Schola Dei
Горьковатый запах молочных тополиных листков – он и день, он и вечер. Он вездесущ, потому что весна, потому что будет лето. А я иду от старой киностудии по политым только что утренним московским улицам – а в руках у меня, как раньше, как в детстве, буханка свежего хлеба. Он тоже пахнет – булочной, поджаристой корочкой и чуть-чуть молочными тополиными листьями. Потому что – весна.
Я наизусть знаю путь до своего подъезда – мимо корявых вишен, мимо свежепокрашенной, еще не пыльной, по-летнему, низкой решетки ограды. Только сегодня у двери кто-то стоит – он пришел с другой стороны, потому что впереди меня никого не было, я б увидела.
Сестра.
Стоит и держит за руку кого-то.
Сердце падает – мне муторно, мне душно. Мы не виделись много лет, а, оказывается, я до мельчайших деталей помню, как она выглядит.
– Что ты тут делаешь? – спрашиваю я.
– Да вот… пришла, – говорит она.
Она все время отворачивает лицо, и я не могу рассмотреть, что она чувствует. Она загораживает рукой и всем телом кого-то, кто пришел с нею.
И молчит.
А я просто отодвигаю ее руку – словно она не живая, не человеческая, словно это ветка в лесу, мешающая пройти, – и вдруг вижу того, кого она держит за руку.
Большого плюшевого медведя.
Совсем плоского, ободранного, с вытершимся лбом и лапами.
Я тоже молчу, и мне вдруг страшно.
Город и весна наваливаются неожиданным мороком.
– Кто это?
Она снова отворачивается и тихо говорит:
– Соня.
Сердце падает куда-то – оно падает и падает, словно внутри я бездонная. И ничто не может его остановить в этом падении.
– Давно она такая?
Сестра отворачивается, мельком взглянув на меня, и я успеваю заметить, как в ее глазах мечется страх и какая-то стылая тупость.
– Ты слышишь? Давно? С тех пор как ты ее увезла?
Она кивает. Я снова молчу. Я не знаю, что сказать. Что говорят в таких случаях?
– Ты обращалась к врачам?
– Да, – отвечает она обреченно, будто ее сейчас будут бить.
– Что они сказали?
Она молчит – упрямо, упорно, и я понимаю, безнадежно понимаю, что это конец.
Совсем конец. Что мне надо уходить.
Внезапно я осознаю, что нужно сделать перед тем, как повернуться к ней спиной навсегда.
– Отдай мне ее, пожалуйста, – говорю я.
Вежливо и спокойно – мне трудно говорить спокойно, но я стараюсь. И боюсь, что она откажется.
Но она – все так же молча – вкладывает мне в руку плюшевую лапу.
Я беру Соню на руки, обнимаю, прижимаю к себе, собираясь войти в подъезд, когда сестра говорит бесцветным голосом мне в спину:
– Она… иногда… двигается. То есть перебирает волосы. Очень редко, когда у нее хорошее настроение. Очень редко – может, раз в несколько лет.
Я, не оборачиваясь, не глядя на нее, закрываю за собой подъездную дверь, и та с грохотом падает, проводя границу, вечную границу между нами. Иду к лифту, чувствуя на щеке безжизненный плюш, и глажу медведя, зная, что это всего лишь выпотрошенная игрушка. А по лицу – сами собой, я ничего не могу с ними поделать – текут слезы, скатываются по подбородку, по шее, затекают за воротничок рубашки.
Лифт чуть лязгает, остановившись в сетчатой коробке, и я нажимаю кнопку нашего этажа – последнего, выше только московское небо – обнимаю Соню, прижимаюсь к вытершейся матерчатой голове щекой и плачу-плачу-плачу. За все годы.
И вдруг чувствую, как медведь перестает быть плоским, и кто-то – тихонько, робко – перебирает мои волосы…
Телефонный звонок – гулкий, далекий – врывается, вплетается в шум московских улиц, вырывая меня из паутины, сотканной взмахом сестриной руки, шерстью игрушечного медвежонка и узором, расчерченным в небе голубиной стаей, летящей в голубятню, которая еще там же, где была в мое далекое детство.
Сон.
А бодрствование – одинокое кресло, где ты заснул, в пустой квартире, твоей, из которой уже вывезли все вещи.
Когда-то после таких снов я просыпалась в слезах, и все лицо и шея были мокрыми. Я ходила в таком сне потом целый день, будто дурман пропитал меня до последнего капилляра, наполнил до самого донышка.
Теперь внутри – невесомость, словно я, само Межсезонье, прислушиваюсь к тому, как едва слышно звенят нити времени, переплетаясь, соединяясь в новой ткани, новом сегодня.
Не случайно я впервые за долгие десять лет увидела сестру две недели назад, когда мы уже готовились уехать из Австрии, возможно, навсегда. До этого жизнь аккуратно разводила наши венские маршруты, чтобы мы, не дай бог, не пересеклись, чтобы нельзя было повлиять никак на то, что должно было случиться. На то, чтобы она прошла путь до той встречи в грязном вагоне метро, куда я вошла на станции «Альзерштрассе», минуя сгорбленную нищенку-румынку, закутанную в платок, просящую подаяние. На то, чтобы ее лицо превратилось в желто-серую старческую маску, руки стали тощими, оплетенными исколотыми венами. На то, чтобы она превратилась в настоящего бомжа с Карлсплац. А я еще острее поняла бы, что это прощание. Окончательное. С ней и с утопией стабильности, иллюзией Сезона – ведь она стремилась к нему и навечно застряла в нем.
Прощание с прошлой жизнью?
В той, прошлой, жизни был панический страх Межсезонья и острая, до пересохших десен, до прилипающего к нёбу языка, жажда Сезона. Стабильности. Стабильности внешней, на которую можно было бы выйти из корабля Межсезонья, как на твердую землю. Где можно отдохнуть от перемен и от зыбкости самой себя. А в этой – только радость от того, что нет ничего прочного, а значит, конечного. От того, что точка тяжести, она только внутри тебя, она ощущается, как только ты отпускаешь все и превращаешься в реку Межсезонья.
Ведь равновесие можно найти, лишь балансируя над вечностью.
Я иду теперь по жизни, не врастая в нее судорожно, ведь в то, что ты – сам, нет нужды врастать. Меня не пугает Межсезонье, я сама – пятый сезон. Благодатный, вечно меняющийся и дающий больше силы, чем вымаливаемая когда-то у жизни стабильность.
И ведь даже перечитывая то, что написано про Межсезонье, мне больше не страшно, не грустно, а смешно – и это смех от облегчения, от того, что этот урок уже выучен.
А телефон уже умолк. Кому надо – перезвонят, решаю я. Мне некуда спешить, не за чем бежать – все, что нужно, придет само. Я это точно знаю. Да и кому звонить – все оповещены, что мы переезжаем, и знают, куда нам звонить уже послезавтра.
Дошла до ручки – в кресле спать. За последние дни было столько беготни – документы, отправка вещей и бесконечные формуляры. Цветы, которые приютил Рома, прощальные встречи со знакомыми – когда просто хорошо, а грусти настоящей-то и нет. В самолете посплю, думаю я, уже сегодня вечером; тринадцать часов до Гонконга проведут границу между старой жизнью и новой.
Что-то в квартире мучает меня, цепляет мебельным гвоздем, слабо, но назойливо – напоминая, что я что-то забыла.
Послезавтра сюда въедут новые жильцы, наш маклер передаст им ключи, и они будут много-много лет просыпаться там же, где просыпались мы, и, может быть, тоже выглядывать летним утром с балкона, прошлепав босыми ногами по шершавым, холодным еще с утра плитам. Будут, наверное, сидеть на террасе с бокалом вина на закате, глядя, как сиренево-бордовое небо вспарывают далекие самолеты. Слушать вечером, как белки катят по железной крыше грецкие орехи, а дятел дробно стучит в тишине. Они повесят на пустые теперь стены картины и фотографии близких, а над дверью – привезенные со старой квартиры часы.
Ну конечно.
Софокл. Маска.
Вырезанная приятелем родителей, который работал с ними. Человеком, которого давно уже нет в живых. Древнегреческая маска с вечной и грубой улыбкой, соединяющая театр и жизнь. Символ моего дома.
Старое кресло скользит по полу, скрипя, а маска кажется мягкой от пыли. Я положу ее в дорожную сумку; все остальное уже упаковано и сдано в багаж. Она полетит с нами – третьим.
Сколько теперь дважды два? Бог весть.
Снова. Телефон звонит снова. Кто-то очень настойчивый. Звонок громом взрывается в пустой комнате, распугивая призраков прошлого, рассыпается по комнатам, шелестя, замирает в углах. Кому мы понадобились в последний венский день, когда в сумках паспорта и билеты в Гонконг?
– Фрау В.? – Молодая женщина на другом конце провода, кажется, немного волнуется.
– Да.
Тишина – и Межсезонье разрастается в ослепительное, мучительно яркое солнце, чтобы, помедлив, лопнуть, брызнуть во все стороны нестерпимой гармонией, нестерпимым и острым пониманием чего-то важного. Снова. До бесконечности.
Трубка молчит секунду, словно там мучительно взвешивают слова, готовые вырваться. И – по-русски, на неуклюжем русском – оживает:
– Тотя Саша…