В кабинете принца Адельсберга стоял управляющий Родека, званный в столицу для получения еще кое-каких приказаний от его молодого хозяина перед его отъездом. Эгон, уже в мундире его полка, отдал старику, несколько распоряжений и отпустил его.
— Держи мое старое лесное гнездо в таком же порядке, как до их пор! — закончил он. — Может быть, я еще приеду в Родек несколько часов, хотя, впрочем, едва ли, так как приказ выступать может быть дан не сегодня-завтра. Нравлюсь я тебе в мундире?
Он встал и выпрямился во весь рост. На стройной юношеской фигуре прекрасно сидел мундир поручика, и Штадингер окинул ее восхищенным взглядом.
— Просто прелесть! — сказал он. — Право, жаль, что ваша светлость не выбрали себе профессией военной службы.
— Ты думаешь? Как бы то ни было, теперь я солдат и телом, и душой. Правда, служба в военное время будет нелегкой, и мне придется еще привыкать к ней, но не лишне поучиться строгому выполнению долга.
— Да, ваша светлость, вам это совсем не помешает, — заметил чересчур откровенный Штадингер. — А то ваша светлость целыми годами разъезжаете по Востоку в компании с водяной змеей да целым стадом слонов и перечите всему высочайшему двору, как это было в Остенде, потому что ни за что не желаете жениться, а из всего этого не выходит ничего, кроме...
— Неприятностей, — докончил принц ему в тон. — Одного мне будет сильно недоставать на войне, Штадингер, а именно твоей безграничной грубости. Я вижу по твоему лицу, что ты намерен прочесть мне последнее наставление, но избавь меня от него и лучше поклонись от меня Ценце, когда вернешься домой. Ведь теперь она в Родеке?
— Да, ваша светлость, теперь она в Родеке. — Старик подчеркнул слово «теперь».
— Ну, конечно, потому что я отправляюсь во Францию. Впрочем, ты будешь доволен мной; я вернусь настоящим воплощением благоразумия и добродетели и женюсь.
— В самом деле? — радостно воскликнул изумленный Штадингер. — Вот-то будет праздник для высочайшего двора!
— Ну, это еще вопрос! — засмеялся Эгон. — Пожалуй, своей помолвкой я приведу высочайший двор в ужас, а светлейшую тетушку Софию сведут судороги. Не смотри на меня с таким глупым видом, Штадингер, все равно ничего не поймешь, но я разрешаю тебе ломать голову над этой загадкой в продолжение всей войны. Однако ступай и, если нам не суждено будет больше увидеться, не поминай лихом.
Штадингер сморщил лицо, стараясь придать ему сердитый вид, чтобы скрыть подступающие слезы, но это ему не удалось.
— Как может ваша светлость так говорить? — заворчал он. — Неужели я, старик, останусь один на свете и не увижу вас больше, такого молодого, такого красивого, такого веселого? Я не переживу этого.
— А я немало-таки досаждал тебе, мой старый леший, — сказал принц, протягивая ему руку. — Но ты прав, надо думать о победе, а не о смерти; если же и то, и другое случится одновременно, то и умирать будет Не тяжело.
Старик наклонился над рукой своего хозяина, и на нее упала слеза.
— Как бы я хотел пойти с вами! — тихо произнес он.
— Верю, — смеясь сказал Эгон. — И, несмотря на свои седые волосы, ты был бы неплохим солдатом; но теперь наша очередь идти, а вы, старики, должны оставаться дома. Прощай, Штадингер! — Он дружески потряс его руку. — Что это? Кажется, ты плачешь? Стыдись! Прочь слезы и плохие предчувствия! Ты еще не раз будешь читать мне нравоучения.
— Дай-то, Бог! — Петр Штадингер вздохнул и еще раз влажными глазами взглянул на молодое, жизнерадостное лицо которое улыбалось ему так весело, с такой уверенностью в победе и вышел, печально опустив голову; он только теперь почувствовал, до какой степени любил своего молодого принца.
Эгон взглянул на часы; он должен был явиться к начальству, но, увидев, что до назначенного срока остается еще час, взял газету и углубился в чтение.
Вдруг в соседней комнате послышались быстрые шаги. Принц удивленно поднял голову; прислуга так не ходила, а о посетителе ему доложили бы. Впрочем, этот посетитель не нуждался в докладе; вся прислуга знала это, в доме принца Адельсберга перед ним раскрывались настежь все двери.
— Гартмут, ты? — обрадованный и изумленный Эгон бросился на грудь вошедшему. — Ты опять в Германии, а я и не подозревал об этом! Злой человек, ты целых два месяца не давал о себе знать! Ты приехал, чтобы проститься со мной?
Гартмут не ответил ни на приветствие, ни на объятие принца; он мрачно молчал, а когда наконец заговорил, его голос не выражал ни малейшей радости от свидания.
— Я прямо с вокзала. Я почти не надеялся застать тебя, а это для меня очень важно.
— Почему ты не предупредил меня о приезде? Я ведь писал тебе сразу же после объявления войны. Ты ведь был тогда еще на Сицилии?
— Нет, я уехал, как только понял, что война неизбежна, и не получил твоего письма. Я уже целую неделю в Германии.
— И только теперь являешься ко мне? — с упреком спросил принц.
Роянов не обратил внимания на упрек; его глаза были устремлены на мундир друга, и в этом взгляде можно было прочесть жгучую зависть.
— Я вижу, ты уже на службе, — торопливо сказал он. — Я тоже хочу поступить в немецкую армию.
Эгон в безграничном удивлении сделал шаг назад.
— В немецкую армию? Ты? Румын?
— Да, и потому-то я и пришел к тебе; ты должен помочь мне в этом.
— Я? Но ведь теперь я не кто иной, как простой офицер. Если у тебя такое серьезное намерение, тебе следует обратиться в одну из назначенных для этого комиссий.
— Я уже обращался в нескольких местах, но нигде не хотят принимать иностранца, требуют всевозможных бумаг и удостоверений, которых у меня нет, мучают меня бесконечными расспросами. Везде меня встречают с недоверием и подозрительностью, никто не понимает моего желания.
— Признаться откровенно, Гартмут, и я его не понимаю. Ты всегда питал глубокое отвращение к Германии, ты, сын страны, где высшие слои общества знакомы только с французским образованием и обычаями и по своим наклонностям симпатизируют исключительно Франции; при таких условиях недоверие к иностранцу совершенно понятно. Но почему ты не обратишься лично к герцогу, если хочешь непременно настоять на своем? Ты знаешь, что он любит автора «Ариваны»; тебе стоит только попросить его, и его приказ устранит все затруднения и заставит сделать для тебя исключение.
— Я знаю это, — ответил Гартмут, — но туда я тоже не могу обратиться, герцог задаст мне тот же вопрос и ему нельзя не ответить, а правду... я не могу сказать.
— И мне не можешь? — Принц положил ему руку на плечо. — Почему ты так стремишься поступить в нашу армию? Чего ты ищешь под немецкими знаменами?
Гартмут ответил глухо и с усилием:
— Искупления или смерти.
— Ты вернулся тем же, кем уехал, — загадкой! — Эгон покачал головой. — Тогда ты отказался от всяких объяснений; неужели я и теперь не узнаю твоей тайны?
— Помоги мне поступить на службу, и я расскажу тебе все! — воскликнул Роянов с лихорадочным волнением. — Все равно на каких условиях! Но не говори ни с герцогом, ни с кем из генералов, обратись к кому-нибудь из низших чинов. Твое имя и родство с влиятельным герцогом придадут сил твоему заступничеству; принцу Адельсбергу не откажут, если он будет лично просить за добровольца.
— Но мне зададут тот же вопрос, что и тебе. Ты — румын.
— Нет, нет! Уж если необходимо признаться тебе, то я немец!
Одно мгновение принц смотрел на друга с сильным изумлением, а потом сказал:
— Иногда я подозревал это; тот, кто мог написать «Аривану» на немецком языке, должен был родиться немцем, а не только воспитываться в Германии. Но фамилия Роянов...
— Это фамилия моей матери, которая была румынкой. Я — Гартмут фон Фалькенрид.
Собственное имя для самого Гартмута прозвучало как чужое, ведь столько лет он не произносил его. Но и Эгон вздрогнул.
— Фалькенрид? Так звали прусского полковника, приезжавшего с секретным поручением из Берлина. Ты ему родственник?
— Это мой отец.
Молодой принц с состраданием взглянул на друга, так как видел, что здесь кроется какая-то семейная драма, и был слишком деликатен, чтобы продолжать расспросы; поэтому он ограничился вопросом:
— И ты не хочешь взять фамилию своего отца? Ведь тогда тебя приняли бы в любой прусский полк.
— Нет, тогда доступ в армию будет закрыт для меня навеки, ведь десять лет тому назад я убежал из кадетского корпуса.
— Гартмут!
В этом восклицании выражался ужас.
— Ты, как и мой отец, считаешь это преступлением, достойным смертной казни? Правда, ты вырос на свободе и не имеешь понятия о бесчеловечном притеснении, царящем в этих заведениях, о тирании, с которой воспитанников заставляют там сгибать шею под ярмом слепого повиновения. Я не мог вынести этого, меня неудержимо тянуло на свободу, к свету; я просил, умолял отца — все было напрасно; он продолжал держать меня на цепи. Тогда я разорвал ее и ушел с матерью.
Гартмут говорил отрывисто, с полным отчаяния упорством, но его глаза со страхом следили за выражением лица слушателя. Отец со своими консервативными понятиями о чести осудил его, но друг, который обожал его, ценил его талант и восхищался всем, что бы он ни сделал, конечно, должен был понять необходимость такого шага. Однако этот друг молчал, и в его молчании содержался приговор.
— Значит, и ты, Эгон? — в голосе Гартмута, несколько минут напрасно ждавшего ответа, слышалась глубокая горечь. — И ты, Эгон, так часто говоривший, что ничто не должно мешать полету гения, что поэт обязан разорвать все цепи, удерживающие его на земле? Я сделал это, и то же самое сделал бы и ты!
— Нет, Гартмут, ты ошибаешься. Может быть, я убежал бы из училища, но уклониться от военной службы — никогда!
Вот они опять, эти суровые слова, которые Гартмут слышал еще мальчиком: уклониться от военной службы! От них и теперь вся кровь бросилась ему в голову.
— Почему ты не дождался, пока тебя произведут в офицеры? — продолжал Эгон. — В Пруссии этот чин получают очень рано. Через несколько лет ты мог бы выйти в отставку и был бы еще в таком возрасте, когда только начинают жить; ты был бы свободен, не теряя чести.
Гартмут молчал. То же говорил ему когда-то и отец, но он не хотел ждать и покоряться; ярмо ограничений стесняло его, и он просто сбросил его с себя, не заботясь о том, что вместе с ним отвергает долг и теряет честь.
— Ты не знаешь, как все это разом нахлынуло на меня тогда, — ответил он сдавленным голосом. — Моя мать... я не хочу обвинять ее, но она была для меня злым роком. Отец разошелся с ней, когда я был еще ребенком; я считал ее умершей, и вдруг она явилась и увлекла меня за собой своей горячей материнской любовью, обещанием свободы и счастья. Она одна виновата в том, что я нарушил это несчастное слово.
— Какое слово? Разве ты уже принял присягу?
— Нет; я обещал отцу вернуться, когда он отпускал меня в последний раз на свидание с матерью...
— А вместо этого убежал с ней?
— Да.
Ответ едва можно было расслышать; наступила долгая пауза. Принц не говорил ни слова, но на его открытом, всегда светлом лице было глубокое, горькое страдание, — в эту минуту он терял горячо любимого друга.
Наконец Гартмут заговорил, не подымая глаз:
— Теперь ты понимаешь, почему я хочу во что бы то ни стало поступить в армию. Теперь, когда начинается война, мужчина может искупить проступок, совершенный им в юношестве. Поэтому при первых же тревожных слухах я оставил Сицилию и полетел в Германию; я надеялся сразу поступить на службу, не подозревая, что наткнусь на все эти затруднения и препятствия; но ты можешь устранить их, если замолвишь за меня слово.
— Нет, не могу, — холодно сказал Эгон. — После всего, что я сейчас узнал, это невозможно.
— Не можешь! Скажи прямо — ты не хочешь?
Принц молчал.
— Эгон! — в голосе Гартмута слышалась отчаянная мольба. — Ты знаешь, я никогда еще ни о чем не просил тебя, это первый и последний раз, но теперь я заклинаю тебя помочь мне во имя нашей бывшей дружбы. Это средство освободиться от злого рока, преследующего меня с той страшной минуты, средство примириться с отцом, с самим собой... Ты должен мне помочь!
— Не могу, — повторил принц. — Я понимаю, как тебе тяжело, но считаю отказ справедливым; ты порвал со своим отечеством и долгом. Ты, сын офицера, сбежал от военной службы, теперь она закрыта для тебя. Ты должен покориться.
— И ты говоришь это так холодно, так спокойно? — вне себя крикнул Гартмут. — Разве ты не видишь, что для меня это вопрос жизни или смерти? Я виделся с отцом в Родеке, когда он приехал к умирающему Вальмодену; он раздавил меня своим презрением, страшными словами, брошенными мне в лицо. Это и погнало меня из Германии и заставило, не зная отдыха, переезжать с места на место. Его слова сделали мою жизнь адом. Я приветствовал объявление войны, как весть об освобождении, я хотел сражаться за отечество, от которого некогда сам отказался, и вдруг передо мной захлопывается дверь, за которой для меня все! Эгон, ты отворачиваешься от меня? Ну так мне остается только одна дорога! — и резким, полным отчаянья движением Роянов повернулся к столу, на котором лежали пистолеты принца.
Но тот бросился к нему и отдернул его назад.
— Гартмут, ты с ума сошел!
— Может быть, еще сойду. Пытка, которой вы все подвергаете меня, способна довести до безумия!
Это был крик безграничного отчаяния. Эгон тоже был бледен и дрожащим голосом ответил:
— Чем прибегать к этому... лучше я попытаюсь добиться, чтобы тебя зачислили в какой-нибудь полк.
— Наконец-то! Благодарю тебя!
— Обещать я ничего не могу, потому что к герцогу я не буду обращаться, он не должен ничего знать. Завтра он уезжает на фронт, а если позже и узнает, что ты служишь в его армии, то война будет уже в полном разгаре, и ввиду совершившегося факта уже не станут настойчиво допытываться, как и почему ты оказался в армии. Но пройдет несколько дней, прежде чем дело будет решено. Ты останешься до тех пор моим гостем?
— Нет, я даже не останусь в городе. Я поеду к лесничему в Родек и прошу тебя дать мне знать туда. И я тут же приеду. Прощай, Эгон!
— Прощай!
Они расстались, не пожав друг другу руки, не сказав больше ни слова, и когда дверь за Гартмутом закрылась, он понял, что потерял друга, который до этого обожал его. И здесь он был осужден, и здесь от него отвернулись! Тяжело приходилось искупать старый грех.