— А теперь серьезно прошу вас прекратить подобные бесчинства, потому что мое терпение, наконец, лопнуло! За последние три дня в Бургсдорфе все перевернулось вверх дном, будто все с ума сошли. Гартмут от макушки до пяток начинен шалостями, и как только срывается с узды, которую его папаша, по правде говоря, натягивает довольно туго, с ним нет никакого сладу, а ты, как дурак, всюду слепо следуешь за ним и послушно исполняешь все, что взбредет на ум твоему господину и повелителю. Славная парочка, нечего сказать!
Этот монолог весьма громким голосом произносила госпожа фон Эшенгаген, владелица Бургсдорфа, сидя за завтраком с сыном и братом. Большая столовая, расположенная на нижнем этаже старинного помещичьего дома, представляла простую, без всякого убранства комнату, из которой стеклянные двери вели на широкую каменную террасу, а оттуда в сад. Дюжина стульев с высокими спинками чинно, точно гренадеры, вытянулись в ряд вдоль стен; тяжелый обеденный стол и два старомодных буфета дополняли обстановку, очевидно, служившую уже многим поколениям. Предметов роскоши, вроде обоев, ковров и картин, не было; здесь довольствовались тем, что получали в наследство от предков, хотя Бургсдорф принадлежал к числу богатейших имений страны.
Внешность владелицы имения вполне соответствовала этой обстановке. Это была женщина лет сорока, высокая, крепкого телосложения, с ярким цветом лица и грубыми, полными энергии чертами. От ее зорких серых глаз ничто не ускользало. Темные волосы она гладко зачесывала назад, платье было простым, а руки, очевидно, умели делать всякую работу. В ее манерах и походке было что-то мужское.
Наследник и будущий владелец майората, которого так отчитывали, сидел против матери и слушал с должным вниманием, в то же время уплетая внушительную порцию ветчины и яиц. Это был симпатичный юноша лет семнадцати. Его внешность не говорила о присутствии в нем выдающегося ума, но зато дышала добродушием; на загорелом лице цвел здоровый румянец, в остальном же он мало походил на мать; Ему недоставало ее энергии, и даже голубые глаза и белокурые волосы были унаследованы, вероятно, от отца. Своей неловкой фигурой он напоминал молодого гунна и был полной противоположностью тщедушной, но аристократической внешности своего дяди Вальмодена, который сидел рядом с ним и говорил с легким оттенком насмешки в голосе:
— Ты поступаешь несправедливо, отчитывая Виллибальда за все эти шалости и проказы; он может служить образцом благовоспитанного сына.
— И я не советовала бы ему пробовать вести себя по-другому, у меня держи ухо востро! — воскликнула фон Эшенгаген, выразительно стукнув кулаком по столу.
— Без сомнения, ты заставишь уважать дисциплину, — ответил ей брат. — Но я посоветовал бы тебе, милая Регина, сделать еще что-нибудь для умственного развития сына. Я не сомневаюсь, что под твоим руководством из него выйдет превосходный землевладелец, но будущему хозяину имения нужно и еще кое-что, а домашних учителей Виллибальд уже перерос; пора послать его куда-нибудь на учебу.
— Ото... — Регина в безмерном удивлении положила на стол вилку и нож. — Отослать из дома? Куда же, черт возьми?
— Ну, сначала в университет, потом попутешествовать, чтобы посмотреть свет и людей.
— И чтобы он вконец испортился в этом свете и между этими людьми! Нет, Герберт, этому не бывать, заранее говорю тебе! Я воспитала своего мальчика в страхе Божием и не намерена отпускать его в этот Содом и Гоморру, которые Господь Бог щадит только по Своему долготерпению, хотя они уже сто раз заслужили, чтобы Он послал на них серный дождь.
— Но ведь ты только понаслышке знаешь этот Содом и Гоморру, — саркастически заметил Герберт Вальмоден. — Со времени замужества ты безвыездно жила в Бургсдорфе; ведь твоему сыну придется когда-нибудь вступить в жизнь как мужчине; ты сама должна это понимать.
— Ничего я не понимаю! — упрямо заявила фон Эшенгаген. — Из Вилли должен выйти хороший помещик; для этого он и так грамотный, и ему вовсе не нужен твой ученый хлам. Или, может быть, ты хочешь взять его к себе и сделать из него дипломата? Вот была бы штука!
Она во все горло захохотала, и Вилли присоединился к ней. Вальмодену это шумное проявление веселья сильно подействовало на нервы, и он только пожал плечами.
— Такого намерения у меня и в мыслях нет; стараться сделать из него дипломата было бы напрасным трудом. Но я и Виллибальд — единственные представители нашего рода, и, если я останусь холостяком...
— «Если»? Уж не думаешь ли ты жениться на старости лет? — перебила его сестра.
— Мне сорок пять лет; у мужчин это еще не считается старостью, — несколько смущенно возразил Вальмоден. — Я вообще сторонник поздних браков; в этом случае обе стороны руководствуются рассудком, а не страстью, как это сделал, к несчастью, Фалькенрид.
— Господи, спаси и помилуй! Эдак, пожалуй и Вилли следует тянуть с женитьбой до тех пор, пока ему будет пятьдесят лет, и волосы станут седыми?
— Нет, потому что на него, как на единственного сына и наследника майората, возложены определенные обязательства. Впрочем, это зависит от него. Ты какого мнения на этот счет, Виллибальд?
Тем временем юноша управился с ветчиной и яйцами и принялся за колбасу. Он был, очевидно, крайне удивлен тем, что спрашивают его мнения; обычно этого никогда не было, а потому, подумав, он ответил:
— Да, мне, конечно, придется когда-нибудь жениться, но когда понадобится, жену мне найдет мама.
— Разумеется, найдет, мой мальчик! — согласилась фон Эшенгаген. — А до тех пор ты останешься в Бургсдорфе, у меня на глазах. Об университете да путешествиях и болтать нечего!
Она бросила на брата вызывающий взгляд, но тот в это время с ужасом смотрел на огромную порцию колбасы, которую его племянник уже второй раз клал себе на тарелку.
— У тебя всегда такой завидный аппетит, Вилли? — спросил он.
— Всегда, — самодовольно успокоил его Вилли.
— Да, мы здесь, слава Богу, еще не страдаем несварением желудка, — несколько язвительно заметила Регина. — Мы честно зарабатываем свой хлеб; сначала молимся и работаем, а потом уже едим и пьем, но зато основательно, и это поддерживает равновесие тела и души. Взгляни-ка на Вилли, как он славно выглядит! Я думаю, ему не стыдно выйти на люди.
Она по-товарищески ударила брата по плечу, но это выражение дружеских чувств было столь бесцеремонным, что Вальмоден поспешно отодвинул свой стул от сестры. Что касается Вилли, то он, очевидно, также считал себя необыкновенно славным и с весьма довольным видом принял похвалу* матери, которая между тем сердито продолжала:
— А Гартмут опять не пришел к завтраку! Он, кажется, нарочно нарушает порядок, но я серьезно поговорю с ним, когда он соизволит явиться, и объясню ему...
— Он здесь! — послышался голос из сада, а вслед за тем на освещенном солнцем полу обрисовалась тень, и в окне внезапно появился высокий, стройный юноша, вспрыгнувший из сада на подоконник.
— Да ты с ума спятил, что ли, что лезешь через окно? — возмутилась фон Эшенгаген. — Для чего же существуют двери?
— Для Вилли и прочих благовоспитанных людей! Я всегда иду кратчайшей дорогой, а на этот раз она пролегала через окно.
С этими словами Гартмут Фалькенрид одним прыжком соскочил с довольно высокого подоконника в комнату.
Он находился в том возрасте, который называют переходным, но достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что он во всех отношениях опередил своего ровесника Виллибальда. На нем ловко сидел кадетский мундир, и тем не менее в его фигуре было что-то, не гармонировавшее со строгой военной формой. Стройный, высокий, он был олицетворением юности и красоты, но в этой красоте было что-то чужеземное, в движениях и во всей внешности — что-то дикое, необузданное. Ни одна черта в нем не напоминала могучей фигуры отца и его серьезного спокойствия. На большой лоб падали густые вьющиеся волосы; их иссиня-черный цвет и смуглый оттенок кожи делали его похожим скорее на дитя юга, чем на уроженца Германии. Глаза у него были загадочные, темные как ночь, и в то же время полные горячего, страстного огня; как ни хороши они были, в них таилось что-то странное, производившее почти неприятное впечатление, а смех хотя и звучал очень весело, но не был беззаботным, чистосердечным смехом ребенка.
— Нельзя сказать, чтобы ты вел себя особенно этично, — резко заметил Вальмоден. — Ты, кажется, пользуешься тем, что в Бургсдорфе не заботятся об этикете, но я не думаю, чтобы отец позволил тебе так появиться в столовой.
— Да при нем он и не осмелится ни на что подобное, — добавила Регина. — Итак, ты наконец явился, Гартмут; но мы уже окончили завтракать. А ведь тот, кто опаздывает, ничего и не получает; ты это знаешь?
— Знаю, — беззаботно возразил Гартмут. — — Потому-то я и попросил себе завтрак у ключницы. Тебе не удастся уморить меня голодом, тетя Регина, я в очень хороших отношениях с твоими слугами.
— Вот как! А потому ты думаешь, что можешь безнаказанно позволять себе все? — гневно крикнула хозяйка. — Нарушать заведенный в доме порядок, не давать покоя никому и ничему, переворачивать вверх дном весь Бургсдорф! Но мы положим этому конец! Завтра же я пошлю человека к твоему отцу и попрошу его забрать своего сынка, которого невозможно заставить быть аккуратным и послушным.
Угроза подействовала. Своевольный мальчик испугался и решил уступить.
— Ведь все это — только шалости! Неужели же я не могу воспользоваться своими непродолжительными каникулами...
— Для того, чтобы проделывать всякие глупости? — перебила его тетка. — Вилли за всю свою жизнь не натворил столько, сколько ты за эти три дня. В конце концов ты своим дурным примером испортишь мне его и научишь непокорности.
— О, Вилли невозможно испортить, все мои усилия напрасны, — откровенно признался Гартмут.
Действительно, молодой наследник майората совсем не был склонен к баловству; он спокойно кончал завтракать и, доев очередной бутерброд, принялся за новый. Но его мать замечание Гартмута вывело из себя.
— А тебе, кажется, очень жаль, что это так? — крикнула она. — Разумеется, ты в этом не виноват, ты достаточно старался испортить Вилли! Итак, решено, завтра же пишу — твоему отцу!..
— Чтобы он меня забрал? Ты не сделаешь этого, тетя Регина, ты слишком добра. Ты знаешь, как строг папа, как сурово он наказывает; ты не пожалуешься на меня, ты никогда этого не делала.
— Отвяжись от меня со своей проклятой манерой ластиться!
Лицо у Регины было еще очень сердитое, но в голосе слышалось колебание, и Гартмут сумел этим воспользоваться. Он с непринужденностью ребенка обнял ее за шею.
— Я думал, что ты хоть немножко любишь меня, тетя Регина, а я... я задолго до каникул предвкушал удовольствие побывать в Бургсдорфе! Я чуть не заболел от тоски по лесу, озеру, по зеленым лугам, по простору голубого неба. Я был так счастлив здесь... но, конечно, если ты хочешь, я сейчас же уеду.
Его голос понизился до мягкого, ласкающего шепота, а большие темные глаза говорили еще красноречивее слов; они умели просить и, казалось, действительно обладали особенной силой; фон Эшенгаген, непреклонная повелительница Вилли и всего Бургсдорфа, пошла на уступку.
— Ну, так постарайся исправиться, проказник! — сказала она. — Что же касается того, чтобы я тебя удалила отсюда, то... к сожалению, ты слишком хорошо знаешь, что в тебя все влюблены — — и Вилли, и прислуга, и я в придачу!
Гартмут громко вскрикнул от радости и в приливе благодарности поцеловал Регине руку. Потом он повернулся к товарищу, который, одолев последний бутерброд, в немом изумлении следил за происходившей сценой.
— Кончишь ли ты когда-нибудь завтракать, Вилли? Идем на пруд! Да не будь же ты таким несносным мямлей! До свиданья, тетя Регина! Я вижу, дяде Вальмодену не по вкусу то, что ты смилостивилась надо мной. Ура! В лес! — и Гартмут, как буря, вылетел на террасу, а оттуда в сад.
В этой необузданности чувствовался такой избыток молодых сил и жизнерадостности, что она производила чарующее впечатление. Юноша был весь как живчик. Вилли затрусил за ним рысцой, словно молодой медведь, и они скрылись за деревьями.
— Точно вихрь! — сказала Регина, глядя им вслед. — Налетел, и уже нет его! Гартмута ничем не удержишь, раз он сорвался с узды.
— Опасный малый! — заметил Вальмоден. — Он умеет покорять даже тебя, а ты обычно крепко держишь бразды правления. На моей памяти ты впервые прощаешь непослушание и неаккуратность.
— В Гартмуте есть что-то особенное, он просто околдовывает человека. Когда он смотрит так своими черными, огненными глазами и при этом просит и ластится — желала бы я видеть человека, у которого хватило бы духу отказать ему. Ты прав, это опасный юноша.
— Да, но оставим Гартмута, речь идет о воспитании твоего сына. Ты, действительно, решила...
— Оставить его дома. Не трудись, Герберт; может быть, ты и величайший из дипломатов и всю политику держишь в кармане, но своего мальчика я тебе не отдам. Он принадлежит мне одной, а потому останется при мне — и баста!
Это «баста» скрепилось сильным ударом по столу. Затем повелительница Бургсдорфа встала и направилась к двери, а брат пробормотал вполголоса:
— Ну, так пусть остается деревенщиной! Пожалуй, оно и лучше.
Тем временем Гартмут и Виллибальд были уже в лесу, принадлежавшем имению, и направлялись к пруду, ярко освещенному солнцем. Молодой наследник майората, выбрав себе тенистое местечко на берегу, стал удить рыбу, а непоседа Гартмут рыскал вокруг, то вспугивая птиц, то собирая цветы и ломая тростник. Наконец он принялся выделывать фортели у ствола дерева, стоявшего чуть ли не до половины в воде.
— Неужели ты не можешь и минуту спокойно посидеть на месте? Ты разгоняешь мне рыб! — с недовольством сказал Вилли. — Я еще ничего не поймал.
— Как тебе не надоедает часами сидеть на одном месте и подстерегать глупых рыб! Впрочем, ты можешь круглый год бродить по лесу и по полям куда вздумается; ты свободен! Свободен!
— А ты в плену, что ли? Вы ведь с товарищами каждый день гуляете.
— Но никогда не остаемся одни, без надзора и понуканий. Мы вечно на службе, даже в часы отдыха. О, как я ненавижу эту службу, проклятую жизнь раба!
— Если бы это слышал твой отец, Гартмут!
— Он, как всегда, наказал бы меня. У него ведь для меня нет ничего, кроме строгости и наказаний. Хотя мне все равно, я уже привык! — и Гартмут во весь рост растянулся на траве.
Как ни жестко и легкомысленно звучали его слова, в них слышалась дрожащая нотка страстной, горькой жалобы. Виллибальд только задумчиво покачал голове и, насаживая на крючок червяка.
Вдруг что-то темное быстро, как молния, упало с высоты; неподвижная вода пруда всколыхнулась и заплескалась, и в следующее мгновение в воздух плавно поднялась цапля с трепещущей серебряной рыбкой в клюве.
— Браво! Вот так меткость! — крикнул Гартмут вскакивая, Вилли же сердито заворчал:
— Проклятый разбойник опустошил весь наш пруд! Вот я скажу лесничему, пусть подстережет его.
— Разбойник? — повторил Гартмут, следя глазами за цаплей, которая уже исчезала за вершинами деревьев. — Да, конечно, разбойник, но как хороша должна быть такая разбойничья жизнь там, высоко в небе! Как молния, броситься с облаков, схватить добычу и улететь с ней туда, где тебя никто не достанет, — вот это охота! Игра стоит свеч.
— Гартмут, мне, право, кажется, что ты завидуешь такой разбойничьей жизни, — сказал Вилли с негодованием благовоспитанного мальчика.
— Если бы это и было так, то кадетский корпус давно вырвал бы все с корнем! У нас ведь послушание и дисциплина — альфа и омега всего воспитания, так что в конце концов этому непременно научишься. Вилли, тебе никогда не хотелось иметь крылья?
— Мне? Крылья? — переспросил Вилли. — Какие глупости! Кому же придет в голову желать невозможного?
— А мне хотелось бы их иметь! — с увлечением воскликнул Гартмут. — Мне хотелось бы быть соколом, от которого происходит наша фамилия. Я поднялся бы высоко-высоко в небо, летел бы все выше и выше, навстречу солнцу, и никогда не вернулся бы на землю!
— По-моему, ты спятил, — равнодушно произнес Виллибальд. — Опять ничего не поймал! Рыба не клюет сегодня, беда, да и только. Надо попробовать на другом месте.
С этими словами он собрал свои рыболовные снасти и пошел на другую сторону пруда, а Гартмут снова растянулся на земле.
Был один из тех немногих осенних дней, когда в короткие полуденные часы кажется, будто возвратилась весна. Лучи солнца были золотые, воздух — мягкий, лес — свежий и душистый; тысячи сверкающих искр, точно алмазы, дрожали на светлой поверхности маленького пруда, тихо и таинственно шелестел тростник.
Гартмут неподвижно лежал на земле и, казалось, прислушивался к этому шелесту и шепоту ветра. Исчезли дикая страстность и огонь, почти жутко пылавший в его глазах, когда он говорил о хищной птице; теперь эти глаза были мечтательно устремлены в лучистую синеву неба, и в них выражалась глубокая тоска.
Вдруг послышались легкие шаги, и в кустах раздался шорох, подобный шелесту шелкового платья, задевающего ветви; кусты раздвинулись, из них бесшумно выскользнула женская фигура и остановилась, не сводя глаз с молодого мечтателя.
— Гартмут!
Юноша вздрогнул и быстро вскочил на ноги. Он не знал ни этого голоса, ни этой женщины, но перед ним была дама, и он рыцарски-вежливо поклонился.
— Сударыня?..
Тонкая, дрожащая рука быстро опустилась на его руку, как бы приказывая молчать.
— Тише! Не так громко! Твой товарищ может услышать, а мне надо поговорить с тобой, Гартмут!
Незнакомка отступила назад и жестом пригласила юношу следовать за ней. Одно мгновение Гартмут колебался. Каким образом эта незнакомка под густой вуалью очутилась здесь? И что означало это «ты» в устах особы, которую он видел впервые? Однако таинственность этой встречи подстрекнула любопытство Гартмута, и он пошел за дамой.
Они остановились в чаще, где кусты закрывали их со всех сторон; незнакомка медленно откинула вуаль. Она была уже не очень молода, лет тридцати с лишним, но ее лицо с темными, жгучими глазами обладало своеобразным очарованием, и то же очарование было в ее глубоком, мягком голосе. По-немецки она говорила бегло, но с иностранным акцентом.
— Гартмут, взгляни на меня! Неужели ты в самом деле не помнишь меня? У тебя не сохранилось ни малейших воспоминаний из времен детства, которые подсказали бы тебе, кто я?
Юноша медленно отрицательно покачал головой, но в нем вдруг проснулось какое-то воспоминание, смутное, неуловимое — ему показалось, что он не впервые слышит этот голос, видит это лицо, что он видел его когда-то давно-давно. Растерянный, но точно очарованный, смотрел он на незнакомку; вдруг она протянула к нему обе руки.
— Сыночек мой, мое единственное дитя! Неужели ты не узнаешь своей матери?
Гартмут вздрогнул и отступил.
— Моя мать умерла! — произнес он вполголоса.
Незнакомка горько засмеялась. Странно, ее смех звучал совершенно так же, как тот жесткий смех, который недавно срывался с губ Гартмута.
— Вот как! Меня объявили умершей! Тебе не хотели оставлять даже воспоминания о матери! Это неправда, Гартмут; я жива, я стою перед тобой. Посмотри на меня, посмотри на мои черты, ведь это — твои черты. Дитя мое, неужели ты не чувствуешь, что ты мой?
Гартмут все еще стоял не двигаясь и смотрел на это лицо, в котором, как в зеркале, видел собственные черты. У дамы были те же густые иссиня-черные волосы, те же большие, как ночь, темные глаза; да, даже странное демоническое выражение, горевшее пламенем во взгляде матери, уже тлело, как искра, в глазах сына. Это сходство говорило о кровном родстве и в душе юноши проснулся голос крови. Он не потребовал ни объяснений, ни доказательств; смутное, неуловимое воспоминание детства вдруг прояснилось, и после короткого колебания он бросился в объятия, раскрывавшиеся ему навстречу.
— Мама!
В этом восклицании выразилась вся пылкая нежность мальчика, который никогда не знал материнской любви, но тем не менее тосковал по ней со всей страстностью своей натуры. Мать! Он был в ее объятиях, она осыпала его горячими ласками, сладкими, нежными именами, которых он никогда еще не слышал. Все прочее исчезло для него в потоке бурного восторга.
Прошло несколько минут; Гартмут высвободился из рук, все еще обнимавших его.
— Почему же ты никогда не приезжала ко мне, мама? — напряженно спросил он. — Почему мне сказали, что ты умерла?
Салика отступила на несколько шагов. В ее глазах вспыхнула дикая ненависть. Она почти прошипела в ответ:
— Потому что твой отец ненавидит меня, потому что он не хотел оставить мне даже любовь моего единственного ребенка, когда оттолкнул меня от себя!
Гартмут молчал ошеломленный. Правда, он знал, что в присутствии отца нельзя произносить имя матери, потому что тот строго и резко остановил его, когда юноша осмелился однажды обратиться к нему с расспросами о ней; но он был еще настолько ребенком, что не раздумывал над причиной этого.
Салика и теперь не дала ему времени на размышления. Она откинула густые волосы с его высокого лба, и по ее лицу пробежала тень.
— У тебя его лоб! — медленно сказала она. — Но это — единственное, чем ты напоминаешь его; все остальное мое, только мое. Каждая черточка доказывает, что ты мой; я так и знала!
Она снова сжала сына в объятиях, нашептывая слова нежности, на которые Гартмут отвечал так же страстно. Он был как в чаду от счастья; это было как в чудной сказке, которой он так часто грезил, и он, ни о чем не спрашивая, ни о чем не раздумывая, поддался очарованию.
Вдруг на противоположном берегу пруда показался Вилли; он громко звал товарища, напоминая ему, что пора домой. Салика вздрогнула.
— Мы должны расстаться! Пусть никто не знает, что я виделась и говорила с тобой, особенно же твой отец! Когда ты вернешься к нему?
— Через неделю.
— Только через неделю? О, до тех пор мы будем видеться каждый день. Завтра, в этот же час, будь здесь, у пруда, а от товарища избавься под каким-нибудь предлогом, чтобы он не мешал нам. Ты ведь придешь, Гартмут?
— Конечно, мама, но...
— Главное, никому не говори, ни одной душе! Не забывай этого! Прощай, дитя мое, мой единственный, любимый сын! До свидания!
Салика еще раз пылко поцеловала Гартмута в лоб и снова нырнула в кусты так же беззвучно, как и пришла. Она ушла как раз вовремя, потому что тут же появился Вилли.
— Почему ты не отвечаешь? — спросил он. — Я звал три раза. Уж не спал ли ты? У тебя такой вид, будто ты только что видел сон.
Гартмут в самом деле стоял точно оглушенный и смотрел на кусты, в которых исчезла его мать. Он повернулся и провел рукой по лбу.
— Да, я видел сон, — медленно проговорил он, — странный, чудесный сон!
— Лучше бы удил рыбу, — заметил Вилли. — Посмотри, какое чудо я поймал! Человек не должен видеть сны среди бела дня; он обязан делать что-нибудь путное — так говорит моя мать, а моя мать всегда права.