Опять я в этой машине, рядом с этим человеком, по собственной воле: еще полчаса назад я бы ни за что не поверил, что такое возможно.

С того момента, как мы сели в машину, он не произнес ни слова — похоже, доволен, что ему удалось меня уговорить. Выкурил сигарету, тонкую, “Капри-супер-лайт”, снял пиджак, оставшись в той самой рубашке с короткими рукавами: она белая, с жестким воротничком и, за исключением пятен пота подмышками, свежая наверно, у него такая не одна. Пистолета не видно. Пепельница забита окурками, вонь от них конкурирует с сосновым запахом от дезодоранта “Arbre magique”, висящего на зеркале заднего вида. Под приборной панелью нет больше свисающих проводов.

— Конечно, — говорит он вдруг, — нелегко переиграть такой фальстарт. И что мне тогда ударило в голову…

Смотрит на меня искоса, чтобы не выпускать из вида дорогу, хотя машин почти нет, и покачивает головой. Руки держит на руле в позиции “девять с четвертью”, самой свободной, локти широко расставлены, как у водителя грузовика в те времена, когда еще не было усилителей руля и с тех пор у многих вошло в привычку. Та же история у меня с компьютером — с силой стучу по клавишам, как будто передо мной пишущая машинка. Это означает, что мы устарели…

— Хотелось сделать что-то забавное… — продолжает он, потом пожимает плечами. — Ладно, что уж теперь, как вышло, так вышло. Можешь спрашивать о чем угодно, я все объясню.

— Вы разве не собирались рассказать мне про отца?

— Это потом. Сперва надо все расставить по своим местам, потому что ты сбит с толку и это понятно. Что ты хочешь узнать?

И снова улыбается, он всегда улыбается. Может, хочет выглядеть приветливо, но мальчишеская улыбка на его немолодом лице отнюдь не внушает доверия.

— Чья это машина?

Он не ожидал такого вопроса.

— Моя. А что?

Чистой воды случайность: я вижу техпаспорт, торчащий из бардачка, беру его. Может показаться, что я это решил сделать еще до того, как задал вопрос, но это не так: у меня и в мыслях не было учинять проверку. Однако движение получилось таким естественным, что он, конечно, ни за что не поверит. Не суть важно. Хотя бы потому, что владельцем машины значится некий Джанни Фуско, место рождения Мольфетта (Бари), дата рождения — 11 ноября 1929 г., проживающий по адресу: город Прато, улица Кальянуццо, 23.

— Недавно купил по случаю и еще не успел зарегистрировать, — оправдывается он, хотя я не требую никаких оправданий.

— Ей же всего полгода.

— Я и говорю — повезло.

Тем временем мы выехали на улицу Мальяна, где всегда пробки и всегда непонятно по какой причине.

— Куда мы едем?

— Я думал, во Фреджене. Там тьма ресторанов.

Он закуривает еще одну сигаретку, и она свисает у него с губы, как у Хэмфри Богарта; выглядит это смешно, настолько она тонкая. Глубоко затягивается, выпускает дым через ноздри, чему сопутствует хрип, пропавший было на какое-то время.

— Послушайте, — говорю я, — в тот вечер на вокзале вы оставили машину с работающим двигателем и под рулем висели провода. Что случилось?

— А-а-а, ее собирались угнать. Заметил в последний момент.

— Вот оно что…

— Да, остановился перекусить, стою у стойки, вдруг вижу открытую дверцу и албанца, ковыряющегося под рулем.

Поглаживает карман брюк.

— Хоть на что-то пригодился.

Значит, вот где он держит пистолет, в кармане.

— Пришлось стрелять?

— Да нет, — отвечает, опять не замечая моего сарказма, — только помахал, он рванул, как заяц. Стрелять? Ну нет, зачем же…

Ухмыляется, сразу видно, что идея не кажется ему такой уж дикой.

— Ну, — говорю я, — пистолет рано или поздно стреляет. В кино это закон.

— В американском… — отвечает он серьезно. — В американском кино. Это они придумали все эти дурацкие правила: нагнетание, неопределенность, “пистолет рано или поздно стреляет”. Но не только американцы делают кино. Например, есть русский фильм, очень хороший, называется “Мир входящему”, где пистолет присутствует постоянно, настоящий пистолет, заряженный, его находят двое ребятишек в поле; он все время на экране, ты думаешь: сейчас выстрелит, сейчас что-то случится, а пистолет так и не стреляет.

Прерывается на мгновение, чтобы выкинуть за окно окурок, потом продолжает:

— Что я говорю, это не “Мир входящему”, это “Окраина”, да, точно, “Окраина”. Режиссера точно не помню, кажется… А чего, собственно, я копья ломаю? Вы теперь все на Америку молитесь…

Наверное, я изрек банальность, не спорю, но дело не в этом: кто дал право этому типу поучать меня? И в особенности по части кино?

— Простите, — возражаю, — мне не понятно, что вас не устраивает в американском кино, и кроме того, странно это слышать от вас. Посмотрите на себя: типично американская рубашка, короткие рукава, жесткий воротничок. Кто-нибудь в Италии такие носит? Никто, кроме мормонов, а они, кстати, тоже американцы. А вы ее носите, и вам, готов поспорить, это кажется вполне естественным, вдобавок поверх нее вы надеваете пиджак, и знаете, почему? Потому что в течение сорока лет вы это видели в кино и по телевизору, вот почему. Вы видели, что так одеты голливудские актеры, в фильмах, где есть нагнетание, неопределенность, где “пистолет рано или поздно стреляет”. Видели Тома Эвелла в “Зуде седьмого года”, Роберта Де Ниро в “Бешеном псе и Глории”, Роберта Блейка во всех эпизодах “Баретты”, Майкла Дугласа в “С меня хватит”, Денниса Франца в “Полиции Нью-Йорка”, Бредли Уитфорда в “Идеальном мире”, когда он стреляет — стреляет — в Кевина Костнера (который, напомню вам, был безоружен, потому что его пистолет утопил в колодце ребенок). Эта рубашка — как телефон в кухне или баскетбольная корзина во дворе…

И тут, на половине моей тирады, происходит нечто странное и для меня достаточно унизительное. Больяско вдруг разражается смехом — раскатистым, от души, с всхрипами и свистом в легких, который становится все громче и переходит в приступ кашля. При этом смотрит на меня, потом на дорогу, потом снова на меня и снова на дорогу, я же смотрю на него, молча, оскорбленный и сбитый с толку.

— Извини, — говорит он с одышкой и опять смеется и кашляет.

— Что вас так насмешило, простите?

— Извини, — повторяет он, — я не хотел… И тут же заходится в кашле, надрывном, изматывающем, на его месте я бы обязательно обратил на это внимание. Молча наблюдаю за громким спектаклем, разыгрываемым его дыхательными путями, а он старается справиться с машиной.

— Я высоко ценю твою точку зрения, видишь ли, — возобновляет он разговор, когда буря улеглась, — ты высказал очень интересные наблюдения — кашляет, — не говоря уже о том, с какой непринужденностью перечислил фильмы, актеров и все такое: это, я скажу тебе, впечатляет. — Он снова кашляет, прочищает горло. — Твой отец говорил, что ты крепкий орешек. Но дело в том, что эта рубашка — болгарская, сынок, из Пловдива, чистая синтетика, ни одной натуральной нитки: поднеси к ней спичку и — вжих! — вспыхнет, как бензин.

Он смотрит на меня лукаво, включает свет над зеркалом заднего вида, наклоняется и выворачивает наизнанку воротничок, чтобы я взглянул на этикетку.

Меня мало волнует этикетка на его рубашке, я унижен, сбит с толку и не хочу ни на что смотреть, но он настаивает, чуть не отрывает воротничок и всем своим видом дает понять, что так будет продолжаться весь вечер — одна рука на руле, другая — на воротничке, пока я не посмотрю на эту треклятую этикетку.

NIKO Chic написано на ней. Ну, и что с того?

— Ты представить себе не можешь, сколько людей в Восточной Европе носят такие рубашки. В Румынии, на Украине, в Болгарии едва наступает лето, все надевают такие рубашки. Они там не шибко привыкли к теплу. Ты когда-нибудь там бывал?

— Нет.

— Плохо…

Что тут скажешь: этот человек ставит меня в трудное положение. Он чересчур часто заставляет меня делать то, что хочется ему — и очень часто я выгляжу при этом идиотом, — к тому же, в нем слишком много всего намешано, и все это друг с другом не сочетается. Он кажется старым и молодым, невежой и человеком культурным, опасным и обаятельным, вид у него, как у гориллы, голос, как у киноактера, интересуется славянами и кино, таскает с собой пистолет, ворует и у него воруют — он смущает меня и путает с той самой минуты, как впервые возник передо мной на вокзале Термини. Кто он? Что ему от меня надо? Откуда он взялся? Как он сломал нос?

— Одно ты должен знать про меня — я никогда не был в Америке. И еще одно: Восточная Европа, по существу, мой второй дом. Помни про это и примерно будешь знать, чего ждать от меня.

Когда я учился в лицее, на обложке моего дневника была серия забавных картинок: мальчишка стучится в пещеру и, когда ему открывают, говорит: “Простите, мы проводим опрос о том, какого вы мнения…” А из пещеры его перебивают: “О телепатии?” Последний рисунок был без слов, уморительный, из-за выражения на лице мальчишки — обомлевшее и какое-то мечтательное, озадаченное, но заинтересованное, подавленное, но восхищенное, одним словом, такое выражение, которое возникает, когда читают твои мысли. Должно быть, у меня на лице написано сейчас то же самое, поскольку свой вопрос я сформулировал только мысленно.

— Я — старый коммунист, — считает он своим долгом уточнить, и еще больше все запутывает, поскольку коммунист другом моего отца никак быть не мог.

Дорога между тем сужается, эти места мне незнакомы. Не видно больше многоквартирных домов-муравейников, припаркованных где попало машин, желтых уличных фонарей — темень, поля и редкие дома. Второй раз за сегодняшний день я еду в противоположном потоку машин направлении на сей раз все возвращаются с моря в Рим, пробую сориентироваться, пытаясь понять, где мы находимся, и тут идущий на посадку огромный самолет внезапно пролетает над дорогой — так низко, что в иллюминаторах можно увидеть лица пассажиров. Или, пожалуй, нет, это я сам их дорисовываю в воображении, с приплюснутыми к стеклам носами, с восторгом, от которого у них округляются глаза, ужасом перед смертью, пульсирующим в мозгу. (Как неразрывно во время посадки, особенно ночью, соединены красота и смерть, восторг и страх: пока ты восхищаешься великолепным зрелищем земли, ее формами и яркими полосами света, твоя жизнь в опасности; когда же, как сейчас, всё закончилось, самолет мягко коснулся земли, и ничего страшного не произошло — а в действительности почти никогда ничего не происходит — опасность миновала, но исчезла и вся красота).

Больяско закашлялся снова, но уже не так натужно — легкий ветерок после только что отгремевшей бури. Он опять свернул, оставив позади аэропорт, и если я правильно понимаю, сейчас мы должны ехать вдоль побережья, но, может быть, я ошибаюсь, и мы едем в другую сторону. В любом случае, встречного потока нет, только отдельные автомобили, значит, мы не на главной трассе.

— Здесь в 91-м году, — возобновляет он разговор, — я работал топографом, делал съемку местности для кадастра. Вся эта зона — Маккарезе, Торримпьетра…

Тон его голоса изменился, словно указывая, что разговор теперь пойдет о другом.

— Я исходил здесь все вдоль и поперек: отдельные строения, небольшие виллы, фермерские хозяйства, летние домики, небольшие кондоминиумы; и знаешь, что меня больше всего тогда поразило? Знаешь, что я из этого вынес?

И умолкает, с подлинным интересом ожидая моего ответа. Я не перевариваю людей, с серьезным видом задающих подобные вопросы: по существу, от тебя требуется выпалить что-нибудь наугад, а потом тебе сообщат то, что собирались сообщить с самого начала, но с таким видом, будто они исправляют твою ошибку и удовлетворяют твое любопытство.

— Ну же, попробуй отгадать, — настаивает он.

— Понятия не имею.

— Люди лгут, — объявляет он. — Вот, что больше всего меня поразило. Лгут, постоянно, из принципа, даже если для этого нет никакого повода.

И снова умолкает, еще бы, ведь на последнем слове он поставил жирную точку. Но оказывается, поставил по ошибке, ибо он далеко еще не закончил.

— Естественно, я это всегда знал, не то, чтобы это было открытием. Но все же, когда видишь этому доказательства в заполняемых нехотя анкетах, эту гору бессмысленного вранья о трудовом стаже, прислуге, жилой площади, хотя ты клялся, что все эти сведения нужны лишь для статистики, это произвело на меня сильное впечатление. Вот, к примеру, живет человек в доме под номером 212, допустим, на такой вот окраинной улице, как эта. Приходишь по номеру 212, там даже нет звонка, нет почтового ящика: настоящий вход со звонком, видеодомофоном и всем прочим переместился на номер 214, где по бумагам значится гараж. Тебя впускают, усаживают, видишь пандус, превращенный в лестницу, спускаешься в гараж, превращенный в гостиную, все красиво выложено плиткой, перегородки, изящная кухонька, диван, телевизор, тут же детская лошадка-качалка; из всего дома ты видишь только это и понимаешь, что они тоже переместились в гараж и живут скорее там, чем собственно в доме, этажом выше. Потом возвращаешься за анкетой и видишь, что дом по-прежнему указан под номером 212, а в графе “другие входы” без зазрения совести написано “не имеются”. Врут, не моргнув глазом, и чувствуют себя в полной безопасности. Ты не представляешь, сколько такого вранья я представил в статистическое управление, вранья, которое ничего не стоило разоблачить, побывав в доме хотя бы дважды. Прелестно, тебе не кажется? Меня это теперь даже умиляет. И кому врут — кадастру. Тебе не кажется это восхитительным?

Опять двадцать пять: и этот вопрос он задал мне всерьез. Я-то знаю, как это работает, и именно поэтому не выношу подобные штучки: ему абсолютно неважно, что я отвечу, он не изменит ни слова в том, что надумал сказать. Ему просто нужна остановка, это как включить сцепление, когда обороты зашкаливают.

Проклятье, надо что-то отвечать.

— Не очень-то.

— А ведь они и друг другу врут, — вот, двигатель снова работает нормально, что и требовалось доказать. — Дети врут родителям, родители детям, брат — брату, муж — жене и наоборот (больше по пустякам, разумеется, но порой и в чем-то важном), тогда понимаешь, что мир, который, казалось, ты хорошо знаешь, не больше, чем одна огромная иллюзия, и что поддаваться ей — свидетельство не столько глупости, сколько, напротив, здравого смысла, это необходимое условие, чтобы этот мир — весь этот мир — мог продолжать существовать…

Нет, этот человек и вправду не в себе. Сейчас он внезапно прервал свой экскурс в социологию и затормозил машину у развилки с указателями, которые показывают все, что угодно, за исключением Фреджене — у меня такое ощущение, что мы эту развилку не так давно проезжали.

— Черт побери… — бормочет он.

Мне нечего сказать, стало быть, сижу молча, однако ситуация все же странная. Я только пытаюсь все время помнить о том, почему я здесь, рядом с этим человеком: никакой другой связи между мной и ним я не вижу — я здесь, потому что он должен рассказать мне о моем отце. Смотрю на него: он что-то соображает, оцепенев, потом кашляет, потом опять сидит неподвижно, его коренастую фигуру время от времени вырывают из тьмы фары встречных машин. Что у него в голове? Сижу и думаю: а ведь ни одна живая душа не знает, что я с ним, и если сейчас он достанет свой пистолет и влепит мне пулю в лоб, просто так, прихоти ради, а затем вышвырнет мой труп на этой развилке, это станет самой громкой сенсацией летнего сезона. Кто только не будет обсуждать мою смерть, равно как и мою жизнь, сколько фантастических версий предложат журналисты, которых я знать не знал и ведать не ведал, и все они будут отталкиваться от этого перекрестка и доходить до самых абсурдных предположений, что, впрочем, вполне естественно: трудно избежать абсурда, имея в качестве точки отсчета перекресток, с которым меня не связывает ровным счетом ничего…

— Почему мы остановились? — спрашиваю самым учтивым тоном, на какой только способен.

Он смотрит на меня. Улыбается.

— Похоже, не могу найти дорогу на Фреджене.