— Я не верю в вашу историю, — говорю я, хотя, естественно, это вовсе не то самое важное, что я собирался сказать и не сказал, потому что “то самое” улетучилось столь же молниеносно, как пришло. Помнится, я хотел рассказать ему что-то про апатию, которая порой овладевает тобой, и тогда ты волей-неволей подчиняешься обстоятельствам, и вроде бы то, что происходит, потрясает тебя до глубины души, только на самом деле это не так, тобой двигало одно лишь любопытство; именно в таком состоянии, сказал бы я ему — конечно, в самых общих выражениях, это всегда лучше, — я пустил его в дом, и ни в чем ему не перечил, и позволил распоряжаться здесь, как хозяину; на мгновение эта мысль показалась мне на редкость убедительной, но только на мгновение: я не успел облечь ее в слова, и она как-то поблекла; через какое-то время, я знаю, я снова к ней вернусь, но будет уже поздно. Он, кстати, тоже удивлен, я бы даже сказал, разочарован тем, что гора родила мышь: продолжает молча смотреть на меня, будто не верит, что это действительно всё, и ожидает какого-то подвоха. Помню точно такое же выражение в глазах некоторых моих противников — я тогда был кандидатом в мастера, и от меня ждали всяких чудес, — когда в финале партий, сыгранных хуже некуда, бледных, пассивных, я вдруг пытался провести комбинацию: делал вид, будто сейчас у них начнутся трудности, а через пару ходов шел на попятный. Казалось, они были разочарованы больше, чем я.

— Так вот, — долблю я в одну и ту же точку, — спасибо вам за ужин, даже за два ужина, вчерашний и сегодняшний, но если вам сейчас придет на ум продолжить говорить о том же, придется наставить на меня вашу пушку, поскольку я не намерен…

Звонит телефон.

— Анна! — говорю я.

Смотрю на часы: половина десятого, а я ей еще не позвонил. Мчусь к телефону, пока не успел включиться автоответчик, оставляя своего собеседника не у дел, что, в конечном счете, лучше любых самых решительных заявлений.

— Алло?

— Папа?

Это Франческино. До чего мне сейчас приятно слышать его голос. Какое облегчение думать, что он существует и все, что не надо в это верить или не верить. До чего приятно слышать, как он, по своему обычаю, сходу начинает тараторить (“Что ты делаешь?”, “Что делает Пиццано Пицца?”, “Когда приедешь?”), а потом вдруг закрывается, становится уклончивым, нехотя мямлит “да” или “нет” в ответ на мои вопросы (“Ты купался, малыш?”, “Ходили в лес?”), словно у него внезапно пропал ко мне интерес или я помешал какой-то захватывающей игре, и он торопится к ней вернуться; на самом деле дети всегда ведут себя именно так — телефон, к примеру, или другая современная техника не может надолго привлечь их внимание: все это принадлежит к миру взрослых и именно поэтому поначалу вызывает интерес, но быстро надоедает своей непрочностью, однообразием, правилами, которые необходимо соблюдать — только по этой причине, конечно, а не потому, что ему не хочется разговаривать с отцом, Франческино отделывается от меня и передает трубку Анне. Его, черт побери, не устраивает способ общения…

— Джанни, — голос у Анны вялый, словно она только что проснулась.

— Привет. Все в порядке?

— Извини. Это Франческино по собственной инициативе набрал твой номер, — какие странные слова она говорит.

— Ну, и что? Что в этом плохого?

— Ты, может, был занят…

Голос ее звучит холодно и как-то отстраненно.

— Что с тобой, — спрашиваю, — ты сердишься?

— Нет.

— Случилось что-нибудь?

— Нет-нет, — повторяет она опять. Но ведь действительно случилось: она до сих пор думает, что нам угрожает опасность…

— Послушай, — говорю я, — я собирался тебе позвонить, тут всё прояснилось, нам никто не угрожает, в тот вечер вышло недоразумение, этот человек не совсем посторонний…

— Вот как, — отвечает она. — И кто же он?

— Да так… он был у моего отца интендантом, — говорю я наобум. — Он думал, что я его узнал. Нормальный человек, привез мне сумку, мы все выяснили. Все это ужасное недоразумение, ей-богу. Нам не о чем волноваться: ничего нам не угрожает, все в порядке.

— Ну и слава богу, — говорит она и замолкает. Странно. Странно, потому что она должна была бы рассмеяться, начать подтрунивать надо мной, наконец, если ее не удовлетворили мои объяснения, что возможно, — поинтересоваться подробностями, забросать меня вопросами. Но она молчит.

— Все это казалось таким странным… — не сразу заканчивает она фразу, и голос по-прежнему холодный и неуверенный, как будто проблема вовсе не в этом. Плохо, поскольку проблема заключалась именно в этом. Что еще не так?

— Наверное, у меня был приступ паранойи, но, честное слово, сразу трудно было понять, в чем дело — этот пистолет у него за поясом, но главное потому, что он не назвал себя. До него потом тоже дошло, и он…

Тут все еще больше усложняется, потому что Больяско входит в гостиную с тем же пакетом в руке, в котором он принес еду и в котором, оказывается, еще что-то есть: он вынимает из него видеокассету и демонстрирует ее мне. Потом показывает знаком, продолжай, мол, говорить, не обращай на меня внимания, а сам с решительным видом устремляется к видеоплейеру, и это мне определенно не нравится.

— … принес свои извинения, — говорю я в трубку и знаком показываю ему остановиться и ничего не трогать, но он успокаивающе машет мне в ответ, что меня никак не успокаивает.

— Что ж, — говорит Анна, — главное, что вы все выяснили…

— Он тут, у меня, — по-дурацки шепчу я в трубку, стараясь, чтобы он не услышал, а он возится возле телевизора, держа в руках видеокассету.

— А…

Что вообще происходит? Нельзя же проявлять такое равнодушие, когда ты скинул с себя такой груз, ведь то, что я ей говорю, означает именно это — освобождение от страха, что над нами, неизвестно почему, нависла угроза.

— Анна, — спрашиваю я, — что происходит?

— Ничего.

Тем временем Больяско включил телевизор, выключил звук и принялся манипулировать пультом видеомагнитофона. Надел какие-то удивительные очки — удивительные для него — элегантные, миниатюрные, в тонкой металлической оправе, поблескивающей на свету. Точно такие были у моего отца.

— Слушай, — говорю я, — завтра я буду во Виареджо и все расскажу, но мне было важно, чтобы ты уже сейчас знала главное. Могу перезвонить позже, если хочешь… Хорошо?

— Да нет, зачем?

— Ты уверена? Хочешь поговорить сейчас?

Хотя я разговариваю шепотом, он слышит меня отлично, широко разводит руками, как бы разрешая мне не церемониться и выставить его в любой момент, если мне надо поговорить с женой. При этом никуда не уходит, а вставляет видеокассету в плейер.

— Не стоит, — говорит Анна. — Завтра поговорим…

— Ты только, пожалуйста, не волнуйся…

— Ладно. Спокойной ночи.

Я кладу трубку. Будь я сейчас один, неизвестно, сколько времени я бы провел, размышляя и волнуясь, потому что Анна действительно вела себя как-то непривычно. Но я не один, рядом вертится этот тип, которому по-прежнему требуется мое время и мое внимание…

Грохот. Он зачем-то включил максимальную громкость, и песенка, которую как раз передавали, превратилась в канонаду. Я кидаюсь к нему, но он уже нашел кнопку и уменьшил звук.

— Извини, — оправдывается, — я не нарочно…

— Что вы тут творите, можно узнать?

— Ничего, — отвечает он. — Все в порядке. Хотел показать тебе кое-что… Секундочку, мы уже, кажется, на нужном месте.

Он не дает мне даже мгновенья, чтобы сказать “ладно” (я бы и так ни за что не сказал “ладно”), и нажимает кнопку “play” на пульте. Слышится обычное хлопотливое пощёлкивание механизмов и рычажков, включается техническое время запуска, которое в системе воспроизведения с помощью магнитной ленты оказалось неустранимым — две убийственные секунды, которые, если вдуматься, кажутся невыносимыми, потому что напоминают о крахе утопии неуклонного прогресса, безжалостно указывая на ограниченность технологии, ведь и сегодня прямой перелет из Рима в Нью-Йорк продолжается те же восемь часов, что и двадцать лет назад, а двигатель внутреннего сгорания последнего поколения работает с тем же КПД, что и во времена Станлио и Оллио. Я же за эти две секунды успеваю облиться холодным потом, ведь неизвестно, что я увижу на пленке, это может оказаться чем угодно — кровавой дракой, к примеру, чего я на дух не выношу, или каким-нибудь роликом, снятым с целью шантажа, — и мне нельзя будет даже решать, смотреть или нет, потому что к этому моменту я уже все увижу. Возникший на пустом месте страх все растет и растет — может, это мой отец, который делает что-то нехорошее? Или я, делающий что-то нехорошее? Очень долго тянутся эти две секунды, пока лента не встает на место и на экране не появляется Клинт Иствуд посреди поля, в ковбойской шляпе и полицейской форме, он говорит: “Ну, ладно”.

В нескольких метрах от него — Кевин Костнер, истекающий кровью с гримасой боли на лице, падает на колени перед ребенком и произносит: “Хочу тебе кое-что дать”.

Это финал фильма “Идеальный мир”, я сразу его узнаю. Бросаю взгляд на Больяско, чтобы понять, что он от меня хочет, а он кивком показывает, чтобы я продолжал смотреть.

Вдали, на самом заднем плане, выстроившиеся в ряд полицейские держат под прицелом Кевина Костнера, они не знают, что он безоружный. “Будь начеку”, - говорит полицейский, глядя в бинокль. “Если он сделает хоть одно движение…”, - говорит Бредли Уитфорд, целясь из винтовки.

Вмешивается Лора Дёрн, она тоже смотрит в бинокль: “Стойте. Еще секунду!"

Снова Костнер на коленях посреди поля, говорит ребенку “Возможно, однажды ты пойдешь туда…” и тянется к заднему карману джинсов.

“Он потянулся за оружием!” — говорит полицейский с биноклем.

Кевин Костнер достает из кармана карточку с Аляски, а Клинт Иствуд, повернувшись к полицейским, отрицательно качает головой: не стреляйте, он понял, что происходит; но Бредли Уитфорд со своей снайперской винтовкой…

Стоп: Больяско, распоряжаясь моим пультом, по какой-то причине решил, что пленка должна остановиться на этом кадре — крупный план: руки Бредли Уитфорда, сжимающие ружье, указательный палец на курке, сверкающие наручные часы, манжета рубашки, виднеющаяся из-под… Поверить не могу.

Манжета рубашки выглядывает из-под рукава пиджака. А это значит: на нем рубашка не с короткими рукавами. А это значит: этот тип запоминает всё, что я говорю и потом перепроверяет — он меня перепроверяет — и если замечает ошибки, заявляется ко мне домой, и тычет их мне в лицо, пользуясь моим телевизором, моим видеомагнитофоном, а я в это время должен разговаривать по телефону со своей женой, с которой явно что-то неладно…

— Ты не думай, что я специально все проверял, — говорит он, — чтобы потом прийти к тебе и уличить — не такой уж я зануда. Просто это было здорово, когда ты вчера вспомнил про этот фильм, потому что он мне тоже очень нравится, хоть он и американский, особенно то место, когда бандит говорит, что не знает, как поступил бы с неграми, которых он связал и заткнул им рот кляпом, если бы мальчишка в него не выстрелил, потому что так это и бывает, — он приходит в возбуждение, — у преступника нет ни малейшего представления о том, что он будет делать, пока он это не сделает: у него есть пистолет, о’кей, он целится в человека, допустим, но вовсе не собирается стрелять, пока не выстрелил, и если кто-то ему помешает, как в этом фильме, он так и не знает, стал бы стрелять или нет. В том, что выбор между добром и злом происходит словно бы случайно, и состоит, на мой взгляд, сущность преступности; это то, что делает человека преступником, а он может об этом даже не догадываться, тогда как в американских фильмах преступники всегда прекрасно знают о том, что они преступники, и очень этим довольны…

Он останавливается, словно пробуждаясь ото сна.

— Ладно, я собственно хотел лишь сказать, что этот фильм мне тоже понравился, — он снова спокоен, как и до того, как вдался в философию, — в общем, мне захотелось пересмотреть его, и я взял сегодня напрокат кассету, стал смотреть, и, понимаешь, когда дошел до сцены, про которую ты рассказывал, — до этой сцены — то не мог не заметить, что рубашка этого… как зовут этого актера?

— Бредли Уитфорд…

Он изображает на лице восхищение и больше ничего не говорит. Я же попросту сбит с толку, потому что этот человек — не в себе, он мифоман и параноик, причем в активной фазе, у него руки, которые могут согнуть кочергу, и он в полуметре от меня — достаточно оснований, чтобы снова испугаться. Но факт есть факт: манжеты на экране может не заметить только слепой, и как же, черт побери, я…

— Хочу тебе только сказать, — продолжает он, — что всё может обстоять не так, как ты думаешь или тебе помнится. Только и всего. Если бы мне хотелось просто с тобой поспорить, я бы мог сделать это и вчера, когда ты описывал сцену из “Овечьего сыра”: там Орсон Уэллс читает стихи не официанту, как ты сказал, а журналисту, и я это помнил точно, мне не нужно было…

Ничего себе — одно хлеще другого.

— А я что сказал?

Я вновь попался, делать нечего.

— Ладно, оставь…

— Нет, не ладно. Что я сказал?

— Да глупости все это…

— Нет, не глупости. Что я сказал?

Он кривит рот, маскируя смущением свое ядовитое злорадство.

— … Ты сказал, что Орсон Уэллс читает стихи официанту, а он их читает… Короче, все это не стоит выеденного яйца, я зря заговорил об этом.

Журналисту, конечно, журналисту-кретину, который пытается взять у него интервью. А я сказал официанту, точно, я это отчетливо помню. Почему? Как я мог ошибиться, ведь эта сцена — я помню ее наизусть? Может, потому что мы были в ресторане (но там не было никакого официанта, а была девушка на роликах) и мне только что объявили, что мой отец убил человека, и, возможно, я был потрясен — да что возможно, я точно был потрясен! — либо попросту потому, что дает о себе знать этот чертов миллион нервных клеток, которые человек теряет каждый день, начиная с тридцати, и разрушение, покончив с периферией головного мозга (сколько вариантов защиты Нимцовича я в состоянии сейчас вспомнить? Семь? Восемь? Девять? Как звали унтер-офицеров, назначавших мне наряды вне очереди в училище? Сабелла или Савелла? Скиллачи или Скиллаче? Или Сквиллаче?) постепенно добирается к центру активной памяти, на который ты полагаешься каждую минуту и в простоте души черпаешь из него сведения, не подозревая, что длинные рукава там уже превратились в короткие, а журналисты — в официантов…

— Я что хочу сказать, — настаивает он на своей мысли, — порой мы абсолютно уверены в чем-то, готовы дать руку на отсечение, но на поверку оказывается, что всё было не так. Или потому, что не запомнили как следует, или потому, что восприняли по-своему, но в действительности все было совсем не так…

Я сажусь на диван, даже скорее падаю на него как подкошенный. Не хочу я всего этого: не хочу, чтобы все было “не так”. Не хочу все помнить как в тумане…

Он усаживается со мной рядом, кладет мне руку на плечо.

Я не хочу, чтобы этот человек ко мне прикасался…

— Постарайся поставить себя на мое место, Джанни. Ты в чем-то совершенно уверен, а тут появляюсь я и разрушаю эту уверенность своими невероятными рассказами. Ты думаешь, я этого не понимаю? — Он снимает с меня свою лапищу. — Думаешь, я не в курсе того, что вид у меня… мало заслуживающий доверия, скажем так?.. Я в курсе, вид у меня еще тот, но что тут поделаешь? Я такой, таким был всегда, и не делал из этого трагедию: никаких друзей, помимо твоего отца, никаких невест, жен, детей, никакой социальной жизни. Только шлюхи, только всякие секреты и тайники, и все время прикидываешься, что не знаешь того, что знаешь, и знаешь то, чего отродясь не знал… Не то, чтобы я жаловался, пойми меня правильно, но разве после такой жизни человек может внушать доверие? Теоретически, при той жизни, которую я вел, меня бы уже давно не должно было быть в живых…

Он ухмыляется.

— Сказать по правде, я уже раз был покойником, в 1972 году: умер и погребен. У меня даже есть могила, правда-правда, на кладбище в Ливорно, с моим именем, все как полагается, только там покоится один тип из Люксембурга. Когда оказываюсь там, я всегда приношу цветы и ставлю их в стаканчик… в общем, звучит сентиментально, я знаю, но бывает размякну… Потому что думаю, что когда я и в самом деле помру, никакой тип из Люксембурга не принесет цветы на мою могилу, да и самой могилы не будет, потому что у меня на всем свете нет ни одной родной души. С недавних пор, когда, бывает, стою у этой своей могилы и думаю обо всем этом, прямо плакать начинаю, как кретин…

Он грустно качает головой.

— Хотя оно и в порядке вещей, — он хлюпает носом, — старость…

У меня разболелась голова, этот человек выжимает из меня все соки. Смотрю на него: есть ли хоть что-то из всего, что он говорит, во что можно было бы вот так взять и поверить? Где эта старость, например? Уж никак не в глазах, они у него лживые, юркие, как у юнца, и не в физической форме: здесь он даст мне, тридцатисемилетнему, сто очков вперед. Не в словах, не в языке, не в том, как разговаривает, и даже не во внешнем виде — массивный, устрашающий, тянет на шестьдесят, максимум на шестьдесят пять, пожалуй, имеется избыток веса, но со здоровьем вроде бы все в порядке, не считая этого хрипа в легких, которого сегодня, кстати, не слышно. Почему он не может сказать хоть что-нибудь, всё равно что, что бы так явно не противоречило очевидности?

Я откидываюсь назад, закрываю глаза, а он продолжает ораторствовать:

— … а я не готов был к старости, и меньше всего на свете был готов к такой ситуации, как эта. Потому что, понимаешь… все секреты, которые становились мне известны (а их в течение моей жизни было немало, уж поверь мне), по сути не очень-то меня интересовали. Я воспринимал их всего лишь как информацию, предмет купли-продажи, мою работу… Так называемая “невидимая Италия”, Джанни, — та, где пассажирский самолет падает в море и прекрасно известно, что с ним произошло, а виновники всего этого тут же делают все, чтобы родители жертв, газеты, ты, например, никогда не узнали правды) эта Италия была местом моей работы. Я чувствовал себя в ней, как рыба в воде, но для этого мне надо было нарастить еще один слой кожи, ибо, увы, мир так устроен, и именно поэтому в мире есть люди, которых называют шпионами — у меня была цель, и эта цель меня оправдывала. Но теперь все иначе. Впервые в жизни я не могу вынести тяжести тайны, потому что думаю о тебе, о том, какие воспоминания об отце ты сохранишь, думаю о том, каким человеком был твой отец на самом деле, и чувствую на себе груз ответственности… Вопрос в том, как мне тебя убедить. Доказательств у меня нет, это понятно, твой отец тщательно заметал все следы, иначе и быть не могло (потому что если бы твой отец оставил хотя бы тень какой-нибудь улики, это было бы)…

Внезапно включается звук телевизора, и Больяско умолкает. Кончилось техническое время видеопаузы — и в этом за двадцать лет нулевой прогресс. Одно время я работал на телевидении и убедился, что даже у профессиональной аппаратуры есть эти ограничения — она не может удержать паузу больше нескольких минут.

Открываю глаза, по телевизору идет реклама: знаменитый телеведущий уговаривает зеленого человечка с пешеходного светофора примерить свои ботинки, ботинки очень удобные, и человечек забирает их себе, оставляя телеведущего босиком на тротуаре. Идея, как обычно, украдена рекламщиками из кино, точнее говоря, из фильма Каздана, как же он называется, про Лoc-Анджелес, название какого-то места, из двух слов, вроде “Бэй-Эрия”, но не “Бэй-Эрия”, со Стивом Мартином в роли психоаналитика, ему еще стреляют по ногам, и он понимает, в чем смысл жизни, и множество других запутанных историй, но та, со Стивом Мартином, самая лучшая, и это он разговаривает с зеленым человечком со светофора, черт, как же этот фильм называется? Название какого-то местечка, из двух слов, не могу же я и этого не помнить…

Нет, не могу вспомнить. Дотягиваюсь до пульта управления и выключаю телевизор. Больяско кивает в знак одобрения. Его миниатюрные очки куда-то подевались.

— Ты помнишь, — говорит он, — как твой отец повез вас в путешествие по Европе на “Фиате-1500” летом 68-го?

Он опять идет в наступление. Впрочем, я его уже изучил, тактика его не меняется: ходит с флегматичным видом вокруг да около, говорит на посторонние темы и исподволь, терпеливо готовит удар. Бац! — путешествие по Европе на “Фиате-1500”… Как тут изобразишь безразличие, если он даже и об этом знает?!

— Помнишь, в первый вечер вы остановились в Стрезе, — продолжает он, — на Лаго Маджоре, чтобы посмотреть финал европейского чемпионата по футболу. Кто тогда играл?

Тянет время, прикидывается, будто чего-то не помнит, спрашивает меня, чтобы вовлечь в разговор, не дать остаться в стороне …

__ Италия — Югославия…

— Точно, — глоток пива, — сыграли вничью, тогда было не так, как сейчас, пенальти не били: ничейный матч переигрывали через три дня, а вы переигровку уже не смогли бы посмотреть, потому что в это время были бы заграницей. И ты поссорился тогда с отцом, помнишь? Тебе так хотелось остаться в Италии, чтобы посмотреть этот матч…

Опять он застал меня врасплох, и на сей раз удар достиг цели: ты еще не понял, куда он метит, а он уже попал. Тут тебе не вывернуться, после этого маневра ты вынужден задуматься, откуда, черт побери, он знает такие подробности…

— Впрочем, мне переигровка больше нравилась: если игра заканчивается вничью, при чем тут пенальти, что за дурацкая выдумка, по пенальти всегда побеждает слабейший. Разве это футбол? Сегодня есть команды, которые только на них и рассчитывают…

А теперь неожиданное отступление — вот хитрюга: нарочно отвлекает мое внимание, втягивает в ненужную дискуссию (“да нет, пенальти — это такое волнующее зрелище” и т. д.), словно таким способом ты сможешь его попридержать, притормозить, сбить с мысли. Пустые надежды, это ты притормозишь, ты выдохнешися в бессмысленном споре, который и не думал затевать…

— …пусть победит сильнейший. Словом, вы повздорили, и тебя все-таки увезли, помнишь? Германия, Бельгия, Голландия — а ты, бедняга, думал только о финале… Вот для чего я об этом вспомнил: помнишь, в Амстердаме вы попали в аварию, твой отец по ошибке выехал на встречную полосу на набережной канала, и вы задели “Фольксваген”? Помнишь, водитель “Фольксвагена” посадил тебя на закорки после того, как с отцом они все уладили?

Ну вот — ради этого он все это и затеял:

— Помнишь, ты разревелся и хотел, чтобы тебя поскорее спустили на землю, а потом сказал отцу, что этот человек тебе не нравится?

И вот теперь, когда он меньше всего ожидает, — ответный удар. И какой!..

— Этот человек — были вы, — опережаю его я.

В его глазах — удивление, такого он не ожидал, потом кивает, отводя взгляд.

— Точно.

Я разражаюсь смехом, на этот раз настоящим, от души, потому что я и сам такого не ожидал — попадание прямо в цель.

— Не веришь даже в это? — спрашивает он.

— Помните, как говорил Тото? — я завершаю комбинацию. — “Я не против”.

У меня выходит непохоже, но сейчас это неважно: мне удалось его подловить. Он становится предсказуемым…

— Тебе кажется естественным, что я обо всем этом знаю?

Невозмутимо улыбается.

— Послушайте, — говорю я, — вам известно очень много обо мне, не отрицаю. Возможно, вы и в самом деле разведчик, и были связаны с моим отцом какое-то время по каким-то секретным военным делам, не знаю. Но поверьте мне, несмотря ни на что, всей правды вы не знаете. Недостаточно быть хорошо информированным, чтобы переделать человеку всю его жизнь. К примеру, вы знаете о том путешествии, знаете, где мы были, что делали, но считаете, что мне не хотелось ехать, а это — неправда. Для меня это было настоящее чудо и, если бы меня спросили, что у меня в детстве было самое прекрасное, я бы ответил: “Путешествие по Европе на “Фиате-1500”". И мой отец это знал. Конечно, я огорчился, когда узнал, что будет переигровка, а мы в это время будем неизвестно где и не сумеем ее посмотреть. Для меня этот финал значил очень много, я футболом бредил, и мне ничего так не хотелось, как победы Италии в чемпионате Европы. Но я был ребенком, черт побери, и уже на следующий день, когда мы оказались в Германии и ели эти невероятные, огромные сосиски, или смотрели на оленей в Шварцвальде, или ночевали все в одной комнате в маленьких, приятно пахнущих гостиницах в Майнце, во Фрайбурге, я был счастлив, и про матч думать забыл: ни о чем другом я и не мечтал, я был счастлив в этой круговерти пикников, незнакомых ветров, монорельсовых дорог, плотин, готических соборов, речных паромов, пятнистых коров, ветряных мельниц, удивительных номерных знаков и цветных телевизоров. А когда появился тот официант- итальянец, как раз в Амстердаме, и сказал нам, что Италия победила, и стал рассказывать, какие голы забили Рива и Анастази, и даже изображать их, и как Факкетти держал кубок над головой, а Валькареджи несли на руках, самой большой радостью для меня было то, что я узнал про все это именно там. Понятно?

На лице его появляется недоумение, как если бы он хотел сказать: “А это тут при чем?”

— И человека, который вылез из “Фольксвагена”, - продолжаю я, — я отлично помню, не думайте. Потому что я и вправду заплакал, когда он взял меня на руки, но только от обилия впечатлений и чувств: авария в Амстердаме, голландец сажает меня к себе на закорки; и потом, я вовсе не говорил, что этот человек мне не нравится, наоборот, он мне как раз безумно понравился, и именно поэтому я так хорошо его помню. Он был высокий, от него пахло лосьоном после бритья, у него были тонкие-тонкие волосы, их трепал ветер, волосы были светлые, и это были не вы.

Я лгу безбожно, черт побери, я совершенно не помню того человека. Помню аварию, солнечные блики на ветровом стекле, “Фольксваген”, который на нас мчится, скрежет соприкоснувшихся боками машин, помню отца и того человека, склонившихся над капотом и заполнявших листки страховки, ветер, который уносил листки, потом маму, державшую за руку мою сестру, людей, не обращавших на нас внимания, баржу, бесшумно плывущую по каналу, но я совершенно не помню того человека, чем от него пахло и какие у него были волосы. Не помню, кстати, будто я сказал, что он мне не нравится, но в одном я уверен: это был не он.

— Это был я, — настаивает он.

— Скажите-ка, — я почему-то сбиваюсь на какие-то миланские обороты, — вы и вправду думаете, что я перестану доверять своей памяти из-за того, что перепутал журналиста с официантом?

— Это был я, Джанни. Авария была подстроена с целью осуществить “К-3” — контакт в общественном месте для обмена информацией.

— Ха!

— Это был К-3, — настаивает он, — “К” как раз и значит “контакт”. Есть всего три вида контактов между агентами под прикрытием, как твой отец, и агентами, работающими без прикрытия, как я: третий — самый рискованный, потому что происходит в общественном месте. Его использовали только в чрезвычайных случаях…

— Это был не чрезвычайный случай, — замечаю я, — это были каникулы.

Он закуривает свою сигаретку. Делает две глубокие затяжки. Кашляет.

— Ты помнишь, — говорит он, — генерала Де Лоренцо? Это имя что-то говорит тебе?

— Нет.

— Генерал Лоренцо, фашист, хотя выдавал себя за монархиста; четырьмя годами раньше, в 64-м он пытался организовать государственный переворот, был разоблачен, но не понес никакого наказания, наоборот, приговорили тех, кто на него донес. В том году Европа бурлила, и пока комиссия Ломбарди снимала с него все обвинения, он занимался подготовкой очередного переворота, действуя через подпольную сеть, куда более засекреченную и опасную, чем знаменитый “Гладиатор”, который — на случай, если тебе это неизвестно — был создан для отвода глаз. Твой отец, естественно, знал всё это, и через меня хотел переправить в Москву список имен журналистов и парламентариев, замешанных в новом заговоре. Он был очень обеспокоен, считал, что опасность переворота весьма высока. Вот они — чрезвычайные обстоятельства. И вот почему была устроена эта авария в Амстердаме. Он написал мне имена заговорщиков на страховом бланке. Агентство печати “Новости” опубликовало этот список, Италия выступила с опровержением, но заговор провалился. И вот почему он не дал тебе посмотреть переигровку…

— Он бы никогда этого не сделал, — возражаю я. — Никогда бы не позволил отступить от плана, который они с мамой продумали во всех деталях; прекрасно помню, как он вычерчивал красным карандашом наш маршрут на карте, разложив ее на столе в столовой, — кстати, этот стол он через несколько лет разбил вдребезги во время очередного скандала, когда обвинил меня в том, что я коммунист…

Он откидывает голову, улыбается.

— Да, я хорошо помню то время, когда вы ссорились каждый день. Он гордился тем, что ты коммунист. Правда, чересчур еще буржуазный, как он говорил, но это по его вине…

— Я вовсе не был коммунистом. Никогда. Это он себе втемяшил в голову.

— Но ты же сам ему говорил…

— Это он говорил, а я делал все, чтобы вывести его из себя. Потому что в нем было что-то ханжеское, и одна мысль о том, что его сын — коммунист, приводила его в бешенство.

— Ханжеское… — ухмыляется он.

Гасит, с силой раздавив, сигарету в пепельнице, допивает последний глоток пива, отирает рот рукой.

— В твоем отце — что-то ханжеское…

— Да, ханжеское.

Он рыгает и покачивает головой, все шире улыбаясь.

— Ты не знал его…

— Знал, еще как. Большего ханжи я никогда не встречал.

— Он делал вид.

— Он не делал вид, он им был.

— Твой отец не был ханжой, Джанни.

— Со мной он был ханжой.

Этого не следовало говорить. Ошибка: получалось, я допускал, что с другими он мог и не быть ханжой, тогда как он был ханжой со всеми. Однажды на Рождество он ушел прямо из-за стола в бридж-клубе, потому что какая-то особа явилась в туалете со слишком большим декольте. Он был ханжой. Но я совершил ошибку, и Больяско уставился на меня, сияя победоносной ухмылкой. Так, должно быть, смотрит пироман на устроенный им пожар.

— Вот-вот… — говорит он.

С трудом поднимается, идет к двери на террасу, смотрит в пространство, едва заметно кивая головой.

Тишина.

Тишина.

Тишина.

Благодатная, нежданная тишина.

Я откидываюсь назад, закрываю глаза. Римский вечер с его родными звуками, которые яд, источаемый этим человеком, умудрился отравить: сирена скорой помощи искаженная эффектом Допплера, газующий мотоцикл на бульваре Марко Поло, — звуки того равнодушия, с которым Рим, смирившись с самим собой, тянет свою лямку, звуки, которые кажутся — а, может, так оно и есть — благодатной тишиной.

Меня клонит в сон, и это неплохо, потому что сон может стать для меня выходом из положения, неожиданным подарком. Он продолжает молчать, и его дыхательный аппарат вновь начинает работать с хрипами и свистами. Помолчи он минуту-другую, и я — обложенный со всех сторон, измученный, разбитый в пух и прах — мог бы все же оставить его в дураках: мог бы уснуть, прибегнув к оружию так называемых “внесистемных” решений, как делает Франческо, когда, проигрывая в карты, швыряет в воздух всю колоду. По сути, это тоже неплохой способ решения проблем. Помню, когда я еще играл в шахматы, был один русский — настоящий русский по имени Виктор Баланда, — который завоевал мое безраздельное восхищение (вместе с пожизненной дисквалификацией), найдя для затруднительных положений замечательное “внесистемное” решение: он нокаутировал противника могучим ударом в челюсть — ход, который шахматисты и поныне называют “вариантом Баланды”.

М-да, старина Баланда… Самый яркий метеорит, пронесшийся по шахматному небосклону семидесятых годов: никто не знал, ни сколько ему лет, ни где он живет, ни на что существует, он возник из пустоты и стал одерживать одну победу за другой с какой-то бешеной скоростью, так что, казалось, был в одном шаге от самого турнира претендентов, где отбирается соперник чемпиона мира. Потом однажды в Акапулько он оказался в трудном положении в партии с каким-то мексиканцем, который шел на последнем месте, и, потратив почти все время на поиски спасительного хода, встал из-за стола и провел прямой в голову, отправив противника в больницу. Его дисквалифицировали, удалили с турнира, потом исключили из всех официальных соревнований (это сопровождалось комической дискуссией в Дисциплинарном комитете ФИДЕ — в регламенте ничего не говорилось о наказаниях за применение физической силы в отношении соперников), и он куда-то пропал. Но полтора года спустя, в связи с началом нового отборочного цикла Федерация объявила амнистию, и Виктор Баланда стал снова участвовать в турнирах. Я отлично помню его на турнире в Пальма де Майорка в 1979 году: вот он проходит по залу “Консолат дель Мар”, как всегда в коричневом вельветовом костюме, не обращая внимания на устремленные на него со всех сторон взгляды, потому что, несмотря на присутствие нескольких знаменитых гроссмейстеров, именно он — главная изюминка этого турнира; вот его рябое лошадиное лицо, борода, ястребиный нос, хитроватый взгляд за металлическими очками. Это турнир по швейцарской системе, где каждый участник встречается с тем, кто следует за ним в таблице после очередного тура, и Баланда после четырех побед кряду должен играть с сильнейшими. Еще несколько выигрышей, парочка ничьих, и вот его последняя встреча, он на втором месте в турнирной таблице, его противник — сильный шахматист, тоже русский, опережающий его на пол-очка: чтобы обойти его и триумфом отметить свое возвращение, ему нужна только победа, если же будет ничья или поражение, то его опередят еще многие. Его противника я едва помню — его ординарная внешность потонула в забвении, как, впрочем, и его имя, поскольку, хотя он на этом турнире — сильнейший игрок, а для меня этот турнир — один из последних, то, что затем случилось, навсегда вычеркнет его из моей памяти. Я сижу в первом ряду, быстро сдался в своей последней партии, чтобы заполучить это место, потому что Баланда — мой идол, в пантеоне моих двадцати лет он занял место Бобби Фишера, и его игру я не пропущу и за всё золото мира. Разыгрывается классический вариант ферзевого гамбита, любимый дебют Баланды, вокруг стола — небывалая, сказочная тишина, две-три сотни зрителей, застывших в каком-то молитвенном молчании, не отрывают глаз от стола под огромным, свисающим с потолка вентилятором и от двух фигур русских шахматистов, словно погруженных в зеленоватую воду — это из-за освещения. У противника белые, и он играет на ничью, это понятно, а Баланда затратил немало времени, чтобы вынудить его раскрыться: у него есть еще шансы, он имеет преимущество на ферзевом фланге, и ладьи стоят лучше. Он не проигрывает, у него нет очевидных трудностей, и даже если придется согласиться на ничью, он все равно пройдет турнир без поражений. И вдруг в нем что-то срабатывает: это замечаю только я, я уверен в этом, и, хотя не могу сказать, откуда у меня взялась такая уверенность и на чем она основывается, но она у меня есть. Что-то срабатывает в Викторе Баланде, и внезапно шахматная доска, фигуры, позиция перестают иметь какое-либо значение — решение переносится в другое пространство, где нет этого стола, нет этих правил и где весь этот интеллектуальный обряд, который только что казался чем-то священным, становится просто смешным. Он начинает попусту терять время: снимает очки, протирает их, снова надевает, потом поворачивается в сторону зрителей, к этим помешанным на шахматах мещанам, которые не видят дальше шестидесяти четырех клеток доски и у которых даже мысли нет, что сейчас произойдет, хотя однажды это уже случилось и именно из-за этого они, по сути, здесь и находятся. Часы его продолжают идти, Виктор Баланда не торопясь поднимается, как уже не раз проделывал в ходе партии, чтобы подумать над ходом, расхаживая по сцене с низко опущенной головой, но на сей раз его сосредоточенность другая — это сосредоточенность леопарда посреди саванны, который рассчитывает направление ветра, расстояние до жертвы и скорость, чтобы ее настичь… Его противник — некая картезианская туманность — с головой, забитой расчетами вариантов и тысячами заученных партий, сидит спокойно, задумчиво, положив руки на стол и уткнувшись в них подбородком. Он тоже еще ничего не понял, ничего не боится, ничего не подозревает, не видит грубой реальности, которая обретает форму у него на глазах; видит, возможно, комбинацию, способную по ходу этой партии, которой не суждено завершиться, привести его к выигрышу пешки, но не видит, как великолепный боковой удар поражает его прямо в челюсть и отключает в нем сознание: он валится на пол с глухим стуком, переходя прямиком от светлого и ничем не грозившего ему будущего точно рассчитанных вариантов к тому смутному и залитому кровью, в котором он очнется, оказавшись уже в машине скорой помощи ("Где я?", “Что случилось?”), а врач посоветует ему лежать спокойно. Дело сделано: Баланда садится за стол, передвигает пешку и останавливает часы. Улыбается в центре разразившейся вокруг него бури, и продолжает невозмутимо сидеть на своем стуле, пока его хватают за руки, осыпают оскорблениями, угрожают, пытаясь в то же время привести в чувство его противника — вариант Баланды еще не разыгран до конца: нужно убедиться, что противник не может подняться, нужно, чтобы судья прервал партию, не имея при этом возможности написать в протоколе, что Баланда отказался ее продолжать, или проиграл, или согласился на ничью, нет, придется поломать голову, чтобы найти в деревянном, бюрократическом лексиконе слова, способные описать случившееся (“… прибегнув к недопустимому насилию, нанес сопернику удар в лицо, что вызвало у последнего временную потерю сознания и стало причиной прекращения игры с его стороны; сделал в дальнейшем ход № 41… Н5-Н4”). Совершенно немыслимое событие в том маленьком мире, к которому принадлежит судья, и при этом совершенно простое и нормальное в том большом мире, к которому принадлежит Баланда.

А противник все не поднимается и не поднимается…