; все зло, оно не от Межсезонья.

Громко тикают настенные часы. Соня стоит в полосатой рубахе у мольберта, который я ей подарила на Новый год, и, высунув язык, старательно рисует на холсте яблоко. Иногда на нее накатывает черная грусть, и тогда ей не хочется ничего – ни учиться, ни читать, ни играть. «Тотя, мне все расхотелось…» – поэтому желание нарисовать яблоко – это успех.

– Скоро я буду рисовать как ты, тотя.

Сестра сегодня пришла рано – она не снимает пальто, а садится на корточки перед Соней и елейным голосом спрашивает, а что мы такое тут делаем?

Соня давно уже выросла, поэтому она смотрит на сестру, не понимая, – «рисую».

Сестра умильно улыбается, делано восхищаясь нарисованным:

– Како-о-ое я-абла-ачка! – Она говорит с ней так, словно помнит ее совсем маленькой, словно забыла, что Соня давно уже большая. – Послушай, деточка. Скоро мама выйдет зааамуж, мама уедет отсюда к дяде Ираакли. А ты переедешь вместе с мааамой.

Она чуть привизгивает на слове «мамой», будто сообщает что-то радостное и долгожданное.

– Мам, – говорит Соня, – ну мне и тут хорошо.

Сестра теряется.

– Там тоже будет хорошо. Дядя Иракли повар, он так вкусно покушать готовит.

Соня взглядывает на меня, будто я могу образумить сестру.

– Давай ты поедешь, а я к вам в гости приходить буду. Мне с бабушкой хорошо.

Сестра резко поднимается – сначала нависает над Соней так, что я подаюсь вперед, готовясь встать тоже. Она замечает и подбегает к стене – «ах, так». Она срывает со стен мои картины, пинает их ногами – а Соня кидается к ним, чуть не плача. Она гладит их, укоризненно говорит сестре – «ты что, зачем ты, это тотины».

– Я твоя мать! Я! – вдруг орет сестра так, что кажется, сейчас лопнут подмороженные зимой стекла в оконных рамах. – А не эта! Мне ты должна подчиняться, поняла?

Мама вышла на крик из своей комнаты:

– Ты чего кричишь? Что тут происходит?

Сестра крутанулась на каблуках:

– А ты заткнись, старуха!

Кажется, что это не она, что это совсем-совсем другой человек – чужой и далекий, случайно вошедший в нашу жизнь. Кто-то, кто просто притворился сестрой, напялил на лицо ее кожу, вдел пальцы, как в перчатки, в ее руки. Вот сейчас он уйдет и все закончится, и сестра вернется такая, какой была всегда.

Она кричит, кричит, и нет конца ее крику, она хватает вдруг Соню за волосы – быстро, так, что никто и повернуться не успевает, – и тащит в комнату, а Соня падает и плачет, а сестра бьет ее по лицу.

Я бросаюсь наперерез, я сбиваю сестру с ног, чтобы она отпустила перепуганную до смерти Соню. Соню, которую никто никогда не бил.

Мама тоже кидается к ней – да что ты такое делаешь!

А сестра уже набирает номер на мобильном и плачущим, неестественным голосом, хотя лицо ее совершенно спокойно, только губы злобно сжаты, словно заледенев:

– Полиция! Меня тут избивают, сейчас убьют! Мама и сестра. Пишите адрес.

Через пять минут двое в темно-синей форме стоят в дверях.

– У вас есть травмы?

– Нет, – жалобно говорит она.

– Извините, – вступаю я, – сестра хотела побить дочь, и мы вмешались.

– А, – разочарованно тянет полицейский помоложе, – семейное дело… Не вызывайте нас больше по семейным делам, фрау, за ложный вызов можно и штраф впаять.

– Но она тут даже и не живет! Она тут не прописана! Она прописана у мужа! – тычет пальцем в меня сестра и снова кричит, мгновенно переходя с жалобного ноющего тона на крик: – Это моя квартира!

– Я тут прописана, – выступает из-за ее спины мама, – дочь у меня в гостях.

Полицейский козыряет:

– Гостей мы не выдворяем.

– Извините ее, пожалуйста, – говорю я и закрываю дверь.

Внутри все еще мелко дрожит, вибрирует, не успокаивается. Мне хочется влепить сестре пощечину – но я знаю, что не надо.

Кажется, стремительно раскручивается какая-то спираль. И ее не может остановить короткий – на неделю – приезд папы из Москвы.

– Вы меня все, все бросили! – кричит сестра.

– Тебе же столько лет помогали, о чем ты? – удивляется папа.

Лицо сестры сморщивается, превращаясь в бесформенный комок мятой бумаги.

– Помогали! Я вас не просила мне помогать! Вы сами хотели.

Однажды в выходные – все врачи отдыхают – у Сони разболелся зуб. Он не успокаивался, и понятно было, что нужно к врачу.

Страховочная карточка – у сестры.

– Поедем в больницу скорой помощи, а? – прошу я ее. – До понедельника Соня не дотерпит.

– Нет, – отрезает сестра. – Пусть твоя любимая тетя Саша тебя сводит к врачу на свои денежки, если у вас такая любовь, – ехидно говорит она, и каждое слово ее напиталось желчью, как жиром, и кажется, дотронься до слова пальцем, из него станет сочиться густая, пахнущая жидкость.

Соня плачет. Пошли, говорю я, все будет хорошо, мы найдем тебе врача. И мы находим его, и я держу ее за руку, когда особенно больно и надо сверлить. И пусть он платный и не по страховке – это все чепуха.

Я позвонила Андрею, который когда-то был у нас в гостях и знал весь бандитский мир эмигрантской Вены, рассказав все, что знала про Иракли.

– Он из грузинской банды, из новых, – сказал он через неделю, когда мы встретились у входа в унылый по-зимнему Пратер, – они многостаночники вообще, всем подряд занимаются. И технику воруют, и проституток крышуют, и наркотой торгуют. А белые табле-точки, то, как ты описываешь сестру, – скорее всего, амфетамины.

Живет ваш Иракли («Никакой он не наш!» – «Да ладно-ладно…») в мужском общежитии над греческим рестораном в Бригиттенау. Он не повар, а помощник по кухне. Там все почти шестерки банды живут – туда полиция и не заглядывает, и поэтому наворованное и наркотики они приносят туда. У кого-то из них – кипрские и греческие паспорта. Купленные, само собой. Только я тебе ничего не говорил.

В следующий вечер тяжелая дубовая дверь квартиры с грохотом распахнулась, и вошел Иракли. Сестра гейшей семенила за ним, будто прячась за его спину. Он не поздоровался, не снял ботинки, а сразу прошел в кухню, где мама разрезала цыпленка табака.

– Значит, так. Еще кто-то полезет в наши дела – прибью.

Ты пойдешь с нами, – он тычет толстым пальцем в лицо Соне, подойдя совсем близко. – Хочешь ты этого или нет, меня не касается. И будешь делать все, что я скажу.

Девка мне нужна, понятно! Она мне понравилась, – нагло говорит маме он. – А ты, – он обращается к папе, – тебе я ноги вырву и квартиру твою в Москве подожгу, чтоб не высовывался.

Сестра высокомерно улыбается из-за его спины.

Вечером Соня задумчиво говорит мне: «А он меня еще тогда трогал. Да, вот здесь», – и она дотрагивается до низа живота, до развилки меж ног.

– Нужно заявить в полицию и сходить в юген-дамт, – сказал Петер, – они же занимаются правами детей.

В полиции заявление не приняли – «он же никого еще не избил? А угрозы не считаются, мало ли что он говорит».

Для югендамта, так написано в его уставе, «благополучие ребенка» превыше всего.

В югендамте сотрудница, ведущая Сонино дело с рождения, смотрит сквозь нас, улыбаясь:

– Ну это просто мамочка устраивает свою личную жизнь. Не переживайте, все уладится. Ну зачем вам наше посредничество – и без нас разберетесь.

Пружина раскручивается-раскручивается, и совершенно непонятно, что делать, куда еще бежать. Куда мне еще бежать?

Давай уедем отсюда, говорит мама лихорадочно, увезем Соню, пока не поздно. Давай. Мы сидим весь вечер, чтобы придумать, как ехать. Куда везти. Они ее будут сразу искать – с полицией. Это точно. Если поймают – нас арестуют. Ну и плевать.

– Снег идет, – тихо говорит Соня и прижимается ко мне. – Вальс снежных хлопьев.

Последний снег в этом году, потому что уже проклюнулись первые листы. В доме напротив замело подоконник, и горит где-то внутри квартиры лампа – уютом, которому не знакома барабанная дробь и непроходящая тревога.

Реальность набухает предчувствием чего-то непоправимого – так, что трудно работать.

Истерично звонит телефон на рабочем столе:

– Саша, она приехала с полицией, она забирает Соню силой! – Голос мамы дрожит и прерывается. Она снова заикается; когда-то в детстве, в старом доме у Донского кладбища, где она выросла, ее напугал дворовый хулиган Мишка-сосун. Когда все спокойно, это почти ничего не заметно, а когда она волнуется, то каждое слово дается ей с трудом.

– Кто она? – Я не понимаю сразу.

Тебе не хочется в это верить – тебе кажется, что такого никогда в твоей семье, в твоем мире не могло произойти.

– У матери официальная опека, и югендамт поручил нам посодействовать выполнению закона. Мать заявила, что ее ребенка насильно удерживают – вы и бабушка. Не советую сопротивляться, иначе на вас заведут дело.

«Пустиииии! Не хочуууууу! Бабааа, помогиии!!!»

Крик звенит, вибрирует, перерастает в вой – так кричат раненные смертельно животные.

И мне тоже хочется кричать в унисон, потому что я понимаю, это конец.

Я – словно я там, а не здесь, на работе, – вижу, как рвется к Соне мама, как ее держат двое полицейских, как сестра с самодовольным лицом, лицом победителя, тащит упирающуюся, заходящуюся в крике Соню по асфальту. К машине – чтобы увезти навсегда.

«Вы же видите, она не хочет уезжать! Подождите-не давайте ей увезти ребенка-она всегда жила с бабушкой, с нами», – я захлебываюсь словами, хотя они тут уже лишние, потому что я чувствую, что все слова бесполезны, слова – только жалкая попытка что-то сделать, что-то изменить, что мощно, огненным смерчем идет по нашей жизни.

А в трубке только короткие гудки. Гудки. Короткие. Гудки.

 

Спасите наши души

Когда живому отрубают голову, тело еще не знает этого, оно продолжает идти, оно двигается, оно не понимает, что головы уже нет, что вместо нее – красное месиво, кровавая лужа на асфальте.

Ты упала на дно, ты лежишь где-то глубоко внизу в позе эмбриона, не чувствуя, кто ты и где ты. Ты не чувствуешь даже то, на чем ты лежишь.

Ноги твои превратились в лед, ты заледенела, будто лежит внутри огромная, нетающая глыба, будто сжимает огромная ледяная рука попеременно то сердце, то желудок, то матку.

Ты даже не можешь плакать – потому что нечем, а можешь только повторять тихо, так, чтобы никто не услышал: «Соня, прости меня, прости меня, Сонечка».

И задыхаться – словно всего воздуха мало. Тебе и не положено воздуха, потому что ты не уберегла, ты ничего не смогла сделать, чтобы предотвратить.

Ты умираешь внутри – ты закончился.

Поэтому ты превращаешься в лед, ты трясешься в немом плаче – ты не можешь спать, ты превращаешься в нее, становишься меньше. А ей холодно, ей очень холодно, больно, и все вокруг только черное, только черный ужас, им пропитано все. Стены в мужском рабочем общежитии, общежитии с жильцами-бандитами и одним общим душем на этаже, куда ее увезли сестра и Иракли.

«Это она тут ревет, – зло сказала сестра по телефону Рите, больше ни с кем она разговаривать не стала, – лежит на постели голая и ревет. Будет скулить, пока не подчинится. Она у нас кровью умоется».

Ужас, ледяной ужас идет откуда-то извне, я чувствую ее боль, ее страх, ее отчаяние. Как может маленький ребенок выдержать все это? Как может выжить, если его ломают?

Где-то в стене – я знаю, за ней никого нет – словно кто-то пересыпает пшено: шшшшшш, шшшшш. Помолчит и снова шуршит. Словно Сонина душа осталась в этой квартире. Я остаюсь ночевать с мамой в опустевших комнатах – нельзя оставлять ее одну, мне страшно за нее.

Опасность сгустилась, превратилась в плотный воздух, через который нужно прорубаться, нужно раздвигать его плечом.

Мы вставляем в дверь маминой комнаты замок; теперь дверь можно запирать на ключ. Хотя и это не дает чувства защищенности – здесь все документы, все бумаги за семь лет жизни в Австрии. Бумаги, с которыми мы побежим в югендамт.

«И не надейтесь ни на что, опека на моей стороне. Они-то знают, кто тут порядочный», – хвастливо говорит сестра.

Вена становится свинцовой – все цвета и поверхности исчезают, внезапно превратившись в свинец. Свинцовые улицы, свинцовые дома, жидким свинцом вливается воздух в окаменевшие легкие, все, до чего дотрагивается рука, из свинца – гладкое, неживое. В мире нет запахов и вкусов, а есть только свинец.

Цвет проявляется в страшных снах – они пугающе цветны и подробны.

«Я уеду с ней в Грецию, мы пристроим ее в бордель, маленькие девственницы там хорошо идут», – зло выплевывает сестра, когда говорит с Ритой.

Получается, чем больше ты убегаешь от Межсезонья, тем крепче оно держит тебя.

Мир вдруг пошел трещинами, задрожал под ногами и перестал существовать – представления о вчера и сегодня, о своем «я» и «я» других стерлись в порошок.

Хмурым утром, через день после того как увезли Соню, – я оставалась ночевать у мамы, чтобы ей не быть одной. Когда мама включила фен, он вдруг выключился через пять минут.

Всюду, во всей квартире погас свет. Мы выскочили на лестницу – в халатах, как были; у ящика с коммуникациями стоял мужчина в комбинезоне Wien Energie.

– Что вы делаете? – возмутилась мама.

Он удивился.

– Отключаю электричество и газ. Владелица квартиры несколько месяцев назад расторгла договор – вы не знали?

И показал копию формуляра за подписью сестры – она его подписала еще осенью, сразу же после приезда с дачи.

В тот же день пришло уведомление от адвоката – маме предписывалось в двухнедельный срок освободить квартиру, так как договор аренды расторгнут. Мы с Петером когда-то перед подписанием сами проверяли этот договор, и поэтому я знаю, что его можно расторгнуть только за три месяца до выезда.

Мир рассыпался в пыль. Получалось, все эти месяцы сестра знала, что сделает.

Она приходила домой, ела то, что приготовила мама, и знала, что скоро выкинет ее на улицу, говорила Соне «привет» и знала, что будет мучить ее, а та – кричать страшно, надрывно. Знала – и ждала. Выжидала.

Мы перевезли коробки с фотографиями, которые сестра не успела – или не захотела взять, она ведь забрала многое, но только не фотографии, словно не желала, чтобы у нее осталась хоть какая-то память о прошлом, и Соня хоть когда-то вспомнила наши лица.

Сложили мамины вещи в машину Петера и перевезли в нашу квартиру – чтобы пока мама жила у нас, больше ведь было негде.

Тело, у которого отрубили голову, суетилось, металось. Мы бежали по Вене, запутавшись в паутине улиц и мощеных переулков, путая тени фонарей и свет, льющийся из окон, бежали, не видя лиц, по свинцовой Вене, ища выход и Соню.

В том доме, где, по словам сестры и бумагам юген-дамта, они сняли квартиру, их не было. Мы дежурили у подъезда в надежде, что увидим их или услышим плач Сони («если она запирает ее одну дома, я просто встану под дверью и стану ее утешать. Я буду каждый день приходить и успокаивать ее»).

Мы ездили в общежитие в Бригиттенау, о котором говорил Андрей, но оно было темным и мрачным, а за высокий забор было не попасть.

Мы нашли частного детектива, сидели в его приемной на дорогих кожаных диванах с витыми ножками розового дерева и понимали, что детектив ничем не может нам помочь. Он может только взять наши деньги. Потому что «я же действую строго в рамках закона», а когда в общежитии сидит человек из большой банды, что могут сделать законопослушные детективы? Это в кино детектив бросается в огонь и в воду, а в жизни он носит серый дорогой костюм и дежурит в машине с затемненными стеклами у подъезда неверного супруга, чтобы фотокамерой с огромным объективом снять, как тот выходит утром в обнимку с любовницей, – а потом еще выступить свидетелем на бракоразводном процессе.

Он делает то, что боится сделать любой австриец, но то, что совершенно нетрудно любому русскому.

Мы звоним сестре на работу и узнаем, что «она уволилась позавчера, у нее болеет тяжело дочь, и она должна за ней ухаживать».

Мы ходим в школу и на курсы немецкого, чтобы узнать: «девочку сюда не водят», «ее забрали из школы, сказали – переезжают».

Мы околачиваем пороги югендамта, чтобы узнать, что сотрудницу, подписывавшую распоряжение для полиции, помогавшей увозить Соню, перевели в другой район Вены, что, согласно протоколу, «изъятие ребенка прошло безболезненно, девочка не протестовала и радовалась, что ее забирает мать». Постойте, но она же кричала и плакала потом все двое суток, что Рита дозванивалась до них. Глаза сотрудницы югендамта стекленеют, она превращается в говорящую куклу:

– У матери ребенку лучше, мать ему плохого не сделает, она очень уравновешенная, и друг у нее приятный, они очень, очень любят девочку. Не ходите сюда, нам нечего вам сказать. Вы не входите в круг ближайших родственников – это вообще не ваше дело, что будет с ребенком.

Мы с мамой говорим друг с другом – но не дослушиваем, потому что каждая говорит о своем, о своей боли. Мама теперь с трудом произносит слова – так заикается. Я усыхаю до 40 килограммов, брюки уже не надеваются – одни так велики, что висят складками, как юбка, другие слишком подчеркивают острые кости, выпершие на бедрах.

И не знаешь, чего желать – безумия ли, смерти ли, пережить ли все эти мучения. Если бы я желала себе – то, наверное, смерти.

– Давайте мы его выследим, изобьем и отберем девочку, – предлагает «чеченец» Андрей.

Это звучит легко, на это тут же хочется согласиться, но отчего-то понимаешь, что это неправильно, что так будет еще хуже.

«Они выломали дверь», – испуганно говорит мама через несколько дней в трубку. Пока я работала, она сходила проверить пустую квартиру, чтобы взять то, что мы не успели перевезти.

Выходи из квартиры и жди меня на улице, кричу ей я, и мне страшно, страшно за нее тоже, что они ей что-то тоже сделают, и я не смогу ее защитить.

Я отпрашиваюсь с работы и бегу туда, к пустой развороченной квартире. И по дороге звоню сестре – непонятно зачем, ведь она все равно не отвечает, увидев мой номер.

Но неожиданно она берет трубку.

– Что, увидели? – В голосе только злорадство, это чужой голос, я такого не знаю.

Я чувствовала, я почему-то безошибочно чувствовала, что это наш последний разговор в жизни, – и спешила узнать, спросить все то, что хотелось, что меня мучило.

– Зачем ты это сделала? Зачем?

Она смеется – тонко, зло.

– Ты ведь не любишь Соню, ты сама говорила, зачем она тебе?

– Не люблю! Я ее ненавижу. И вас всех – всех ненавижу, – сестра выплевывает слова с силой, будто они твердые, – она заняла мое место. Раньше я была маленькой, самой младшей, меня все любили, обо мне все заботились. А потом она забрала у меня все – всю любовь. Я хочу, чтоб ей было плохо – очень плохо. И вам всем тоже. Вы сломаетесь от этого, ты разведешься, как я развелась, родители разведутся. Вы все заплатите за то, что она заняла мое место. Вы никогда больше ее не увидите – а она не увидит вас.

Она говорила одно и то же, повторяла одни и те же слова, и слова уже сливались в одно большое, «ненависть», – и я уже не слушала ее, я вслушивалась в тишину где-то за ее спиной, вслушивалась, надеясь услышать там Соню, – хоть голос, хоть шепот, хоть звук шагов, чтобы понять, расшифровать эти звуки, чтобы было хоть что-то, а не только неизвестность и вязкая ненависть сестры.

И когда я поняла, что в этой тишине нет Сони, я повесила трубку.

На улице шел дождь, превращающий весну в осень. Вдруг схватило низ живота. С чего, у меня же ничего не болит? Я здорова, я совершенно здорова. Боль скручивает, перегибает пополам, так, что невозможно стоять.

Люди в метро смотрят, как на прокаженную, и чуть отодвигаются – они ведь не знают, чего от меня ждать.

Выхожу, не доехав до своей остановки, на Таубштумменгассе, пережидаю боль, а она как дождь, не останавливается, все внутри – открытая рана.

Потом волна боли откатывает, и снова можно ехать дальше.

Белоснежные ступени, высокие окна в подъезде. Все как всегда, только за дверью в мамину квартиру на полу валяются вещи, земля из цветочных горшков – они увезли мамины цветы и даже фиалку, цветущую фиолетово-кружевным, – и щепки. Всюду – а в коридоре лежит развороченная, вдрызг разбитая дверь. Видно, как яростно били по ней топором, как остервенело крушили в щепы.

Будто убивая ненавистного человека.

Боль снова хватает изнутри, пронизывает, трясет, выгибает дугой. Тошнота подкатывает к горлу, сводит скулы. Мама едва успевает протянуть мне полиэтиленовый пакет из супермаркета, и меня выворачивает. Желчью – я давно ничего не могу есть. Будто все, что случилось, должно выйти из меня, выйти без остатка…

* * *

Казалось, что искать больше тоже негде, что мы совсем одни – каждый в своем одиночестве, в своем Межсезонье, – и ничего уже больше нельзя сделать, хотя хочется выжать все возможности до последней капли, потому что иначе с этим нельзя жить.

Мне нужно съехать на четыре дня в Москву – по работе, и вдруг нам к нам домой съезжаются все – и Рита, и дядя Боря, и Маринка. Они вытаскивают пухлые конверты – «вот, возьми, тут без отдачи, возьмите хорошего адвоката, закажите экспертизы – вдруг это поможет».

Я не могу дышать; я задыхаюсь от подкатившего высоко к горлу комка, он душит меня, но плакать я не могу, не получается, хоть и знаю, что это ведь слезы, душно сплетенные в тесный клубок.

Вдруг остро чувствуется, что с самого детства тут, в Москве, подо мной был натянут невидимый батут, который подстраховывал, если что. Сама мысль о нем была моей, только моей страховкой, чувством безопасности. А в Австрии он потерялся, чувство ушло, растворилось. И теперь он снова тут – падай. Оказывается, он всегда был – просто я этого не знала. Оказывается, он так же крепок, как и сети Межсезонья.

«Мы тут», – говорит дядя Боря, и я знаю, что они все и вправду тут, что расстояние все это годы было иллюзорным и неважным.

В телефонных справочниках Вены можно найти десятки адвокатов. Мужчин и женщин, австрийцев и иностранцев, говорящих, кроме немецкого, на английском и китайском, русском и турецком. Но самое важное – чтобы адвокат знал именно то, что тебе так нужно. В Австрии ведь каждый закручивает свою гайку – кто-то лучше, кто-то хуже, но каждый свою. То, как работает вся машина, знают немногие.

– Короче, денег я с вас не возьму, – заявила Урсула.

Урсула – маленькая, коренастая, с толстой косой, она кажется гимнасткой или пловчихой, вдруг зачем-то вставшей на каблуки. Она – экстремалка, участвует в охоте на акул, в одиночку собиралась в горы Дагестана (бойфренд сбежал, поняв, что она задумала), а ночами, осенью, ходит со знакомыми охотниками на кабана. Наш бесплатный австрийский адвокат.

– Вы мне нравитесь, – комиссарским тоном сказала она, объясняя. – И это гиблое дело, с югендамтами, но я хочу постараться. Дело чести – мне девочку жалко.

Потом она скажет, что вначале, когда мы пришли и уселись за дубовый огромный стол в приемной, похожие с мамой, как близнецы, хотя были совсем разные, «но что-то такое в лице», когда мы начали рассказывать всю историю с самого начала, она подумала – так не бывает в настоящей жизни. Это в кино бывает, это может быть романом.

Но она нам поверила.

И нам показалось, что кто-то еще тут, в Австрии, на нашей стороне.

– Что именно вы хотите? – спросила она. – Если в деле участвует югендамт, если они предложили вашей сестре увезти девочку, то скорее всего, будет так, как хотят они.

– Мы хотим, чтобы она не смогла, зная о своей безнаказанности, обижать Соню, – сказала мама.

Урсула покачала головой.

– Чтобы Соня не была совсем уж в ее власти.

– Можно затеять суд о передаче опеки и завести дело о взломе и угрозах на этого Иракли, – предложила она. – Тогда их хотя бы изредка, может быть, не наверняка, да будут проверять. И они не смогут разгуляться так, как если б знали, что все оставили их в покое.

Были суды и были экспертизы – и были сотрудники югендамта, стоящие на своем.

А потом кто-то дал мне телефон Герты – человека, знающего о югендамте все, как мне сказали.

– Здравствуйте! Что там, снова с алиментами?

Я представляла себе ее по-другому. Она едва достает мне до плеча, маленькая женщина с большими мужскими ладонями и короткими седыми волосами. У нее морщинистое лицо и глаза двадцатилетней девочки. Она курит одну от одной, комкает обертку от новой пачки в сильных руках и выдыхает сигаретный дым, закинув чуть-чуть голову и оттопырив, как верблюдица, нижнюю губу.

Весенний ветер тащит по асфальту одинокий высохший лист – напоминание об осени, что она всегда тут, – лист лепится к старинной водопроводной колонне, запутывается в цветущих кипенно-белым кустах.

Герта слушает то, что я рассказываю, и только выпускает дым через оттопыренную по-верблюжьи нижнюю губу. По ее лицу ничего нельзя понять – то ли она сочувствует, а то ли просто считает меня и маму идиотками.

Когда я заканчиваю – и внутри у меня все дрожит, она разминает то, что осталось от сигареты, между пальцами.

– Вы когда-нибудь слышали словосочетание «структурное насилие»? – Теперь это не глаза двадцатилетней девушки, это древняя старуха, таких старых и нет-то на этой земле. – Насилие системы над человеком, современный фашизм. Вот что это такое. И мы тут живем в стране победившего структурного насилия.

Единственный шанс для вашей девочки – и для вас – если вдруг ваша судья окажется достаточно смелой, чтобы на основании всех доказательств и свидетельских показаний пойти против югендамта.

Она молчит, покусывая губы изнутри, отчего кажется, что лицо ее превратилось в куклу из кукольного театра, с поролоновым лицом, которую можно надеть на руку и мять изнутри пальцами поролон, оживляя и нос, и смешной рот.

– Правда… я таких судей в своей жизни встречала мало. Почти что и не встречала.

Зайдете ко мне на кофе?

Это предложение звучит так неожиданно – я же знаю, как неохотно австрийцы зовут к себе гостей. Да еще и первую попавшуюся иностранку.

Герта живет прямо за углом – в ухоженном старинном доме с мраморными лестницами и вызолоченными пуговками звонков, пуговками, заставшими в Вене Стефана Цвейга, потом бежавшего от фашизма и отравившегося барбитуратами в эмиграции, не выдержавшего мысли о том, как быстро, легко и охотно его соотечественники примирились с фашизмом, как радостно приняли они на себя роль садистов.

У Герты дома – смесь азиатского хаоса и немецкой педантичности. Она сама в этой квартире вдруг кажется причудливой химерой. Чуть ли не василиском, слепленным из частей чего-то другого.

Она исчезает в кухне – «проходите вон туда, к дивану, в гостиную» – делать кофе. Когда мы вошли, в гостиной горел свет – огромный торшер с лимонным абажуром начертил на полу неправильный круг, будто искусственную вогнутую луну.

– Я никогда не выключаю его, – говорит Герта, – даже если ухожу надолго. И ночью тоже. Не хочу, чтобы темнота одержала верх – даже там, где ей полагается побеждать.

В гостиной от пола до потолка – стеллажи, наполовину заполненные книгами, наполовину – папками, как в офисе.

Папки все одинаковые, мертвенно-серые, и только наклеенные на переплет разноцветные ярлычки превращают их в причудливую радугу.

Дома у Герты пахнет горьким шоколадом и старым деревом – а теперь еще и кофе.

Она – без тени улыбки, почти неприветливо ставит на столик шоколадный гугльхупф и дымящиеся кофейным паром чашки. И только то, что я вообще сижу здесь, у нее дома, – только это и значит, что где-то внутри нее, наверное, все-таки есть улыбка.

– Я тридцать лет проработала в югендамте, начала с простого делопроизводителя и дослужилась до начальника районного отделения. А потом – не смогла, ушла в сорок второй отдел магистрата, цветочками заниматься. – Она усмехнулась. – Австрийские чиновники не уходят в никуда – их передвигают, как фигурки на шахматной доске внутри федеральных и муниципальных структур. Став чиновником, ты становишься неприкасаемым.

Она говорит не спеша, пробуя каждое слово на вкус. О детях, кричащих, когда их отнимают у матерей. О плачущих девочках и мальчиках, которых неприветливые полицейские везут в казенных машинах в детский дом – при живых родителях, бабушках и дедушках, которые от них не отказывались. «Детей никогда не отдадут родственникам, это значит вырвать их у системы. Их поместят в приют, отдадут в приемную семью или во временную, гостевую, которую проще контролировать, у которой ребенка всегда можно отобрать».

О поддельных экспертизах, удобных югендамту, и о липовых заключениях психологов («да и психологами их не назовешь, люди, не закончившие даже университета, не умеющие работать с детьми, не знающие их – но зато лояльные югендамту»).

– Я потому не смогла, – тихо прибавляет она. – Я поняла, что это преступление. Против своих же. У нас был план – если выполняется план, то будет финансирование. Чиновник – туп. Система-монстр, озабоченная только собственным выживанием и финансированием.

Так вот, план – если мы «защищали» слишком мало детей, то была опасность, что нас упразднят, сократят за ненадобностью, еще что-то. Если случаев становилось слишком много – значит, мы плохо работаем, это привлекает внимание. А зачем чиновнику излишнее внимание?

Поэтому было количество случаев, которое каждый «филиал» должен был сдавать в месяц. Плюс-минус. Вначале, будучи молодой и глупой, я не понимала, почему нам приходится закрывать дела, где отчим явно насиловал падчерицу, а мать мордовала смертным боем сына. И почему вдруг нам давали команду «фас!», велели цепляться к в общем-то нормальной семье.

А потом поняла. Таковы правила игры. Надо выполнять план. Для нашего же благополучия, зарплаты, льгот, приличной пенсии.

– Почему же вы не пойдете в газету? Не расскажете все журналистам?

– Для австрийцев я стану Nestbeschmutzerin, вздумай я кричать об этом в прессе. Меня бы обязательно обвинили в сочинении конспиративных теорий, записали в душевнобольные.

– Но это и вправду похоже на заговор.

– Нет, дорогая моя. Это не заговор. Это обычная система – она самосохраняется, саморегенерируется и все подминает под себя. Особенно жестока система там, где речь идет о детях, о семье, – тут уж ничего не поделаешь.

Вы замечали, какие лица у сотрудниц югендамта постарше и у начальниц? О, я хорошо знаю эти лица – бульдожьи, жабьи – но не человечьи. Сжатые челюсти, тяжелый взгляд. Потому что они знают. Все. И им – с этим жить.

Точно так же они знают, что отец со связями в судах и большими деньгами может отбить ребенка – тогда идет мощь на мощь, гонор на гонор. Поэтому с такими они стараются не связываться. Ведь матерей-одиночек и инженеров-недотеп со скромной зарплатой на наш век хватит.

– Но у них же самих есть дети! – не понимаю я.

– Вот этого я тоже никогда не могла понять. Слишком чувствительные, правда, там на всю жизнь не задерживаются, бегут в другие отделы магистрата. Мусором или мигрантами все же заниматься приятнее, чем этим. А те, кому нечем все это понимать, – те остаются в системе, сытые и довольные. Они закрывают глаза, прячут голову в песок. А кто-то старается честно работать – но это лошади фиакрщиков. Вы видели лошадей фиакрщиков, их глаза?

Конечно, говорю я. На голове сеточка, на глазах – шоры. Чтобы лошадь видела только кусочек улицы у себя перед носом. Чтобы видела, куда бежать, когда ее по крупу стегает кнут фиакрщика. Все остальное ей видеть не надо – не надо отвлекаться, пугаться увиденного, размышлять. Только трусить вперед, повинуясь руке кучера.

– Постойте. Но это же получается, что государственная система перемалывает и нормальные семьи. Зачем это ей? В глобальном-то масштабе? Ведь эти дети – они никогда не будут нормальными. Зачем это? Ну понятно, мотивы чиновников я понимаю, но почему этот ужас не разрушат сверху?

– Хотите еще кофе? – предлагает она. – Будь вы австрийкой, вы бы сейчас воскликнули, что я сумасшедшая. Но вы не австрийка – и слава богу.

И, вернувшись с чашками, вдруг совсем устало – как будто мы разгружали машину с досками – произносит:

– Я долго думала об этом. Годами. Пыталась объяснить для себя этот геноцид своей страны. Ну, фашизм – понятно. Мы до сих пор фашистская страна, это уже общее место. Но должно быть и что-то еще.

Пока у меня только одна идея.

Присмотритесь к тем, кто наверху. К состоятельным согражданам и особенно к политикам. Если покопаться хорошенько в их биографиях, то получится, что большинство – те, от кого что-то по-настоящему зависит, – люди не случайные. Уже их родители, дедушки или бабушки добрались до верха. Уже век или даже больше власть и деньги – практически в одних и тех же руках, в одних семьях, в одних кланах.

Есть, конечно, исключения, но они только подтверждают правило. Туда можно, конечно, попасть и не по рождению, например женившись на ком надо или имея нужные связи. Присмотритесь к биографиям тех, от кого у нас что-то зависит. Присмотритесь. И тогда вы поймете то же, что и я, – им не нужны конкуренты, те, что способны свалить эту олигархию, помешать этому междусобойчику. У них это в крови – как у кукушонка в крови выкидывать соперников из гнезда – валить всех, чтоб не забрались высоко. И система тут – лучший сторожевой пес. Это ведь они регулируют ее.

Пока выросшие искалеченные дети копаются в своих психических болячках, им не до недовольства и революций.

Это, конечно, все безумные теории. Только они, там наверху, глупы – и не знают, что это ударит и по их детям. Рано или поздно.

Она улыбается улыбкой сфинкса и, кажется, в этот момент превращается в само Межсезонье.

– Мы должны исчезнуть. Австрия вымирает – и это хорошо. Только когда умрет последний австриец – умрет наш фашизм. А тут будут города – совсем другие города, наполненные совсем другими людьми.

Она снова молчит – а я думаю, сколько детей будут растоптаны, прежде чем это случится. Герта смотрит мне в глаза и кивает на полки, заставленные папками.

– Там все они. Кого я знала. Я долго решалась и не могла решиться, чтобы уйти. И я знала, что я натворила. Знала, где моя вина. Я знаю, этим ее не искупить, но я утешаю себя тем, что это, может быть, кому-то все-таки поможет.

Несколько лет я копировала все акты, с которыми работала. Каждую бумажку. И подшивала в папки у себя дома.

– Но зачем? Какой в этом толк?

– Понимаете, югендамт неприкосновенен – в том виде, в каком он существует сейчас. Ни один из тех детей, которых мы изъяли из семей, никогда не получит доступа ко всем актам – зачем системе второй Нюрнбергский? Если кто-то из них, из этих детей, вдруг по материалам суда надумает выйти на меня – я выдам ему все документы. Расскажу обо всех поддельных экспертизах и ткну пальцем туда, где написаны адреса родственников, наверное тщетно все эти годы пытающихся найти его или ее.

Может быть, они возненавидят меня. А может быть – убьют, вы же знаете, как об этом потом пишут в газетах: «Амок. Сумасшедший убил всех, попавшихся ему на пути».

Мне все равно. Только мне хотелось бы, чтобы потом его не осудили на много лет.

От нее хочется отвернуться, и хочется смотреть на нее бесконечно – на то, как меняются ее глаза. В ней есть что-то, что притягивает – и тут же отталкивает. Она похожа на пляшущий огонь – ты смотришь и смотришь, не в силах оторваться, ты приближаешь лицо, придвигаешься поближе, пока лицо не опалит жаром, чтобы отпрянуть, снова уйти подальше, а потом снова смотреть, смотреть…

«Не дай бог попасть в жернова системы, не дай бог», – дверь в квартиру Герты закрывается, будто схлопываются раковины другого мира – полоской исчезает, истончается свет, свет торшера, который горит всегда.

Темный подъезд выплевывает меня на влажную, уже по-весеннему влажную венскую улицу.

Судья, ведущая наше дело, старалась не смотреть нам в глаза.

У нее не хватило смелости. Ни на что. Югендамт прислал заключение на восьми листах – «умиротворенная, счастливая мама», «гармоничная семья», «ребенок сидит на коленях у друга мамы и игриво расчесывает ему волосы», «психически неуравновешенные бабушка и тетя, которым нельзя доверить воспитание ребенка», «мать проявляет готовность сотрудничать с югендамтом». Просьбу об опеке отклонить. И еще в одной инстанции – отклонить.

Дело об угрозах и выбитой двери стыдливо-поспешно закрыли. «Бабушке и тете запрещается приближаться к семье, потому что они представляют для матери и девочки серьезную угрозу», «по виду матери нельзя заключить, что она принимает наркотики или пьет, она выглядит нормально», «у ребенка странные рисунки, но это связано с психическим и физическим насилием, которое отличало поведение бабушки и тети». «Я отказываюсь от своей семьи и больше ничего не хочу о ней знать, меня больше ничто с ними не связывает – заявила мать ребенка».

Кажется, что нужно постараться сделать все возможное, все, до конца. Поэтому, когда отказывают в опеке, мы подаем на «право посещений» – чтобы разрешили навещать Соню хотя бы раз в месяц.

«Бабушка и тетя не входят в законодательно определенный круг ближайших родственников. Кроме того, бабушка и тетя несут угрозу молодой семье. Иск отклонить».

В последний, самый последний раз я видела сестру и Соню на фотографии в «Одноклассниках» – тощая, с ввалившимися щеками злобная женщина с пятнистым лицом и поджатыми губами тянет к себе, чтобы обнять, судорожно тянет, с силой, маленькую девочку. Та отшатывается от нее, в ее глазах ужас. И девочка совсем не похожа уже на нашу Соню – она сгорбленная, поджатая, намного младше, у нее совсем другой взгляд – взгляд замордованного звереныша. В руках у нее большая потрепанная кукла – из тех, с которыми Соня два года уже как не играла, выросла.

А самой страшной, похожей на муторный сон, была встреча на Фаворитенштрассе. Вдруг, через два месяца после того дня, когда увезли Соню, они возникли на улице. Сестра тащила Соню по улице – Соню, превратившуюся в маленького, словно тронувшегося умом ребенка. Она вдруг оглянулась и увидела нас, а вслед за ней обернулась сестра, видно не привыкшая к тому, что Соня ведет себя не как молчаливая кукла.

Лицо ее перекосилось, теперь она тянула Соню так, что, казалось, оторвет ей руку. Она убыстряла шаг, видя, что мы идем за ней, она что-то бормотала – что, на таком расстоянии понять было невозможно. Она бежала к остановке такси.

Они бежали, а Соня оглядывалась – затравленно, беспомощно. И на трикотажных светло-сиреневых рейтузах – совсем не по погоде – расплывалось мокрое пятно, становясь все больше. Будто описался малыш, которого вдруг напугали.

А потом все испарилось. Исчезли фотографии на «Одноклассниках». Мы ездили к школам, в которых Соня могла бы учиться, – но ее нигде не было. Мы звонили по телефонам Герхарда, но они были мертвы. Мы ездили в Зальцбург, туда, где когда-то они жили, – квартира стояла пустая и безжизненная, словно из нее бежали, как перед извержением вулкана.

«Тут уже полгода никто не появлялся», – сказала соседка, не узнав нас. Конечно, столько лет прошло.

Мы перепробовали все – но всюду была тишина и пустота.

И скоро в зальцбургских газетах по недвижимости появилось объявление частного маклера, продававшего квартиру с тем самым адресом, по которому когда-то жил Герхард.

Все, кто хоть какое-то отношение имели к Соне, исчезли, будто их и не было в мире никогда.

Через год Урсула по своим каналам узнала, что опеку у сестры тоже отобрали, и всем теперь окончательно занимается югендамт.

А еще через три месяца она даже не смогла посмотреть информацию о прописке Сони – пусть и липовую, ни по одному из адресов, по которым сестра ее регистрировала раньше, они не жили. Информацию закрыли вовсе. Для всех, включая родителей. По суду.

Я вижу вдруг – так четко, словно все это здесь и сейчас, – наш московский двор: ломкие устья весенних ледяных ручьев, ноздреватый снег, предчувствующий желтые комочки мать-и-мачехи, и нас с сестрой в демисезонных пальтишках, зеленом и красном в клеточку. Пальтишках, которых больше не продают – ни для взрослых, ни для детей, потому что исчезли демисезоны, природное Межсезонье, и теперь его надо искать вовне. Мы родились со знанием того, что такое Межсезонье и зачем оно, мы росли в нем. А потом решили повернуть в сторону твердой земли – спутав удобство с ростом. Я вижу наши лица – мое и сестры: пухлые щеки, волосы, выбившиеся из-под шапок. Лица разные, но похожие – каждое по-своему, в чем-то своем, на Соню. Если сложить вместе эти детские лица, слить их в одно – получится Соня. Соня и демисезонное пальто.

Дверь захлопнулась.

 

Ступь

Фён. Ветер, въевшийся в кости Вены, ставший ее суставами, ее кровью.

Ветер зыбкости, ветер перелома. Когда все меняется, и ничто уже не будет прежним.

Фён заставляет душевнобольных кидаться из окна, мужей бить жен, а кассирш в супермаркете бросаться на любого зашедшего стаей бродячих собак. Каждый чувствует в себе внутри свою бродячую собаку – потому что фён.

Всякий раз, когда он наполняет Вену, мне хочется сняться с места и превратиться в кочевника, отдать дань Межсезонью, которое живет внутри меня.

– Мне надо в банкомат. Будешь меня охранять?

– Ну конечно.

Фён. На маленькой, уцелевшей со времен барокко площади – крошечная церковь, охраняемая святым в епископском колпаке, святым, баюкающим мраморный крест с распятым Христом, – «нет, скажи, за что люди его распяли?».

По позвоночнику церкви, по органным ребрам, по пухлым щекам каменных херувимов струится музыка, укореняясь где-то в ступнях, гудя в пальцах ног, показывающая – тут начало, исток.

«Мы должны учиться жить. Не готовиться к смерти, а учиться жить – заново, страстно, со всей душой. И каждый раз, в каждом возрасте нам придется это делать вновь», – говорит с мягким польским акцентом священник.

– Почему ты вошел туда?

– Было открыто.

– Ты всегда идешь туда, где открыта дверь?

– Я живу тут уже больше двадцати лет и ни разу не заглядывал внутрь.

Реальность здесь, когда дует фён, иногда вдруг истончается до невесомого полога, который, кажется, можно случайно проткнуть пальцем, и тогда хлынет на тебя будущее – безбрежное, бескрайнее, унесет тебя в никуда, которое лучше всех «где-то».

В такие моменты мне всегда, все эти годы, казалось, что вот сейчас я обернусь – и за моей спиной, отделившаяся от людского потока, окажется Соня.

А потом я спохватывалась – прошли же годы, она изменилась. И ты ее, наверное, и не узнаешь в толпе. Или узнаешь? Иногда казалось, что даже спустя двадцать и тридцать лет я смогла бы узнать ее из тысяч других, даже если глаза ее потухли, а уголки губ опустились. Ведь если она, как и я, – человек Межсезонья, мы не можем потерять друг друга совсем.

Сначала мне снились сны – сны-морок, сны-обморок: Соня в подземелье с одним только крошечным зарешеченным окошком под потолком, рваная рана на голове, тельце в ушибах, и надзирательница с почерневшим лицом. Тогда я просыпалась и представляла, что она лежит рядом, и обнимала ее, и гладила пшеничные волосы, и шептала: «Соня, Соня, я рядом – не бойся».

Потом – снилась сестра, и я наотмашь била ее по лицу, размахивалась и била, а она все время молчала, и только голова у нее откидывалась назад, словно у старой куклы.

Потом вдруг что-то произошло, и Соня стала сниться радостная, и мы шли с ней по большому проспекту, и была московская весна моего детства, и был воздух, пахнущий свежим огурцом и молодыми сочными тюльпанами.

Она приходила и к маме, и тогда та говорила с утра: «Видела Соню». Словно вышла в магазин и вот встретила.

А потом и сны прошли – остался только каштан.

Его поглаживаешь в кармане, большой каштан, причудливо выгнутая скорлупа которого образует ямку. «Это для пальца, тотя» – его много лет назад нашла Соня на улице и подарила:

– Это только для тебя. Когда у тебя устанет рука, положи в ямку палец, и все пройдет.

Все пройдет, Соня, все пройдет. Может быть. Оно никуда не ушло, а осталось кровавым комком – вторым сердцем, где-то в груди. Я обнесла его защитной стеной – поместила в стеклянную колбу, чтобы не дотрагиваться случайно. Оно тлеет, живет своей жизнью и, наверное, кровоточит. И будет кровоточить всегда.

Сначала надо было научиться жить с болью. Боль – это кукла, внезапно приросшая к твоей руке. Сначала – чужая и странная («я только на минутку взяла, сейчас-сейчас положу на место»). И не положить уже, не хочет она уходить. Потому что – и это понимаешь внезапно, с очередным болевым спазмом, – она твоя с самого начала. И она мстит за неузнавание. Тянет ноюще, внезапно перекручивает тебя внутри, пронизывает остро, словно прошивает молнией, властно пульсирует в недрах, будто сжимая и разжимая огромным безжалостным кулаком внутренности, дрожью и крупными холодными каплями, которые катятся по беспомощному, немому позвоночнику, дает короткую передышку. Что-бы тут же наброситься снова – рвать в клочья кровяные потоки, сладострастно царапать когтями по мускульным мешкам, в которые тело придумало прятать самое важное. Полосовать легкие, опалять жарко гортань и сводить челюсти невызверенным криком. Ты беззвучно орешь ей – да, ты моя, ты даже часть меня.

Перестаешь обижаться на нее горькой и детской обидой первых болевых часов, сживаешься с ней, баюкаешь, словно живую огромную куклу. А она эритроцитами разбегается по всему телу, заставляя его тяжелеть, а тебя – чувствовать и осознавать самое себя до последней клетки, невыносимыми судорогами познавать себя по-настоящему.

Часы постоянной боли роднят тебя с ней, взрываясь вдруг в голове осознанием – оно брызжет всюду, словно осколки бомбы, пронзает остро, до кончиков пальцев, до последних капилляров – боль это и есть ты сам. Только тот, которого годами не замечал и задвигал поглубже – чтобы не натыкаться раздраженным взглядом. Такой ты – и тебе приходится заново полюбить себя. Тогда ты не сопротивляешься больше болевой волне, ты ждешь ее с мирным спокойствием. Чтобы, когда она достигнет твоих ног и захлестнет тебя горячим спазмом, расслабиться и плыть вместе с нею, переворачиваясь на спину на гребне, чувствуя – не сопротивляясь себе, ты милостив к себе же. Иногда мне казалось, что я превращаюсь в сестру – что губы так же, как у нее, складываются, чтобы произнести слова, так же выворачивается кисть и вдруг до древнеегипетского удлиняются пальцы, появляется ее наклон головы. Тогда я всматривалась в зеркало – стоя перед ним долго-долго, и лицо сестры исчезало, и проступало мое, привычное, знакомое.

Боль странная, парадоксальная, боль-стигмата и боль-облегчение одновременно. Потому что вдруг оказалось, что чувство приближающейся опасности, чувство, что земля дрожит под ногами, – оно исчезло вместе с сестрой, появившись тогда, когда она решила найти себе мужа через Интернет. Эта фантомная боль, будто погиб твой близнец, так навсегда и останется со мной. Саднящей занозой, которую никогда уже не вытащить. Но к которой все же привыкаешь. А ту сестру, которая была последние семь лет, никто не оплакивал.

– Странно, – сказала однажды задумчиво Рита, отпивая из рюмочки граппу у меня на венской кухне, – странно, от сестры не осталось пустоты, ее места словно бы и не было. И вспоминаем мы ее теперь только из-за Сони.

Сначала надо было научиться смотреть на список, который Соня написала Деду Морозу перед последним Новым годом – отчего-то я все никак не выкину его, и он то и дело попадается мне на глаза – год за годом:

«Деду Морозу:

1. Скелеты бумажные

2. Розовая лошадка и синяя

3. Новогодние игрушки

4. Страшные маски

5. Цветные драже

6. Поезд, который едет вниз головой

7. Стекло для раскрашивания

8. Мышки на колесиках (для котят)

9. Деревянную карету – из Москвы»

Надо научиться отвечать на вопросы «Как там сестра?», «А что Соня?» – вопросы тех, кто еще ничего не знает. И это дается так тяжело, словно только в этом-то и дело – сказать кому-то о том, как растерзало нашу семью не войной и не стихийным бедствием.

Сначала надо было привыкнуть жить с пустотой за столом и на даче.

– Такие дети не забывают тех, кого их лишили, – говорит психотерапевт, поблескивая очками, – вырастая, они начинают искать их – будь то отец, мать, бабушка или тетя. Если они, конечно, психически здоровы.

Если здоровы…

Почему венские психотерапевты любят старые дома – с витыми коваными розетками югендстиля на входных дверях, – я не знаю.

Чтобы дойти до него от университетского кампуса, нужно пройти мимо Башни безумцев, круглой, будто пасхальный кулич, Narrenturm, построенной Иосифом Вторым для буйных сумасшедших. Внутри – бег по кругу, плен в замкнутом микрокосмосе, мир видится одной сплошной Башней безумцев, из которой, кажется, нет выхода. Микрокосмос Башни повторяет макрокосмос, так задумали алхимики, которые строили ее по заказу государя, заложив в расчеты магическую систему чисел, – на самом деле выход где-то есть, только мы его не видим, пробегая за кругом круг, ложно поняв направление.

Свои странности, вроде Башни, Вена старательно прячет – будто стыдясь их, как стыдятся, к примеру, безобразного родимого пятна. Она прикрывает их брошками со стразами, вычурными манжетами и стоячими воротниками. А тут, около Башни, другая, странная Вена, город на грани абсурда, чужой тебе и бесконечно родной.

Поэтому ритуальный поход к психотерапевту – непременно мимо Башни. С утра на городских улицах – плотный ноябрьский туман, пряча лохматых гипсовых львов и изломы цветов в югендстиле, превращая старые стены из песчаника в совсем уж средневековые и строгие.

В кабинет ведет разлапистая мраморная лестница, едет лифт, одетый в причудливые чугунные растения, с зеркалом, диванчиком и вычурными кнопками. Этажи в таких домах обязательно называются «партер» и «мезонин», а на этажах лежат ковры.

– Нет, она нормальна, – говорит психотерапевт, – это просто защитная реакция у вас – придумать, что она ненормальна. У нормального человека не укладывается в голове, что такие вещи может сделать несумасшедший. Но такие люди – и многие преступники, совершившие особо тяжкие, извращенные преступления, с точки зрения психиатрии, в норме. У них просто сдвинуты моральные ориентиры. Другие ценности.

На этот раз кризис притворился собакой – маленькой такой, почти карманной – для удобства. Когда тебе чуть за тридцать – работа, дом, все как положено – и тебе вдруг до зубной боли хочется завести собаку, дело неладно. Потому что собака, бессмысленными поисками которой занимаешься каждую свободную минуту, – это уже катастрофа. Четко знаешь – из-за путешествий и работы собаку завести ну никак нельзя.

Кабинет у психотерапевта всегда какой-то расслабляющий. Расслабление – вот понятие, которое стало чужеродным за девять лет эмиграции. Эмиграции повышенного риска – продать все, шагнуть в неизвестность, в неясное, а скорее, неприветливое будущее. Что оно неприветливое, приходилось заучивать, как таблицу умножения, с каждой – маленькой или большой – бедой. Расслабляться было нельзя, нужно было выживать. Шевелить лапами, а то пойдешь ко дну.

Поэтому, просмотрев десятки страниц со щенками, хочется взять собаку из приюта. Можно с тремя лапами, если нет глаза – тоже не страшно. Собака, отданная в приют – Петер говорит, туда нельзя ходить из любопытства, трудно вернуться домой без трех щенков и двух котов, – напоминает мне меня в эти годы. Бездомьем и бесприютностью. Хочется, чтобы у кого-то случился быстрый и неожиданный хеппи-энд – чтоб не успел еще испугаться пустоты и одиночества. Пусть это нельзя сделать для Сони. Но хотя бы для собаки.

Тетушка бы моя сейчас сказала свое любимое: «Детей нужно завести». Этакая панацея от всех кризисов. Хреново? Заведи ребенка! Может, полегчает. Чудный девиз. Еще можно завербоваться на добровольных началах в Дарфур, помогать. Тоже способ вытеснить кризис. Среднего возраста? Да полно!

Цели когда-нибудь становятся достигнутыми, будущее – прошлым, и во всем есть логика повторения. А значит, нет никакого кризиса среднего возраста, кризис – вечный спутник пребывания в нижней точке жизненных циклов.

Когда мы приехали в Австрию, когда слонялись без дома, это тоже был кризис, затяжной, жестокий, но было ясно, куда грести, – к стабильности, к дому или просто выжить хотя бы. Теперь дело другое. Знаешь, куда, но неясно – зачем. Раньше с «зачем» было просто. Когда меня спрашивали о смысле жизни, отвечала «самореализация», «гармония» и прочее – такое же красивое и важное.

А теперь – после всего – все рухнуло, понятно, что это лишь способ движения вперед, а не цель, не смысл. Ну реализуешься, ну добьешься еще того и еще этого, а смысл?

Постановка цели, сверхцели и ее достижение не оправдывают существования, не придают ему смысла.

Теперь становится ясна хитрость жизни – она специально так все устроила, отвлекая от главного. Стройный каркас, корсет, окружает с детства со всех сторон: родительская семья, традиции, друзья, скроенный жизненный путь – кем-то для тебя, а кажется, что тобой. Ставятся цели, заводится своя семья, которая строится по образу и подобию родительской – или становится полной противоположностью. Четкая система мира. Прямая развития – стрелой – ясна, понятна, впечатана в подкорку. До такой степени, что кажется осознанным выбором, собственным желанием, заветной мечтой. Потом – карьера или дети, кажется, это и есть смысл. Так вот и идешь, счастливый – ну или почти, все ясно, все предуготовано.

А бывает – как у меня – все меняется в одночасье. Ты как бы обманываешь жизнь, вырываясь в эмиграцию. Она разом ломает стройный каркас, сминает его. Ландшафт меняется, люди-домики вокруг исчезают: судьба сметает из твоей жизни и небоскребы, и маленькие хибарки, и строгие офисные здания. Люди исчезают, выбывают в неизвестном направлении – смерти ли, неясности ли. Все облетает как шелуха, старая система тает, и в одночасье ты оказываешься на пустыре.

Ты вроде как обманул жизнь, а получается, себя тоже. Стоишь голый, без корсета, без отвлекающих обстоятельств, тебя заставляют искать смысл. Можно снова увильнуть – в собаку, в детей, в помощь нуждающимся. Но надо ли? Или искать дальше, не надеяться на успех и все-таки искать?

Переезд и бесприютность – внутренняя, а не фактическая, и оттого более страшная – мучили болью открытого перелома все последние годы. Только теперь замечаю, что прошлое, «до», и настоящее, «после», торчали оголенными костями, а я была где-то между, в безвременье, в тягучем ничто. Только теперь это вижу – когда перелом, кажется, затягивается, когда, вынырнув из ничто, я обнаружила себя стоящей на мосту. Мосту между. Мосту-Межсезонье. Во рту почему-то – вкус перезрелой желтой сливы. Мне нравится и то, что было раньше, и меня не пугает то, что придет (привычка бояться будущего, ожидание катастрофы неотделимы от эмиграции повышенного риска). Может, в этом-то и есть смысл? В мосту?..

Если долго смотреть на страдание, оно исчезнет. Нужно пристально смотреть на горе, на невыносимое страдание – только тогда оно исчезнет, растворится в повседневности, сольется с жизнью, частью которой, собственно, всегда и было. А если отворачиваться, только-только углядев открытую рану, боль в глазах – она разрастается неимоверно, заслоняет все, приходит в снах. Чтобы боль и горе исчезли, нельзя от них отворачиваться.

На Ройманнплац мимо лавочек, облепленных страстными любителями мороженого, от лавки к лавке кочует нищий. Вместо ног и бедер у него – грязное одеяло, подвернутое, просто подвязанное. Он с усилием перекидывает свое тело по асфальту, перекатывает его, будто живой мешок, сжав между пальцами коричневый от грязи пластиковый стаканчик – для милостыни. От слова «милость».

Моя Вена меняется на глазах. Бесследно, без надежды на возвращение, исчезают из телефонных будок толстые справочники. А с улиц – старушки с аккуратно уложенными букольками, в шубах из старых сундуков, еще, наверное, императорского времени.

Вена – она теперь совсем другая. Туристам продают несуществующий город. По кусочкам – аккуратно отсекая плоть от тела. А город, как гидра, нарастает слащавостью, пошлостью, историческим китчем. На месте одного – десять.

Но я знаю, что та Вена, та, которую я узнала, плутая по лабиринтам, ведущим к Межсезонью, она никуда не исчезла, она вплетается ударами и толчками крови в скачущую линию моей кардиограммы. Она тут, рядом – и глухое отчаяние родителей, потерявших детей, и сырые коридоры СИЗО для иностранцев, и пенсионеры, глядящие пустыми глазницами туда, где только одиночество.

Иногда, сидя в трамвае, я вдруг, как губка водой, напитывалась неожиданным страхом и гадливостью – я представляю, что там, что скрывается за лбами людей, держащихся за поручни, читающих утреннюю газету. Какие пороки, какое предательство. И от этого снова, как тогда, много лет назад, в развороченной квартире, подкатывала к горлу тошнота.

«Сейчас в Вене нацистов больше, чем в тридцать восьмом». Я думаю про Томаса Бернхарда, чудного, замечательного австрийца, которому покорежили судьбу, – и как он сумел отомстить за это Австрии…

Фён. Это просто ветер, ветер Межсезонья менял направление, будя ночами непонятно зачем. Тогда нужно было просто глубоко вздохнуть, так глубоко, чтобы ветер проник в каждую альвеолу легкого, – и снова почувствовать себя им. Межсезоньем.

Все, что случилось, – не случайно. И тревога, мучившая нас годами, была не тревогой Межсезонья, а тревогой сестры. Она осталась на берегу, а мы уплыли по реке. То был хруст отрывающейся льдины и страх, что она оторвется. Пустой страх. Страх от незнания.

А к Межсезонью невозможно привыкнуть, думаю я: оно зыбкое, оно всегда разное и никогда стабильное. И потому – парадоксально – самое вечное и стабильное, что только есть на свете. Потому что оно никогда не заканчивается. Древние, кажется, китайцы говорили – каждое явление, достигнув своей высшей точки, превращается в свою противоположность. Каждое. У которого есть высшая точка. Межсезонье не признает мер и весов, а потому здесь любовь не может обратиться в ненависть – здесь есть только нежность. И покой.

Жить в Межсезонье – искусство. Но этому искусству приходится научиться, если хочешь жить.

Леся вышла замуж – встретила в Вене бывшего ученого из Винницы, нелегально подрабатывавшего на стройке. Вышла замуж и теперь присылает фотографии с двумя сыновьями и мужем на черноморском отдыхе.

Мама решила вернуться в Москву – и приезжает с папой в Вену погостить.

Рома остался таким же, как и был, успел жениться и развестись, понять, что ему то, как он живет, важнее жен. «Жизня – подстава!» – так же, как и много лет назад, говорит он, выдыхает сизый сигаретный дым и тихо наигрывает на новой гитаре блюз.

Два раза в год – на Рождество и на Пасху – приходят письма и открытки от Урсулы: «Вот закончатся рождественские праздники, и опять будет много работы – все, посидев дома, решат разводиться, и понадобятся адвокаты. Я часто думаю про то наше дело. Сердечный привет фрау маме, надеюсь, у нее все хорошо».

А мы с Петером… если оглядываться назад, то получится, что все эти годы мы больше были в разъездах, чем дома.

Если бежать – то необязательно от себя.

Если бежать – все равно прибежишь к себе, какова бы ни была отправная точка.

Это и был бег себе навстречу, навстречу Межсезонью в себе.

Раньше, путешествуя, ты был один среди чужих, потому что у тебя был дом, а теперь – везде свой. У тебя везде дом, и всюду у тебя нет дома.

Какие-то города записываются в столбик – просто для учета. А есть те, куда потом тянет долго, они вдруг возникают в памяти непрошено, ноют свежей ссадиной, глубокой занозой, которую – не вытащить.

Можно провести в городе всего час, заскочить проездом, а он уже – самовольно, нахально – пустил в тебе корни, живет без полива, дает новые побеги. Когда зацветет – хочется бежать туда, бросив все. Скучаешь по ним, как по людям.

Братислава влюбляет в себя – незаметно и коварно – полуразвалинами, в которых можно угадать ушедших хранителей монархии: они выглядывают с осыпавшихся фресок, из-за растрескавшихся стен, мутно отражаются в потускневшей позолоте башен. Вечером духи прошлого перевоплощаются в молодежь, потоком затекающую в старинные улочки, полноводной рекой заполняющую маленькие, будто игрушечные площади. Это точно они, духи ушедшей империи – сидят на широких крепостных стенах, свесив ноги к Дунаю, поднимают принесенные с собой бокалы с густым красным вином, приветствуя круизные корабли, ленивыми черепахами ползущие по усталой, многое видавшей реке. Распахивают двери старых пивнушек и кафе под стенами замка, на улицах, отвесно карабкающихся в гору, усаживаются под угловыми средневековыми домиками, где, наверное, потолок лежит на голове, вытаскивают поседевшие от времени венские стулья. У них – духов прошлого – майки с портретами рок-групп и модные сумки, прикинутые кофты с капюшонами и крохотные собачки. И лица ушедшей империи.

Любляна спускается к незаметной, но властной запятой реки, диктующей связь времен, неожиданными итальянскими аркадами. Странным, провинциальным Возрождением раскидывается у собора средиземноморский рыночек, заполненный рыбой и безудержным маслом цветов среди спокойной акварели городских улиц. Его можно проскочить, просто не заметив между сонных домов.

Флоренция горячей каплей – по темечку и стремительно, лестницей позвонков вниз – прожигает насквозь, просачиваясь до самой глубины, соединяясь с тем, чего не осознаешь даже, с тем, что родом откуда-то из детских снов и дремотных предчувствий прошлого. И оттого кажется, что бывал уже здесь, что знаешь, каким окажется город за следующим поворотом.

Улицы складываются по правую и левую руку изысканной геометрией, предутреннюю угольную чернь взрезают колонны и розетки, словно выточенные из слоновой кости, – а город продолжает играть в узнавание.

А позже, в пустой еще галерее Уффици, – накатывает детство. Часы, проведенные над огромным, тяжеленным альбомом по итальянскому Возрождению. Я завороженно рассматривала каждую складочку на платье Богоматери, каждый жест сложенных в щепоть пальцев, каждое дерево на горизонте и горы, которые теперь оказываются холмами Флоренции. Уже почти забытый, этот альбом оригиналами глядит со стен, и оттого будто снова оказываешься в детстве – в разлапистом кресле, обитом бордовым, в квартире, которой давно уже нет.

Стоя перед «Бегством в Египет» Джентиле де Фабриано, ты понимаешь, что оно оказалось еще ярче, чем на репродукции, понимаешь, что все так и должно было случиться. Если бы не попали в Австрию, все было б почти так же – только в других декорациях. Те, что смогли, – встретили свое Межсезонье, которое единственное и есть жизнь. А те, кто не захотел, – остались на берегу.

Южнофранцузский соленый, терпкий, солнечный до последнего атома воздух пропитывает – враз, до донышка. Ты – терпкий воздух. Ты – морская соль, растворенная в закате. И поэтому кажется – ты всегда знал, что багеты выставляют на продажу связками в плетеных ивовых корзинах, что из лепестков роз варят варенье, что клошары, укладываясь спать на вечерних улицах, слушают плееры и одним пальцем набирают на мобильных смс, что десны у марокканок, улыбающихся тебе за завтраком, – иссиня-черные, что воздух тут такой – когда где-то далеко чистят огромный апельсин, ты знаешь это по запаху за пятьдесят шагов. Что – в конце концов – почти по-библейски, всего лишь ломтем сыра, парой оливок и кусочками свежего багета можно накормить двоих досыта.

Ты все это знаешь наперед, потому что с первых же шагов в Ницце обретаешь какую-то совершенную самодостаточность. В этой самодостаточности хочется просто ходить по городу, впитывая его каждой порой.

Гладить огромные, нагретые солнцем, сочные, с ребристыми боками помидоры «Бычье сердце» на маленьком рынке в центре города утром, дотрагиваться до бугристой кожи местных лимонов, вдыхать запах чеснока, лаванды и свежего розмарина. И если Вена – тяжелая, слоистая – держит историей, давит ею к земле – то Ницца стряхивает ее с себя. Будто и не было.

И ты сам здесь становишься человеком без прошлого – точнее, без его болячек, мучений, надрыва и судорожного напряжения. Оно отпускает, уходит. Потому что город дает тебе быть самим собой – без шелухи и наносного.

По дороге в Монако небо вдруг падает на тебя, потом клубится, вверх взмывают рваные пушистые клочья, ускользают дымкой. Автобус поднимается еще чуточку наверх, становится видно ультрамариновое море внизу, ты понимаешь, что вокруг – действительно небо. Что ты можешь дотронуться до облаков рукой.

И это не как в детстве, когда перед тобой были распахнуты все горизонты, – по-другому. Ты чувствуешь, что мир открыт тебе, он уже – у твоих ног. И все зависит от тебя – взлетать или падать. От этого ты радуешься безудержно наступившему новому году – со всем, что к нему полагается. С новыми морщинками, недомоганиями и разочарованиями. С вечной фантомной болью. С необходимостью видеть в каждой длинноволосой девочке Соню, ночами проговаривать с нею недоговоренное, объяснять необъяснимое, мучиться вечной жалостью и чувством вины. Потому что без всего этого не бывает чувства самодостаточности и полета над морем, в бесконечность. Потому что без всего этого тебе никогда не коснуться неба.

Но самым настоящим лекарством был мой личный край света – Гонконг. И Макао.

Спит ли когда-нибудь этот город? Кажется, что здесь – вечный двигатель планеты, ни на секунду не замолкающей жизни. Гонконг живет день и ночь, ни на минуту не смыкая глаз, пульсируя бешеным ритмом двадцать четыре часа в сутки.

Вечером город словно срывается с цепи – открываются ночные рынки. На них можно купить все – от фальшивых «Ролексов» до дуриана, и до глубокой ночи сидеть над тарелкой с лангустами, еще полчаса назад ползавшими по дну рыбного садка. Гонконгцы, работающие до позднего вечера, только теперь идут по магазинам, выстраиваясь у кассы в длинные очереди. Открываются игорные заведения – их можно распознать, еще не входя в дверь, еще на улице по стуку костяшек об стол, такому четкому и размеренному, что кажется, за дверью работает огромная машина. Сотни тысяч огней расцвечивают пульсирующие, словно кровь в венах, гонконгские улицы и, поднимаясь в застекленном лифте на двадцать первый этаж, оставляя под ногами пульсирующее море неоновых огней, поднимаясь к небесам над черным провалом Тихого океана на горизонте, ты понимаешь, что любишь этот странный город…

Все это – Гонконг. Такой яркий и такой разный, с воздухом таким густым, что кажется, его можно зачерпывать ложкой, запахами такими терпкими, что все это вместе можно или полюбить на всю жизнь, или возненавидеть. Третьего не дано…

Вечер набрасывается здесь на город как хищный зверь. Еще секунду назад был день и весна, а теперь небо словно заволокло тучами. Но оно не штормовое, небо, просто грозой на город накатилась ночь. Макао вскипает огнями вывесок, праздничной иллюминацией отелей, фейерверком реклам казино – превращается в огромный бокал шампанского. Остатки португальской колонии прячутся в темноте, в городе вольготно располагается древняя страсть китайцев к игре.

Какая-то шелковая темнота дышит морем, цветущим жасмином с пронзительными нотами гардении. Пестрит огнями похожая на гигантский цветок башня казино «Лисбоа». По мозаичным тротуарам, мимо стен, облицованных бело-синей португальской плиткой, течет толпа. Огибает велорикш, ждущих клиентов. Морщинистый китаец, устроившийся вместо пассажиров – им пока не до него, рулетка зовет, – положил ноги на руль, прикрыл глаза и посасывает деревянную трубку, выдыхает в ночную темень ароматные кольца дыма.

А над всем этим – первый католический храм Макао, куда приходили попросить о милости Божьей перед трудным морским путешествием, поднимались по белой лестнице с видом на океан к Деве Марии, заполняли пышными юбками и шляпами готические приделы, закрытые теперь. Над поникшими головами святых носятся в вечернем небе ласточки, неся на крыльях забвение.

Пока оно не поглотило настоящее, представляется Макао времен Камоэнса – странная взвесь европейского и китайского, с привкусом моря и тропиков. Он написал здесь «Лузиады» – и кажется, что если и писать эпосы, то только тут. На перекрестке старого и нового, в месте, которое нещадно, до боли обостряет все органы чувств, – его не только слышишь и видишь каждую секунду, оно все время кружит голову, держит в какой-то своей, особой реальности запахами, касается кожи ощутимо, морским бризом, влажным тропическим воздухом, обескураживает вкусами – их можно любить, можно ненавидеть до глубины желудка, но остаться равнодушным невозможно. Макао крепко держит всем этим в «здесь и сейчас», заставляет прочувствовать каждую секунду земного существования – которое совсем не зря и для чего-то понадобится. Здесь это становится таким ясным и само собой разумеющимся.

И учишься не бежать в полуобмороке по жизни – вот еще чуть-чуть, да быстрее, – а смаковать по капле, чувствуя все ее нюансы: и горечь, и кислую ноту, и сладость, которая впитывается в язык и нёбо сразу и без остатка, будто и не было.

Сюда можно приезжать до бесконечности – и каждый раз удивляться, как же много упустил в прошлый приезд. Замечаешь вдруг, что город поделен на тематические кварталы. Мясной. Рыбный. Цветочный. Квартал-зоомагазин. И так до бесконечности. Причем, если мясо – то до эксцессов, по-настоящему, – в мясном квартале Гонконга гроздьями свешиваются с крюков в потолке куриные лапы, метрами – коровьи желудки и свежие почки в буро-сизых связках. В клетках квохчут пеструшки – не сегодня, так завтра какая-нибудь приглянется домохозяйке и будет забита на вечер.

Цветочный рынок-квартал сводит с ума буйством красок и запахами. Пышные орхидеи – побольше, поменьше, сплошными зарослями покрывают тротуар, какие-то неведомые цветы благоухают, погружая почти что в гипноз. Здесь хочется дышать полной грудью, стать частью этого ритма и этой брызжущей сутки напролет жизни. Вдруг – увидев себя и Вену в путешествиях-зеркалах, очень остро чувствуешь: Австрия сегодня – это дом для престарелых, страна-санаторий, место для последнего отдыха, предкладбищенский вздох, страна, у которой все самое славное, самое значимое уже позади.

– Санаторий, – говорю я Петеру. Мы сидим на огромном камне-скале в бухте около деревеньки Шек-О.

За спиной – рыбацкая деревушка. Дети брызгают друг в друга водой, океан сливается с горизонтом.

– Давай переедем сюда. Хотя бы на несколько лет.

И на скале в Южно-Китайском море, где ноги становятся солеными в момент, а за плечами мерно дышит дракон-гора с зеленым хребтом, мы решаем уехать из Вены. Туда, где города никогда не спят. Туда, где жизнь. Туда, где солнечное, упоительное, бездонное Межсезонье.