Дар
Два кусочка не очень плотного, но гладкого картона. Серебристые с одной стороны и белые с другой. С тоненькой линией перфорации – единственным, что их разделяло. С самого их появления на свет они были неразлучны: пока ползли картонным листом из недр принтера, пока пробивалась маленькими металлическими зубчиками эта самая перфорация, пока в типографии на мерцающую поверхность ложились черные буквы…
Катины сапоги, как раньше утверждала ее бабушка, «просили каши». Катя точно не знала, какой именно каши им хочется больше, но точно знала, какой каши хочет сама, и так же точно знала, что кашей она их кормить не будет. В смысле, сапоги. А дома она сварит гречки. С морковкой, луком, и все. И кормить будет исключительно себя, своего Мишу и их общего хомячка Бяку. А с сапогами придется повременить, потому что до следующей Мишкиной зарплаты еще неделя, а прошлая, естественно, ушла на оплату квартиры и немного (ну будем чуть-чуть откровенней) на встречу с друзьями, кино и планетарий. Потому что обычно чем меньше денег, тем больше хочется видеть друзей и пить с ними до утра (иногда даже то, что горит), и в планетарий тоже хочется, особенно чтобы там, под звездами, отметить годовщину – целый год! – их нежных с Мишей отношений…
И еще близится день рождения. Его день рождения. Брать у него самого на подарок ему же Катя не хотела. Поэтому две последние стипендии она даже с карточки не снимала, чтоб не потратить. И третью послезавтра она тоже не снимет. Хотя тушь закончилась, и тональный крем тоже на подходе, не говоря уж о том парфюме от Диора, который она уже тысячу лет хотела… И сапоги, опять же… Она знает, что купит. Маленький праздник, билеты на концерт его любимых исполнителей, рок-группы, которая вообще-то базируется на другом конце света. Он слушает их с той поры, когда песни приходилось переписывать с кассеты на кассету в двухкассетном магнитофоне, а магнитную ленту – сматывать, вставив в гнездо карандаш на манер отвертки… То-то визгу будет – не сдержанной скупой мужской радости, а именно визгу, предвкушала Катя и ухмылялась своим мыслям, вприпрыжку торопясь от метро по переулкам.
Февраль только начался. На улице холодно и ветрено до слез, снег задувает за воротник, хотя по краям огромных сугробов уже темнеют проталины. И небо такое сапфирово-синее вечерами. И сами вечера все дольше и дольше становятся. Весна уже не за горами, не за многоэтажками спального района – она вместе с первой веснушкой именно на носу, на самом-самом кончике Катиного вздернутого носика. А за весной наступит лето… Катя от удовольствия и избытка фантазии даже зажмурилась и чуть было не почувствовала запах цветущей бузины и знойной летней ночи с распахнутым окном… Скрежет тормозов по гололеду прервал сон наяву.
– Глаза разуй, корова! – Водитель машины, остановившейся в метре от Кати, специально опустил стекло, чтобы произнести эту вкусную, на его взгляд, фразу.
Гамлет. Быть или не быть. Быть!
Катя оглядела машину, красное гипертоническое лицо водителя, потом улыбнулась, приставила указательные пальцы к голове с обеих сторон и сказала:
– Му-у-у!
Водитель оторопело закрыл окно и уехал. Катя смеялась. Проталины на сугробах, видевшие все это, иронически щурились. Она пошла дальше, побежала, полетела, подхваченная февральским промозглым ветром. Скорее, скорее домой, варить гречку, целовать бледные в синих прожилках любимые веки и щетинистый к вечеру подбородок.
Во дворе она услышала писк. Жалобный такой, тоненький и почти совсем уже обессиленный. Катя остановилась и прислушалась, потом тихо посвистела. На свист из-под подъездного крыльца выполз на брюшке щенок. Овчарка, еще ушки домиком, и лапы разъезжаются на льду. На шее ошейник, а что толку.
Ах ты, маленький… Катя схватила щенка одной рукой, второй одновременно расстегивая куртку и засовывая его за пазуху. Хозяев не наблюдалось. Скорее домой!
Дома пахло уже приготовленной в ожидании ее прихода гречкой – и домом. И едва уловимо – любовью, ведь даже старые съемные квартиры в панельном доме способны пропитываться этим запахом любви, прорисовываться ее тонкими, как тени, чертами: сердечко на книжной закладке, неумело связанный мужской шарф, весь уже в растянутых петлях, открытка на холодильнике, две чашки в кухонной сушилке.
Весь ужин гадали, как и где искать хозяев. А к утру щенок заболел, и уже не гадали ни о чем, вызывали ветеринара на Катины стипендии – первую, вторую и только что начисленную третью. С вечера спали попеременно на коврике у кровати, к утру оказывались вместе, все втроем, на самой кровати. Хомячок Бяка тоже переживал за здоровье нового непонятного друга, но предпочел остаться в своей клетке. Во всем происходящем было что-то волнительное и приятное – первая взрослая проблема, решенная вдвоем.
– Когда я была маленькой и жаждала побыстрее вырасти, я думала о чем угодно: о том, что смогу есть конфеты без ограничения, смотреть мультики когда вздумается и даже заведу собаку, – рассуждала Катя, подтыкая кусок ваты в щель рассохшейся балконной двери, откуда тянуло холодом. – Но почему-то мне не приходило тогда в голову, что взрослые еще и должны зарабатывать деньги, вызывать сантехника, когда потечет труба, следить за здоровьем своих домочадцев…
Настало воскресное утро и оттепель, с крыш вовсю капало, стуча по жестяным подоконникам, и пахло совсем уже весной. Нос щенка снова стал холодным и мокрым, он бодро тыкался в Катину щеку. Ребята, взявшись за руки, словно школьники, прошлись по району и расклеили объявления о том, что найден щенок. Надо было сделать это сразу, но среди недели просто не хватило времени и сил. И, смазывая прямоугольные бумажки клеем, втайне оба надеялись, что щенок останется с ними навсегда – хотя как «навсегда», когда квартирная хозяйка не выносит животных и даже хомячок достался им с боем… Катя уже готова была сказать, что вот он, ее подарок Мише на день рождения, этот крохотный лающий комок шерсти и веселья, и бог с ними, с билетами на концерт и с тушью тоже, ведь она же и так красавица!..
Потом были поздний звонок в дверь, и укол разочарования, и растерянное переглядывание: «Неужели правда?» – подумала Катя. «Ничего не поделать», – подумал Миша.
И радостный лай, когда к щенку бросился маленький вихрастый мальчуган из соседнего дома. И благодарности его молодой мамы с темными кругами под глазами.
– Возьмите. – Женщина протянула Кате две зеленоватые купюры. Катя покачала головой.
– Берите-берите. Не возьмете – он снова потеряется, примета такая. Я второго раза не выдержу, если б вы знали, как сын плакал… – Она вздохнула и скрылась на лестнице, оставив по себе только звук удаляющихся шагов, топоток детских ног и заливистый лай.
И опять бег по улице сквозь вьюгу. Катино сердце выстукивало «Венгерский танец» Брамса, во взлетах мелодии порывы ветра подхватывали ее растрепанные волосы, выбившиеся из-под шапки. Одна рука совсем закоченела, придерживая разлетающиеся полы пальто, другая, спрятанная в карман, то и дело обжигалась, прикасаясь к заветной мечте – Мишиной или Катиной, кто теперь разберет. Два кусочка не очень плотного, но гладкого картона. Серебристые с одной стороны и белые с другой. Концертные билеты, купленные на деньги женщины с темными кругами под глазами.
Миша, конечно, не визжал. Просто стиснул ее и крепко поцеловал куда-то в ухо, громко и щекотно.
Концерт был назначен на 14 февраля. И Катя, еще со школы с ехидцей относившаяся к этому празднику, теперь даже не думала ерничать. Влюбленные люди все-таки до невозможности покладисты, не смущают их когда-то даже взыскательного вкуса ни розовые сердечки, ни голубки, ни слезливые песни, ни плюшевые медведи. Всю неделю до концерта текли чередой приятные дни. Некоторые из них выдались спокойными – ведь нельзя же быть счастливыми двадцать четыре часа в сутки, – некоторые беспокойными, но все они были хороши, да, определенно хороши.
В день концерта, утром, билеты разъединили по перфорации: Кате нужно было в институт, Мише на работу, а встретиться они условились у концертного зала. Билеты разъединились впервые за все время их бытия, и у Катиного остался даже уголок Мишиного билета, тот, где пунктирные дырочки пробились плохо, не до конца. Порознь эти прямоугольнички смотрелись сиротливо. Мишин был помещен в папку для бумаг, Катин – в карман пальто. И их хозяев привычно захватила суета большого городского дня, с пересадками, перебежками, перекусами, переговорами, перекурами – и перезвонами где-то в глубинах души от скорого волшебства.
И за пеленой этого вихря как-то не заметилось, что Катин билет норовисто выскочил из кармана пальто вместе с проездным, задержался на мгновение в воздухе и мягко спланировал вниз, на край маленького тротуара. И остался. А сама Катя уже давно скрылась за порывистыми дверями метро. Он лежал, первые минуты никем не замеченный, но полный достоинства. Потом подмок немного в раскисшем снегу, погрустнел. И вскоре был спасен чьей-то незнакомой рукой.
А у концертного зала спрашивали лишний билетик. Не все, но многие. И Катя не опоздала, Катя пришла вовремя и промчалась сквозь неровный строй безбилетных и страждущих. Только у турникета пальцы ее не ощутили привычного тепла, исходящего от…
– Посмотри еще раз. В сумке, в карманах. Здесь, за замком, тоже нет?
Она чуть не плакала. Расплакалась бы, но все еще не верила, снова и снова рылась в карманах, в сумке, как велел Миша. Так часто бывает: потеряла что-то очень важное, паспорт, студенческий, и вроде уже разумом поняла, что точно потеряла, нет его и надо восстанавливать – а в душе еще теплится безумная надежда. «Вот сейчас в сотый раз перелистаю эту книгу и найду между страницами или открою сумку, а он там!» Билета у Кати не оказалось, и надежды постепенно тоже не стало.
– Ну иди уже, опоздаешь! – Она стремительно поцеловала горячие строгие губы. – Дома встретимся.
– Стой. Я не пойду.
– Как это не пойдешь? Не выдумывай, ты что? У тебя же есть билет.
– Я без тебя не пойду.
– Так. – В ее голове шумело. – Ты мечтал об этом всю жизнь! Даже думать не смей. Иди скорее. Это же они, ты понимаешь? Там уже инструменты настраивают! Вот прямо здесь, за этой стеной!
Миша поцеловал ее, заглушая ее протесты и еще что-то. Потом взял за руку и засмеялся:
– Как-нибудь в другой раз. А сегодня… Если не с тобой, то никак.
Потом в Катином полубреду они вместе решали, кому из толпящихся у входа отдать его неприкаянный билет, не продать – подарить. И наконец они протянули его тоненькой девушке с двумя ярко-синими хвостами – слишком яркими, чтобы быть париком, и слишком трогательными, чтобы их проигнорировать.
Она все еще стояла озадаченная, с недоверием теребя краешек картонного прямоугольничка. А Миша и Катя уже уходили по скверу. Вдвоем.
– Лишнего билетика не найдется? – подскочили к ней. Синеволосая девушка крепко стиснула билет и замотала головой.
Та самая музыка. Под нее тысячи людей по всему миру встречались, танцевали, гуляли, целовались, били посуду и иногда друг друга. Та самая музыка, знакомая много лет, всем известная, но у каждого своя собственная. Когда дышащее пространство темного концертного зала наполнилось огоньками от зажигалок, синеволосая девушка почувствовала мурашки удовольствия, бегущие по спине. Она не курила, и зажигалки у нее не было, но само ощущение… А в следующий миг чья-то незнакомая рука сомкнулась с ее рукой, и в ладони оказалась зажигалка. Она чиркнула, и зажегся еще один робкий огонек. А девушка с признательной улыбкой посмотрела на того парня в костюме, который стоял рядом.
Парень в костюме и синеволосая девушка уходили по скверу. Вдвоем.
И когда через месяц они разбирали вещи, то нашли два билета с концерта, на котором познакомились в День всех влюбленных: один в заднем кармане ее джинсов, другой – в нагрудном кармане его костюма. На его билете был лишний кусочек соседнего, оторванного. На ее – немного не хватало уголка. Всего лишь два кусочка не очень плотного, но гладкого картона, серебристые с одной стороны и белые с другой. С тоненькой линией перфорации, которая была единственным, что их когда-то разделяло.
Ото сна
Митя всегда с радостью ехал домой на каникулы. Смешное какое слово – «Родина», отдающее нафталином, советским неоправданным оптимизмом и жестокой наивностью, – Митя так не любил его, избегал даже. Уж лучше другое, «дом». Пусть маленькая деревушка, но здесь его родители, здесь он сам вырос и бегал еще совсем недавно по запыленным улочкам, где асфальт только до сельсовета, вертел босыми ногами педали старого велика. Это теперь он городской: институт, общежитие, посиделки за полночь, разговоры, в которых вдруг разворачивается целый мир, такой живой, дышащий, свободный. Открытый. Когда перед тобой икс, игрек и зет, три оси, и каждую ты можешь выбрать как свой путь. Нет границ, а значит, нет конца, и эта бесконечность бередит душу, волнует и влечет, и уже не можешь остановиться…
Это ощущение было прекрасно-щемящим, острым, но и пугающим тоже – Митя все чаще ощущал, что становится взрослым и надо что-то решать и куда-то идти. Только сейчас, когда клубок нитей, связывающих его с домом, становился все меньше, а сами нити – все тоньше. Они норовили выскочить из рук, чуть засмотришься в сторону, и тогда все, ты уже один, и словно до тебя никого никогда и не было. И ты, скинув груз рода, истории, можешь нестись сломя голову, ехать в Америки и делать что заблагорассудится.
Друзьям он почти ничего не рассказывал. Нет, ну конечно, рассказывал – эти вечные хохотные истории про то, как один приятель напился, второй – подрался, как кто-то угнал у бати мотоцикл и слетел на нем в кювет… Но по-настоящему не рассказывал. Да и что тут такого? Ну, деревенский дом, простой, крепкий и низенький, невыразительный, хата, построенная еще дедом сразу после войны. Друзья, наполовину уже семейные, а на другую половину – пропащие. И мама с папой – обычные, как у всех.
Мать с отцом всю жизнь прожили в этой деревне. Точнее, это отец прожил всю жизнь, а мать выросла в соседней и появилась тут только после свадьбы, молодой и полной надежд, как и полагалось. Наверное, эти надежды не совсем оправдались, так ее сын и думал. Да и как тут чему-то оправдаться, в этой забытой богом глуши, когда телевизор и тот один на несколько дворов, и газ на соседней улице, а туалет – деревянная конура с дыркой в полу. Сейчас Митиным родителям было уже за пятьдесят, для деревни это старость, хотя волосы только-только начали покрываться изморозью седины. И, глядя на них, сын чувствовал непрошеное сожаление и горечь, словно не понимал, как это возможно – так прожить свою данную единожды жизнь. А ведь могли большее, поехать в город, выучиться… Он привык так думать и уже не смотрел глубже. В городе он часто участвовал с друзьями в диспутах – об истории, о пути России, да мало ли о чем, – но, когда приезжал домой, старался таких разговоров избегать, потому что в отцовских речах было много горячности и мало смысла, и сына это коробило. Правда, мама в такие минуты обычно улыбалась чуть виновато и молчала.
И все-таки в последние ночи перед отъездом из города Митя, ворочаясь на казенной хлипкой койке, часто отчего-то думал о родителях, скучал по ним, по их простым и безыскусным суждениям, почерпнутым из рассуждений ведущих телепрограмм, по их движениям и голосам. И мучительно не мог вспомнить, какого цвета глаза у его матери, покладистой, спокойной женщины, привыкшей вставать затемно и ложиться с закатом, когда позади тяжелый хлопотный деревенский день. Серые? Кажется, что так, серые – смирные, ласковые, но – серые.
А потом был поезд, выстуженный плацкарт, суетный приезд, встреча на обледенелом перроне, крючковатые отцовские объятия, мамина улыбка. Рассольник с перловкой, пышная, с салом картошка из русской печи, жарко натопленная комната, перегороженная надвое цветастой, но уже выгоревшей шторкой. И кровать, на которой Митя всегда засыпал сном безмятежным и мирным, как в детстве, так и по сию пору. Под окном не шумел город, не носились по магистрали шумные машины, не визжала сигнализация. Все было тихо. И еще тише, чем он себе представлял. Удивление – вот что чувствовал Митя, засыпая. Еще не зная о том, что удивление в деревне испытывают только городские.
* * *
Дни тянулись вязко и долго, но вскоре Митя заметил, что уже неделя, как он здесь. Друзья зазывали к себе, знакомили с женами, опрокидывали рюмку за встречу, качая на коленях спящих первенцев. Те, кто помоложе и пошкодливее, таскали в сельский клуб на дискотеку. Травили байки, вспоминали, пересмеивались. Рассказывали новости, которых и было-то только о том, кто на ком женился, кто пьяный тачку разбил, кто из армии вернулся, а кого только проводили. Митя был нарасхват: то ли соскучились, то ли город все-таки придавал веса в глазах местных. Скорее, второе. Впрочем, Митя об этом тоже не задумывался, привирал о жизни в общаге, об учебе и развлечениях, которых в городе – «что мне вам говорить, сами же понимаете…». Получал в ответ улыбку, чуть сдобренную ворочавшейся в глубине глаз завистью.
Вечером отец рассуждал о политике, громко прихлебывая чай с медом и макая в него печенье. Мать домывала в тазу грязную с ужина посуду.
– Завтра за дровами пойдем с тобой, – после непродолжительного молчания сообщил отец.
– Зачем? Есть же еще вроде…
– Приедешь потом летом только, мало ли что. Лучше про запас. – Отец шумно выпил остатки чая и откинулся на спинку стула.
– А я к Портковым собирался, – попытался найти повод отказать Митя.
Отец иронично сощурился, и Митя понял – не удастся.
– Почему ты никак газ-то не проведешь, не понимаю, – раздраженно вздохнул он. – Вон уже в семидесяти дворах отопление есть, сам же мне говорил. А вы все тут кукуете. Мамка вон с водой по сто раз на дню таскается, ты за дровами. Не надоело?
– Ну, мамка сама не таскается, я ей ношу. А газ… Газ, оно, конечно, хорошо. Но сейчас зима, кто тебе проводить его станет? А дрова нужны. Нужны дрова?
– Нужны, – пришлось согласиться Мите. На том и порешили.
Когда родители уже собирались ложиться, в окошко постучали. Митя вышел на мороз в одних трико и футболке.
– Привет! – Глаза Лехи Кобзаря были уже чуть затуманены хмелем и от этого поблескивали даже задорнее, чем обычно. – Давай собирайся! У Серого день рождения.
– Черт, а я завтра…
– Давай не тормози, пять минут тебе на сборы, солдат, – подмигнул вертлявый Кобзарь и хлопнул калиткой. С крыльца Митя видел, как он отошел пару шагов, порылся в карманах: огонек зажигалки осветил заросшее щетиной лицо, и в черное от мороза небо заструился папиросный дымок. Митя поежился и пошел в хату одеваться.
* * *
Возвращение домой Митя помнил смутно. Голова была горячей, нестерпимо хотелось пить, и он шел, распахнув куртку, подставляя грудь холодному воздуху. Снег упруго скрипел под ногами и искрился в свете единственного на их улице фонаря.
Придя домой, он рухнул на кровать в одежде, скинутые ботинки упали на пол со стуком. Родители заворочались за тряпичной ширмой, но Митя этого уже не услышал.
А через три часа отец пришел его будить.
Это было похоже на маленькую смерть. Даже на занятия в институт Митя не поднимался в такую рань, а ведь сейчас каникулы, да и ночное празднество дает о себе знать. Из горячечного сна он выныривал долго, едва сдерживая стон обреченного. Отец стоял у кровати полностью одетый, подтянутый, и от него пахло морозом и хлевом, значит, уже давно проснулся, хоть за окном было все так же темно, как и несколько часов назад. Митя чувствовал себя отвратительно, но, глядя на отца, не смог признаться в этом вслух и встал, начал неловко напяливать на себя ватные штаны, свитер. Руки и ноги слушались плохо, путались в штанинах и рукавах, как будто решили вконец измучить его. И Митя возненавидел отцовскую затею.
Накануне отец сказал, что газ не проведен из-за того, что на дворе зима. Так вот это было неправдой, и Митя это знал. Ведь до зимы была осень, а до нее лето, и газ был в деревне уже несколько лет. Нет, дело тут не в сезоне, а в самом отце. В его нежелании покоряться цивилизации, в темном, извечном русском неприятии прогресса и науки. Везде он будто чувствовал подвох и считал, что уж лучше так, по старинке, как привыкли, а новое – да бог с ним! Мало ли чего про новое еще не знают, вдруг это и неудобно, и опасно… Мите говорили об этих чертах русского народа на лекциях в институте его прогрессивно мыслящие преподаватели, он им верил и теперь с раздражением, с жалостью видел все эти черты в своем отце. Ему не хотелось в этом признаваться, он испытывал досаду, что его отец такой. Вся отцовская жизнь была в уходе за домашней скотиной и птицей, в хозяйстве, в утренних рыбалках, походах в лес за дровами, грибами и ягодами и перебирании двигателя старого «Запорожца». Ни новых лиц, ни новых идей. Последние двадцать лет он не был за пределами окрестностей, не бывал в городе и о жизни в мире знал только из искаженной линзы телевизора. Его единственный сын не мог понять, как такое возможно, как его родного отца утянула на самое дно деревенская рутина? Как он смог просидеть все это время здесь безвылазно, почему не захотел чего-нибудь добиться, почему добровольно жил, словно укрытый прудовой тиной? Эти горькие мысли были невыносимы, и вместе с ними Митя чувствовал разочарование. Отец, который всегда казался богатырем, вдруг представился ему немолодым несмелым человеком, который прожил жизнь зря. Митя смотрел на него как на незнакомца и не мог унять дурноты.
Пока они шли через заснеженное поле в предрассветной мгле, Мите сильно захотелось обратно в город, к своим. Ниточка, связывавшая его с этой деревней, с родителями, не то чтобы выскальзывала из рук – он сам захотел швырнуть ее подальше… Идти было тяжко, валенки вязли в глубоком крепком снегу, шея вспотела, и к ней прилип ворот свитера и неприятно растирал кожу. Голова кружилась от недосыпа и легкого похмелья, ноги скоро устали высвобождаться из сугробов, а невеселые мысли только усугубляли Митино положение. Он готов был высказать отцу все, что наболело, что истерзало его. Но вместо этого он сдернул рукавицу, зачерпнул горсть снега, жадно его проглотил и упрямо потопал дальше, тяжело дыша и волоча за собой санки.
Путь был неблизкий, через поле, потом через реку на остров. На острове отец давно уже нашел поваленный сухой тополь и теперь понемногу рубил его на поленья и таскал домой. Когда они подошли к тополю, у Мити ныло все тело, он был готов обвинить отца не только в дремучести и необразованности, но и в скупости – ведь можно было и купить дрова на зиму, и в глупости – можно было свалить дерево куда ближе к дому. Закусив губу, он молча скинул рукавицы в снег, взял топор и стал рубить. И, если изнуряющая дорога способствовала мыслительному процессу, то тяжелый монотонный труд – усмехнулся Митя – отбивает всякую охоту думать. Может, в этом и разгадка недалекости – в физическом труде?
Отец бродил неподалеку, собирая валежник и изредка поглядывая на сына. Что он думал, было не понять, и разозленный Митя не спрашивал. Его вполне устраивало их молчание, ведь, заговорив, он не смог бы остановить уже поток упреков.
Топор взлетал раз за разом и вонзался в древесину с сухим звоном, отзывавшимся эхом в лесу. «Тук» – и с запозданьем в отдалении «тук», и снова, и опять «тук» – «тук».
Пот лился градом, жар застилал глаза пеленой. Митя так увлекся, что нарубил больше нужного, и только с повторного оклика отца остановился, непонимающим взглядом обводя все вокруг. От него валил пар. Телогрейка уже давно валялась на пеньке рядом, но все равно было жарко. Вкусно пахло морозом, и Митя присел на поваленный тополь перевести дух.
Пока он рубил дрова, забыв обо всем, наконец совсем рассвело. За полями уже вставало солнце, маленькое зимнее солнце без тепла. Небо, до этого серое, стремительно голубело, стеклянное и высокое.
Где-то неподалеку проснулся дятел, разбуженный человеческим подражанием ему, и тут же сам принялся стучать: «тук-тук-тук». Деревья стояли, словно обшитые белым тюлем, с бахромой свисающими снежными кистями. Зачарованные, далекие от мира людей.
– Смотри, – вполголоса проговорил отец. – Нора чья-то. Бобра, видать…
Митя встал и подошел ближе к реке, заглянул в глубокий лаз. И там, в темноте, кто-то испуганно зашевелился и недовольно засопел. Митя отпрянул и над собой же засмеялся, но тут же замолк, как поперхнулся.
Солнце выплыло в небо, и все вокруг вспыхнуло огнем. Стало больно глазам – и где-то в груди. Запели невидимые птицы. И только они нарушали эту тишину, такую прозрачную и тонкую, такую громкую, что Митя не мог ее не слышать. И в это мгновение Митя понял, что вспомнил. Он видел это всегда, каждое утро он видел этот сон о пробуждении леса. Раньше, он видел это раньше.
Летом, когда косили в полях, и в капельках росы на высокой траве горели зеленые и синие солнечные огоньки. Осенью и весной, когда он был совсем пацаном и они с отцом ходили затемно закидывать удочки и встречали рассвет на реке. Он видел это всегда, но часто не замечал. И сегодня не замечал, пока хмурился своим мыслям, пока молчал и остервенело рубил дерево. А это было рядом. И всегда рядом.
– А ведь это рядом. Всегда, – пробормотал отец.
Он стоял за Митиным плечом и смотрел вдаль, сощурившись. Митя видел, что глаза отца покраснели и тот резко отвернулся. Митя еще раз осмотрелся. Если бы его попросили описать все, что он видит, словами, слова бы пересохли. Чтобы понять это, надо было это увидеть. Теперь главное – не забыть. Митя пообещал себе, что когда-то привезет сюда своего, наверняка городского, сына и покажет это ему. Чтобы и он не забывал.
Обещая это, Митя запрокинул голову и вспомнил, какого цвета глаза его матери. Они голубые. Голубые с темно-серыми крапинками, которые так похожи на эти маленькие облачка в вышине.
* * *
Отец отошел подальше и смотрел теперь на Митю. У его мальчишки на лице была такая гамма чувств, что он снова едва сдержал слезы. Не хватало еще плакать при сыне.
«Ну ничего, главное, Митьке показал все, что хотел. Вон у него какая физиономия, такой с детства не видно было… Хорошо. Заодно и дров нарубили. А газ… Газ проведем как-нибудь. Теперь-то ведь зима…»