В последующие дни в Графенау произошло много неожиданностей. Архитектор Гунтрам внезапно уехал вместе со своим сыном, даже не повидавшись с Берндтом. Вероятно, он сам понял, что после происшедшего инцидента всякая попытка оправдаться будет бесполезна.
Через два дня после этого старый барон фон Гельфенштейн навеки закрыл глаза. Граф Равенсберг и Бертольд немедленно приехали в «Совиное гнездо», чтобы распорядиться похоронами и взять к себе осиротевшую Траудль. Последний Гельфенштейн, со смертью которого угас этот древний род, нашел себе успокоение в склепе своих предков в Графенау, как он желал.
Зигварт стоял у окна своей комнаты и смотрел в сад, между тем как госпожа Герольд, вооружившись большой метелкой, приводила в порядок его письменный стол. Она находила, что ее старая служанка становится уже не особенно надежной, и потому время от времени сама наводила порядок в помещении своего жильца.
– Пожалуйста, будьте поосторожнее с этой фотографией, – предупредил архитектор. – Вы ведь знаете, как я дорожу ею!
Старушка кивнула головой, осторожно сметая пыль с большой фотографии, стоявшей посреди письменного стола.
– Я знаю, что это портрет вашей матушки и что он вам очень дорог, а между тем вы были совсем ребенком, когда она скончалась.
– Мне было тогда десять лет, но она стоит передо мной как живая.
– Мы в Эберсгофене не знали ее, старший лесничий приехал сюда уже вдовцом. Я думаю, что такой молодой женщине, какой была ваша матушка, нелегко было прожить с мужем и ребенком целых десять лет в польских лесах. Это была, кажется, родина графини Равенсберг?
– Да, ее имения находились близ русской границы, и владельцы жили там только летом. Через полгода после смерти моей матери отец получил место в равенсбергском лесничестве. Случись это раньше, моя мать, может быть, прожила бы дольше.
Сказав это, Зигварт подошел к столу, на котором госпожа Герольд устанавливала фотографию молодой, очень красивой женщины, но в ее лице ясно читалось страдание, а большие темные глаза смотрели с выражением глубокой скорби.
– Милое личико, – сказала старушка, – но слишком грустное и слишком нежное для той жизни, какую она вела. Мне хотелось бы знать, как она вышла замуж? Старший лесничий был хороший, честный человек, но немного грубоват и не прочь выпить и поиграть в карты. Вы совершенно непохожи на свою мать, да и на отца тоже, сентиментальности в вас нет совсем, но вы относитесь к этому портрету просто с каким-то обожанием.
Зигварт улыбнулся, но ответил довольно резко:
– У каждого человека должно быть что-нибудь, к чему он чувствовал бы привязанность, а ведь я один-одинешенек на белом свете. Когда видишь, как все идет вкривь и вкось, идеалы попираются ногами, вера исчезает, то хочешь иметь что-нибудь, что оставалось бы в душе недосягаемой святыней, служило бы религией, которую никто не смеет трогать. Мне, по крайней мере, это необходимо. И такой святыней для меня является память матери. Все, что было в моем детстве чистого и прекрасного, связано с воспоминанием о ней, и никто не может ни отнять его у меня, ни запятнать, потому что она умерла.
Герольд одобрительно кивнула головой, находя похвальной эту сыновнюю преданность.
– Именно так, – сказала она. – «Чти отца своего и мать свою – хорошо тебе будет и долго жить будешь на земле», – говорится в заповеди. Ну вот, я и прибрала у вас все! До свиданья!
Архитектор слегка кивнул головой. Он все еще стоял перед портретом и смотрел на него, погруженный в воспоминания. Вопрос, заданный хозяйкой, казался ему неразрешимой загадкой. Как могла его мать выйти замуж за такого человека, каким был старый лесничий Равенсберга? Разве это нежное, невинное существо подходило грубому охотнику, едва умевшему писать и читать и ничего не знавшему, кроме своих лесов и всего, что касалось охоты?
Как ни был молод Герман, когда умерла его мать, он уже понимал, что по образованию она стояла неизмеримо выше отца. Она учила своего мальчика сама, чтобы не расставаться с ним, так как лесничество находилось в глуши, и до ближайшей польской деревушки был целый час ходьбы. Ей он был обязан знанием французского и английского языков, которыми она занималась с ним сначала шутя, а потом серьезно. Позднее, в школе, его товарищи разинули рты от удивления, что десятилетний мальчик говорит на трех языках и вообще знает гораздо больше них.
Может быть, причиной этого неравного брака было желание обеспечить себя? Его мать была совершенно одинокой сиротой. Может быть, ей просто захотелось иметь свой дом, мужа и детей, а муж по-своему очень хорошо относился к ней. Но она казалась принадлежащей к совершенно другому миру, была молода и хороша, при таких данных не прибегают к браку, чтобы только обеспечить себя. Теперь Герман понимал, что неравный брак стал причиной ее смерти. Как часто задумывался он над этим «почему» и не находил на него ответа!
Громкий стук в дверь прервал его размышления. Это был лесничий из Графенау с крепом на рукаве. Он дружил еще с покойным отцом Зигварта, часто заходил в равенсбергское лесничество, и Герман рос на его глазах. Он и теперь, приезжая в город, каждый раз навещал архитектора, да и Герман не раз заходил в «Совиное гнездо». Зигварт знал барона Гельфенштейна и его внучку и теперь выразил свое соболезнование по поводу горя, постигшего старого лесничего.
– Да, это случилось раньше, чем мы ожидали. Мой бедный старый барин заснул совсем тихо. Похоронили его как настоящего принца. Съехались все соседи, а господин коммерции советник с супругой принимали их в Графенау. Последнего Гельфенштейна похоронили в склепе его предков. Граф Равенсберг умеет устроить все как подобает. Похороны были великолепны, и сам граф шел за гробом под руку с баронессой Траудль. Она, бедная, совсем убита горем.
– Ну, в семнадцать лет с таким горем скоро справляются, – сказал Зигварт. – Что, теперь она в доме графа Равенсберга, под его опекой?
– Ей-то хотелось бы иметь другую опеку, – проворчал лесничий. – По этому поводу я и пришел к вам, Герман, ведь вы дружите с поручиком Гунтрамом. Он мне довольно часто говорил про вас.
– Да, мы были друзьями, и я знаю, что он часто бывал в «Совином гнезде», – ответил Зигварт отвернувшись.
– Он влюбился в мою баронессочку, – продолжал между тем Гофштетер, – и по всем правилам обручился с ней. Поручик собирался поговорить об этом со своим отцом, а потом и с нашим старым барином. Это было всего за два дня до смерти господина барона, а на следующий день я вдруг вижу – баронессочка в горьких слезах. Она получила письмо из Графенау. Там было ясно написано, что господин поручик не имеет права жениться, возвращает невесте ее слово и уезжает с отцом, так как в его жизни случилась страшная катастрофа, уничтожающая все его надежды, все его будущее. Дальше он просил баронессочку забыть его, прощался с ней навсегда и так далее… ну, что всегда говорится в таких случаях. Что же мне теперь прикажете делать?
Зигварт молчал. Он не знал о любви Адальберта к Траудль, да и не относился к ней как к взрослой. Значит, его бедному другу пришлось перенести еще и это горе!
– Слава богу, что мой старый барин уже ничего не мог узнать об этой истории, – продолжал Гофштетер, – жизнь в нем уже едва-едва теплилась, а на следующее утро он заснул навсегда. Поднялись суета и возня. Приехал граф Равенсберг со своим сыном, начались хлопоты с похоронами, а баронессу Траудль увезли в Равенсберг. Я лишь теперь пришел в себя и вот хочу спросить у вас по чести и совести, ведь вы давно знаете поручика: кто он – негодяй или нет?
– Нет, Адальберт не негодяй, – серьезно возразил Герман. – Он написал правду, я знаю, что в его жизни случилось действительно нечто тяжелое, но он в этом не виноват.
– Я тоже не мог себе представить, чтобы он разыгрывал комедию. А теперь расскажите мне, что, собственно, случилось.
– Я не имею права рассказывать, если Адальберт сам умалчивает о случившемся. Он сам еще не знает, чем все кончится, необходимо переждать некоторое время. Теперь ему ничего не оставалось, как отступить, и я на его месте сделал бы то же самое.
– Черт возьми! – сердито крикнул Гофштетер. – Господин поручик просто-напросто исчезает, а моя баронессочка выплакала с горя глаза и уже поговаривает о смерти. Этого я не могу допустить! Вы должны все сказать мне!
Он грозно подступил к архитектору, но в эту минуту открылась дверь, и кто-то вошел. Лесничий обернулся и мгновенно вытянулся в струнку, так как питал безграничное уважение к Равенсбергам. Герман очень удивился, граф часто звал его к себе, но впервые сам навестил своего воспитанника.
– А, Гофштетер! – приветливо сказал граф. – Вы, верно, пришли поделиться своим горем? Я знаю, что смерть вашего барина сильно огорчила вас, но нам всем приходится мириться с неизбежным.
Лесничий провел рукой по глазам, продолжая стоять навытяжку. Приход Равенсберга был для него очень некстати, так как он не мог теперь добиться желаемого разъяснения. Он не смел мешать господам и вынужден был немедленно удалиться.
– Я уже давно хотел побывать у тебя и посмотреть, как ты устроился, – заговорил Равенсберг. – Герман, почему ты в свое время не возражал на мои упреки? Почему я должен был узнать от посторонних, что именно заставило тебя вернуться в Эберсгофен? Вся эта история с Гунтрамом была невероятна!
– Вот потому-то я и не старался убедить вас, – серьезно сказал архитектор. – Мистер Морленд обещал мне доказать в Равенсберге мою невиновность.
– И сделал это в совершенстве. Но для меня-то в этом не было ни малейшей необходимости. Я находил подобное обвинение только смешным. Но почему ты тогда же не обратился прямо ко мне? Я живо расправился бы с Гунтрамом и отстоял бы твои права. А ты боролся целые месяцы, позволил выгнать себя из Берлина, не говоря мне ни единого слова. Это величайшая глупость.
Зигварт не защищался, так как в этих словах была большая доля правды. Если бы он тогда же обратился за защитой к своему высокому «покровителю» и тот открыто стал бы на его сторону, дело, вероятно, приняло бы совершенно другой оборот. Однако он не мог сделать этого из-за какого-то предчувствия, мешавшего ему о чем бы то ни было просить графа.
– Но теперь с этим покончено, – продолжал граф. – После той сцены в Графенау Гунтрам, вероятно, не отважится настаивать на своем обмане, а ты, конечно, откажешься от своего безумного плана отправиться в Америку. Ничего путного из этого не выйдет. Я вполне понимаю тех, кто хочет заручиться трудом такого человека, как ты, но талантливые нужны и здесь, и ты останешься!
Эти слова были произнесены властно и сердито. Равенсберг был, очевидно, оскорблен тем, что его воспитанник доверился чужому человеку и обсуждал с ним свое будущее. Но резкий и повелительный тон графа вызвал протест со стороны Зигварта.
– Я еще не взял на себя никаких обязательств, – возразил он, – но, когда речь идет о моем будущем, простите, граф, я уж сам решу этот вопрос. Предложение мистера Морленда и лестно, и выгодно.
– Он сулит тебе золотые горы? – насмешливо сказал граф. – Возможно, что ты и прав, но я тебе говорю, что ты не годишься для бесконечной погони за наживой и никогда не будешь годиться. Останься, Герман! Ты ведь теперь не юноша и известный как архитектор, весь Берлин знает виллу Берндта, а когда узнают, как позорно оспаривали у тебя твое собственное произведение, все заинтересуются тобой. Раз перед тобой открыта дорога, ты можешь и здесь создать что-нибудь выдающееся. Я предоставляю в твое распоряжение капитал, чтобы ты мог быть независимым. Оставайся с нами!
– Вы осыпаете меня своими милостями, граф, я, право, не знаю, чем их заслужил, но… остаться не могу!
– Пожалуйста, не говори «нет»! – перебил его Равенсберг. – На этот раз ты серьезно рассердишь меня, своим проектом ты блестяще доказал свой талант, и этого довольно. Кроме того, ты, по-видимому, и здесь очень усердно работал. – Он подошел к письменному столу, на котором лежало несколько чертежей, и, случайно взглянув на стоявший на столе портрет, воскликнул: – А, твоя мать!
Зигварт с удивлением поднял на него глаза! Откуда граф мог знать, что это его мать? Положим, портрет много лет висел на стене в лесничестве, и граф мог узнать у своего лесничего, чей он.
– Ты был еще ребенком, когда она скончалась, – продолжал Равенсберг, – она умерла совсем молодой. Ты, вероятно, совершенно не помнишь ее? Она была гораздо красивее, чем на этом портрете.
– Разве вы знали мою мать? – вздрогнув, спросил Герман.
– Да.
– Но ведь вы приехали в Равенсберг после ее смерти.
– Я знал ее еще девушкой, она жила в нашем доме, и – почему мне не сказать тебе этого? – я когда-то очень любил ее.
Зигварт был изумлен, он не подозревал этого. Равенсберг взял в руки портрет и, погрузившись в воспоминания, задумчиво проговорил:
– Несмотря на разницу в нашем общественном положении, мы оба надеялись тогда на брак, но это не сбылось, закон родовых традиций был неумолим, ведь я был единственным сыном и должен был поддержать имя и имущество семьи, для этого мне надо было жениться на девушке нашего круга и богатой. Вмешалась семья, и наша юношеская мечта окончилась разлукой и самопожертвованием. Но я не забывал твоей матери никогда! – Он поставил портрет на прежнее место и обратился к Герману: – Понимаешь ли ты теперь, почему ты мне дорог? Ты ее сын, а она для меня – воспоминание тех дней, когда я еще верил в любовь и счастье и не хотел признавать тиранию общественного положения. Я вынужден был тогда подчиниться, но теперь, когда приблизилась старость, мне не хочется быть одиноким, я желаю чувствовать около себя молодость и жизнь и… не отпущу тебя, Герман!
– Меня? Но ведь у вас есть сын?
– Бертольд? – Равенсберг слегка пожал плечами. – Он женат, у него своя личная жизнь, и для отца уже не остается почти ничего. Оставайся здесь, Герман! Если ты уедешь, я лишусь тебя навсегда. Ты всегда холодно относился ко мне, посмотри же на меня как на друга, относящегося к тебе по-отцовски. Только для этого я говорил с тобой о прошлом, теперь ты поймешь многое.
В голосе графа слышалась необыкновенная мягкость, почти нежность, однако этот тон не нашел отклика в душе Зигварта. Он ответил с серьезной горечью:
– Конечно, я понял многое, что до сих пор было для меня загадкой.
– Что ты хочешь сказать? – изумленно спросил граф.
– Я говорю о неравном браке моих родителей. Девушка, у которой отняли и любовь, и счастье лишь потому, что она «не ровня», ищет, чем бы успокоить израненное, больное сердце, и хватается даже за такую судьбу.
– Что это значит? – воскликнул граф с загоревшимися глазами. – Такую судьбу! Но разве ее муж не был к ней всегда предупредителен? Ведь он же клялся в этом всеми святыми! Ведь это было строго-настрого приказано ему.
– Приказано? – вздрогнул, как от удара, Герман. – Кто имел на это право? И кого это вообще могло касаться? – задыхаясь, вымолвил Зигварт, но не получил ответа.
Равенсберг посмотрел на него долгим, мрачным взглядом, потом тихо проговорил:
– Герман, поди сюда.
Но Герман сделал шаг назад и, бледнея, бросил невыразимо жесткий взгляд на стоявший на столе портрет – теперь он знал все!
– Подойди ко мне! – повторил Равенсберг. – Если ты догадываешься… Но, боже мой, не гляди же на свою мать такими страшными глазами! Ты ведь не мальчик, а мужчина, знакомый с жизнью, и должен понимать известные вещи. – Однако Зигварт по-прежнему молчал. Граф отвернулся и после минутного молчания снова заговорил: – Это известие слишком неожиданно для тебя, я вижу, что тебе надо дать время освоиться с ним. Буду ждать тебя на днях. Тогда мы оба будем спокойнее и поговорим обо всем. На этих днях, слышишь, Герман? Я жду тебя, а теперь прощай! – Он протянул руку, но Герман не шевельнулся, не произнес ни слова и стоял как окаменелый. – Прощай! – повторил Равенсберг уже с раздражением и повернулся к двери.
На пороге он остановился, как будто чего-то ожидал, но не дождался, и дверь за ним захлопнулась.
Герман остался один. Он стоял перед портретом матери, перед той иконой, которую «никто не мог ни отнять у него, ни запятнать», перед своей святыней, которой не могла коснуться кощунственная рука, а теперь? Святыни больше не было. То, что было для него самым чистым, самым лучшим в мире, было растоптано. Им овладело отчаяние, почти безумие, он сжал кулаки, ему захотелось вдребезги разбить портрет, но большие темные глаза матери глядели на него с выражением страдания и безысходной печали, в них отражалась вся скорбь разбитой жизни. Сжатые кулаки опустились сами собой, Герман стал на колени и, положив голову на сложенные руки, горько зарыдал.
– О мама, мама! Зачем ты заставила меня испытать это горе?