— О, здравствуйте!

Женщина протягивает мне руку, и она так хороша собой, что у меня перехватывает дыхание. Я как-то плохо ее запомнил, больше того, теперь мне понятно, что я вообще ее не помню, словно она была не человеком из плоти и крови, а каким-то символом своего несчастья. Сейчас мне нет нужды опираться на мою задерганную, ненадежную память, все объективно, время — четверть двенадцатого, и ее красота, броская, яркая, неотразимая, прямо-таки мексиканская, как бы подчеркивается — не могу этого не отметить — разительным сходством одновременно с Флориндой Болкан и Тони Музанте, что делает эту женщину какой-то нереальной. Именно так, она одновременно похожа на обоих, это какой-то невероятный соматический симбиоз, который кажется достигнутым в результате чудовищных экспериментов доктора Франкенштейна, насмотревшегося “Венецианского Анонима”.

На ней легкое платье, подчеркивающее великолепное изобилие форм, в ней чувствуется что-то материнское и вместе с тем жестко-неуступчивое, кожа смуглая и вместе с тем ослепительная, напоминает салоны роскошных автомобилей. Рука, которую я пожимаю, крупная, нежная, сверкающая кольцами. Черные волосы лоснятся, как кошачий мех, родинка на щеке кажется точкой в математическом уравнении, полные, ярко-красные губы полыхают, как закат.

— Извините за опоздание, говорю я.

От нее пахнет табачным дымом и в то же время морем — это фантастическое сочетание напоминает мне продовольственный магазин в Версилии, где моя мать покупала себе разные кремы, а я — шоколадные шарики с фигурками велосипедистов. Исчезнувший навсегда запах — теперь во всех магазинах пахнет только синтетикой.

— Ничего страшного, — улыбка обнажает белоснежные зубы, — я провела время в отличной компании.

Кивком указывает на стаканчик с мягким мороженым, почти уже пустым. Пока заказывала, ждала и ела, должно было пройти с четверть часа.

— Знаете, тут самое вкусное мягкое мороженое в Риме, — говорю я.

— Правда? В самом деле, очень вкусно.

Вкусно, это верно. Но мне понадобились годы, чтобы это обнаружить, хотя я живу в двух шагах. Она же одним прекрасным утром приезжает в Рим, встреча у нее назначена именно здесь, и она мгновенно понимает, что к чему.

— Не знаю, как вы, — добавляет она, — а я сладкоежка. Все сладкие блюда, которые вы описываете в своих книгах, я делаю Маттео, и сама ем их с удовольствием.

Она говорит в настоящем времени, это стоит заметить.

— Это все как бы из моего детства. Рикотта с какао, хлеб с маслом и сахаром, нутелла с грушей. Но представляете, я их забыла. Если бы не вы, думаю, никогда бы больше не попробовала. Сегодня для детей вкусно только то, что в упаковке…

Она собирает ложечкой остаток мороженого и, глотая, закрывает глаза, как маленькая.

Подходит официант, я заказываю кофе.

— Но вообще-то вы не только о еде так пишите, — продолжает она, — поэтому ваши книги мне так нравятся. Вы обращаетесь к сегодняшним детям, но имеете в виду детство их родителей, своё, наше. Ведь так?

— Да.

— Вы рассказываете нашим детям, о чем мы, взрослые, мечтаем. Потому что теперь, когда мы мечтаем, мы, в сущности, вспоминаем.

Она помешивает ложечкой в стаканчике, и ложечка вновь оказывается полной, она изящным жестом подносит ее ко рту, но глаза уже не закрывает.

— Да, вы замечательный детский писатель, — продолжает, — и, по-моему, вы не пишете, а переводите. Находите такое, о чем дети и понятия не имеют, и переводите всю эту красоту на их язык. Наше прошлое, кино, Леопарди, рок-музыка… Разве не так?

Я поражен. Такая красавица, с ребенком в коме, хвалит мои книги и к тому же, оказывается, знает, в чем их фокус — фокус нехитрый, лежит на поверхности, но ведь никто до сих пор его не заметил. Все так и есть, я ничего никогда не придумывал, я лишь копировал, перерабатывал все то, что мне нравилось в жизни. Рок, Шекспир, Беккет, американские фильмы, психоделика, Леопарди — она совершенно права — и даже Пазолини — все это неисчерпаемый кладезь для детских книг, и я даже не перевожу, как она говорит, я просто ворую. Дети не могут этого заметить, но я рассчитывал на то, что ни издатели, ни рецензенты, ни взрослые читатели тоже ничего не заметят, и так оно и вышло. Что у нас за общество? Люди-то такие поверхностные. Как-то раз один католический журнал присудил мне премию за лучший афоризм в книге для детей: “Ленивым рукам дьявол всегда найдет работу”. И я не стал отказываться, а что мне было делать? Не мог же я объяснять, что это написал старина Моррисси — да хранит его Господь, — что это строка из песни группы “The Smiths”, которую я дословно вставил в “Приключения Пиццано Пиццы”.

Но вот появляется эта женщина, и она, оказывается, всё поняла.

— Да, это действительно так, — соглашаюсь я. — Хотя когда слышишь такое, кажется, что тебя обвиняют в плагиате.

— О нет, что вы… — Она краснеет. Она из тех женщин, которые умеют краснеть. — Я хотела сделать вам комплимент, и вовсе не думала…

— Удивительно, — пытаюсь изобразить приятную улыбку (не знаю, что выходит на самом деле), — как это до сих пор никто этого не заметил. Во всяком случае, насколько мне известно. Поэтому, если вы не собираетесь об этом писать, я могу не особенно…

— О! — перебивает она меня, — но я уже написала…

Открывает сумочку, лежавшую на соседнем стуле, достает несколько листков, протягивает мне.

— Всё это глупости, разумеется, но, видите ли…

Но, видите ли, пока сумочка была открыта, я увидел в ней — неужели все сначала? — пистолет.

— … учительница начальных классов, — говорит она, — а в нашей школе есть стенгазета, ученики и родители делают ее вместе. Я пишу туда рецензии на книжки, и я подумала…

Что за чертовщина? Пистолет, я его отчетливо видел. Это ведь ненормально, что она держит его в сумочке? Или нормально? С каких это пор все стали ходить, вооружившись пистолетами?

— … хотя, как вы увидите, я без зазрения совести скопировала ваш стиль. А вот это уже плагиат…

Появляется официант с моим кофе, я пью его маленькими глотками и делаю вид — делаю вид, — что читаю ее рецензию, но на самом деле пытаюсь понять, зачем ей этот пистолет, пытаюсь как-то увязать его с этой удивительной женщиной, которая похожа на двух актеров сразу, которая выводит меня на чистую воду в школьной стенгазете и начинает каждую фразу со вздоха, а итог своих размышлений, сам по себе достаточно нескладный (никогда не подозревал, что на свете бывают такие женщины), пытаюсь соотнести с причиной нашей встречи, которая, черт побери, вовсе не посвящена тайнам моей литературной кухни…

Отрываю взгляд от листков, в то время как она снова открывает сумочку. Пистолет на месте, никаких сомнений. Маленький, серебристый, и никакая это не игрушка.

— Вы курите? — спрашивает она. В ее руках, унизанных кольцами — пачка “Мальборо Лайт” и золотая зажигалка.

— Нет, спасибо, — отвечаю. — Я бросил.

— О, тогда не буду курить у вас под носом…

Я привык.

— Неужели? Давно бросили?

— Девять месяцев.

— Ну, тогда все в порядке. Уверены, что вам это не помешает?

— Абсолютно.

Она пристально смотрит на меня, словно перед тем, как выразить восхищение и этим фактом, хочет освободиться от подозрений, что еще десять часов назад я рылся в помойном ведре в поисках пачки “Капри Супер- лайт”. Потом закуривает и делает глубокую затяжку своими прекрасными губами.

— Я тоже бросала, — говорит она, — десять лет назад, когда была беременна Маттео. Но снова начала недавно, после аварии…

Она уже другая: сосредоточенная, жесткая. Как ей удалось так молниеносно приступить к главному? Она продолжает смотреть на меня в упор, взглядом, который и до того нелегко было выдержать, а сейчас он просто меня пронзает. Я опускаю глаза. Почему она на меня так смотрит? Что я могу ей сказать? А что если, едва заговорив, я снова брызну слюной, как тогда? Может, удастся выпутаться, просто отдав ей книгу Карвера? Но теперь я не уверен, что хочу отдавать ей эту книгу, после того, как она поймала меня за руку, а у Карвера я тоже позаимствовал немало.

— Что у вас с лицом? — спрашивает она.

Инстинктивно подношу руку к щеке, она, улыбаясь, качает головой: нет, не здесь. Потом, опережая меня, протягивает руку к другой щеке и проводит пальцами до подбородка — легкая, целомудренная, нежная ласка, мне было бы приятно так же коснуться ее щеки, начав с родинки.

Потом показывает мне кончики пальцев, они в крови.

— Вы порезались во время бритья?

— Я ничего не заметил, — отвечаю.

— Похоже на то…

Мочит салфетку в стакане с водой, стоящем возле стаканчика с мороженым, и аккуратно промокает мне щеку.

— Щиплет?

— Немного.

Выходит, все это время я разгуливал с окровавленным лицом. Вот почему она так пристально на меня смотрела. И, выходит, я уже был в крови возле дома, в этой толпе, когда увозили сына Аниты.

— Ничего страшного, пустяки, — обращается ко мне, словно к сыну, — всего лишь царапина.

Промокнув кровь, оставляет на щеке влажную салфетку и улыбается тому, что салфетка не падает. Анну тоже смешат предметы, приклеившиеся к чему-то сами по себе.

— Спасибо, — говорю я и снимаю салфетку. Кровь смешалась с водой, и теперь кажется, что салфеткой просто промокнули губы, испачканные вишневым соком. Она берет сигарету, лежащую в пепельнице — в ней уже два окурка, — затягивается и вдруг мрачнеет, словно по её лицу проплывает темное облако.

— Послушайте, — говорит она, — по-моему, я совсем вас не отблагодарила тогда. Ваша щедрость совершенно сбила меня с толку, и я не сумела выразить вам все свое…

Голос дрогнул, и кажется, что в эту пробоину сейчас хлынут рыдания. Но она уже привыкла сдерживать слезы, и ей хватает мгновения, чтобы взять себя в руки. В данном случае хватает очередной затяжки “Мальборо Лайт”.

— Главное, я хотела объяснить вам, почему взяла ваши деньги и на что использую их.

— Это были не мои деньги, — вставляю я.

— Ваши, еще как ваши. И если я их взяла, то только потому…

Она снова останавливается и резким движением, от которого я вздрагиваю, опускает в воду очередную салфетку и прикладывает к моей щеке.

— Продолжает кровоточить… Подержите подольше…

Она отпускает салфетку, и та держится на щеке, она улыбается. Я прижимаю салфетку ладонью, не так смешно.

Еще одна затяжка, долгая, глубокая.

— Видите ли, — продолжает она, — австрийская клиника, куда я хочу поместить Маттео, — это единственное место в Европе, где есть надежда его вылечить. Я только что встречалась с профессором, который ее создал, он единственный из специалистов, который не сказал мне, что шансов нет. Он сказал “мало”, но добавил, что в их "Доме пробуждений”, так называется клиника, слова “смириться” не существует: никаких политических махинаций, никто не требует поскорее освободить место в реанимации, которое занимает твой сын, никто не ждет, что ты согласишься отдать его органы, чтобы спасти чью-то чужую жизнь…

Она с такой силой делает последнюю затяжку, что я вспоминаю Визинтина, товарища по училищу, который вечно просил у ребят дать ему разок затянуться и делал такую затяжку, что сжигал сигарету до фильтра.

Потом одним движением гасит ее в пепельнице.

— Но я не хочу спасать чужую жизнь, — говорит она, — я хочу спасти жизнь своего сына. И в той клинике я смогу делать это, не испытывая чувства вины.

Машинально достает из пачки очередную сигарету, подносит ко рту, закуривает. На моих курсах учили, как вести себя во время сильного стресса — потеря работы, переезд, развод и т. д., - чтобы не начать курить снова. Но такого, когда у тебя сын лежит в коме, у них не было предусмотрено.

— Правда, клиника очень дорогая, — продолжает она, — а сколько предстоит провести там времени, неизвестно. Поэтому я взяла ваши деньги: для Маттео они могут означать лишних десять дней лечения, и, может, в эти десять дней он придет в себя. Я положу их на отдельный счет в банке и буду использовать, когда закончатся мои: с этой минуты все то время, что Маттео будет жить, и вообще все, что за это время случится, будет подарком от его друга Пиццано Пиццы…

Голос ее опять надломился, она делает затяжку, и снова мгновенно берет себя в руки.

— Если же, — говорит она, — случится так, что они не понадобятся, я их вам верну.

Она внезапно умолкает, и нас сразу накрывает оглушительное безмолвие Рима. И опять же, что я могу ей на это сказать? В голову приходят одни вопросы: почему она ни разу не упомянула своего мужа, а ведь носит обручальное кольцо? Почему держит в сумочке пистолет? Почему на церемонии она с такой мольбой обращалась к местным властям, коль скоро решила перевести сына в австрийскую клинику? А если тогда еще не решила, — как можно предположить — если эта идея с австрийской клиникой возникла после ее выступления, или, может быть, вследствие его — ведь ясно же, что со светилом медицины она встретилась только что, — то для чего ей сейчас лгать, причем лгать глупо, о причине, по которой она взяла эти деньги, и кому? — мне, который у нее ничего не спрашивал? Но, с другой стороны, что может значить логика для человека, оказавшегося в столь ужасающей ситуации?

Смотрю снова на мокрую салфетку, которую держал у щеки: крови, похожей на сок, почти уже нет. Она поправляет волосы, курит, опускает глаза, в третий раз открывает сумочку — в ней в третий раз я вижу пистолет, — достает бумажник и собирается достать деньги, открывая мне тем самым путь к спасению — продлись молчание еще немного, и я бы его не вынес.

— Нет-нет, разрешите мне, — говорю.

Беру два промокших чека, лежащих под стаканами с водой, и одновременно тянусь за бумажником, пытаясь сделать это естественно и твердо, словно это непререкаемое решение галантного и уверенного в себе мужчины, каким я никогда не буду. Она не возражает, однако безмерно удивлена — смотрит на меня в буквальном смысле с открытым ртом — пустым, безо всякого выражения взглядом, как будто не понимает, как будто до нее не доходит, что на чеках выбита сумма за товар, который мы приобрели, и что кто-то должен их оплатить, иначе владельцу кафе будет не на что жить. Кажется, будто она внезапно растеряла все, что знала о мире, и в этом погасшем взгляде вся ее красота мгновенно меркнет, словно сметенная каким-то опустошающим внутренним ураганом. Нет больше Флоринды Балкан, нет Тони Музанте, не остается ничего: пока длится это жуткое, застывшее, парализующее меня мгновение, кажется, будто она заглянула в тот ледяной провал, который держит ее сына в плену.

— Счет, бормочу я, показывая чеки.

— О! — она встряхивается. — Спасибо… — словно до нее только сейчас что-то дошло.

Ну ладно, думаю я, всё это очень странно, странно, как и пистолет в ее сумочке, однако женщина находится на грани срыва, скажи спасибо, что она в своем уме, а вообще-то неизвестно, что от нее можно ждать. Правда, пока я достаю деньги и кладу их под стакан, стараясь по-прежнему выглядеть спокойным, уверенным в себе и прочее, она продолжает рыться в своем бумажнике. Почему?

— Я должна вас просить еще об одной любезности, — говорит она, краснея. Краснеет еще сильнее, чем в первый раз — мне никогда не приходилось видеть, чтобы человек так краснел. Почему?

— Да, я вас слушаю, — говорю и опять пытаюсь изобразить улыбку, но на этот раз у меня точно ничего не выходит, потому что из бумажника она достает заполненный банковский чек, и, проклятье, не просто чек, а…

— Право же, мне неловко вас беспокоить, но…

… тот самый чек, и я узнаю его сразу же, без всяких сомнений, хотя на самом деле я его никогда не видел: когда я держал его в руках, он лежал в конверте…

— Надо его подписать.

О, нет, нет.

О ты, табличка ENPI, богиня неловких пауз, на которую мы все обращаем свои взоры в кабинах лифтов, чтобы не видеть чудовище, стоящее рядом, чтобы, упаси боже, не встретиться с его парализующим взглядом, и так истово смотрим на Тебя, что выучили наизусть Твою молитву (Стиглер Отис /Максимальная вместимость 4 человека /Максимальный вес 360 кг /категория А /Запрещено использование несовершеннолетними до 12 лет без сопровождения…), спаси меня, пошли мне как можно быстрее Своего ангела, чтобы я мог уцепиться за него взглядом, чтобы мог пережить эту невыносимую минуту…

Чашечка, ну да, чашечка. Эту надпись на ней “Морганти. Оригинальная кулинария” тоже можно читать, рассматривать, изучать до бесконечности: коричневая, с золотым ободком, и рисуночек на ней неряшливый, невыразительный — мода на такие поделки наверняка прошла, пока еще готовился эскиз, скорее всего здесь хотели изобразить гаитянца либо гаитянку, в общем, какого-то карибского туземца в юбочке из банановых листьев (или же это африканец? только при чем тут кофе?), сидящего, однако, в типично индийской позе, позе Кали, что в целом производит впечатление, скорее, жалкое…

Увы, чек подползает туда, куда и устремлен мой взгляд, за ним следует ручка “Паркер” с золотым пером, вероятно, подарок на день рождения, когда эта женщина еще отмечала свои дни рождения; я смотрю на него, не могу не смотреть; собираюсь с духом, беру ручку, снова смотрю на то, что мне видеть невыносимо, на этот бумажный прямоугольник (Банк Фучино), со всеми его высокомерными нулями и идущей понизу длинной и язвительной надписью, дублирующей для верности ту же сумму (пятнадцать миллионов, где решетка нужна для того, чтобы Джанни Орзан, получатель, найдя ручку того же цвета и как следует поупражнявшись в имитации почерка, не мог, слегка поправив верхнее число — заменив все нули на девятки, добавить своей рукой писателя-лауреата девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять в сумму прописью) — чек мятый, затертый в углах, замызгавшийся за шесть долгих дней, проведенных в компании жалких, мелкого достоинства купюр, просроченных телефонных карточек и скомканных квитанций, которые издевались над ним почем зря ("Ты ни черта не стоишь, этот остолоп тебя не подписал…"); он точь-в-точь как те, кого чудом откопали живыми спустя неделю после землетрясения, но в отличие от них не молчит, потеряв голову от яркого света и не веря своему счастью, напротив, он кричит во всю глотку, из последних, покидающих его сил. “Черт вас возьми, — рявкает он, — вас, жалких дилетантов всеобщего братства, вы хотите что-то сделать и ничего не делаете, вы раздаете чеки и их не подписываете, вы вынуждаете мать ребенка, лежащего в коме, встречаться с вами, мчаться на поезде, хватать такси, заказывать мороженое и оказываться в жутких ситуациях, и все из-за вашего поганого легкомыслия. Я проклинаю вас, собаки!”

И все же, как бы тяжко ему ни пришлось, достаточно моей подписи, чтобы он утих и со мной примирился. Готово. Вот эти жалкие, едва читаемые закорючки, которые должны означать “Джанни Орзан” и которые я смиренно вывожу у него на загривке, и он уже воскрес, этот чудесный клочок бумаги, который, прежде чем попасть в передрягу, был Премией, а потом, пусть и на считанные секунды, катамараном, поездкой в Диснейленд и/или антресолью в комнате моего сына; и теперь он преображается снова, на сей раз окончательно, в десять дней растительной жизни ребенка. (Кстати, замечу мимоходом, что в мире может противостоять цивилизации, которая допускает такое?) “Без обид, парень!” — говорит он мне, перед тем как перекочевать обратно в бумажник, где сейчас вся мелочь, насмехавшаяся над ним, подожмет хвост.

— Спасибо, — слышу голос женщины.

“ Морганти. Оригинальная кулинария ”.

И что теперь? Я должен посмотреть на нее, как же иначе. Но сумею ли я это сделать? Сейчас я знаю, что было написано в больших черных глазах этой женщины с первой минуты: “Чеки, тупица, надо сперва подписывать, а потом дарить” — как я могу посмотреть ей в глаза? Проклятье, почему никто не отвел меня в сторонку после моего великолепного жеста — уходящий мэр, мэр, заступающий на должность, журналистка, — и не сказал, что чек хорошо бы подписать? Почему эта женщина не подделала мою подпись вместо того, чтобы ехать сюда и подвергать нас таким мукам? Разве ей мало достается и без этого?

Подходит официант, берет деньги, и пока он отсчитывает сдачу, окидываю его взглядом с ног до головы: тощая фигура, грязноватый передник, в ухе серьга, волосы ежиком, тонкая бородка — должно быть лет двадцати и, похоже, держит кота — руки исцарапаны. Он надрывает оба счета, сдачу кладет под стакан, говорит “спасибо” и уходит легкой, вихляющей походкой в сторону бара: наверно, гомосексуалист. И как я завидую его простым мыслям — о любви, деньгах, развлечениях…

— Могу я оставить вам свой телефон? — говорит женщина, я по-прежнему не осмеливаюсь на нее посмотреть. — Буду рада, если вы мне как-нибудь позвоните…

Наконец я решаюсь: поворачиваюсь к ней, будь что будет. К счастью, она на меня не смотрит: вынула из сумочки мобильный телефон и, наклонившись к нему, манипулирует кнопками.

— Извините, — говорит, — он у меня недавно, не помню своего номера…

Бип — бип — бип, — нажимает на кнопки, качает головой…

— Ах, вот он…

Поднимает глаза, и я вижу, что красота, исчезнувшая в ту леденящую минуту, вернулась опять, в сопровождении двух героев “Венецианского Анонима”…

— У вас есть, где записать?

Сую руку в нагрудный карман — записной книжки нет. Есть ручка Bic, без колпачка, а книжки нет — точно, вынул ее прошлым вечером, чтобы перечитать призыв японского императора, и оставил на письменном столе, а обратно, конечно, не положил.

— Минуточку…

Куда же записать? Звонить я ей не буду — после того, что я сотворил с чеком; да и она, я уверен, не ожидает, что я когда-нибудь позвоню, однако же телефон я должен где-то записать, раз она хочет мне его дать. Могу записать на ее школьной газете, но это не очень красиво; на книге Карвера, потому что, пожалуй, ее не отдам, хотя нет, могу еще и передумать; на руке, но в этом есть что-то интимное, а двусмысленных жестов уже было сделано немало. Роюсь в карманах пиджака и нахожу что-то бумажное, вытаскиваю — это конверт, сложенный пополам, не заклеенный, без всяких надписей, но явно не пустой. Что там может быть? Впрочем, это неважно, главное, есть на чем писать.

— Я готов.

— 0335, - диктует она, — 5348318. Мне сказали, что он будет брать и в Австрии. В следующий понедельник я туда еду.

Я старательно записываю номер и чувствую себя уже лучше.

— Куда именно? — мне удается даже задать вопрос.

— В Инсбрук.

Слава Богу, худшее позади или почти так. Она меня больше не ненавидит, улыбается мне, снова головокружительно красивая; и потом, почему я решил, что она меня ненавидела — напротив, восхищается мной, она сама так сказала. Я для нее — что-то вроде ангела: сначала рассказывал ее сыну сказки на сон грядущий, а теперь, когда сон оказался слишком крепким, помогает его разбудить. Может быть, ей понравился бы и Карвер, если бы я ей его подарил, может быть, прочитала бы, а в подчеркнутой мною фразе нашла бы для себя поддержку. Да, за исключением этой жуткой истории с неподписанным чеком, — история, кстати, тоже в духе Карвера, — ничего, кроме хорошего, она от меня не видела. За что ей меня ненавидеть?

— Ладно, — говорит она, — мне пора. Не знаете, как вызвать такси?

— 3570.

— Спасибо.

Она снова начинает возиться со своим мобильником, сразу видно, что не очень с ним освоилась. Подносит к уху.

— Где мы находимся? — спрашивает.

— Порта Сан-Паоло.

Она ждет у телефона, вид у нее немного потерянный, что очень ей идет.

— Все линии заняты, — говорит она, а я улыбкой убеждаю ее довериться деревянному голосу автоответчика, который просит не вешать трубку. Она продолжает слушать. Наконец дозвонилась:

— Добрый день, мне нужна машина к Порта Сан-Паоло…

Внезапно на ручку пустого стула рядом со мной садится голубь.

— Минуточку, — говорит женщина.

Отнимает телефон от уха и показывает мне на конверт, где я только что записал ее номер. Голубь улетает.

— Скажите, что вы звоните с мобильника, — подсказываю я, человек опытный.

Она повторяет это вслед за мной, кивает мне благодарно — мы все сделали правильно. Нет, конечно, она меня не ненавидит. Я даже не думаю, что она будет говорить про меня гадости, оказавшись рядом с домофоном…

Прижав к уху телефон, она ждёт, пока ей ищут машину, и так хороша собой, что кажется рекламой мобильного оператора. Закуривая очередную сигарету — это уже пятая, — кажется рекламой “Мальборо Лайт”. Не могу сказать, что меня настиг сейчас фатальный импульс, до этого пока не дошло, но нет и той легкой тошноты, которую я должен испытывать, чтобы чувствовать себя в безопасности; следовательно, сейчас нужно что-нибудь сделать — так учили на курсах, — что-нибудь приятное или, по крайней мере, полезное, словом, что-нибудь решительное и энергичное, способное изгнать дьявола, сказал бы Моррисси, из моих ленивых рук.

Что-нибудь приятное — это взять руку этой женщины и еще раз, по-обезьяньи копируя ее жест, ласково провести по моей щеке, как Кристофер Ламберт в фильме “Грейстоук” [72]“Грейстоук: Легенда о Тарзане, повелителе обезьян", — фильм Хыо Хадсона (1984).
делает с рукой покойного дедушки. Но это сделать нельзя.

Еще было бы приятно достать из ее сумочки пистолет, потрогать его и спросить, заряжен ли он и почему она его с собой носит. Вместо этого я открываю конверт, обнаруженный в кармане пиджака, — в нем листок, вырванный из тетрадки в линейку и сложенный вчетверо. Раскрываю — на нем почерком Анны, мелким, правильным, узнаваемым сразу, написано: "Дорогой Джанни…”

- “Куба-22”, - говорит женщина, — через четыре минуты.

Смотрю на нее, улыбаюсь, но тут же возвращаюсь к листку.

"Дорогой Джанни, мне нужно кое-что тебе сообщить. Ты знаешь, что я не люблю писать письма. Я и не писала их никогда за исключением того времени, о котором мы оба с тобой помним — тогда я писала тебе по письму в день, но сейчас у меня другого выхода нет…”

— Ну что ж, я с вами прощаюсь, — говорит женщина.

Я отрываюсь от чтения. Она уже на ногах и кладет телефон и сигареты в сумочку. Я тоже поднимаюсь, стараюсь смотреть на нее, но этот листок заполонил собой все.

“но сейчас у меня другого выхода нет. Дело в том…”

— Еще раз благодарю вас, — торопливо говорит женщина. — Я всегда буду перед вами в долгу, я знаю, но…

Но тут я вынуждаю ее умолкнуть. Я закрыл ее рот рукой, вот что я сделал. Я протянул руку к ее лицу и, как ни в чем не бывало, прикоснулся пальцами к ее розовым, как губка, губам. И я знаю, почему я это сделал.

— Держись, — шепчу я ей.

И я знаю также, почему я это сказал и почему на “ты”, сказал так нежно, так правильно, что вызвал настоящую бурю: она бросается ко мне в объятия, она сжимает меня изо всех сил, ее груди расплющиваются о мою грудную клетку, я дышу ее запахом, долетевшим из утраченного детства, а лицом, тут же ставшим мокрым от слез, она утыкается мне в шею. Да, я знаю точно, зачем я это сделал.

“Дело в том, что прошлой ночью…”

Я это сделал для того, чтобы, прикрываясь этим объятием, я бы мог поднять руку, в которой держу листок, “когда мы ехали в машине…” и за ее спиной,

“и ты меня спросил,…”

продолжил читать,

“был ли у меня когда-нибудь…”,

обнимая ее другой рукой:

“другой мужчина,…”

вернее, просто держась за нее,

“и я тебе…”

чтобы не свалиться, как подкошенный,

"сказала "нет",…"

потому что уже понял:

“я сказала неправду…”

мне — конец.