Фалькенрид и Гартмут не заметили, что дверь тихонько приоткрылась и так же тихо опять закрылась. Гартмут все еще обнимал отца; его робость и сдержанность исчезли и уступили место бурной нежности; он был чарующе мил, и, может быть, отец не без основания опасался, чтобы его ласки не лишили его твердости. Майор почти не говорил, но часто прижимался губами ко лбу сына и не сводил глаз с его прелестного, полного жизни лица. Наконец Гартмут тихо проговорил:
— А... моя мать?
— Твоя мать уедет из Германии, когда убедится, что ты и впредь должен оставаться вдали от нее, — сказал майор на этот раз без всякой жесткости в голосе, но твердо. — Ты можешь ей писать; я разрешаю переписку с некоторыми ограничениями, но личных отношений я не могу и не должен допускать.
— Отец, подумай...
— Я не могу, Гартмут, это невозможно!
— Неужели ты так ненавидишь ее? — с упреком спросил юноша. — Ты пожелал развода, а не она; я знаю это от нее самой.
Губы Фалькенрида дрогнули. Горькие слова готовы были сорваться с его языка; он хотел сказать, что развод был вопросом чести, но взглянул на вопросительно устремленные на него глаза сына, и слова замерли на его губах; он не мог обвинять мать перед сыном.
— Оставь это! — мрачно ответил он. — Я не могу ответить тебе на этот вопрос. Может быть, позднее ты узнаешь и поймешь руководившие мной мотивы; теперь же я не могу избавить тебя от жестокой необходимости сделать выбор: ты должен принадлежать только одному из нас, с другим надо расстаться. Смотри на это как на волю судьбы.
Гартмут опустил голову; он чувствовал, что в настоящую минуту ничего больше не добьется. Он и раньше знал, что свидания с матерью должны будут прекратиться, когда он вернется домой, к строгой дисциплине учебного заведения; теперь отец разрешал переписку — это было больше, чем он смел надеяться.
— Я скажу это матери, — ответил он убитым голосом. — Теперь, когда ты все знаешь, я, конечно, могу идти к ней открыто.
Майор остолбенел; он совершенно не думал о возможности такого вывода.
— Когда же ты собираешься увидеться с ней?
— Сейчас у пруда; она, наверно, уже там.
Фалькенрид боролся с собой. Какой-то голос в его душе убеждал его не допускать этого свидания, но он чувствовал, что запретить его было бы жестоко.
— Ты вернешься через два часа? — спросил он наконец.
— Конечно, отец, даже раньше, если ты потребуешь.
— Так иди. — Майор глубоко вздохнул. Видно было, какой борьбы стоило ему это согласие, на которое заставило решиться чувство справедливости. — Как только ты вернешься, мы поедем домой, ведь твои каникулы заканчиваются.
Гартмут вдруг остановился; слова отца напомнили ему о том, о чем он совсем забыл в последние полчаса, — о гнете и строгости ненавистной службы, которая опять ожидала его. До сих пор он не смел открыто выказывать отвращение к ней, но этот час безвозвратно унес с собой его робость перед отцом, а с ней сорвал и печать молчания с его уст. Уступая минутной слабости, он вернулся и обнял отца за шею.
— У меня к тебе просьба, — прошептал он, — большая-большая просьба, которую ты непременно должен выполнить! Я знаю, ты согласишься в доказательство того, что действительно любишь меня.
— А тебе еще нужны доказательства? Ну, говори!
Гартмут еще крепче прижался к отцу; его голос опять зазвучал той неотразимой, чарующей лаской, благодаря которой отказать ему в чем-нибудь было почти невозможно, а темные глаза смотрели с горячей мольбой.
— Позволь мне не быть военным, отец! Я не люблю службы и никогда не полюблю ее. Если я до сих пор покорялся твоей воле, то с отвращением, с затаенным гневом. Я чувствовал себя безгранично несчастным, только не смел тебе признаться.
Морщинка между бровей Фалькенрида стала глубже; он медленно выпустил сына из объятий.
— Другими словами, ты не хочешь подчиняться! — сурово сказал он. — А между тем тебе это нужнее, чем кому бы то ни было.
— Но я не в силах выносить гнет, — страстно воскликнул Гартмут, — а военная служба — не что иное, как постоянный гнет, каторга! Вечно подчиняться, никогда не иметь собственной воли, изо дня в день соблюдать железную дисциплину, которая убивает всякую самостоятельность, — я не могу выносить этого! Все во мне рвется навстречу свободе, свету и жизни! Отпусти меня, отец! Не держи меня больше на цепи; она душит меня, я умираю!
Эти неосторожные слова для преданного военной службе человека прозвучали как оскорбление. Отец вдруг выпрямился и, оттолкнув его от себя, резко сказал:
— Я полагал, что военная служба — не каторга, а честь! Хорошо, нечего сказать, что мне приходится напоминать об этом собственному сыну! Свобода, свет, жизнь! Уж не думаешь ли ты, что имеешь право в семнадцать лет очертя голову броситься в водоворот жизни и упиваться ее благами? Для тебя эта желанная свобода была бы только распущенностью, гибелью!
— А если бы и так! — крикнул Гартмут вне себя. — Лучше погибнуть на свободе, чем жить в такой кабале! Для меня служба — каторга, рабство!..
— Молчать! Ни слова больше! — крикнул Фалькенрид так грозно, что юноша замолчал, несмотря на страшное возбуждение. — У тебя нет больше выбора, потому что ты уже на службе и принял присягу, и горе тебе, если ты забудешь об этом! Ты должен сначала получить офицерский чин и исполнять свой долг, как все твои товарищи; потом, когда ты достигнешь совершеннолетия и я не смогу помешать тебе, — выходи, если хочешь, в отставку, хотя то, что мой единственный сын уклонился от военной службы, для меня будет смертельным ударом.
— Отец, неужели ты считаешь меня трусом? — вспыхнул Гартмут. — Во время войны, в сражении...
— Ты проявлял бы безумную смелость и слепо подвергался бы опасности. Ты действовал бы на собственный страх и своим своеволием, которое не признает дисциплины, погубил бы и себя, и своих подчиненных. Я знаю это дикое стремление к свободе и жизни, которое не уважает никаких границ, ни во что ставит долг; я знаю, от кого ты его унаследовал и к чему оно ведет. А потому я буду держать тебя «на цепи». Ты должен научиться повиновению, пока еще не ушло время, и научишься — даю тебе слово!
Его голос звучал по-прежнему непреклонно и сурово, в его чертах не осталось ни малейшего следа мягкости и нежности, и Гартмут слишком хорошо знал отца, чтобы продолжать просить или настаивать. Он не ответил ни слова, но в его глазах загорелась демоническая искра, а крепко сжатые губы зло искривились. Он молча повернулся и направился к двери.
Майор следил за ним взглядом. В его душе снова шевельнулось предчувствие несчастья. Он окликнул сына.
— Гартмут, ты ведь вернешься через два часа? Ты даешь мне слово?
— Да, отец!
— Хорошо. Я смотрю на тебя как на взрослого, и спокойно отпускаю тебя под честное слово. Будь же аккуратен.
Через несколько минут после ухода юноши в комнату вошел Вальмоден.
— Ты один? — с удивлением спросил он. — Я не хотел тебе мешать, но только что увидел, как Гартмут пробежал через сад. Куда он отправился так поздно?
— К матери, проститься с ней.
Вальмоден остолбенел от удивления, услышав этот неожиданный ответ.
— С твоего согласия? — быстро спросил он.
— Разумеется. Я позволил.
— Какая неосторожность! Ты только что убедился, что Салика умеет настаивать на своем, и тем не менее опять позволяешь ей влиять на сына.
— На какие-нибудь полчаса. Не мог же я не дать ему проститься. И чего ты боишься? Уж не насилия ли с ее стороны? Гартмут — не ребенок, которого можно на руках отнести в экипаж и увезти, несмотря на его сопротивление.
— А если он не будет сопротивляться?
— Он дал мне слово вернуться через два часа.
— Слово семнадцатилетнего юноши!
— Который воспитан для военной службы и знает, что значит честное слово. Это нисколько не беспокоит меня, я опасаюсь совсем другого.
— Регина сказала мне, что вы наконец поладили, — заметил Вальмоден, бросая взгляд на сильно озабоченного друга.
— На несколько минут, а потом мне опять пришлось быть строгим, суровым отцом, и именно этот час показал мне, какая трудная задача покорить и воспитать эту необузданную натуру; но, что бы там ни было, я с ней справлюсь.
Вальмоден подошел к окну и стал смотреть в сад.
— Уже смеркается, а до бургсдорфского пруда, по крайней мере, полчаса ходьбы, — проговорил он вполголоса. — Если это последнее свидание неизбежно, то тебе следовало разрешить его не иначе как в твоем присутствии.
— Чтобы встретиться с Саликой? Это невозможно! Я не могу и не хочу встречаться с ней.
— А если это прощание кончится иначе, чем ты думаешь? Если Гартмут не вернется?
— В таком случае он был бы негодяем, клятвопреступником, дезертиром, потому что он уже носит оружие! — воскликнул Фалькенрид. — Не оскорбляй меня подобным предположением, Герберт, ведь ты говоришь о моем сыне.
— Гартмут в то же время — сын Салики. Впрочем, не будем спорить, тебя ждут в столовой. Ты собираешься сегодня же уехать?
— Да, через два часа, — твердо и спокойно ответил майор. — К тому времени Гартмут вернется, я ручаюсь за это.
Тем временем смеркалось. Короткий осенний день приближался к концу, а из-за тяжелых туч, заволакивавших небо, ночь наступала раньше обычного.
По берегу бургсдорфского пруда беспокойно ходила взад и вперед Салика. Она вся превратилась в слух и напряженно ждала, не появится ли сын, но было тихо.
С того дня, когда Виллибальд застал ее и Гартмута в лесу и они вынуждены были посвятить его в тайну, Салика перенесла встречи с сыном на вечер, когда в лесу было совершенно пустынно, но они всегда расставались до наступления сумерек, чтобы позднее возвращение Гартмута в Бургсдорф не возбудило каких-либо подозрений. До сих пор он всегда был аккуратен, а сегодня мать ждала напрасно уже целый час. Задержался ли он случайно или же их тайна была открыта? С тех пор, как о ней знало третье лицо, можно было постоянно ожидать неприятностей.
В лесу стояла мертвая тишина. Под деревьями уже легли ночные тени, а над прудом колебался туман; по ту сторону пруда, над лугом, скрывавшим под своей обманчивой зеленью болото, туман клубился еще гуще и расползался по сторонам. Оттуда веяло сыростью и холодом, как из могилы.
Наконец послышался слабый звук шагов, и вскоре показалась стройная фигура юноши, которую едва можно было различить в темноте. Салика бросилась ему навстречу, и в следующую минуту сын был в ее объятиях.
— Что случилось? — спросила она, осыпая его бурными ласками. — Отчего ты так поздно? Я уже потеряла было надежду увидеться с тобой сегодня. Что тебя задержало?
— Я не мог прийти раньше, — с трудом ответил Гартмут, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Я прямо... от отца.
— От отца? — вздрогнула Салика. — Он знает?..
— Все!
— Он в Бургсдорфе? Когда он приехал? Кто его известил?
Юноша торопливо стал рассказывать, что случилось, и едва он закончил, раздался горький смех матери.
— Понятно! Все, все они в заговоре, когда речь идет о том, чтобы отнять у меня мое дитя! А отец? Он, конечно, опять сердился, грозил и заставил тебя дорогой ценой искупить тяжкое преступление — свидание с матерью!
Гартмут покачал головой. Воспоминание о той минуте, когда отец привлек его к себе на грудь, было еще свежо в его памяти, несмотря на горечь заключительной сцены.
— Нет, — тихо сказал он, — но он запретил мне видеться с тобой и неумолимо требует нашей разлуки.
— И тем не менее ты здесь! О, я знала это! — В ее тоне слышалось ликование.
— Не радуйся слишком рано, мама! — с горечью проговорил юноша. — Я пришел только проститься с тобой.
— Гартмут!
— Отец знает об этом, он позволил мне пойти проститься, а потом...
— А потом он увезет тебя к себе, и ты будешь потерян для меня навеки. Не так ли?
Гартмут молча обеими руками обхватил мать и громко зарыдал.
Между тем наступила холодная, мрачная осенняя ночь без лунного света и сияния звезд. Луг, с которого перед этим подымались белые клубы тумана, вдруг ожил, там вспыхнуло какое-то голубоватое сияние; вначале оно лишь тускло просвечивалось сквозь туман, потом постепенно стало яснее и ярче и загорелось, как пламя. Это пламя то исчезало, то снова вспыхивало, а вслед за ним появилось другое, третье, блуждающие огни начали свой призрачный танец, от которого на душе становилось жутко.
— Ты плачешь? — Салика прижала сына к себе. — Я давно это предвидела. Даже если бы молодой Эшенгаген не выдал нас, все равно в день отъезда из Бургсдорфа к отцу ты был бы поставлен перед выбором или расстаться со мной, или... решиться.
— На что решиться? — озадаченно спросил Гартмут. Салика понизила голос до шепота.
— Неужели ты без всякого сопротивления подчинишься этой тирании, позволишь разорвать священную связь между матерью и ребенком и растоптать нашу любовь? Если ты в состоянии так поступить, то в твоих жилах нет ни капли моей крови, ты не мой сын. Он послал тебя проститься со мной, и ты покорно принимаешь эту последнюю милость? Ты в самом деле пришел проститься на много лет?
— Я должен! — с отчаянием возразил Гартмут. — Ты знаешь отца и его железную волю; разве есть какая-нибудь возможность противиться ей?
— Если ты вернешься к нему, то нет. Но кто же заставляет тебя возвращаться?
— Мама! Бога ради! — с ужасом вскрикнул Гартмут, но руки матери не выпускали его, а над его ухом продолжал раздаваться страстный шепот:
— Что так пугает тебя в этой мысли? Ведь ты всего лишь уйдешь к матери, которая безгранично любит тебя и с этой минуты будет жить для тебя одного. Ты столько раз жаловался, что ненавидишь службу, к которой тебя принуждают, что с ума сходишь от тоски по свободе. Если ты вернешься к отцу, у тебя уже не будет выбора: он будет неумолимо держать тебя на цепи и не освободит, даже если будет знать, что ты умрешь.
Салике не было надобности уверять в этом сына, Гартмут знал это лучше нее. Всего какой-нибудь час тому назад он имел возможность убедиться в непреклонности отца; в его ушах еще звучали суровые слова: «Ты должен научиться повиновению и научишься!». Его голос стал почти беззвучным от прилива горечи, когда он ответил:
— И все-таки я должен вернуться; я дал слово быть в Бургсдорфе через два часа.
— В самом деле? Так я и знала! То тебя считали ребенком, который шага ступить не может самостоятельно; каждая твоя минута была рассчитана, ты не смел иметь ни одной собственной мысли; но как только речь зашла о том, чтобы удержать тебя, за тобой вдруг признали самостоятельность взрослого человека! Ну, хорошо, так покажи же, что ты взрослый не только на словах, действуй как взрослый! Обещание под принуждением ничего не стоит; разорви же невидимую цепь, на которой тебя хотят удержать! Освободись!
— Нет! нет! — пробормотал Гартмут, возобновляя попытку вырваться из ее рук.
Ему это не удалось, он смог только отвернуть лицо и стал смотреть в темноту. Перед ним были только лес и болото, на котором блуждающие огни продолжали водить свои призрачные хороводы. Теперь там всюду вспыхивали дрожащие огненные язычки; они колеблясь летали над землей, гоняясь друг за другом, то убегая, то погружаясь в волны тумана и угасая, то снова загораясь. Эта таинственная игра производила странное, жуткое впечатление, но в то же время притягивала к себе; она обладала демоническими чарами бездны, скрытой под обманчивым зеленым ковром.
— Пойдем со мной, Гартмут! — попросила Салика тем ласкающим, неотразимым тоном, который делал ее, как и сына, почти всемогущей. — Я давно все предвидела и приготовила; я ведь знала, что настанет день, подобный сегодняшнему. До моего экипажа полчаса ходьбы, он отвезет нас на ближайшую станцию железной дороги, и, прежде чем в Бургсдорфе заподозрят, что ты не вернешься, курьерский поезд уже унесет нас далеко-далеко! Там свобода, жизнь, счастье! Я поведу тебя в великий, свободный мир, и только тогда, когда ты его узнаешь, ты вздохнешь полной грудью и почувствуешь восторг освобожденного из темницы узника. Я знаю, каково бывает на душе у такого счастливца, ведь и я носила эти цепи, которые сама сковала себе в безумном ослеплении... Но я разорвала бы их в первый же год, если бы не было тебя. О, как хорошо быть свободным. Ты тоже почувствуешь это.
Она умела убедить. Свобода, жизнь, счастье! Эти слова отзывались в душе юноши тысячеголосым эхом. Светлой, чарующей картиной, залитой волшебным сиянием, открывалась перед ним жизнь, которую обещала ему мать. Стоило ему протянуть руку — и она принадлежала бы ему.
— Я дал слово... — пробормотал он, делая последнюю попытку вырваться. — Отец будет презирать меня, если...
— Если ты достигнешь большого прекрасного будущего? — страстно перебила его Салика. — Тогда ступай к нему и спроси, осмелится ли он презирать тебя! Он хочет удержать тебя на земле, тогда как природа дала тебе крылья, которые уносят тебя в высь! Он не понимает твоей натуры и никогда не поймет. Неужели ты хочешь погибнуть из-за пустого обещания? Пойдем со мной, мой Гартмут, со мной, с матерью, для которой ты все! Пойдем на свободу!
Салика увлекала сына медленно, но неудержимо. Он еще противился, но ему не удавалось вырваться, и мало-помалу мольбы и ласки матери отняли у него последние силы к сопротивлению. Он пошел за ней.
Через несколько минут мать и сын исчезли; кругом царили мрак и тишина. Только над болотом, в тумане, все еще кипела та же беззвучная, призрачная жизнь; таинственные огни бездны качались в воздухе, разгорались, исчезали и снова вспыхивали, продолжая свою беспокойную игру.